Крест бесконечный. В. Астафьев — В. Курбатов: письма из глубины России.

Послесловие Л. Аннинского. Иркутск, издатель Сапронов, 2002, 510 стр.

В публикациях личных писем есть что-то подспудно горестное и беззащитное. Они всегда звучат прощально, вослед ушедшему автору. Годовщина со дня ухода Виктора Петровича Астафьева была отмечена выходом книги, где голос писателя слышится с каждой страницы, а последние слова отмечены неостывшими датами позапрошлой осени.

Иркутский издатель Геннадий Сапронов сроки самому себе установил жесткие — хотелось непременно успеть с книгой к поминальной дате. Но сроки не помешали литературному редактору Агнессе Гремицкой подготовить письма к печати, а художнику Сергею Элояну — оформить издание как что-то очень дорогое, домашнее.

Важная особенность этой книги в том, что астафьевские письма не остались в мемориальной тишине. Звучит голос не только Астафьева, но и его собеседника — критика Валентина Яковлевича Курбатова. Встречная переписка (в книгу вошло 238 писем) особенно драгоценна читателю; она дает объем жизни, восстанавливает ее естественную драматургию.

С первых прочитанных страниц вспоминаешь, что значило письмо в нашей недавней жизни. Что это была за радость — ворох открыток на Новый год или длинное письмо от друга.

“Вот ведь чудеса-то: можно заранее хоть до слова знать, что близкий человек тебе напишет. А все-таки письмо будет теплее твоего знания и утешительнее. Видно, сами буквы, движение рук хранят что-то такое, что иногда и дороже самого значения слова...” (В. Курбатов, 11 марта 1991 г.).

Держа в руках полновесный том писем, отправленных в недавние 70 — 90-е, вдруг понимаешь, какое это несчастье — наши опустевшие почтовые ящики, откуда раз в неделю мы выгребаем рекламные листки. Как страшны всеми забытые железные ящики, которые почтовики поставили когда-то вдоль поселковых и деревенских улиц. Проржавевшие и раскуроченные — только они и напоминают сейчас о той поре, когда из всех щелочек виднелись белые полоски газет, а по вечерам где-нибудь тут же, на бревнышке, сидели старики и читали друг другу только что полученные письма...

Нет, друзья, электронная почта не заменила нам обаяния бумажных писем, их ощутимого руками тепла. Уважая в электронке ее сверхзвуковую скорость, признаемся себе: ожидание письма порой ценнее для души, чем само письмо. В промедлении, кроме мучительности, есть своя ни с чем не сравнимая сладость. Потеряв эту протяжность ожидания, мы добровольно расстались с одной из житейских радостей. И если бы только с ней! С тихим уходом из нашего быта бумажного письма, сургуча и синих почтовых ящиков незаметно исчезает часть национальной культуры.

И нет большого преувеличения, когда Геннадий Сапронов говорит в предисловии: “Их письма — не просто милые послания друг другу давно и близко знакомых людей, а действительно, может быть, последний русский эпистолярный роман (курсив мой. — Д. Ш. )...”

Многие рассуждения о литературе в письмах пробегаются глазами как нечто уже где-то у тех же Астафьева и Курбатова прочитанное. А цепляет обыденность, трогает житейское: дети-внуки, хвори, заботы, драгоценные приметы и нашей жизни... Замечательны те страницы книги, где писатель на несколько минут забывает о своем гордом призвании, а критик перестает “пасти народы”. И совершенно не жаль, что такие громкие в свое время истории, как полемика Астафьева с Н. Я. Эйдельманом или сумятица, поднявшаяся после “Ловли пескарей в Грузии”, в письмах почти не отразились.

Окололитературные события друзьями по переписке воспринимаются как что-то досадное, мешающее, собственно, жить. Литература — ремесло, пусть и высокое, но изматывающее; “крест бесконечный...”. Письма же — отдохновение от ремесла, перекличка, оглядка вокруг.

“Маня одна в огороде, вся поизвелась, боюсь, чтобы не свалилась... Осень стоит хорошая, ясная, только очень ветрено и некогда по лесам бродить...” (Астафьев, 30 сентября 1975 г.).

“Вчера была панихида перед Успением на Святой Горе, были цветы, поминания и тишина, которая как-то особенно слышна из-за бесшумно падающего снега... И иней, иней всюду...” (Курбатов, 11 февраля 1976 г.).

“Внук наш Витенька хорошо растет, потрошит все, что может, от стен квартиры и до книг. Ну, Валя, бодрый будь! Что-то меня пугнуло твое последнее письмо. Поклон твоим домашним от меня, Ирины и всех наших. Я обнимаю тебя. Твой Виктор Петрович” (Астафьев, 2 декабря 1977 г.).

“Я сяду тихонько на кухне и выпью один, и серый день за окном не будет знать причины, но Вы неожиданно икнете за столом...” (Курбатов, 7 ноября 1978 г.).

“Главная моя забота, чтобы ты заработал хоть какие-то деньги...” (Астафьев, 24 января 1985 г.).

“Лето так и тянет, как мальчишку, на реку, в лес. Эх бы на Амыл али еще куда...” (Курбатов, 25 июня 1985 г.).

“Наши французов обули — 2:0 выиграли! И погода по-прежнему солнечна, суха...” (Астафьев, 12 октября 1986 г.).

“Веселые мужики поют на папертях кинотеатров: „Ох ты, Мишка Горбачев, ты снаружи как Хрущев, а внутри как Берия. Нет тебе доверия...” Углан какой-то лет семнадцати таскает вечером под памятником Пушкину плакат „Долой ЦК — банду коррумпированных лжецов!” и ищет мученического венца, но венцы то ли все разошлись, то ли их, как мыла, тоже не хватает...” (Курбатов, 27 января 1990 г.).

“Я в деревне, с Полей. У меня идет ремонт избы...” (Астафьев, 22 июня 1990 г.).

“Пока мама полгода гостила, был поспокойнее, посветлее душой, а вот уехала вчера, и опять душа заметалась, опять все из рук валится... Не сидится ей тут... — Чусовой снится, подружки у дома, могила отцова на Красном поселке...” (Курбатов, 11 марта 1991 г.).

“Очень тебя ждем по теплу оба с Марьей Семеновной. Право слово, назрела надобность встретиться и погутарить и на весну не чухонскую — нашу тебе посмотреть... Давай приезжай! В письме всего не скажешь, как бы длинно оно ни было. Обнимаем, целуем тебя по-чусовлянски — крепко и преданно. Я и Марья Семеновна” (Астафьев, 13 марта 1991 г.).

Многое в этой книге заставляет вспомнить “Зрячий посох”, редкое в нашей литературе произведение. Ода дружеству писателя и критика, апология литературного братства. Поклон той критике, которая, собственно, не критика в обычном понимании, а опека таланта. И не только печатная, публичная, а домашняя, бытовая опека, которая никому не видима, но без которой даже сильный талант может не совладать с жизнью.

Та повесть об ушедшем старшем друге, критике Александре Николаевиче Макарове, писалась мучительно долго, а по выходе в свет осталась почти не замечена. Еще можно как-то понять читательское к ней равнодушие — вещь документальная, почти очерковая, да и размышления о творческой кухне, пусть даже самые взволнованные и честные, интересны далеко не всем. Но отчего-то и критика отреагировала на повесть вяло. Возможно, то молчание было ревнивым. Отчего это до небес вознесен Макаров?

В недавно вышедшем биографическом словаре “Русские писатели 20 века” (М., “Большая российская энциклопедия”, 2000) в большой статье об Астафьеве повесть “Зрячий посох” вовсе не упоминается.

Но были люди, сумевшие по достоинству оценить астафьевский реквием еще до его публикации. И не случайно первым из них был Константин Симонов, однокурсник Александра Макарова по Литинституту. Незадолго до смерти он прочитал повесть в рукописи и написал (вернее — продиктовал секретарю, писать ему было уже тяжело) Астафьеву большое письмо: “Ваше повествование... обещает стать замечательной книгой, единственной в своем роде...”

И Виктор Петрович дорожил этой повестью, заботился о переизданиях — опять же в память о друге, а не оттого, что считал “Зрячий посох” таким уж шедевром.

“Помяни, но прежде всего тех, кого нет уже с нами и кто достоин наших добрых слез, светлых воспоминаний и неугасимой памяти”. Это последние слова из повести.

Десять лет назад Виктор Петрович, прежде чем подарить мне книгу со “Зрячим посохом”, вписал на титульный лист потерянный издателями эпиграф:

“Непамятливых памятью не мучай,

А помнящим хоть час забвенья дай.

Алексей Прасолов”.

И как счесть простым совпадением то, что именно в дни работы над “Зрячим посохом” Астафьев получил первые письма от молодого критика Вали Курбатова.

Отвечая Валентину (13 ноября 1974 г.) на нескольких страницах и с удивительной для первого письма душевной распахнутостью, Астафьев пишет: “Сейчас я уже очень устал. Много сделал за два месяца беспрерывной работы, но еще больше надо сделать, чтобы закончить повесть и приняться за трудные размышления о судьбе покойного критика А. Н. Макарова...”

Так непостижимым образом была заполнена пустота, образовавшаяся в жизни Астафьева с уходом Макарова. Судьба во второй раз подарила Виктору Петровичу редкого по созвучию собеседника — деликатного, умного, чуткого.

“Это судьба нами так распоряжается, Виктор Петрович. Вы были первым живым писателем, на которого я смотрел из темноты зала в девятой чусовской школе, и вот мне предлагают написать о Вас первую большую работу...” (Курбатов, 23 марта 1975 года).

Зрячий посох сам собой перешел в руки тридцатипятилетнего “псковского затворника”, не по годам рассудительного, строгого и степенного в суждениях, с некой летописной важностью в слоге, иногда выглядевшей напускной.

Может показаться странным, что зрелый мастер, как тогда писали в газетах об Астафьеве, все еще нуждался в каком-то “посохе”, а стало быть, в неком духовном руководстве. Виктор Петрович и партийное-то руководство, вездесущее и всесильное, уже в 70-е годы умудрялся как-то игнорировать. Да и в характере Виктора Петровича было бы с порога напомнить молодому критику, что яйца курицу не учат. Или что-нибудь покруче выдать земляку Марьи Семеновны по Чусовому. Но в жизни многое происходит вопреки обыденной логике.

Первое же замечание, которое высказал Курбатов по поводу “Пастуха и пастушки”, встретило отповедь, но совершенно в обратном смысле: “У тебя голова хоть и 68-го размера, но и в нее может прийти простейшая мысль: а не обиделся ли В. П. на замечание? Повторяю тебе еще раз, что я работаю профессионально и отношусь к литературе как профессионал... Обижаются в литературе люди случайные, дамочки в брюках, которые не работают, а играют в литературу, и самолюбие у них впереди работы...” (29 октября 1975 г.).

В переписке писателя и критика на первом месте до последнего дня были человеческие отношения — уважительные даже в те моменты, когда возникал нешуточный спор. Порывистые и местами будто сплеча рубленные, письма Астафьева уравновешены вдумчивыми, а то и вразумляющими посланиями Курбатова. Оказывается, можно не соглашаться любя и критиковать сострадая.

“Вы начали так отчетливо клониться к ожесточению... душа осердилась...” Только человек, болевший сердцем за все, написанное Виктором Петровичем, мог высказаться столь прямодушно и проницательно. И было это еще в 1981 году (в письме от 3 июля), когда ожесточение только еле заметной тенью пробегало по страницам астафьевских книг. И главное-то в том письме — стремление уберечь, предупредить об опасности. Причем не через газету, что было бы логично для литературного критика, а только в личном письме.

Редкого старика можно представить мальчишкой. В Астафьеве этот мальчишка легко проглядывал. И, глядя на него, седого, иногда думалось: “Ну и набедовалась с ним бабушка Катя!” Не зря она строжилась: “Витька, учись хорошеньче — в десятники выйдешь або в учителя!” Бабушкины строгости хоть как-то направляли бунташный характер. Безоглядная искренность часто вызывала вокруг него борения и сражения. Он мог говорить и властям, и народу, а сгоряча — и ближним своим самые жесткие вещи. Неудержимость какая-то шла у него от сердца. И в этом прямодушии сквозило что-то отчаянное, он словно весь открывался — так в мальчишеской драке открывается заводила, отвлекая наседающих противников от более слабых своих товарищей: мол, давайте на меня, бейте, вот он я...

В интервью ему не всегда удавалось быть дипломатичным. Но вдогонку Виктор Петрович просил корреспондентов — без особой надежды, впрочем: “Не ссорьте меня с людьми...”

Так и меня, когда я хотел сослаться в одной статье на его мнение, он просил в письме (16 мая 1993 г.): “Конечно, был бы ты рядом, кое-что в материале почистили бы и поправили, а так попрошу тебя к фамилиям Гроссмана и прочим добавить: Василь Быков, Константин Воробьев, Иван Акулов, Юрий Гончаров, Евгений Носов, не ссорь меня с моими друзьями живыми и мертвыми...”

И вот, помня, как скор и горяч был Виктор Петрович в своих публичных “репликах”, можно было ожидать, что в письмах-то уж он всем перцу подсыпает. Но читаешь “Крест бесконечный” и почти на каждой странице видишь, сколько непритворного участия, тревоги и заботы о собратьях писателях выказывает этот всегда ершистый на людях детдомовец. (Кстати, это слово Астафьев никогда не считал обидным: “Я иногда горжусь словом „детдомовец”, как гордились нашим братом и командиры на фронте...”)

Вот переживает за Бондарева, за его “Берег”, который критика совершенно не поняла (2 июля 1975 г.). За Виктора Конецкого, которого замалчивают, а он “писатель первоклассный” (23 июня 1984 г.). “Порадовался крепости его пера, богатству воображения...”

О И. Дедкове и И. Золотусском: “...люблю их и соболезную им...” (23 января 1983 г.).

Роман Ч. Айтматова “И дольше века длится день”, без сомнения, ставит в один ряд с “Осенью патриарха” Г. Маркеса (3 января 1982 г.).

Советует Курбатову читать “Лето на водах” А. Титова: “Давно я с таким наслаждением ничего не читал” (4 октября 1981 г.).

Кланяется своему редактору: “Асе Гремицкой наивечнейшее мое спасибо за уважение и внимание ко мне, к моей скромной работе...” (13 марта 1991 г.).

Внимательно читает ровесников-фронтовиков. “Прелестный рассказ Жени Носова в десятом номере „Знамени” за прошлый год, как увядающе-прекрасный и светлый островок среди параш, камер, казарм, общаг и московских квартир, где маются интеллектуалы с похмелья... Рассказ называется „Красное, желтое, зеленое”, таков был цвет хлебных карточек...” (18 июня 1993 г.).

О повести Леонида Бородина: “Словно свежим воздухом дохнул иль кусочек сахару пососал, так славно, так светло, так дружелюбно к народу своему написал бывший зек...” (2 марта 2000 г.).

А как адресата своего окрыляет: “Блистательно! Иного слова и не хочу искать — блистательно! Я лучше и вдохновенней ничего у тебя еще не читал... Не зря ты самообразовывался” (12 октября 1986 г.).

Что за важность! — скажет кто-то. Ну, сказал пару добрых слов в частном письме — кому от этого легче? Но это-то как раз и есть подлинная литературная жизнь. Не восторг рецензии, не писательские ток-шоу в телевизоре, не услуги в продвижении на премию, а вот то, что в мыслях, на сердце. Что мы думаем друг о друге — это и есть воздух литературы. Задохнуться можно и без помощи тоталитарного режима. Можно быть молча удушенным равнодушием и снобизмом. Можно погибнуть под свистопляску дешевого телебалагана. (Чтобы понять это, достаточно, к примеру, прочитать последнюю, завещательную книгу “Перемены” Владимира Корнилова. Или завещание самого Астафьева. Там об этом — по-мужицки прямо.)

Кто-то из прочитавших “Крест бесконечный” справедливо поправит меня: можно ведь и других цитат “надергать”, не таких идиллических — о том же Ю. Бондареве. Или Н. Эйдельмане. А разрыв с В. Беловым и В. Распутиным?.. Ведь невозможно сделать вид, что этого не было.

Было. Но было и осталось в том времени, когда случилось. Не этим жил Астафьев. “Чувство мое сильнее яви...” Не все, что бурлило на людях, оставалось на сердце.

“Валя Распутин написал что-то совершенно не поддающееся моему разуму, что-то потрясающее по мастерству, проникновению в душу человека, по языку и той огромной задаче, которую он взвалил на себя... И вот что страшно: привыкшее к упрощению, к отдельному восприятию жизни и литературы... общество вместе со своими „мыслителями” не готово к такого рода литературе... Ой дадут они Вале Распутину за повесть!..” (13 ноября 1974 г.).

Да, через много лет отношения омрачатся взаимными обидами, упреками, недоразумениями. “Валентин Григорьевич вон в „Правде” обвинил меня в том, что я оторвался от народа. От какого? Что касается „моего народа”, то лишь в прошлом году я был на восьми похоронах, в том числе и тети Дуни... Я бы рад от этого народа оторваться, да куда мне? Сил не хватит. И поздно, и места мне в другом месте нету, да и ведь страдаю я муками этого народа. Ну ничего, чувство мое сильнее яви (курсив мой. — Д. Ш. ), и я закончу роман, а тогда уж судите меня, подсудимые и больные, как Вам хочется” (Астафьев, 22 февраля 1994 г.).

Распутин с Астафьевым так скоро разошлись по разным берегам, что читатель и охнуть не успел, как и его на части стали рвать. Любишь Астафьева — значит, ты апологет демократических преобразований. Перечитываешь Распутина — стало быть, держишься за старое, ретроград, а то и коммунист заклятый.

Вот и пошла российская словесность на растопку выборов, на раскрутку провинциальных и московских политиканов. И мало кого в СМИ тревожило: а за что, собственно, погублены отношения двух замечательных русских писателей, за что на старости лет их развели, как малых детей, по разным углам?

Слава Богу, нет греха “поджигателя войны” на Валентине Яковлевиче Курбатове. Его лучшие работы 90-х годов — это предисловия к собраниям сочинений В. Распутина и В. Астафьева. Курбатов, следуя своим любимым волошинским строчкам, в статьях “молился за тех и за других”. А в письмах, как мог, заговаривал беду непонимания.

“А к Валентину Григорьевичу Вы несправедливы во всех обвинениях. Его часто искушают и сталкивают в ненужную сторону, но сам он остается по-прежнему чист душой и ясен зрением. Ему бы здоровья немного... Мне тяжело видеть происходящее с нами со всеми, стыдно видеть родную литературу, в которой вчера родные люди собачатся, как враги, вместо того, чтобы увидаться друг с другом и поговорить без посредничества подлых газет и телевидения. Это, конечно, не может длиться долго. Обморок кончится, и нам будет стыдно глядеть в глаза друг другу. И чтобы это кончилось поскорее, я готов стоять посередине, как и сотни других таких же дураков, и получать обвинения той и другой стороны... Вы вот „Пеструху” Распутину посвятили, я вчера перечитывал ее маме, смотрел, как она плачет, и не мог ей сказать, что Вы с Валентином теперь „не здороваетесь”. Она бы не поняла — и правильно бы сделала. И я не понимаю... Не так, не так относятся друг к другу родные люди. Не по-русски это, не по-Божески, не по-людски” (Курбатов, 23 февраля 1994 г.).

Огромный тяжелый урок есть для всех нас, по-русски пишущих, в этой драме. Размолвка двух художников, духовно, нравственно близких, — вовсе не эпизод литературной борьбы в стане интеллигентов-почвенников, как это представлялось многим, а событие трагическое, отозвавшееся размежеванием читательским, а значит, еще одной трещиной и в народном сознании.

И как можно было играть на этом, давить на больное, растравлять людские души? О неладах в отношениях Астафьева и Распутина сообщалось громко. О том, что отношения, пусть и заочно, но восстановились незадолго до ухода Астафьева, — об этом никто не знал, да и сейчас толком не ведает. Нахлынуло другое... Но, мне кажется, еще живут в России тысячи настоящих читателей, для которых книги Астафьева и Распутина не перестали быть частью собственной души и судьбы. И вот для них-то какой отрадой, камнем с сердца, была бы весточка, хоть полслова о примирении любимых писателей. Пусть хоть сейчас она прозвучит.

“Очень жаль Валентина. Ему как-то трудно всегда давалась и дается жизнь, и вот старость подкатывает с такими бедами...” (Астафьев, 9 апреля 2001 г.).

Из письма Валентина Григорьевича Распутина Марии Семеновне Астафьевой 28 декабря 2001 года: “Примите и мою вину тоже — в том, что было между нами, русскими людьми, в том числе между мною и Виктором Петровичем, в последние годы. Но я стал бы лукавить в своем покаянии, если бы отнес эту вину только к себе. Или к Виктору Петровичу. „Все виноваты, все виноваты, если бы все это понимали” — кажется, что-то в этом роде есть у Достоевского. Вся Россия разошлась в непонимании. И характера нашего, к несчастью, не хватило, чтобы быть добрее друг к другу. Это уж я говорю не о всех, потому что всеми свое личное все равно не прикрыть... Надеюсь еще побывать у Вас и у Виктора Петровича. Порывался полететь на похороны, но слишком много народа и прощания не получилось бы. Пусть получится свидание...” (сб. “Прощание. Последний поклон Виктору Астафьеву”, Красноярск, 2002).

Пусть получится свидание. Чувство мое сильнее яви.

Как все-таки оглушительно сменились времена. Закрывая книгу с перепиской Астафьева и Курбатова, отчетливо понимаешь: на нашем веку уже никогда не будет столь любима и боготворима русская словесность, не будет столь напряженного искания правды и такого братского сочувствия писателю в его каторжном труде и страдальческой жизни.

Дмитрий ШЕВАРОВ.