ЕВГЕНИЙ КАРАСЕВ
*
ЧЕЛОВЕК НА ОБОЧИНЕ
* *
*
В небольшой церкви, пустой и гулкой,
над гробом сына, еще салаги,
в голос рыдает женщина:
“Кровиночка моя, ты чище гуленьки...
Дитятко мое, ты сродни ангелу...”
Парнишку убили сорванцы-ровесники —
лежащему ногами переломали все кости. Безутешная, обращаясь к Царю Небесному,
исходит слезами:
“Вседержитель, Ты сам Отец!
Ты знаешь, как потерять рожоного! Верни мне его, Господи!” В храме стенало, вопило материнское горе;
оно готово было отдать сгибнувшему
сердце, душу, принять на себя удары тех злобных сапог. Мне казалось, эту боль я услышал бы
и среди нескончаемых миров, во вселенском хоре. Почему же не слышит несчастную Бог?..
В больничном покое
Я лежу в больничном покое;
тишина, как в режимной тюрьме.
За окном облетевшие липы покойно
готовятся к долгой зиме.
Я завидую этим черным, точно обугленным деревьям, дрогнущим от дождя, холодного ветра:
всю жизнь проблукав, не имея корней, в безверье, у меня нет их надежды на солнечное лето.
В поисках выхода
Я бежал из лагеря без карты, без компаса. Темные силы или божеские в тайге пособляли мне, указывая направление по подсказкам косвенным — по муравейникам, по мху на пне? И в новой жизни, сбитый с панталыку непривычным ритмом, чуждыми выходками, я чувствую себя, как выброшенная на берег плотица. И мучаюсь в поисках выхода — к какому из загадочных начал обратиться?
Стрижи
Стрижи прилетают последними и улетают первыми. Скорые — не догонит ветер.
Они не теряют перья,
шумные как дети.
Я люблю этих птиц-тружеников,
звенящих у меня под окном с утра раннего. Их гамом разбуженный,
я испытываю неосознанную радость.
Наблюдаю за быстрокрылыми, раздвинув шторы, — стараются до позднего вечера.
Я никогда не видел между ними ссоры:
делить нечего.
Страх высоты
Александру Гевелингу. Вторые сутки мы обшариваем с металлоискателем разрушенную церковь, отбрасываем медные крестики, никчемные монеты. И настырно ищем требуемые рынком ценности —
дробим кирпич, камни подклета.
Выходим на крышу храма давно безглавого,
сдираем ветхое железо, как профессиональные кровельщики. Но и здесь не находим главного,
нужного нам сокровища.
Видимо, предки не вылазили из нищеты —
выложились до копья на строительство Божьего дома. Мы честим нерачительных прародителей бранью, всем русским знакомой. И шарахаемся от карниза, страшась открывшейся высоты.
Ветреным днем
Скольких друзей я уже никогда не встречу, мальчишек, моих корешков?
Ветреным днем я стою на берегу речки,
белой от вскипающих, подвижных гребешков.
Вспоминаю: на том вон дубе, желая приобщиться к вечности, мы, огольцы затьмацкие, ножами вырезали свои имена. Подхожу к дереву. Точно рубцы залеченные,
самонадеянные просматриваются письмена.
И вдруг понимаю: это не блажь тщеславия —
бесхитростное стремление скрепить наше товарищество, дружбу. ...А речная волна все гонит и гонит с неустанным тщанием пенистые барашки, как рубанок — стружку.
Отмщение
Тюрьмы, этапы,
арестантские колодки,
осточертевшая бурда.
Мне говорят:
попробуй из другого колодца,
там хрустальная вода.
Ее несешь к губам и жмуришься —
покачивающееся в ковшике солнце
слепит глаза.
Ни бомжей, ни жуликов,
тебя встречает гостеприимный
вокзал.
Там нет уголовного розыска,
никто не трясет за грудки:
— Козел, колись! —
В палисаднике под окном
благоухают розы,
размеренная, неомраченная жизнь.
Убаюканный, как во время читки
гипнотического текста,
я тянусь к источнику чистому,
пытаюсь слагать светлые,
воодушевляющие песни.
Избегаю вспоминать пересылки,
лагерь.
Подыскиваю краски новые.
Но если терпит бумага,
то не дается слово.
Межа
На подъезде к Белокаменной в вагоне общем духотища, дети ревут.
Пассажиры на жизнь треклятую ропщут.
И на чем свет клянут Москву:
— Там и пенсия выше, и зарплата.
Будто мы вкалываем меньше! —
какая-то вымученная до черноты женщина выбросила напоказ ладони, натруженные лопатой. Я и за колючей проволокой встречал
ненависть эту
не только к Москве — к москвичам:
редкий уркач из столичных мог пробиться в “авторитеты”. И те же попреки: жрут в три глотки.
Любят, чтоб все на блюдечке им подносили. Видно, надолго совковые льготы
отделили Москву от России.
У порога
Я стою у порога, с которого начал;
представления молодости, дерзкие желания — все обернулось безверьем. Я чувствую себя, как после дикой качки,
когда из трюма выводят на берег.
Я ставил на кон свободу против куша неизмеримо меньшего, а чтобы вернуть ее — в бегах рисковал жизнью. Что искал я — единственную женщину?
Будоражащую воображение золотую жилу?
Плыли к другим потрясные крали, драгоценные залежи — я пропадал то в воровских малинах, то в лагерных бараках. Но не испытывал к счастливчикам ни грамма зависти. Значит, не здесь зарыта собака.
Только зачем я мучаюсь над ответом,
вглядываюсь в прошлого расплывчатое лицо?
...Я толкаю дверь и вхожу в дом, далеким летом покинутый бедовым огольцом.
Чаепитие
После русской бани я пью чай с медом, предпочтя эту трапезу другим разносолам.
Мед выходит обильным потом,
обернувшись всегдашней солью.
Сколько ее из меня выпарили на повале, на спецобъектах в степях выжженных.
Но судьба с лихвой возмещала потерю поваренной — может, оттого и выжил.
Сны и явь
Ночь. За окном на деревьях галки
умучились от междоусобной войны.
Пожелтевшей страницей Евангелия
лежит на полу свет луны.
Мне снятся картинки детства,
волнующие, как в повторном прокате. ...Этой ночью в соседнем подъезде
застрелили предпринимателя.
У края
Сам выйдя из ночи,
поднявшись с илистого дна,
я с тревогой говорю дочери:
— Не гуляй допоздна! —
По этапу исколесив Россию
с народом, умеющим и воровать, и жульничать, я наставляю сына:
— Не полуночничай по жутким улицам!.. —
Видно, мы дошли до точки,
до последней черты,
если я, пройдя одиночки,
страшусь за окном темноты.
Странная охотка
Недовольный дворник ворчливо разгребает
выпавший под Новый год обильный снег —
такая щедрость для него не фарт.
Я прошу у мужика лопату и под чей-то смех начинаю усердно чистить асфальт.
Не меньше уличного трудяги я имею основание ненавидеть непролазную заметь — столько этого снежку пришлось побросать
на лежневых дорогах в зоне.
Но, видимо, как зажравшегося иногда тянет картошка с солью, так и меня знобкая память.
* *
*
Я не люблю живопись пейзажную —
не тянется рука перекреститься, ровно на святые образа. Это искусство почему-то вызывает у меня жалость, как поэт, которому нечего сказать.
Отсюда на холстах нескончаемые березки, поля, туманы, прикрывающие тщету духа то игривой веточкой, то палым листом. Но вот “Над вечным покоем” Левитана —
и я невольно себя осеняю крестом.
В лесу
Я стою в лесу подле огромного муравейника
и наблюдаю за жизнью его жильцов.
Я представил страну, народ одной веры,
со схожим, как у братьев, лицом.
У них нет ни богатых, ни бедных,
все одинаково одеты.
Они вместе справляются с болезнями, бедами. И сообща заботятся о детях...
Я так размечтался, глядя на неустанных тружеников,
что забыл: недавно еще я вертелся таким же муравьем;
вставал с будильником; уплетал наскоро всегдашний завтрак. И спешил на завод, ненавидя свой муравейник до колик, до комы. Видимо, стряслось что-то ужасное, равное исчезновению динозавров, если я завидую безликим насекомым.
Человек на обочине
На обочине дороги, разложив на газете снедь скудную шибко, подкрепляется мужик — похоже, бездомный.
По асфальту с шипеньем проносятся “мерсы”, джипы, неподалеку красуется вывесками “Макдоналдс”.
Бродяга с удовольствием уплетает что Бог послал, сродни воронам, галкам.
Не завидуя ни сверкающим машинам, проносящимся на бешеных скоростях, ни роскошной забегаловке.
Подобные харчи, и тоже сдобренные немолотой сольцей, я шамал в этапах, в пересыльных тюрьмах. А этот на воле лопает забытую мной тюрю
и доволен своим местом под солнцем.
Какую надо окончить школу — здесь мало строгого лагеря, — чтобы среди соблазнов, играющих, как лучи в призме, считать черный хлеб за великое благо
и радоваться жизни?
Трапезничающий на обочине мужик — существо, может быть, в высшей степени разумное, но кажется странным в нашей околесице.
...Шумная трасса изгибается около леса, и за деревьями ее пульс уже слышится вроде непрерывного зуммера.
В поле
Прокаленная солнцем пшеница тяжела,
слышно золотое дзиньканье осыпающихся зерен. Я стою меж хлебов и отхаркиваю шлак,
накопленный за многие годы в зоне.
С тех пор, как я вышел,
неоглядная ширь влечет меня как проклятого. Здесь каверзной памяти трудно выстроить вышки, натянуть колючую проволоку.
...Опольем бегут маслята, грузди —
хоть коси косой.
Среди звенящего раздолья я ощущаю волю не только глазами, грудью — душой.
Крушение
Дорога позади, возвращаться поздно —
ругать иль оправдывать пройденный путь?..
...В мокрые травы падают звезды
и разбиваются в мелкую ртуть. Карасев Евгений Кириллович родился в Твери в 1937 году. Поэт, прозаик, постоянный автор нашего журнала, лауреат премии “Нового мира” за 1996 год. Живет в Твери.