РЕДКАЯ ПТИЦА ДОЛЕТИТ ДО СЕРЕДИНЫ ДНЕПРА...

Александра Васильева. Моя Марусечка. — “Знамя”, 1999, № 4.

Виктория Платова. Берег. — “Время и мы”, № 141 (1999).

Как угадать эту редкую птицу? Раньше ГБ отмечало для нас, какие книги надо добывать и прочитывать. Мы носили потрепанные копии из дома в дом, мы тратили глаза по ночам — и по большей части не зря. Теперь эта организация пустила все на самотек. Приходится ориентироваться на премии: Букер, Антибукер, Пушкинская, Аполлона Григорьева... “Лонг-лист”, “шорт-лист”... Днепр уж за кордоном. Перелетят ли эти птицы через Москву-реку? Заметят ли их в городах и весях, не говоря уж о том, вспомнят ли в XXI веке, то есть через год после публикации?

“Шорт-лист” — это все-таки какая-никакая надежда. В “шорт-листе” Букера-99 были два женских имени, оба на тот момент не многим знакомые. “Новый мир” вроде бы упустил случай их отметить. Но присутствие в “шорт-листе” обещает и книжные воспроизведения. В их преддверии воспользуюсь возможностью отклика.

С самого начала становится ясно, что А. Васильева пишет очень хорошую прозу. У нее проработан ритм и звук, и напор, и чувство равновесия.

“Когда-то мы жили с Марусей на самой окраине города в одном дворе все вместе: папа, брат, Маруся и я. Наши дома стояли рядом, под двумя старыми тутовниками, отвернувшись от солнца...

Маруся жила в хлеву. Заложила кирпичами дыры, выбила два окна во двор и одно на улицу, пристроила сени и воткнула кронштейн для света. Хатенка получилась малюсенькая, беленькая, испуганная: „Ой, ой, ой, ну что я вам сделала?..” На окошках висели тюлевые занавесочки, в углу притулилась этажерка, на ней стояли горшок с геранью для красоты и горшок с алоэ для желудка...

Маруся меня любила.

Мы вместе белили дом, красили полы и передвигали... сундук со смертным. Только для меня она отпирала его...

„За неделю до Пасхи придешь на кладбище и выдернешь сорняки. Принесешь с собой щепок, подожжешь ладан и обкуришь могилку три раза. А на помин души раздашь то же, что и всегда: по крашеному яичку, по куску кулича и по конфетке”.

Так она говорила. А я улыбалась, потому что знала: Маруся никогда не умрет!..

Маруся меня любила.

Она... пекла в печурке в глубине двора молочную кукурузу. Никогда не ешьте вареную кукурузу, пеките ее на тлеющих углях: дождитесь вечера, чтобы пожужживали комары, садитесь на мячик или на собственные ладошки и смотрите в огонь, пока Маруся переворачивает початки, и не бойтесь — ловите кукурузу прямо руками... Подбрасывайте ее вверх, она быстро остывает, и не убегайте на улицу играть в штандер, слепую бабу, замри или энэ-бэнэ-шваки, сидите рядом с Марусей : она так интересно рассказывает сказку про лису со скалкой.

Маруся меня любила.

Конечно, не так, как своего Митю. Но Митя сидел в тюрьме, и, кроме меня, некому было писать ему письма...”

Это вступление.

“Маруся умерла на следующий год в марте... Маруся, я все помню. Твою перетертую фасоль... твой покрытый выцветшей клеенкой столик...

Ладно, возьмите карпа, хорошо упитанного карпа... Ладно, не надо карпа, возьмите карасей. Пожарьте их во дворе на решетке до хрустящей корочки, но сначала поперчите красным перцем. Сварите компот... Не забудьте позвать Тонечку, она живет на Старой Почте... Наполните стопки и помяните Марусю. Мою Марусечку...”

Это эпилог. А между ними собственно рассказ, который точнее всего было бы назвать “Один день Марии Христофоровны” (году этак в 1985-м). Смелое решение — вы не находите? Мария Христофоровна — Марусечка — уборщица в рыбном отделе гастронома. Маруся живет на окраине. А магазин в центре города — напротив здания с каменными львами, где Галина Брежнева как-то однажды играла на органе. А потом ночевала в парке в гамаке. Шестьдесят милиционеров охраняли ее сон и посыпали ее дустом от комаров. А когда сам Брежнев приезжал в этот город, то Маруся была среди встречающих. Со шваброй и в сатиновом халате. А когда приезжал Фидель Кастро, то он обнял зав. отделом бакалеи Аллу Николаевну, и ей дали потом за это холодильник “Днипро”. И так далее. Нет, не простой это город. Может быть, это город N, где многие верили в капитана Копейкина — Наполеона? Но нет, это явно южный город, тут орехи растут грецкие, абрикосов полно...

Персонажи и страсти по-южному яркие.

Виталька — директор магазина, за сорок лет, всеобщий благодетель и дамский кумир: “Маруся! Как надену канареечный пиджак, песочные штаны, кожаные сандалеты да как пойду на Комсомольское озеро кататься на лодке...”

Женюра (жена его) — “меццо-сопрано”, оранжевое бархатное платье, серебряный пояс на бедрах, синие бумажные цветы в волосах, лежит на полу в истерике, изо рта пена (застала мужа в бендежке с балериной и вкатила ему пощечину). — “Нежная женщина жена директора”. И таковы-то все любовные коллизии в этой повести. Почти “одесская школа”. Почти, да не совсем...

К обозначенному дню дождь шел третий месяц, вокзал, как утверждает Марусечка перед святыми на иконах (не пойдут же проверять), залило до третьего этажа. Стены домов поросли мхом.

На подоконниках поднялся камыш, какая-то толстая трава, росшая прямо из асфальта, брызнула на стену и добралась аж до седьмого этажа, — может, это в нашей, уже советской Колумбии джунгли захватывают город (“Сто лет одиночества”).

Во дворе магазина растет толстовский дуб. В бендежке (в чулане) Маруся собирает веником шаровые молнии.

Бурая крыса прогрызла дырку в знамени торга (опять тебе Гоголь!).

В подсобке бакалеи (что может быть прозаичнее?) “кот в мешок с сахаром ссыт”. А “санписстанция” не дремлет. Смотри: Чехов, рассказ “Надлежащие меры”.

И даже неудачливый сладострастник Митя (приемный сын Марусечки) — одно покушение на любовь, и уже на каторгу — в недалеком детстве своем более всего походит на маленького Гаргантюа — отогнул пожарную лестницу со второго до четвертого этажа своей школы (да возможно ли?), вылил “десять ячеек”(!) разбитых яиц на головы завуча и директора (надо же!).

А очередь — какая раблезианская (или гомерическая?) очередь осаждала Марусин магазин! “Что осталось после очереди. Битый камень, пуговицы, презервативы, портсигары, бомба, торт с кремом, выкидыш, сундук, полсвиньи в мешке, двадцать долларов...” (Я список кораблей прочел до середины.) “Отсортируй, что куда: что в урну, а что в кабинет Витальке снеси...”

А привилегированные искатели пищи — “бархатные дамочки”, писатели, артисты, музыканты...

И в мелькании этого карнавала автор напоминает: Митя в тюрьме, у Маруси тоска, Маруся не может есть от тоски, и с равномерностью капель из крана звучит воспоминание-восклик: Митя... Митя... Митя.

Она не может ему помочь, она не может смириться с тем, что случилось. И уже под конец безразмерного дня она видит на задворках мальчишек, напавших втроем на слабака, спасает его “как Митю”, и ей становится легче.

И погибла ненароком она от такого же случая, пытаясь защитить какого-то чужого мальчишку.

Перетертая фасоль, выцветшая клеенка (см. цитату выше) — это прощание автора с Марусей. А как же карнавал? А пиршество плоти в рыбном магазине и вокруг, как же из него-то выйти, чем заключить? Ведь Маруся тоже его участница, пусть на скромных ролях, но в эпоху всеобщего дефицита уборщица рыбного магазина не последний человек. Это многим в предместье завидная участь.

И вот в середину эпилога-прощания автор добавила два абзаца. Первый — какую раньше привозили рыбу: балатонский судак, форель, белуга, осетр, стерлядка. И как готовить уху из четырех сортов рыбы (со стерлядкой), и как жарить форель “колечком”.

И второй. “Все было. Привозили омаров, лангустов, угрей, крабов, живых и копченых, сардины, лососей... Маруся всего покушала. И икру черную со взбитыми сливками или с растертым луком и хоро-ошим оливковым маслом. И вареники, фаршированные легкими, и клецки из мозга, и раковое масло, и суп из абрикосов, и зажаренную, откормленную орехами индейку, и пончики, тающие во рту, легкие, как пена”.

Вот, оказывается, какие изысканно сытные праздники были в советской Марусиной жизни. А нас, теперешних, автор приглашает на жареных карасиков. “Маленькая рыбка, жареный карась, где твоя улыбка, что была вчерась?”

Это где же теперь надо работать, чтобы уху из стерляди варить? Опять у “бабаев”. Поди попади.

Есть в этом прошитом литературными аллюзиями тексте еще один намек. Выйти в финал повести с рецептами изысканных блюд необычно. Но что-то знакомое брезжит в этой необычности. Заглядываю в текст, и от слова “возьмите” вдруг падает луч в совсем другой сюжет, из другой жизни.

Лежит на койке почти слепая колченогая старуха и не очень надеется выйти живой из больницы. Она рассказывает свою жизнь. И встает перед нами город Чириков в Белоруссии, не менее мифический, чем тот южный, у Васильевой. Женщина эта прожила крупную сложную жизнь. Ее не отразишь в зеркале одного дня. Она как бы сама с помощью автора рассказывает свои новеллы, язык ее богат, сентенции ее стоит заметить и пустить в оборот.

По ремеслу и по искусству она кухарка, царица кухарок. То есть тоже вроде как Маруся — из простых и около богатых. Но в отличие от Маруси она полноправный и яркий участник действа жизни. В том числе и сакрального действа. Ей есть что оставить миру. И поэтому долгие ее рассказы заканчиваются рецепом пасхального кулича: “И берем сорок яиц! Меньше нельзя — число такое — сорок!.. А это рецепт понятно, что кулича. На что еще сорок яиц не жалко?.. А печется в Чистый Четверг...” И еще на страницу, как печь с “чистою душою и мыслями тихими”. Ну и последний абзац: “Блаженной памяти Натальи-кухарки и Мити-музыканта, их друзей и сродников... сопутствовавших им во дни их в этой последней юдоли скорби и веселия”.

Так кончается “Разновразие” Ирины Поволоцкой, напечатанное в “Новом мире” в 1997 году и потом, в 1998-м, в ее книге. Удивительные бывают совпадения. Может, рецепты русской еды носятся в воздухе как женский протест против йогуртов и “Макдоналдсов”, умаляющих значение женщины в доме? Может, изображение этих не ангажированных властью судеб пришлось в масть нашему времени? И самое это изображение несет отблеск нашего времени? А может, новизна приема соблазнительна для восприимчивого человека? Предоставляю это решить читателям обеих повестей. Конечно, я согласна с Андреем Немзером: “Моя Марусечка” — по-настоящему новая, свободная, “хорошо сделанная” проза. Встречаются отдельные огрехи: то вдруг “ нервные крестьянки” ждут у ворот пакетов с селедкой по двойной, “черной” цене, то Маруся якобы угощает Витальку (директора) оливками, не домашним чем, — или удивить хотела?

Но это мелочи. Повесть читается легко и с увлечением. И еще есть — тоже у Немзера (“Замечательное десятилетие” — “Новый мир”, 2000, № 1) — меткое определение: “певучая повесть”.

Определение понятно. “Моя Марусечка” — это название песенки прошедших годов. Бойкой, забавной, сентиментальной, прилипчивой. Одним словом — шлягер. И как всякий шлягер, “Моя Марусечка” находит поклонников и награды. В любом случае для читателя это приятная встреча.

Берег. Что такое берег?

Часть суши, окаймляющая водоем или водный поток. Место, откуда отправляются в путь и куда возвращаются моряки, морские путешественники, рыбаки и контрабандисты. Участок у воды, у которого нет названия, потому что нет на нем пристани или поселка, где живут люди. Берег, в каком-то смысле это — край, край тверди земной, за которую мы все держимся.

На этом самом берегу, на азовской стороне Крыма, когда-то не слишком давно был поселок. Но со временем жизнь в нем показалась людям чересчур суровой: в сырую погоду ни пройти ни проехать по липкому солончаку, электричество вести по такой земле дорого, речка почти пересохла, вода пресная только привозная и — что страшнее всего — в гулкие шквальные и штормовые зимние ночи ломаются строения, сползают оползни и море отгрызает куски суши. Жители разобрали дома и перенесли поселок в другое место.

На “берегу” остались два близко стоящих дома, две семьи. Живут они похоже, да иначе и нельзя в этой долине: держат скотину и живность, ловят рыбу для стола и для продажи, в том числе добывают сами и с “клиентами” запрещенного к лову осетра, идущего на нерест. Двадцать или тридцать лет послевоенного времени соседние семьи люто ненавидят друг друга.

В одном доме живут Леня, сын инженера из Харбина, юношей угодивший в лагерь, и его жена Надя — “чеченская княжна”, случайностью войны попавшая в трудармию. После войны они сбежали с Севера и, вынужденные укрыться здесь (беспаспортные), постепенно сумели встроиться в здешнюю жизнь.

В другом доме местные: Харлампыч, Савельевна, их дочечка Людочка (а впоследствии, ко времени рассказа, уже одна Савельевна), всю жизнь тяжко работавшие, жившие в нищете ради будущего богатства, вороватые, завистливые, не брезгующие и к оккупантам подольститься, и донос на соседа написать. Сезонная соседка, дачница Анна Петровна, пытается их помирить.

“Вы же интеллигентный человек, Леня, — доказывала ему Анна Петровна свою правоту. — Вы должны понять: Савельевна — женщина темная, неграмотная, откуда она может знать о репрессиях, о культе личности? Я же хочу, чтобы она изменила свое отношение к вам...”

Но Савельевна ей отвечала: “Ну шо ты буровишь до меня всяку дурь? Ну власть, она и есть власть: та была власть — она и была правая, другая пришла — теперь она правая”.

Раньше Савельевна говорила про Леню, что он уголовник-убийца, а Надя — “баржомка” (?). “Того только и добилась Петровна, что ее „лучшего друга” Савельевна иначе как „шпиеном” теперь не звала”. И приезжим рекомендовала “шпиеном с Китаю...” и “и женка евонная, видать, шпиенка”.

Подробности взаимоотношений соседей и составляют живую плоть повествования, которое начинается сценой смерти Нади, описывает период натужного привыкания к горю, какие-то ростки человечности в отношениях друг к другу одиноких всю зиму Лени и Савельевны, смерть Савельевны следующим летом и, наконец, полное одиночество Лени на страшном зимнем берегу. И самоубийство Лени в финале.

Отчего “дядька Леня” выстрелил себе в сердце из ружья? Оттого ли, что во время его одинокой болезни кто-то обокрал два соседних дома и теперь это ляжет на него и станет он вором или пособником воров в глазах людей? Оттого ли, что любил Надю и нет сил пожелать найти “кого-то” и потерять себя с этой находкой? Оттого ли, что “степь” наступала на обустройство одинокого человека в этой долине, то хищницей лаской, разоряющей курятник, то змеей в хлеву. То одичанием собак, готовых загрызть кого угодно.

Самое печальное в Ленином одиночестве — отчуждение, удивительное отсутствие понимания того, как живут другие люди. И хорошо ему знакомые в соседней деревне. И в городе, где бывал не раз, и во всем мире. О жизни он пытается судить по передачам телевизора. И ему не нравится, кажется лживым или неинтересным телевизионный мир 80-х годов. Что ж, он многим не нравился. В том числе его врагине Савельевне, но зато она любила свой дом, свою корову Зою, степь, горы на краю долины. А Леня... “Отпущенные ему на целую жизнь страсти все ушли на что-то другое...” (Вот бы знать, на что?) “И теперь, бегая, растираясь, он делал это не для того, для чего могли это делать люди с экрана, а только чтобы еще чувствовать себя живым”. Череда деталей влечет нас к закономерному финалу. Случаен только час и повод.

Но по прочтении остается некая неудовлетворенность.

Савельевна и Петровна, гости на поминках, летние курортники на берегу — все изображено точно и занятно: жанровые сценки, “физиологический очерк”, как определил М. Эдельштейн, автор “букеровского” обзора в “Русской мысли”. Но все это орнамент к основному сюжету. А в чем главный смысл прочитанного?

Противостояние “инакого” чужака, доброжелательного и честного, циничным, вороватым, недоверчивым местным жителям? Коллизия, не раз описанная в русской литературе в XIX и в XX веках. Смерть одного из “старосветских супругов” — деградация, безразличие к жизни и, наконец, гибель оставшегося без пары неразлучника? Исчезновение поколения, которое рушится в забвение, как подмытый волнами уступ на берегу?

Много тропинок можно протоптать в степи у моря...

Хотелось бы увидеть в новом неожиданном материале (“берег”) и какой-то новый неожиданный смысл. Но как-то он не возник. Платова оказалась не в состоянии отрефлексировать “случай на берегу”. Изобразила — и только. Хватает вопросов и к изображению.

Когда описываются события, происходившие вне рамок летней жизни в бухте (вероятно, непосредственно наблюдавшейся автором), неточность, приблизительность подробностей ломает смысл эпизодов, а вслед за ними — всей повести. Заглянем еще раз в финальную сцену.

Леня — впервые после одинокой болезни — выходит на зимний берег и вдруг замечает, что пустые дома, стоявшие поблизости, остались без кровли. В гневе на собак — почему не лаяли на воров, не звали его? — он мгновенно решает их пристрелить, а потом, тоже мигом, прощает их и стреляет в себя. А почему, собственно говоря, псы не лаяли на чужаков? Верится ли в это? Смешно доискиваться, как именно могли происходить в жизни сцены из сочиненной (пусть на основе реальных впечатлений) повести. Однако куда ни кинь — выстрел в конце если и не нелеп, то недостоверен.

В итоге небезынтересного чтения обнаружилось также, что автор так и не смог оживить своих основных героев, Надю и “дядю Леню”, внушить рельефное представление об истории жизни и внутреннем мире этих людей.

Речи Лени не колоритны, да мы почти и не слышим его. Мысли его в решающие моменты жизни даются в авторской речи, притом неправдиво и с аффектацией.

Больной, одинокий в доме на берегу, он слушает вой собак и спрашивает себя: “Почему так отзывается в нем собачья тоска?.. И вдруг нашелся ответ: да потому, что это его вой, это не псы, а он сам сидит там на бугре за колючей проволокой и, вздернув лохматую голову к небу, кричит о своем одиночестве, о своей никому не нужной жизни, к которой нет сочувствия ни в ком, как нет в нем сочувствия к их собачьей доле! О любви кричит и ненависти, и у него и у них, унесенных смертью. О том, что ему так же невозможно уйти с этого берега, как им, хотя ни его, ни их никто и ничто здесь не держит — но только они одни знают, почему он не ушел. Вот то-то и ужасно, что он не ушел, по тому же самому, почему и они остались. И они, так же как и он, ничего не умеют, ни забыть, ни простить...”

Как много восклицательных знаков в подтексте! А если собак покормить? приласкать? Анна Петровна вот кормила — и не выли? Но это из области здравого смысла.

Леня пробыл в лагере непонятно сколько — год, два или пять. Да, конечно, остался след на всю жизнь. И от лагеря, и от трудармии, и от беглой беспаспортной жизни. Но ему ли не знать, что именно его поколение гибло или было покалечено на войне, в плену, в лагерях, в оккупации, едва успев повзрослеть. В некотором смысле Лене и Наде как раз повезло. Они любили и поддерживали друг друга лет тридцать пять — сорок. Они устроили себе в конце концов дом и безбедную жизнь. Они — победители. А “берег” — что ж. Это и был их выбор. Внешне он казался удачным. Многих из бывших зеков, кто в конце сороковых “засветился” в городах, даже и с паспортом, сажали повторно.

По словам Анны Петровны, Леня “интеллигентный человек”. А какой он вообще человек? Что он любил, кроме контрабандной ловли? как жил в Харбине? чему научился в тюрьме? Если бы автор что-то проигрывал в “затекстовом” воображении, оно бы аукнулось. “Его мать Фрося” — вот и вся память. Интересно было только показать, как человек шел к “шальному одинокому выстрелу”.

Но если герой для автора некто , то для читателя он никто, и знать о нем необязательно.

Может быть, мой приговор излишне суров. Быт, разговоры, география бухточки, места встреч, направление обзора — все сделано отчетливо, быстро, ярко. И огрехи, тут и там мелькающие в этом стремительном рассказе, поначалу остаются незаметны.

Любопытно колористическое решение повести — более всего она походит на серию черно-белых рисунков пером. Такою “графичностью” усиливается значительность нарочито сдержанного рассказа о том, как жил и как обезлюдел “берег”. Жаль, что эта повесть, написанная уверенной и словно бы не женской рукой, так и осталась серией жанровых картинок.

Когда читаешь подряд, как у меня получилось, эти две южные (по месту действия), две “женские” повести о восьмидесятых годах, их противоположность поражает.

И разностью слога — “питерская” сдержанность Платовой и “южная” цветистость Васильевой. Но более всего жизненным выбором их одиноких героев. Маруся, которая приручала (и выручала) столь многих, и в том числе соседскую девочку, написавшую повесть в память о ней. Маруся, которая разговаривала не только с козой, собакой и петухом, но и с ручьем, и с репродуктором на стене.

И Леня, не сумевший (или не нужно было ему?) за долгую жизнь, кроме своей Нади, никого приручить и ни к кому привязаться. О нем, вероятнее всего, написала курортница из “ленинградского семейства с двумя детьми”, мимоходом упомянутого в повести. (Через какое-то время курортница усилием интеллектуального и творческого воображения попыталась понять “дядю Леню”, но не совсем получилось.)

Пожалуй, в этом сопоставлении есть свой отдельный сюжет — для “реальной критики”.

Вернемся, однако, к началу — к “шорт-листу”. Как попали две небольшие, сюжетно однолинейные повести в этот почетный список? 1

Ну, во-первых. Радует хороший чистый, даже изящный русский слог. Он совсем не так часто встречается в расхристанной современной литературе, разукрашенной “фенечками”, матерком и иноязычными рок-прибамбасами.

Во-вторых. Недавно Андрон Кончаловский напомнил нам определение Толстого: “Искусство есть сообщение чувства” 2 . Каждая из этих повестей сообщает чувства добрые, и это не может не радовать.

В-третьих. Среди прав и свобод, свалившихся на нас с наступлением демократии, есть публично осознанные, едва ли не каждый день обсуждающиеся в печати, по телевизору, Интернету и просто между людьми (свобода информации, выезда за рубеж, свобода частного предпринимательства и проч.). Но кроме них появилась и в суматохе почти не осознается свобода быть частным человеком. Мы уже пользуемся ею не задумываясь, более занятые житейским устроением здесь и сейчас, а также изучением по СМИ тех сетей и пирамид, в которые нас собираются втянуть.

Так вот, осознавая или не осознавая, но фактически действуя как частный человек в море ангажированной информации, нынешний читатель заинтересовался литературой, описывающей именно частный опыт движения жизни в предлагаемых обстоятельствах. Поэтому наряду с мемуарами знаменитостей заметным успехом стали пользоваться воспоминания о жизненном опыте частных лиц — от Болотова (недавно еще раз переиздан; XVIII век) до Васильчиковой и Кривошеиной.

Герои А. Васильевой и В. Платовой живут при тотальном политическом режиме, но внутренне они не встроены в него, и мне кажется, такой выбор персонажей приближает обе повести к приватным воспоминаниям и добавляет им “читабельности”...

Анна ЦИТРИНА.

1 После этого казуса Букеровский комитет ужесточил свои требования: отныне на премию должны выдвигаться романы — только жанрово несомненные! (Примеч. ред.)

2 “Известия”, 2000, 25 января.