ЮРИЙ КУБЛАНОВСКИЙ
*
ЭТЮД О ТВАРДОВСКОМ
Современному читателю, околдованному половодьем русского модернизма конца XIX — XX века, поэтическое наследие Александра Твардовского сегодня, пожалуй, не очень-то интересно. Пока существовала советская литературная субординация, Твардовский считался классиком. Рухнула субординация — стали забывать поэта Твардовского. Ностальгирующие шестидесятники помнят его “Новый мир”; замечательно яркий и пронзительный образ Твардовского — у Солженицына в “Бодался телёнок с дубом”. Но положа руку на сердце: кто сейчас не расстается с лирикой Твардовского, кто подробно читает его поэмы? После всех новаций, метафор и метаморфоз новейшей поэзии — простоватая, прямая, местами нравоучительная поэзия Твардовского кажется архаичной. Сам Твардовский скупо знал и туго понимал самых интересных наших поэтов этого века, вряд ли, кажется, задумывался над тайной — с двойным и тройным дном — лирической речи, о возможностях преображения словесного материала, лобово решая в поэзии смысловые задачи.
Он выше всего ценил поэзию, которая черпает непосредственно из бытия, а не из культуры. Но — в отличие, скажем, от Рубцова — был слишком “по жизни” связан с советской властью, чтобы родник его творчества был первозданным, незамутненным. В сущности, тут драма поэта, слишком тесно сошедшегося с идеологией, ладно внешне, но и внутренне недостаточно дистанцировавшегося от нее. Поэзия дело тонкое, и такие вещи безнаказанно не проходят.
При том, что Твардовский ценил в поэзии более всего жизненность, он мало пекся о собственно эстетическом, недопонимая, что словесности необходим элемент культурного аристократизма.
Все это так. Так же, как правда и то, что Твардовский не всегда умел уловить нужный объем стихотворения. Например, какой сильный зачин в знаменитом “Я убит подо Ржевом...”:
Я убит подо Ржевом,
В безыменном болоте,
В пятой роте, на левом,
При жестоком налете, —
какая отличная фонетическая перекличка, как хорошо это “на левом” с усеченным обстоятельством места.
Четвертая строфа еще превосходней:
Я — где корни слепые
Ищут корма во тьме;
Я — где с облачком пыли
Ходит рожь на холме, —
очень большая поэзия, и глагол “ходит” как точен, ну а уж “корни слепые”, ищущие “корма во тьме”, — высокое поэтическое достижение.
Но в целом в этом стихотворении 42 (!) строфы-кирпичика, и читать его к середине, если не раньше, надоедает.
А вот стихотворение “Две строчки”, можно сказать, безукоризненно. И какое глубокое, воистину христианское чувство пронизывает его — чувство отождествления себя с жертвой:
Из записной потертой книжки
Две строчки о бойце-парнишке,
Что был в сороковом году
Убит в Финляндии на льду.
Лежало как-то неумело
По-детски маленькое тело.
Шинель ко льду мороз прижал,
Далёко шапка отлетела.
Казалось, мальчик не лежал,
А все еще бегом бежал,
Да лед за полу придержал...
Вот когда тема действительно берет за душу, инерционно заполнять страницы однотипными строфами невозможно: как здесь, обязательно собьешься в размере. И эта разладица будет держать читателя за горло — всегда. Стихотворение бьет током энергии, его породившей и в нем же неиссякающей. Последнее восьмистишие этого поразительного стихотворения вообще непонятно как “сделано”, ибо оно не сделано, а проговорено как откровение (отсюда и его пронзительное косноязычие):
Среди большой войны жестокой,
С чего — ума не приложу, —
Мне жалко той судьбы далекой,
Как будто мертвый, одинокий,
Как будто это я лежу,
Примерзший, маленький, убитый
На той войне незнаменитой,
Забытый, маленький, лежу.
Многое, чему мы научились в поэзии, Твардовскому из-за его творческой психологии было неинтересно (а может, и не под силу) осваивать. Но, читая и перечитывая это выдающееся стихотворение, пожалуй, заметнее, какой мы понесли урон: вымывается из поэзии эта проникновенная прямота, сердечная ясность. Ужимка, ухмылка, гаерство теперь сделались повсеместны; волшебство стихотворной речи превращается в “текст”, в какие-то куплеты, а не достойные строфы. Твардовский же в своей поэзии был глубоко серьезен, и как бы ни было нам порой, повторяю, от этого скучновато, он все-таки одергивает нас в нашем игровом шутовстве . Твардовский нес в себе традиционную психологию русского литератора: понимать поэзию как служение и дар как ответственность. Это в нем было главное, несмотря на досадную советскую примесь. Без него спектр русской поэзии XX века все-таки был бы буже; такие поэты нужны, дабы опреснить чрезмерную, приторную порой, барочность. Переизбыток фантазии в одном творческом мире уравновешивается нехваткой ее в другом.
Кстати, очевидно, именно поэтическая “простота” Твардовского — после всех изысков новейшей поэзии — привлекла к “Теркину” Ивана Бунина. Он, видимо, увидел тут здоровье, от которого давно отвык в стихах своих издерганных современников и по которому так скучал не только в эмиграции, но еще в России.
Вообще стихи одинаково опасно созидать как на чистой энергетике безответственно распаляемого воображения, так и на расчетливо воплощаемом замысле. Лучшее, как правило, рождается из синтеза того и другого.
Но теперь, кажется, потеряна сама возможность простого человеческого повода для написания стихотворения — без ёрнической задумки или ангажированного пафоса. Твардовский же умел найти и разрешить тему, которая вряд ли бы привлекла иного более зацикленного на себе самом стихотворца. Например, был сосновый бор — стал больничный парк, казалось бы, о чем тут писать? А вот Твардовского зацепило:
Как неприютно этим соснам в парке,
Что здесь расчерчен, в их родных местах.
Там-сям, вразброс, лесные перестарки,
Стоят они — ни дома, ни в гостях.
Прогонистые, выросшие в чаще,
Стоят они, наружу голизной,
Под зимней стужей и жарой палящей
Защиты лишены своей лесной.
Как стертые метелки, их верхушки
Редеют в небе над стволом нагим.
Иные похилились друг ко дружке,
И вновь уже не выпрямиться им...
Еще они, былую вспомнив пору,
Под ветром вдруг застонут, заскрипят,
Торжественную песнь родного бора
Затянут вразнобой и невпопад.
И оборвут, постанывая тихо,
Как пьяные, мыча без голосов...
Но чуток сон сердечников и психов
За окнами больничных корпусов.
Отлично. Так сейчас, кажется, никто уже не напишет.
Так же, как никто, очевидно, не станет уже создавать обстоятельных проблемных поэм, не скупясь на описания, строфы, главы, никто не сможет разрабатывать стихотворно человеческие характеры... Мастер в одной строфе может изложить ныне то, на что прежде требовалось бы десять. Поэзия стала емче, но одновременно и герметичней, и ограниченней.
А какие чудесные и вовсе уж не советские строки созданы Твардовским осенью 1968-го; тогда, в ранней молодости, я их прочитал, вздрогнул, запомнил. Ведь та осень вся проходила под знаком Чехословакии; и вот, оказывается, то изматывавшее меня, еще щенка, чувство растоптанности и тревоги было и у старика Твардовского:
Безветренны, теплы — почти что жарки,
Один другого краше, дни-подарки
Звенят чуть слышно золотом листвы
В самой Москве, в окрестностях Москвы
И где-нибудь, наверно, в пражском парке.
Перед какой безвестною зимой
Каких еще тревог и потрясений
Так свеж и ясен этот мир осенний,
Так сладок каждый вдох и выдох мой?
Этот мотив осеннего прощания-расставания с жизнью есть и в другом превосходном стихотворении поэта:
На дне моей жизни,
на самом донышке
Захочется мне
посидеть на солнышке,
На теплом пёнушке.
И чтобы листва
красовалась палая
В наклонных лучах
недалекого вечера.
И пусть оно так,
что морока немалая —
Твой век целиком,
да об этом уж нечего.
Я думу свою
без помехи подслушаю,
Черту подведу
стариковскою палочкой:
Нет, все-таки нет,
ничего, что по случаю
Я здесь побывал
и отметился галочкой.
Палая листва в “наклонных лучах недалекого вечера” — как хорошо.
Но было у Твардовского, к сожалению, и другое. И не в раннюю пору, а в “лирике последних лет”. Например, пафос социалистического строительства, изнасилования природы. Когда такое встречаешь у поэтов — “детей XX съезда”, это воспринимается как натуральная дурость. Твардовскому же — крестьянскому сыну — это менее извинительно. И когда он бравурно восхищается Сибирью как “единой площадкой строительной, / Размеченной грубо карьерами рваными” (стихотворение “Дорога дорог”), это ранит: думаешь — если уж Твардовский так, то чего же ждать от других?
Один покойный ныне уже поэт рассказывал мне, что после первой своей публикации в “Новом мире”, еще в начале 50-х, они шли с Твардовским по центру Москвы и увидели гигантские портреты вождей. Поэт, потерявший в коллективизацию близких, был, видно, не лыком шит и прошептал Твардовскому на ухо: “Скоро конец этой бодяге!” Твардовский оторопел, перешел вдруг на церковно-славянский: “Изыди, сатано!” И поскорее зашагал прочь.
Свое уже оттепельное стихотворение “Слово о словах” он закончил четко: “Оно не звук окостенелый, / Не просто некий матерьял, — / Нет, слово — это тоже дело, / Как Ленин часто повторял”. (Почти “Как Сади некогда сказал”, — советские стихотворцы, не сморгнув, работали, в частности, в пушкинской интонации, заполняя ее своим содержанием.)
...Вообще при советской власти поэты расплодились в невероятных количествах: достаточно открыть любой ежегодный “День поэзии” тех времен (включавший, впрочем, их ничтожную толику), чтобы убедиться в этом. Рифмованная речь отвечала разом и задачам идеологии, и сентиментальной неизбалованной душе советского человека. А авторам обеспечивала существование и вписывала в достойную социальную клетку. К тому же с годами режим так либерализовался, что сытно подпитывал уже не только тех, кто утверждал, что времена теперь самые лучшие, но и тех, кто убеждал, что они не самые худшие.
Тогда-то сформировалась странная ситуация (только усугубившаяся сегодня), когда поэт вроде бы есть, а личности нет: за текстом не просматривается значительность стихотворца — ее, что называется, и с лупой не рассмотреть.
Графомания — естественный, очевидно, спутник грамотного человечества на определенном этапе — тогда приносила выгоду. Именно в ту пору появилось бессчетное множество стихов, словно написанных для одноразового употребления — чтения по диагонали. Запоминалось немногое; немногое было рассчитано на “спектральный анализ” медленного прочтения, на вдумчивое вживание.
Увы, та же беда и ныне: большинство пишет очень неряшливо. А тот, кто думает о “нетленке”, пишет претенциозно: словно нудит нас перечитывать его ради разгадывания темнот, а не по велению сердца. Но чаще всего такого рода “шифровки” оставляют с носом: расшифрованное не стоит выеденного яйца.
...Совершенно условно можно представить себе две ветви отечественной поэзии. Одна — реалистическая, описательная, пейзажная, разрабатывающая характеры и весьма прямолинейно заявляющая мировоззрение стихотворца — обличительное или патриотическое, при социализме — социалистическое. Другая ветвь — метафорическая, открывшая звуковые красоты, варьирующая музыку внутри стиха, сюрреалистическая и ассоциативная; наконец, здесь же — как вырождение — всеобъемлющая ирония и цитатность.
В действительности, конечно, все переплетено, но — существует и разделение. Ныне оно не только формального, но и идеологического характера. По-настоящему русскими в определенных кругах числятся поэты только первого направления. Тогда как “метафористы” считают “реалистов” совками, если не хуже.
На деле же все мы стоим перед одним и тем же вызовом маячащей на пороге эпохи.
Твардовский жил и творил в те баснословные теперь уже времена, когда казалось, что поэзии ничего не грозит, что она будет существовать всегда и читателей в России пруд пруди: дай им и ей волю — и наступит настоящий поэтический ренессанс. Причем так думали и стихотворцы, связанные с советским режимом, и те, кто был почти подпольщиком. Только теперь, при наплыве новейших культурных технологий, отличающихся подспудной неуклонной агрессией, проясняется, что поэзия вещь хрупкая, что она вымывается ими из цивилизационной духовной толщи.
Неужели настоящая поэзия в новом веке окажется потерянной для России? Такую лакуну в духовном и культурном нашем ландшафте уже нечем будет восполнить; такая потеря, естественно, повлечет за собой новый виток деградации языка, а значит, и национального духа — со всеми вытекающими для России последствиями. Как говорится, “потомки нам этого не простят”. Тем важнее сейчас поэтам свести с приходом расход, провести вдумчивую ревизию наработанного до них...
В частности, не надо пренебрегать поэтическим наследием Александра Твардовского, всей крупнотой его драматичной личности.