Виктор Алексеевич Панов родился в 1909 году в крестьянской семье на Южном Урале. После окончания семилетки учился в Землеустроительном техникуме, потом в Омском ветеринарном институте, откуда был исключен за “кулацкое происхождение”. Стал рабочим. По вечерам посещал литературное объединение при омской газете “Рабочий путь”, где впервые, в 1929 году, напечатали его стихи. В 1934 году был принят в Союз писателей.

С 1941 по 1951 год находился в заключении по 58-й статье. Освободившись, работал в Казахстане нормировщиком и кладовщиком на заводах, потом корреспондентом газеты “Павлодарская правда”. Автор романов “Река” (1936), “Други верные” (1959), “Весна и осень” (1979), “Горячие стены” (1976). В 60-е годы неоднократно публиковал в “Новом мире” очерки.

Умер в Москве в 1995 году.

 

БУГОР

На окраине Омска в узкий болотистый залив с реки заплывали бревна, они со стуком грудились, мордастые с концов, облепленные водорослями, похожие на живых чудовищ. Их легче бы лошадью вытягивать на берег, но лошадь и веревки нам не давали — приходилось мокрых великанов тащить на себе.

Семеро заключенных с трудом громоздили на костлявые плечи сосну или суковатую ель, прожившую в бору годов сто двадцать. Гнулись под бревном, чтобы поровнее ложилась на нас тяжесть.

Бригадир Беседин, по-лагерному бугор, размахивая палкой, орал басом:

— А ну, поживее! Не гнись, Москва! Чего у тебя ноги скользят? Эй, ты! Ярославец? Смелее шаг!

Иной раз он и сам на минуты брался за работу, чтобы показать, как молодцевато справляется с ней, но только на минуты. Мог толкнуть работягу, ударить палкой.

Набрасывался на высокого Иванова:

— Не хитри... Поддерживай бревно! Руки отсохли? Эй, Москва паршивая! В грязь не ступай. Ослеп?

Беседин обвинял москвичей во всех бедах.

— Откуда пошли неурядицы? — рассуждал он. — Аресты, колхозы, лагеря — во всем виновата Москва. Будь бы столицей Саратов или Вятка — другой разговор. Москвич жидковат. Брат мой около Тихвина устанавливал кабель с Волховской станции к Ленинграду, по дну Ладожского озера, и москвич первым провалился под лед.

— Мог и рязанец провалиться, — сказал я.

— Другие — редко. Выплывут, которые с Волги, с Камы, а ваш брат — дохлятина. Кто здесь раньше всех мрет? Кто доходяга? Москвич! Во что метил со своей революцией, в то и угодил...

Иванов, сбрасывая липкую грязь с мокрых брюк, проворчал:

— Здесь бы поставить лошадь таскать бревна, а мы бы ей помогали... Во много раз увеличится скорость. И нам не маяться...

— Ишь чего захотел! Еще бы лебедку с мотором. А ты — руки в брюки. Живо, живо! Дружнее толстое берем!

Холодный ветер с широкой реки, скользкая глина под ногами — не жить бы на свете!

Беседин объявлял перекур, мы садились на бревна. Табачок был не у многих, а чуть ли не каждому хотелось хоть раз затянуться самокруткой, и она передавалась из рук в руки; окурок обжигал губы.

Иванов сказал, что на этом же правом берегу на перекатке бревен работал Достоевский.

— Мало ли нашего брата, — отозвался бугор. — У меня в бригаде Достоевского не было. Достижаев был. Загнулся.

Хмурый Илья откликнулся:

— А у нас на лесоповале был учетчик Достижаев. Из бытовиков. Отбыл срок и освободился. Умело закрывал наряды — давали до килограмма на душу. Берег человека...

— И я не собака, — обиделся Беседин. — Не худший из бригадиров.

Помолчали. Солнышко спряталось в тучу. Иванов напомнил: годов сто тому назад писатель Достоевский здесь баржу ломал вместе с другими. Каторжники в цепях? Кандалы? Неужели не слыхивали? Железные кольца с цепями надевали на руки и ноги. Вес?

— Не знаю, братцы, вес.

Оживленно прикинули вес цепей и колец на человеке, поспорили, посердились и решили, что кандалы весили килограмма четыре, если в них можно работать на той же вытаске бревен.

— А крестьянин тот Достоевский или из городских? — спросил Беседин.

— Из дворян, — ответил Иванов, — окончил какое-то инженерное училище. Тогда отбывали срок только виноватые.

— А кормили как? Если уж ты все знаешь? — спросил Илья.

— Досыта. А Достоевский с рынка брал, за свой счет питался.

Иванов сказал, что Достоевский покупал на день фунт говядины — четыреста граммов! Летом в Омске фунт говядины стоил копейки, а зимой — гроши. Федор Михайлович пил чай, не особо скупился на сахар, а при такой выволочке бревен, как здесь, наверняка откупался от работы...

— Не ври. Один врал, другой не разобрал. Ха-ха-ха... Привыкли при советской власти — божиться не надо. — Илья, потирая тыльные стороны ладоней, оглянулся на Беседина. — Что скажешь, бугор?

Бригадир не ответил, а Иванов тихо сказал мне:

— Во многих колхозах голоднее, чем жилось на той каторге во времена Достоевского. С чего бы он стал врать в своих записках?

— Оставить тему, — скомандовал Беседин.

Все-таки кто-то произнес:

— Теперь на каждого цепи надеты...

Вытянули из грязи в штабель сто бревен, а бугор в наряд записывал сто пятьдесят, пронесли бревно на плечах тридцать метров, он отмечал — сорок: надо же заработать в день по девятьсот граммов хлеба на человека.

Иванов говорил мне:

— Приписка — страшные документы для истории. Если мы фактически вырубили миллиард столетних сосен и елей, то в документах их два... Да перетащили на плечах, по записям, на сотни тысяч километров... Зато в речушках при диком сплаве дно устлали тяжелыми бревнами по отчетам вдвое меньше, чем на самом деле, чтобы скрыть под водой преступную бесхозяйственность. Бумага терпит...

Девятьсот граммов ржаного хлеба в день работяге при плохом приварке — это немного. Голодными спать ложились, мечтая утром получить пропеченную горбушку да еще с приколкой кусочка хлеба — дескать, в пбайке вес точный.

Пбайки из хлеборезки приносили рано утром в широком ящике, раздавал их сам бригадир. Одни толпились у ящика, жадно посматривая на хлеб, а другие с деланным равнодушием оставались вдалеке и, медленно подходя, небрежно брали пайку.

Илья несмело пожаловался: нет ему горбушки и во вторую очередь, опять досталась водянистая середка...

Бригадир, как всегда, огрызнулся:

— Не я режу хлеб! Родить, что ли, горбушки?

Иванов крикнул:

— Да они по блату идут! Не маленькие мы. Знаем...

— Знаешь — наводи ревизию!

— А что? И навел бы! Как минимум дай семь горбушек на пятьдесят паек. И хоть бы раз в месяц проверить вес — застать хлебореза на месте преступления...

Многие были согласны с Ивановым. Бригадир отмолчался.

На выколке бревен из тонкого льда Иванов отказался ступать в опасное место. Бригадир ударил его палкой. Иванов оттолкнул Беседина. Завязалась драка. Вечером за бригадира заступился нарядчик. Иванов попал в карцер. Вернулся ли он из карцера в бригаду — я не узнал, потому что меня положили в больницу — истощен до крайности: кожа и кости. Пеллагра, дистрофия... На тыльной стороне кистей рук, на шее, лице, на плечах — красные пятна. Губы казались подкрашенными. Расстроился желудок.

Больным давались горошинки витаминов. Заметно помогали жидкие дрожжи, внешне похожие на мучной раствор, — их готовили бочками и давали пол-литровыми банками, иногда дважды в день. У каждого больного была своя банка.

В нашей палате было человек двадцать да в трех соседних по столько же.

Нигде так не мечтают, как в лагерях. Говорили: скорее бы война закончилась, больных отпустят домой. Постоянно рождались слухи: там-то сактировали стариков, освободили не только по бытовым статьям, но и болтунов по пятьдесят восьмой.

— Политических? Не верьте! Свист! Параша... Не отпустят изменников, гитлеровских старост...

— Нет, не параша... Письмо получил один. Не свист.

— А ты его видел?

Разгорался спор, больные ссорились.

Февраль. Сугробы за окошками, но в солнечные часы падали капли с крыш. Темнели тропинки, уплотнялся снег. Наконец-то стали разрешать нам в халатах ненадолго выходить на крыльцо погреться на солнышке.

Побольше давали теперь никотиновой кислоты, аскорбинки, дрожжей, и я повеселел, мечтал заняться чем-нибудь. Дневничок бы вести... Иные игрушки мастерят, распускают на нитки свою старую одежду и что-то шьют, а то и вышивают, если найдут разноцветные нитки. Придумать бы для доходяг самый легкий труд, хотя бы часа на два в день.

На крыльцо больницы в выходной пришел Иванов.

— Баржу ремонтируем, — рассказывал он. — У Достоевского в записках — ломали баржу. Здоровые, сытые, любили на урок брать работу. Цепи звенели на людях, а работа кипела, а мы на урок не берем, нам бы день кое-как скоротать. Этот бугор помягче Беседина, отвернется от нас, как будто и не видит, а мы бездельничаем. Взял в бригаду трех картежников, те связаны с вольняшками, заботятся о процентах, а сами вовсе не работают. Девятисотка выписывается пока...

Иванов принес мне карандаш, старую книжку с мелким бледным шрифтом и посоветовал на ее страницах писать. А что удивительного? Достоевский записки свои о каторжниках начал в госпитале острога, первые главы долго хранились у госпитального фельдшера.

Я записывал кое-что из прошлого, задумывался, поглядывая в окно на кучевые облака, на редко пролетавших ворон, хлопотливо заботившихся о гнездах. Появились проталины в зоне, грачи похаживали по земле, разыскивая зернышки прошлогодних трав.

На воле я не приглядывался к птицам, а в лагере завидовал им, улетавшим за колючую проволоку. Оказаться бы на опушке леса у дороги, размытой дождями, увидеть бабочек, услышать лягушек, болотных и озерных птиц...

Сосед по кровати вспоминал дубовую рощу, великанов с корой, покрытой глубокими трещинами. Триста лет красуется дуб на просторе! Из древесины умел он делать бочки, паркет, откармливал желудями свиней. Желуди наполовину с картошкой — жирели чушки. Копейки стоило свинью откормить. Ожил бы на свининке теперь...

— А у нас черноземы, — рассказывал другой, — и удобрять не надо. До пашни верст пять-шесть, а навоз со двора вывозили только за село. Жгли весной. Сибирь.

— Неужели жгли? А на Калужской земле навоз продается недешево.

— Россия большая — по-разному...

— Нищие вы, Калуга... Теленок у двора пасется на привязи. А вот в Сибири...

— Слушай, брось хвастаться. Ел ты в Сибири яблоки? Ты их не видел. А помидоры? — Калужанин поднялся с кровати. — У нас помидоров в колхозе по гектару сажали. Поспели — гектар красный, как знамя! Успей убрать.

Больные жили воспоминаниями о воле, преувеличивая прелести ее. Один на койке повторял:

— Порыбачить бы в нашей речушке. Я перегораживал ее плетенкой из прутьев, была сеть маленькая. На сковородке карась со сметаной...

— Иван, не терзай. Молчи. Опять довели до голодовок! Крестьянина бьют по рукам.

— Ты бы молчал. Нарвешься на стукача...

— Сколько молчать? Сто лет? Революция — молчи, колхозы — молчи, в тюрьму загоняют — молчи, войска отступили — не смей сказать. Мне умирать скоро, а я стукачей боюсь. Засели в Москве — народ ненавидят, а народ не догадывается...

— Здесь, мужик, твои разговоры не помогут. Намалевал картину — и успокойся на больничной койке.

С позволения врача я зашел в медицинскую дежурку спросить, многих ли спишут актами как безнадежно больных. Врач, тоже заключенный, пожал плечами, усмехнулся.

Я оглянулся на шкафы, ящики и вслух прочитал на них крупные надписи по-латыни.

— Минутку, минутку, — остановил меня врач, — откуда у вас латынь?

— Окончил два курса медицинского института...

— Господи, да вы же доктор без пяти минут! Кроме шуток. И такой капитал утаили!

Я рассмеялся, далеко от меня до медицины! Какие зачеты сдал? Нормальная анатомия, гистология... Сказал врачу, как по-латыни называются растворы, отвары, настойки, мазь и даже щегольнул крылатой фразой.

— Фразу эту здесь некоторые знают, — ответил врач, — в гимназии учились, помнят французский, немецкий, но вы с латынью встретились в медицинском институте. Сегодня вечером пойдете с фельдшером раздавать лекарства. Гриша вас подучит. Наденете белый халат.

С волнением ждал я вечера. Справлюсь ли? Придется помогать молодому грубоватому фельдшеру Грише. Он отбывал срок за хулиганство. Говорил, что никогда не потеряет охоту к выпивке и гульбе. Имел в женской зоне любовницу. Перед встречей с ним в больничном корпусе она надевала белый халат, который приносила с собой, будучи помощницей медицинской сестры в женской зоне. И Гриша бывал в той зоне будто бы по фельдшерским надобностям. Знали многие, а вернее — догадывались о его любовных делах, но не пойман — не наказан.

Фельдшер встретил меня недружелюбно — всех отбывавших срок по пятьдесят восьмой статье считал фашистами, хотя и приходилось ему подчиняться врачу с этой статьей.

— Григорий, — сказал врач фельдшеру, — возьми молодца практиковаться на раздаче лекарств.

Я понес корзину с лекарствами: бутылки растворов, пузырьки настоек на спирту, порошки, таблетки. Гриша называл фамилию больного, а я легко находил нужное снадобье, свободно справляясь с латынью.

Через неделю я уже один раздавал лекарства, а Григорий делал внутривенные вливания. Скоро научился я ставить банки на бока, спину, растирать простуженные суставы, закапывать капли в глаза. И улыбался, снисходительный ко всяческим капризам больных.

Положили к нам Иванова. Последнее время исхудалый, по врачебной комиссовке отнесенный к людям с третьей категорией индивидуального труда, он похаживал по зоне с метлой, собирая мусор.

Как и в бригаде Беседина, он пересказывал истории, вычитанные из книги Достоевского “Записки из Мертвого дома”. Водку приносили каторжникам! Каким образом? Больные подымали головы с подушек, садились на кроватях послушать Иванова. Разве не было на вахте обыска? Во-первых, на вахте дежурняки всякие случались, в том числе и будущие кандидаты в острог, а во-вторых, захваченные с водкой рассчитывались за проступок своим последним капиталом.

— А что за капитал у каторжника?

— Спина. Спиной и рассчитывались... Палки. Розги.

Водку приносили в бычьих кишках, хорошо промытых. Человек обматывал себя этими кишками и при обыске умел обмануть конвойных, караульных или при необходимости давал копеек двадцать ефрейтору. Зато в остроге брали за водку раз в десять дороже, чем она стоила на самом деле на воле.

Иванов вспоминал описание госпиталя каторжников. Порции там были разные, распределенные по болезням лежавших. Лучшей была цинготная. Теперь бы она любому полагалась — говядина с луком, с хреном и с прочим. При цинге больному иногда, для возбуждения аппетита, давали немного водки.

— Врал бы поменьше! Скажешь, пировали... Ха-ха-ха...

— Не вру! Жалко, нет книжки под руками. Любимое блюдо — манная каша, а в наших лагерях ее и в глаза не видывали. Пили квас, пиво... Цинготникам пиво госпитальное готовили.

— Брось трепаться! — горячился старик с морщинистым, утомленным лицом. — Охладись. Дрожжи могли называть пивом...

— Ты охладись! Порции перепродавались, и обжора с деньжатами съедал по две. А выздоравливающих кормили, как нам и не снилось.

— Охладись! Тогда малые сотни каторжников в богатой стране, а теперь их в нищей миллионы...

Иванов ходил по палате, ублажая слушателей. Увидев бригадира Беседина у нашего порога, попросил меня:

— Положите его в другую палату.

— К нам кладут. Не имею права.

— Ну, подальше от меня на койку. Умирать пришел, зверюга. Обзавелся в бригаде жульем, а у тех на вахте при обыске нашли нож, много денег. Бугор попал на общие, доплыл...

Беседин поднял руку поприветствовать бывшего работягу из своей бригады, но Иванов едва ответил коротким кивком.

У Беседина костлявая грудь, ребра обтянуты шершавой кожей. Он, как солдат, вытянулся перед врачом, покорно делая глубокие вдохи, закладывал руки за шею, приседал. Надел рубашку.

— Ну что, доктор? Как я?

— Отдыхайте. Будем жить.

В нижнем белье, стриженный, в тапочках, он мало отличался от любого в палате. Лежал, бродил, на крыльце тянулся к солнечным лучам, хотя врач не советовал ему перегреваться.

Растирал я простуженные колени Беседина едкой настойкой, давал капли ландыша с валерьяной, с верхом наполнял банку жидкими дрожжами.

— Спасибо, спасибо. Прости, покрикивал на тебя — бревна были мокрые, скользкие. Уплывали в море, жалко...

Дед на соседней кровати обозлился:

— Бревна жалко? А людей — нет? Гибнут в лагерях, на войне, в тылу, а ты — о бревнах. Лес вырастет через сотню лет, а человек не воскреснет. Победителями не выйдем, побежденные с первых дней...

Беседин исподлобья глянул на соседа, повернулся лицом к стене, а потом сел на постели и спросил его:

— Мы, что ли, по-твоему, войну проиграем?

— А мы с первых дней начали проигрывать. Бежали от немцев. Убитых миллионы. — Он вздохнул. — А уж потом добавились танки, самолеты и пошли на Запад страны освобождать: мы вам протянем руку помощи, а ноги вы сами протянете. — Старик облизнул алые губы доходяги. — А им не надо нашей свободы, им немцы понятнее. — Он поглаживал тонкие сухие пальцы. — Бывал я в тех странах, знаю, что думают о нас поляки, чехи, венгры. Придем в Берлин, но какая там победа... Молчали бы.

— Вам бы еще добавить десятку за такие разговоры...

— А мне и одной хватило. Тяжелые работы. Голод. Сын убит, был отличником в средней школе... Постучите на меня.

— Я этим не занимаюсь и другим не советую.

Врач назначил Беседину внутривенно хлористый кальций. Прошло дня три. Фельдшер Гриша либо забывал о нем, либо не торопился выполнить назначение доктора. Я услышал от Гриши:

— Нужен твоему бугру хлористый кальций как мертвому припарки.

Назначение выполнять полагалось, и я это сделал, рассчитывая на похвалу Гриши, а он бранью ответил:

— Не знаешь броду, не лезь в воду!

— А в чем дело? Больной ждал неделю... Я ввел десять граммов хлористого кальция, как и положено, в стерильных условиях.

— А ты знаешь, что такое хлористый кальций? Чуточку попал мимо вены — омертвение, погубленная ткань, гниль.

— Но я не попал мимо вены! Я видел, как вводишь ты...

— Твое счастье — не вены у мужика, а веревки! А была бы незаметная...

Врач согласился с Гришей, а мне сказал:

— Не торопитесь вливать... Только с нашего разрешения. Раздобуду учебник фельдшера. Вызубрите его. Собираемся открыть курсы для помощников. Много врачей, время есть, и каждому охота поработать на курсах.

На следующий день Беседин сказал врачу:

— За вливание — спасибо. Сразу стало дышать легче. Пусть он, — кивнул на меня, — вливает. Ловко получилось. Сперва от лекарства жжение пошло в ноги, в руки, я испугался, а потом полегчало...

Днями позже Беседин рассказывал мне:

— Ответили из дому. Получил, выходит, право переписки. Держится дом на снохе. А жена моя изробилась. Болеет. Внук пяти годочков читать начал, а другой, семи, на колхозную лошадь верхом сел. Я думаю, толковые ребята вырастут. Посылку жду. Найдется сухая малина, клюква, маленько сала. Подымемся. Неохота умирать в неволе. Родные по-человечески похоронили бы...

Григория перевели в соседний больничный барак — там до крайности требовался фельдшер, а я занял его место. Впервые за многие годы заключения у меня появились стол и стул. Я по-своему расположил на столе бумаги, банки с термометрами. Усердно занимался на медицинских курсах. Смелее работал шприцем, делая в день до пятнадцати вливаний.

Многие больные перед смертью не могли есть, порции их доставались санитарам, мне тоже перепадало пшенной каши.

Беседин помногу раз в день спрашивал, не освобождают ли стариков истощенных. Шептал:

— Умереть бы дома, хоть бы простынкой накрыли. И соседи поплачут... Столько бревен в Сибири, столько затонуло, а досок нет на гробы.

Я рассказал об этом Иванову.

— Зверь был, но бугор другим и не может быть, — ответил он.

Вечером Беседин, растягивая алые губы пеллагрика, спросил меня:

— Извиняюсь, ваш день закончен?

— Что у вас?

— Не потеряйте адрес моей дочери. Любил ее маленькую зимой на салазках... Любил всю семью. Опять вспоминали их. — Слезы катились по его дряблым щекам. — В бригадирах был груб, работа требовала. Каюсь, но негрубых здесь не держат в буграх... Любил своих — напишите об этом дочери. Перед государством ни в чем не виноват, а оно похоронит меня как собаку...

— Оставьте мрачные мысли. Вы из крепкой крестьянской породы, одна треть срока до конца... Пойдут посылки...

— На посылки надеюсь. — Он оживился. — Лук бы прислали, окорок...

Беседин умер ночью, легко скончался.

В одном из ящиков стола, доставшегося мне от фельдшера Гриши, лежали картонки величиной с картежную карту, с фамилиями будущих мертвецов. Заготовлена была картонка и на меня, тоже с веревочкой, чтобы к ноге привязать. Не сомневался Гриша в моей скорой смерти, как и в кончине других пеллагриков. Стер я свою фамилию с картона, заменив ее фамилией грозного бугра. Имя и отчество наши совпадали.

Врач, заканчивая историю болезни Беседина, сказал:

— Надо бы его на вскрытие, интересует поджелудочная...

— Доктор, в морге тесновато, на сегодня места нет.

— Не будем, — согласился он. — Не имеет значения...

 

БОЧКА

октор Лореш в белом халате погуливал у больницы, заложив руки за

спину, щурился на солнце. Недавно в тюрьме мы сидели рядом несколько месяцев, сдружились. Я пожаловался:

— При комиссовке вольные доктора поставили мне вторую категорию труда — иди в бригаду на общие или в зоне уборные чистить.

— Сурово. — Лореш скрестил руки. — Поговорю со своим начальством о вас. Категория труда — в руках у медиков.

Очередная комиссовка. Врачи поставили в мой формуляр третью категорию труда. Я мог заниматься легким делом. Относил мертвых в морг, помогал при вскрытии трупов, рылся в кишках, тонких, как бумага, только не понимал, зачем что-то разыскивать в утробе мертвеца, когда ясно — умер от голода.

Жилось мне лучше многих. Утром не срывался с постели в минуты подъема, как все, не шел на работу в строю, не запрягался в тачку, а в зоне мог посидеть на крыльце, с кем-то побеседовать, встретить у тропинки ромашку, колокольчики небесно-голубые, клевер, мог зайти к разговорчивому культурнику, заглянуть в газеты.

Жил я все еще в бараке пекарей и поваров. В барак прокрадывались женщины из соседней зоны, отгороженной колючей проволокой. На воротцах между зонами стоял дежурняк из нашего брата, часто падкий на крупную взятку. Он пропускал женщину для встречи с поваром или пекарем, а я выходил из барака последить, чтобы не зашел к нам дежурняк из вольняшек. Разумеется, за подобные обязанности мне приплачивали хлебом. Каких только сожительниц не было у пекарей и поваров! Смелые, трусливые, отчаянные, хохотуньи, умеющие быстро скрыться под нарами от зорких глаз дежурных. Некая Нина говорила пекарю: “Петя, чёрнага ни хачу от буханки, белага хачу! Атдельна испяки мне булачки, пахрустывала бы корачка с маслом. Павлушка Маньки испек булачки...” Мечтали забеременеть, чтобы избавиться от ненавистных работ, сократить срок пребывания в лагере.

Однажды Нину чуть не застали в бараке, но успела она улечься в постель, высунуть из-под одеяла ноги в мужских сапогах и накрыть голову фуражкой, чтобы дежурняк принял ее за уснувшего мужика.

— Не боюсь вертухаев, — уверяла она хвастливо.

Нарядчик увидел меня.

— Чисти уборные. Санчасть приказала. Или — в оглобли на тачку.

— У меня третий труд. Формуляр возьми.

— Видел твой формуляр. Второй поставят. Гринберг из санчасти рассвирепела. Твое дежурство у склада не забывают.

— А ей-то что?

— Не вдаюсь в подробности. Выполняй.

От поваров и пекарей пришлось немедля выселиться.

— И порог не переступай к нам, — сказал дневальный Павел Мещеряков, мой дружок. — Вынесу тебе покушать. Сам понимаешь...

Жили чистильщики уборных в маленькой пристроечке к бараку. В комнату в рабочей обуви не входили. Жилье прибрано: кровати заправлены, на полке аккуратно расставлены книги. Пахло дегтем и карболкой.

Сосед по топчану — латыш Вольдемар. Высок, плечист, лицо широкое, мало исхудалое, молодое, хотя на висках густая проседь. На тумбочке его — фиалки, что встречаются по травянистым склонам и полянам. Я склонился над цветами.

— Зона большая, — сказал Вольдемар, — прежде тут была усадьба пригородного совхоза, сорняков много, растут быстро, только в предзоннике около проволоки черная земля. Слежу за порядком в хибарке. Люблю чистоту, проветриваю жилье... А как вы насчет запахов?

— В камере терзала параша. В мертвецкой едва терпел... И здесь не обрадовался, хотя не очень пахнет в уборных.

— А почему не очень? Едим обезжиренное. Конские запахи...

С детства умел я работать метлой и лопатой, а разбрызгивать растворы карболки, хлорной извести скоро научился у Вольдемара.

— Не спеши, — советовал он. — Не пачкайся. Аккуратнее.

Велик наш поселок. Семь уборных, из них в четырех по десять мест, в остальных — поменьше, есть и по одному, например в нужнике для вольняшек.

Отхожие расположены подальше от бараков, поближе к предзонникам и хорошо просматривались часовыми со сторожевых вышек. Параши в бараке на ночь не ставились, отчего и с малой нуждой приходилось быть под зорким глазом.

Утром, с первых минут подъема, работы было много, но часам к десяти мы почти управлялись. Оставалось вывезти за зону несколько бочек с фекалиями, но тут мы уже не спешили — ведь пустая бочка возвращалась с полей часа через полтора. В это время лежи, читай, прогуливайся. Вольдемар похвастался:

— Всю библиотеку перечитал, а многие книги — по два раза.

— Не сердится библиотекарь, не пахнут?

— А я их перед сдачей легонько раствором извести или карболкой. Живем. Терпим. Многие отдают концы после общих работ...

В Первую мировую войну с Германией Вольдемар служил в латышском полку. В конце 1916 года из восьми полков образовали латышскую дивизию. Латыши не столько дрались с немцами, сколько мечтали о самостоятельной Латвии, о своем государстве. В семнадцатом в декабре охраняли Смольный, занятый правительством. Оберегали переселение власти из Петрограда в Москву, спасали Советы во время эсеровского мятежа...

— Если бы не мы — крышка большевикам бы, — этими словами Вольдемар обычно заканчивал свои рассказы о годах революции.

— За что же вам — десятку?

— За латышских стрелков. Похваливал. Другие получили вышки...

Кроме Вольдемара я подружился с Леоновым. Он отвозил бочки фекалиев из лагеря. Ласково поглаживал бархатистые губы лошади, запряженной в телегу с бочкой, поправлял сбрую. В бараке скидывал кепку с широкой розовой лысины, долго мыл руки, не скупясь на черное дегтярное мыло, которое давалось нам от санитарной службы. Перед едой мелко крестился, ел медленно, не ронял и мельчайшей крошки хлеба. Книжек не читал. Любил вспоминать свою деревню — около речки и дубовой рощи. Помимо работ на колхозных гектарах он выращивал полоску гречихи на приусадебном участке. Своей крупы хватало семье на год. От пяти-шести домиков пчел бывала постоянная взятка меда.

— Мой участок давал урожай раза в три выше колхозного, но гречиха — барыня капризная: не терпит заморозков, засух. Сеять бы гречиху по всей стране — наедались бы каши и меда! — рассказывал он. — Яблони свои тоже не сравнишь с колхозными... Радостей мало. Сынок пишет редко с фронта. Был парень в госпитале, снова попал на передовые. На Харьковском направлении наши войска продвигались. Захватили орудия, танки, сбили сорок самолетов. — Леонов показывал фотографии сына.

— Леонов, признайся, за что сидишь?

— А ни за что жиманули. Совести нет. Брали и другие, а я один в ответе. С председателем нелады. А на пересылке поставили первую категорию труда и загнали в дальний этап. Всю жизнь не везет с колхозных дней...

Он — бесконвойник и, видимо, срок отбывал за мелкое воровство. Сперва его послали за зону кормить собак. Леонов отказался от ухода за ними, хотя и мог вместе с животными сносно питаться. Ездил он от наших уборных куда-то далековато за зону, к месту сливания нечистот.

Утомляла унизительная перекличка. Сотни нас вечером выводили из бараков на поверку. Дежурняк выкрикивал фамилии. Заключенный, услышав свою фамилию, должен был громко назвать имя, отчество, статью. Почти все отбывали срок без суда, по литеру, и слышалось:

— Кры! КРД! — что обозначало — “контрреволюционер”, “контрреволюционная деятельность”. Был свой литер у буржуазных националистов. Часто слышалось: АСА — антисоветская агитация. Какой-нибудь весельчак добавлял к нему нечто вроде кавказского восклицания при танце: “Ас-са! Ас-са!” — и легонько бил в ладоши и притоптывал, потешая соседей. Редко звучал литер — Пшэ! Подозрение в шпионаже.

Сельские жители иногда озорновато откликались на страшную статью:

— Иван Иванович, колхозный представитель, семь! восемь! тридцать два, десять и пять по рогам!

Это означало, что голодный крестьянин по указу от седьмого августа тридцать второго года получил срок десять лет и пять лет поражения в правах. Или мужики отвечали двумя словами: за колоски!

Жесточайшее это наказание получали те, кто либо до уборки хлеба срезал колоски, либо собирал их на стерне после уборки. Стоило только обнаружить у человека сумку с колосками, и он уже объявлялся злейшим врагом.

— За колоски — удивляюсь, — говорил Вольдемар. — У нас в Латвии колоски не собирали. Голодных не было, да и колоски не валялись. Разучились теперь хлеб убирать. Позор! И другие ваши статьи — позор. Дождь накрапывает, а малограмотные, бестолковые вертухаи сосчитать людей не могут. То человека не хватает, то лишний оказался. Не сходятся подсчеты. Смех и горе. А когда-то мы тоже были России вольные сыны, но тогда — меньше дураков.

Мы аккуратно заполняли черпаками на длинных ручках пузатую большую бочку, поставленную на низкие дроги — под ними висело грязное ведро в подтеках, когда подошел к нам невысокий зека, пригляделся к работе и сказал:

— Вряд ли кто вам позавидует...

— Завидуют, — ответил Вольдемар. — Девятисотку в зоне только нам дают, да еще и по пирожку достается, если санинспектор похлопочет. Ручка у черпака длинная, рукавицы плотные, на известь и карболку начальство не скупится, за спиной бригадира нет. Ветер в затылок. Завидуют, браток.

Невысокий зека с печалью в крупных глазах чуть навыкате спросил Леонова, далеко ли тот отвозит нечистоты из лагеря, а мне сказал, когда он уехал:

— Знаю то место. Овраг за свалкой. Льете золото в прорву. По дороге слева — четыре дома, подальше — два. От деревни остались... Народ пробивной там.

— А где нет пробивных, — ответил я. — Одним война, а другим нажива.

Как на воле, он подал мне мягкую, нежную руку:

— Наум Абрамович, в прошлом инженер.

Живет он в бараке пересыльных, прибыл к нам недавно. Двойные нары. Теснота. Он говорил негромко, четко, словно бы выделяя каждый звук, хотя плохо произносил “р”.

— Имею две новые простыни. — Инженер отступил от грязи. — Жена позаботилась. Не поможете ли продать? Боюсь ходить по баракам.

— Простыни? — Я подумал. — В больнице они есть. В бараках их не бывает. И едва ли кому нужны простыни.

— А рубашка новая? Ткань дорогая.

— Рубашку придурок возьмет за пайку. Шестисотку дадут.

— Мало! А нельзя ли вашему помощнику простыни и рубашку вывезти за зону и продать? Каким образом? — Он усмехнулся. — А очень просто. В тех домишках наверняка торговки живут... Под городом оборотистые. И вам перепадет.

Я призадумался. Заманчивое предложение. Но придется искать покупателя. А донос? Леонова законвоируют. Я попаду в карцер. Сказал Науму Абрамовичу:

— Риск большой, а выгода чепуховая.

— Никакого! Слушайте Наума. На вахте не будут с пристрастием обыскивать вонючую бочку. Я уже издалека видел — вахтер торопит его проехать в распахнутые ворота. Положит простыни под свою подстилку, сядет, привалится спиной к бочке. А рубашку надеть. За милую душу проедет.

— А обратно как? С маслом или хлебом?

— Хлеб на ломти, за пояс, масло в сапоги, за голенища. Под рубахи не заглядывают. Без торговли мир никогда не жил.

Леонов молча выслушал меня и отказался взять простыни. Я сказал об этом Науму Абрамовичу.

— Жаль. — Он приподнял плечи. — Подождем. Авось образумится. Как говорится, смелый там найдет, где робкий потеряет. Только бы не украли у меня простыни.

Дня через три Леонов в каморке сказал мне:

— Находится покупательница на простыни и рубашку. Легко вывезу, а вот обратно с продуктами... Ну, не сразу взять? А? — Он рассмеялся. — Попробуем.

Я видел издалека — на вахте дежурный живо распахнул ворота, проводил лошадь с бочкой, значит, простыни и рубашка Наума запросто перебрались за ворота. Оставалось ждать возвращения Леонова.

Латыш Вольдемар, деловито орудуя метлой и лопатой, вспоминал, по обыкновению, свою Латвию. Не знали горя двести двадцать годочков под властью России, а каких-то два годочка тому назад попали в кабалу — петля на шее. На прежнюю Россию не сердится он, жена из русских, и себя считает русским латышом. В шестнадцатом году на войне с Германией за смелость и мужество получил орден Святого Георгия, хотя позже и был защитником революции. Сто первый раз повторил: если бы не латышские стрелки — большевикам в Москве не удержаться у власти при схватке с эсерами.

— Поживали бы теперь и добра наживали. Без уравниловки и царства лентяев. У одних плохо лежит, а у других брюхо болит, и хочется сожрать чужое. Революцию брюхо сделало. Покорились нужде.

Появился хозяин простынь и рубашки.

— Не волнуйтесь, Наум Абрамович, — сказал я ему, — не обманем в случае успеха. Пройдите подальше за барак, а я с дороги понаблюдаю за проездом бочки через вахту.

Распахнулись ворота. Вахтер на ходу заглянул в пустую бочку. Леонов медленно проехал к уборной в глуховатом углу зоны, поставил телегу с бочкой, где полагалось, и достал из-за пояса плоские ломти белой булки, а из сапог вытянул масло, завернутое в лоскутья клеенки.

— Хлеб согрелся малость, а масло чуть не растаяло. Завтра тетка добавит хлеба и масла. — Он подтянул голенища сапог. — Добрая тетка. Спрашивает, как живем, не сильно ли голодаем. Дала еще головку чеснока лично мне. А чего тут зубоскалить? В домишко не звала. Да и открытое место, рисково останавливаться. Ничего она. Не старуха. На фронте сын. Хоть бы маломальский лесок — спрятаться.

Наум Абрамович сиял.

— Еще у меня простыня, да у соседа новенькая, да рубашки... Осторожность, разумеется, необходима. — Он рассмеялся, сощурив глаза. — Вахтер едва заглянул в пустую бочку: проезжай скорее, значит.

Отправили за зону вторую простыню, нам в обмен дали картошку. А как ее завезти в зону? Леонов, подумав, сказал:

— В ведре — под бочкой. Еще случая не бывало, чтобы в то ведро заглянули, да туда и не склониться.

Сырая картошка — сильное средство против цинги. Она творит чудеса. Человек пухнет, кровоточат десна, но ему раза три-четыре поесть немного сырой картошки — и спала опухоль. Человек оживает!

— Добудь, добудь картошку! — просил меня бригадир портных. — Погрызем. Чесноку бы маленько...

Отправляли за зону новое белье, простыни из больничного хозяйства, наволочки... Портные за головки чеснока отдали новый пиджак, взялись сшить куртку и брюки по заказу Леонова.

— Не кончится добром, — предупреждал меня Вольдемар. — Найдется стукач. Первым тебя посадят в карцер, Леонова законвоируют. Могут и меня прихватить...

— Остановиться не могу, — признавался я Вольдемару. — Повара и пекаря чеснок просят, лук зеленый. Сапожники не дают покоя...

— Пиджак и брюки отправить легко, — сказал мне Леонов, — а вот не знаю, как быть с обувью... Пока тапочки в карман засунул. Проехали, а о сапогах — не берусь.

В глубоком ведре с пятнами подтеков, привязанном к дрогам, Леонов трижды провез картошку и в нем же осмелился переправить новые башмаки.

Портные в мастерской сшили узкий, короткий мешок из брезента, и Леонов провозил в нем бутылки молока, сметану, простоквашу, свежую мелкую морковь, огурчики. Мешок, заполненный провизией, он опускал в ведро или в дальний конец пустой бочки — это было не опасно, дежурный на вахте бегло заглядывал в бочку, ведром не интересовался. Брезент был плотен, и дурной запах через его ткань не проникал в бутылки. Портные получали яства, которые много лет им только снились.

— Согласен посидеть в карцере, — говорил мне исхудалый бригадир портных, — после того, как недельку сметанки поем, молочко попью, огурчики попробую. Сошьем, что закажут, лишь бы переправить...

Сапожники готовили туфли, тапочки, хотя Леонов не всегда соглашался перевозить их товар, говоря мне:

— Бедой кончим. Алчность одолела. Грешники мы, спаси царь небесный. Вам-то что с большим сроком, а меня законвоируют, в карцере насижусь...

— Не будь трусом, в крайнем случае дадут суток пять, но не законвоируют. Хлопотное дело...

— Да так-то оно так. Питаюсь лучше, чем на воле. Часом живем. А все-таки...

Мы с бочкой появлялись и в женской зоне — подъезжали к уборной.

— Красотка, задержись, — крикнул я.

— Черпай, черпай, вонюха... И убирайся! Ищи дуру.

А другая задержалась около нас. Приглядная, одетая чисто. Ждала, что скажем.

— Подойди ближе, — сказал я. — Не кусаемся. Не волки.

— Отчего вас называют золотарями?

— Золотые мы. Богачи.

Она молчала. Мы торопились заполнить бочку. Вдруг сказала:

— Забегай в гости. Чё лыбишься?

“Боязно к бабьему сердцу прилипнуть”, — подумал я.

Синеглазая, пухленькая подошла ко мне ближе.

— Зойка. Забегай.

Только мне и Вольдемару разрешали бывать с бочкой у женщин. Вольдемар не знакомился с молодицами, а я загляделся на синеглазую Зою. Она была старшей дневальной и, понятно, на день оставалась в пустом бараке.

Однажды я принес Зое сливочное масло. Она рассмеялась:

— Люблю богатых женихов...

Скидывала с меня одежду, а я боялся задерживаться в ее бараке.

— Чудак! — Она смеялась. — Полежим здесь, как на воле... Я послала свою помощницу охранять нас. Появится дежурняк в зоне — она прибежит. Успеешь смыться. Редко случается с мужиком полежать. То начальника боишься, то уголочка нет. За чеснок и за масло благодарим. Нинку не помнишь? К повару бегала. Светленькая. Белоруска. Ватрушки он ей пек. Дважды в карцере отсидела. А недавно ее на сельхоз отвезли. Мечтает мальчонку родить. Досрочно освободят. Добилась. И мне бы давно рожать...

Вольдемар, покачивая головой, предостерег меня:

— Баба — главное зло.

— Молчал бы, если затвердело сердце. Без бабы народ бы вымер.

— Но только не здесь путаться... Жена — закон!

— Не хочется быть пугливым зайцем. Авось гром и не грянет.

— Жаль тебя, бабника. С дешевкой связался. Сгоришь! Загонят на общие, а оттуда прямая дорожка в деревянный бушлат...

— А я вас поняла, — сказала Зоя. — Отправим новенькое женское белье, запустим лапу в каптерку. Как это мы раньше не догадывались?

Леонов поотказывался, но все-таки сумел выгодно обменять юбки и чулки на продукты. Однако был недоволен:

— С бабьем лучше не связываться. Молчать не умеют.

Днем вдруг неожиданный обыск у нас в хибарке. Двое вольняшек старались. Беду навлек, я думаю, один наш работяга: не угостили его, лодырем называл Вольдемар. Не ворвались бы с обыском, если бы не донос.

В моей тумбочке — масло, сахар, чеснок; под кроватью — картошка. Дежурный по режиму, казалось, схватит меня за горло, он хрипло орал, дубасил кулаком по столу:

— Воруешь с кухни, со склада! Фашист! Вражина! Бабахнуть бы по морде...

— Гражданин начальник... — Я стоял по-солдатски навытяжку. — Моей вины нету. Картошка на складе летом у нас полугнилая, с ростками, дряблая, а моя одна к одной! А масло? И сравнивать не приходится. Да и сколько его там? Пол-литровая банка. У меня есть друзья. Попросили хранить. Обворуют их в бараке.

Дежурный вызвал старшего повара, тот сказал:

— Не наша картошка и не лежала с нашей. И масло не то...

— Но у него нет передач! Откуда он мог взять ее? И масло?

Я заранее условился с одним, будто бы он и другие хранили у меня передачи с воли. Тот подтвердил мои слова. Не попал я в карцер.

— Бог миловал. — Вольдемар улыбнулся. — Соврал ты ловко. Подготовился. Убедил. Но будем осторожнее...

Леонов с неделю ничего не вывозил за зону, хотя сапожники и портные предлагали всяческие мелкие изделия в обмен на молоко, на чеснок.

Меня вызвали к нарядчику. В чем дело? Я забеспокоился. Давно бы полагалось угощать нарядчика молоком. Загонят в бригаду на тяжелые работы? Я робко переступил порог его комнаты.

Вертлявый нарядчик с морщинистым лицом, с волосатыми руками кричал на бригадира, перебирая на столе формуляры. Я подумал: “На воле — вор, а здесь — царь и Бог. Ну и дурак я — забыл умаслить стервеца”. Он сказал мне:

— Стой у двери. Фамилия? А-а... Это писатель? — Тон помягче. — Докторам понравилась твоя работа. Ставят помощником санитарного врача. Вызывает Гринберг, начальница санчасти. Пойдешь утром. Те же уборные да плюс помойки, чистота в бараках, вши, клопы... Ты — фигура! Гроза! Ходи в чистеньком. Должны тебя побаиваться. Всё. — Он сел к столу. — Кто там еще?

Засучил рукава, будто готовился к драке.

СТАРИЧКИ

алман Савельевич Ривкус, неторопливый, очкастый, отбыл немалый

срок заключения на Колыме и переселился в Находку, поблизости от Владивостока, на важную должность начальника врачебной службы громадной пересылки.

В мужской зоне пересылки в ожидании пароходов скапливалось до ста тысяч бывших солдат, а рядом, в женской, — до трех тысяч женщин.

В женскую зону в два больших барака привезли с Колымы старичков, списанных актами как негодных и к маломальскому труду. Отгородили дедушек от женщин колючей проволокой в один ряд, и на воротцах поставили самоохранника с палкой.

Старичкам требовался фельдшер. В мужской зоне пересылки фельдшеров бывало до двадцати. Залман Савельевич к дедам выбрал меня.

— Думаю, вы спокойнее других поведете себя поблизости от женщин, неприятностей не случится?

— Гражданин начальник, ценю ваше доверие.

— Я на это и рассчитываю. А если вас застанут с дамой, — он малость улыбнулся, — попадете в первый же этап куда-нибудь на край земли. Певек, Анадырь...

Женщины в зоне томились от безделья, ожидая корабль, и, конечно, с любопытством встретили колымчан, с которыми можно запросто поговорить через колючую проволоку. Молоденькая, приблизившись к проволоке, не стесняясь меня, сказала старику:

— Беременных не увозят за море сдохнуть. Удержаться бы на материке. Я ночью подкопаюсь под изгородь, как собака. Встретимся. Можешь?

— Ты мне в правнучки годна. Постыдилась бы.

— Найди мужика покрепче. Пайку отдам.

— Отступи, сучка, — вмешался самоохранник в их разговор. — Вдарю меж рог. Покоя нет дряхлым.

В дальнем конце тесно заселенного барака отгородили лечебную комнатку с лекарствами, с моей постелью на нарах. Из маленького окошка падал слабый свет; касался стекла серо-войлочный стебель горькой полыни, милый мне, давнему жителю голых зон с вытоптанной землей.

Я был доволен комнатушкой. Оставалось подыскать толкового санитара.

Некоторые из старичков могли помогать при раздаче лекарств, сказать по-латыни что-нибудь из Горация, упомянуть вручение консульской власти Цицерону, ведь с Колымы возвращались ученые, инженеры старой закалки, теперь списанные актами как изношенные вещи. Мой санитар до заключения был профессором в киевском институте.

Заглянул к нам Залман Савельевич, побеседовал со мной, с киевлянином, пожелал успехов.

— Дружнее работайте.

Лекарств имелось в достатке, и старички охотно пили их, выстраиваясь в очередь к санитару. Главным снадобьем был стланик, густой, как мед, темный, коричневатый. Готовился он из хвои низкого кедровника, зарослями покрывавшего сопки, смолой пах, лесом — сильное, горькое средство против цинги. Санитар черпал стланик из бочки, как мед.

— Неполную ложку дал мне! Добавь! — жаловался престарелый дед.

— Начальник добавит! Иди! Очередь не задерживай.

Некоторые, выпив свои порции из подставляемых посудинок, снова становились в очередь.

— Ты уже взял! На три дня бочки не хватает. Тянешься с кружкой, совести нет, — сердился бывший профессор.

— Дай ты ему по морде! — кричали из очереди. — Другим не хватит! Глотают лекарство, шакалы! Куда смотришь?

— Доктор, смени санитара! Приятелей завел. Хохлюга.

— Нет у меня приятелей у бочки, — отвечал профессор. — Всем даю одинаковую порцию. Сплетники — от нечего делать.

Киевский профессор и мне мало нравился. Он плохо мыл пол, не всюду стирал пыль влажной тряпкой и уж, конечно, не порывался заправлять мою постель, хотя другой санитар заправил бы фельдшерскую постель, ведь я был у стариков единственным начальником. Любой из четырехсот сактированных, стесненных в двух бараках, охотно согласился бы помогать мне, чтобы в уголке у фельдшера избавиться от сутолоки, а главное — съесть добавочные ложки баланды, каши.

Санитар был мягковат в обращении со всеми, а со мной даже ласков, но мог вдруг задремать, заторопиться что-то сделать, часто пустяковое.

В бараках находилось немало так называемых буржуазных националистов Украины, Армении, Грузии, Прибалтики. Мой помощник говорил о Тарасе Шевченко, Иване Франко, о гетманах, пускался в историю Украины. Раз приятно послушать бывшего профессора, два, три, но не постоянно. Не сумел он подружиться и с поварихами, жидковатую баланду приносил, мало каши...

— Дают порцию. Женщинами не интересуюсь, — оправдывался он. — Повариха что-то рассердилась...

— Но вы бы как-то повежливее там...

— Да ну их, знаете... Сходили бы сами туда. Молоденькие. Шутят.

Пришлось нам расстаться. Профессора заменил маленький армянин, ловко работавший на раздаче лекарств, он мог отлично помыть пол, не гнушался заправить мою постель.

— Считаю за свое удовольствие. Одеяльце на воздухе похлопаю. Не беспокойтесь. Нужна форточка.

Обходителен он был и с заключенными.

— Пейте, милые! — торопливо раздавал стланик. — Бочками подвозят. Живем как в сосновом бору. Пейте в юности, как писал Есенин, все равно любимая отцветет черемухой. Не велят Маше за речку ходить... А ты, слушай, бородка, — в третий раз. Отличная у меня память на лица. Второй — простим, но зачем же третий? Вчера дважды просил кодеин. От кашля термопсис, он из безобидной травки, она — по всей Руси, в горах, у нас в Армении, но зачем привыкать к опию?

Подружился он и с поварихами на кухне.

— Я их анекдотами потешаю. Не скупятся на лишнее в котелки. С уборщицей мы по-французски, ее оторвали от научной работы. Бьют и по кандидатам наук. История не оправдает господ строителей социализма.

Любил санитар поразмышлять вслух. Что делают старички весь день да и вечером? Меняют хлеб на табак, табак на сахар — спичечной коробкой мерят. Торгуют бойко.

— Личности потеряны! — восклицал он. — Владивосток рядом, могли бы заключенные что-нибудь пороть, шить, вязать для городских жителей. Копейку бы добывали. На казенном деле человек хмур, угрюм, а на личном расцветет, смастерит сапожки, пиджак сошьет. Или стланик, например! — воодушевлялся он. — На всю страну могли бы зеки готовить из его хвои кедровый медок, он горьковат, не мил, но можно бы и сахарку добавлять в порции, скажем, для ребятишек. А у нас тысячи после тяжелых работ по больницам и баракам томятся от безделья.

— Вам бы управлять государством, — сказал я своему помощнику.

— А что? Проще простого! Отменить дикую теорию о классовой борьбе, не загонять народ в тюрьмы, дать крестьянам полную свободу на земле, а сам наслаждайся бездельем, плюй в потолок. Не заседать! Что вы смеетесь? Если бы вдоволь зерна, молока и мяса — приласкали бы Европу. И заседать не потребовалось бы. Да и войны не случилось бы.

Армянин был влюблен в поэзию Брюсова, называл его на редкость культурным среди русских литераторов. Больше, чем Брюсов, никто не перевел армянских поэтов на русский язык. С юношеским увлечением читал на память армянские стихи в переводах Брюсова.

— Армения навечно благодарна Валерию Яковлевичу, — повторял он. — Ах, дева! Твой стан — что озерный тростник, а груди — что плод, а плечи — что сад! Я бы все целовал румяный твой лик... Поделим давай нашу жизнь пополам! Это перевел Брюсов из народной поэзии... Я вырезал слово “Армения” на руке. — Показал ниже локтя татуировку. — Жуликам доверился.

Осмелился он строчки из Брюсова продекламировать самому Залману Савельевичу Ривкусу, заглянувшему к нам. И врач не забыл поэта. Помощник мой, чувствуя к себе расположение важного начальства, пожаловался на неравномерные удары сердца. Аритмией страдали многие старички. Другому, пожалуй, Ривкус не ответил бы, только на меня кивнул: обращайтесь, дескать, к своему медику, но тут он достал трубку из кармана и послушал сердце любителя поэзии.

Через несколько дней армянина перевели в центральную зону под наблюдение врачей. Расставаясь, он сказал мне о Ривкусе:

— Чуткая душа. Я думаю, он боится уехать. Остался здесь вольнягой. Зацепился за Находку. Есть такие — после срока остаются на должностях и по возможности добро делают зекам. У нас на прииске инженер отбыл в десятниках, остался начальником, приехала к нему жена.

Мы дружески проводили моего бывшего санитара в большую зону.

— Ловкач, — говорили о нем старики. — Пройдоха. И на Колыме спасался в придурках.

Некоторым старичкам разрешили переписку с родными — чрезвычайное событие! Человек, потерянный навечно, вдруг получал письмо от жены, от детей. Появились и посылки. В бараке запахло колбасой, чесноком.

Ривкус посоветовал оставлять посылки у меня под столом, под нарами, поскорее для них сколотить узкий шкаф и отрезать счастливцам небольшие порции спасительных продуктов, в особенности в тех случаях, если у них — слабый желудок. У нас уже были внезапные смерти: хозяин посылки наедался, вернее сказать, объедался и, маясь животом, умирал.

Старики и сами просили:

— Пожалуйста, доктор, поберегите. Не угостить в бараке — украдут, и угостишь — блатные все равно украдут.

В помощники я взял не очень старого инженера. У него строгое лицо, нависшие брови, стальной блеск в глазах, сильный голос. Он привык покрикивать на работяг в сопках. Назойливых выталкивал из комнатки для приема больных.

— А ну отступи, не торчи здесь, а грейся на солнышке за порогом, — гудел бывший инженер. — С ума спятили от безделья!

— Добавь! — тянулись дедушки к бочке. — Ложку!

— Прокурор добавит!

— Не бей по рукам! Зверюга!

— А ты сиди в своем углу! Клянчить привык...

Я не впервые предупредил его:

— Много жалоб... Рукам волю даете.

— А я и сам собирался уходить из санитаров, кстати, вот и моя посылка из Ярославля. Прошу ее подержать... Разрешили иметь иголки и ножницы — займусь шитьем тапочек... Либо нас домой отпустят как сактированных, ни к чему не пригодных, либо перевезут к теплу на сельхоз, а тут мы временные. Так же думает и нарядчик, а он встречается с вольнягами.

Я приблизил к себе москвича, строителя первой линии метро. Он получил не одну посылку от сына и поправился. Ночью прорыл яму под проволокой, прополз к женщине, поджидавшей его. Оба попали в карцер.

Без помощника я и часа не мог обходиться. Пригляделся к обрусевшему немцу, родом из Поволжья. Федор Федорович рыжеват, крылышки носа выморожены — такие носы называли колымскими. На левой руке нет двух пальцев — то ли отморожены, то ли с отчаяния отрублены, чтобы навсегда избавиться от каторжных работ. Наверное, и пальцы на ногах были с изъяном, потому что ходил он медленно и вразвалку, как старый гусь. А в общем-то Федор Федорович был довольно молод и улыбку имел подкупающую.

Он так вымыл пол, мои нары, подоконник, протер стены, оконные стекла, как никто этого не делал. Стланик раздавал вежливо. Подружился с поварихой на женской кухне и приносил достаточно густую баланду, вдоволь каши.

— Без бабы мужику не прожить. — Он выговаривал “б” почти как “п”. — Хоть и давал ты клятву Ривкусу, но баба — начало всех начал. Она не карась, а щука — любого проглотит. Тут баб три тысячи, есть приличные дамочки. Тобой давно интересуются.

— Погоришь, и я погорю.

— А мне гореть уже некуда. Актом списан в мертвецы, хотя мне всего-то сорок пять. На колымский рудник не повезут обратно. С тридцать седьмого немцев садят, а началась война — безжалостное переселение, строительные батальоны не легче иных лагерей. Чем ты меня испугаешь после Колымы? А вам — так и так ехать за море, а там бабу не увидишь. Я девять лет голоса женского не слышал... А у поварихи не голос. А колокольчик. Руки нежные, мягкие. Закуток нашла — спрятаться на минутки. Дает добавочные порции.

Я промолчал, хотя о женщинах подумывал. Боялся. А чего бояться? Поймают — долгий путь в гиблое место, и не поймают — заползать в трюме в щель, похожую на лунку в сотах для пчел.

— Какая она? Повариха? — спросил я. — Тонкая? Из высоких?

— Нормальная. С ума сходит от любви. Вот вам блинчики, пирожок. Мечтает задержаться на пересылке. Бытовая. Родить надеется. В крайнем случае притормозится в бухте у Магадана или на двадцать третьем километре в больничном городке. Влюбился, честное слово. Родных растерял. Написать некуда. Разогнали немцев по стройбатам, по тюрьмам...

— Освободитесь... Найдется милая, — утешал я.

— Ждать надоело. Ждать и догонять — хуже некуда. Побывайте у бабочек. Не пожалеете...

Сходить в амбулаторию женской зоны я мог запросто через обычные воротца, на которых стоял самоохранник, строгий, правда, но я мог сослаться на крайнюю необходимость побывать там.

— Идите, доктор, — сказал он мне. — Но не больше полчасика. Пять минут на дорогу туда и обратно и пятнадцать там. Без неприятностей для меня.

Я взял десятка два порошков кодеина у пожилой медицинской сестры, пообещал прислать ей кое-что из наших лекарств и пошел обратно.

На пути меня встретила группа молодых женщин, они шумно повторяли:

— Доктор, или со всеми живи, или ни с одной не живи!

— У меня и мыслей нет таких — жить с кем-то! Да еще со всеми. — Я смеялся.

— Мы знаем вашего брата. — Красотка мешала мне идти. — Вам только добраться.

Поблизости от ворот застенчивая девушка, плохо говорившая по-русски, попросила у меня воды.

— Когда ваш дневальный будет нести два ведра — немножко мне в котелок. Нам ее дают умываться только-только, а женщине без воды нельзя.

— Вы откуда? По акценту?

— Я из Эстонии. Лайма зовут меня.

Зеленоватые глаза, темные ресницы, а в общем-то лицо утомленное. Мог бы дать ей хлеба, что-нибудь из посылок, хранившихся под моими нарами, конечно, самую малость. Будущее Лаймы, колымское, казалось мне страшным. Не попала бы она в руки блатарям!

На следующий день Федор дал эстонке немножко воды.

— Выучилась на артистку, — рассказывал он. — Мать успела сбежать в Швецию, а Лайма застряла. Дали десятку. Не пропадет. Артистам на Колыме живется почти как на воле.

Я послал ей пайку, велел Федору давать побольше воды. Сколько? Не пол-литра, а литр.

— Многовато — литр, товарищ доктор, их в ведре всего десять, а пол-литра можно, постараемся. Придет она к вам ночью в шинели, в буденовке. Да вы не отказывайтесь — на меня свалим грех. Ну, посижу в карцере и вернусь в этот же барак. Ривкус не узнает о вашей встрече. На меня свалим.

— Откуда ты взял — придет Лайма?

— Да я на эту Лайму три литра воды израсходовал. За литр и за пайку любая красавица прокрадется в полночь. Ну, пусть поломается, подумает. Но куда ей деться? Передала спасибо тебе.

Что делать? Похаживал я поблизости от самоохранника. На коротких стебельках подорожник поднялся: большие в жилках листья в прикорневой розетке. Лиловые тычинки. Тонкое благоухание. Вспомнилось Подмосковье, луга, склоны, тропинки. Волей дохнуло, жить захотелось...

Случилась в женской зоне вторая, минутная встреча с Лаймой, после чего я сказал Федору:

— Буду ждать ее. Кажется, она согласна...

— А чего ей терять? Ручаюсь — не захватят. Ну уж в крайнем случае прошмыгнет на мою постель, если не успеем скрыть ее под нарами. Я вину возьму на себя. Под нарами? А очень просто. Под вашей постелью две широкие доски, чтобы Лайму спрятать, а там ящики с посылками, колбасой пахнет. — Он рассмеялся. — Немец трепаться не любит.

— А если она не согласна — под нары?

— Не согласится — на мою постель. Не дура. Был разговор. При всех возможностях я выступаю виноватым.

Умер мой первый дневальный, в прошлом киевский профессор, добытчик золота на Колыме. Вечером угощал меня украинским печеньем из посылки, а ночью тихо скончался. Не постучал ко мне в фанерную перегородку. Сердце! “Скачущий” пульс.

Все старички ждали волю, почти не было смертей в бараках, и вдруг она случилась. Погоревали, постояли тихо у ног страдальца. Федор сказал о профессоре:

— Скоро бы домой приехал... На Колыме выжил, а здесь...

Унесли труп, убрали постель. Самое страшное — умереть в тюрьме, в лагере: не обмоют, не обрядят в чистое.

Я взялся отправить в Киев незаконченное письмо старика к дочери и внукам, оно было нежное, с подробностями из детства дочери. Я запечалился — каково-то будет родным профессора?

— Наревутся, — ответил Федор.

С волнением ждал условленную встречу с Лаймой. Долго тянулся день. Под вечер пошел теплый дождик. Федор, вернувшийся с кухни, сказал, что Лайма собирается. Солнце медленно закатывалось, еще медленнее темнело.

В назначенное время немец сел у дверей моей комнатки, поглядывал в длинный полутемный барак, ожидая Лайму. Старички покашливали. Многие страдали бессонницей, да и днем высыпались.

— Невозможный народ, — злился Федор. — Днем дрыхнет, а ночью ворочается с боку на бок. Дед, ну что ты прешься к нам в полночь? Какой порошок? Совесть отморозил на прииске. Блох здесь нет. А вы прилягте, доктор.

— Шагает! Шагает в шинели, в буденовке. Бодро идет наша птичка. Старье принимает ее за мужика.

Сердце мое колотилось. Федор потушил свет, ушел на свою кровать в бараке поблизости от моей двери.

Примерно через полчаса Лайма спросила:

— А спрятаться здесь негде? Как говорится, на всякий случай?

— Есть где. Сдвинем доски из-под моего матраса и спустим тебя под нары. Надежно. Или за дверью спрячешься на постели Федора. Шинель и шлем — он придумал. Ты в самом деле из актрис?

— Да. Закончила консерваторию. И мама актриса. Она успела в Швецию, а у меня был жених в Ленинграде, он вызывает...

— За что тебя? Да еще — десятку?

— За маму, а второе — покойник дед из богачей, а отец офицером погиб в первую германскую. Если бы суд, но берут без суда...

Начались наши свидания, обычно в час ночи, в зависимости от дежурства охранника, мною подкупленного, который стоял у ворот между зонами.

Прошел месяц моего счастья.

— День, да наш, — говорил Федор. — Недаром держится старая поговорка заключенных: ты умри сегодня, а я — завтра... А мы с поварихой побаиваемся комендантши не из вольняшек, а из наших. Наша вреднее. Злющая, завистница, рылом не вышла, морда кирпича просит. Подкармливает ее моя повариха...

Заглянул к нам Залман Савельевич:

— Слабых нет? Ходят?

— Передвигаются. Мечтают о переезде в сельхоз. Лежачих не заметил, — отвечал я. — В запасе две бочки стланика. Гражданин начальник, извините за вопрос, в итоге стариков отвезут в глубь материка?

— Не знаю. Честно — не знаю.

Ушел он, а мы с Федором призадумались над его вопросом: нет ли слабых? Не собираются ли стариков отправить куда-то? Не сочтены ли дни моего счастья?

— Доктор, у нас не дни, а минуты. Это же чудо, что вы с Лаймой встретились. Возьмет ее на Колыме богатый...

— А если она попадет санитаркой в больницу, а я фельдшером?

— Ну, размечтались...

В полночь, едва Лайма начала раздеваться, Федор заглянул к нам и шепотом предупредил:

— Идут комендантша и дежурняк. Шинель накинь и скорее ложись в бараке на мою постель. Живо! Или спускайся под нары. Подходят.

Я сдвинул под матрасом широкие доски, спустил под нары перепуганную эстонку, лег на постель и прикинулся спящим.

— Доктор, — комендантша тронула меня за ногу, — не притворяйся. Где спрятал бабу?

— У меня и в мыслях подобного нет...

— К тебе прошла. Не к старикам, я думаю. Посмотрим под нарами. Всяко бывает...

— Под нарами — посылки...

Комендантша фонариком посветила внизу:

— Что-то белеет. Не посылка. Поднимитесь с места, доктор, уберите матрас.

Я повиновался. Дежурный поднял доску и нащупал мою пленницу.

— Вылезай, красавица. Вылезай, вылезай, а то потяну за волосы.

Лайма неловко поднялась из-под нар. Была она испугана, смущена.

— Сучка, — сказала комендантша. — Привыкла таскаться на воле. Овечкой прикидывалась.

— Перестаньте! — возмутился я.

Дежурный старался не смотреть на полуголую девушку:

— Одевайся, одевайся, красавица, пойдем.

Я просил дежурного не садить Лайму в карцер.

— И тебя посадим. Проворнее собирайся, милашка.

— Моя баба, — настаивал Федор. — Я привел ее и спрятал под нары.

— Не ври, косолапый хитрюга, — злилась комендантша, — нужен ты ей, развалюха.

— Федя, не спасай. Виноват я.

— Доктор! Зачем же? Отсижу. Не увезут на Колыму. Я сманил.

Громкие разговоры в моей комнатушке одних старичков разбудили, а другие и уснуть не успели, удивленные появлением у них голосистой комендантши, дежурного, которые вместе с Лаймой шумно прошли по бараку. Ясно все. Укладывайся спать, ведь и раньше ночью кто-то замечал появление в бараке женщины, но помалкивал, как и полагалось.

Мысленно я видел Лайму уже в карцере, на маленькой пайке, голодной. Сколько дадут ей суток?

— Не больше пяти, — сказал Федор. — Бабы выносливее мужиков. А вот вас как бы не отправили на первом же брюхатом великане — один гудит в бухте.

Уснуть я не мог, только задремалось маленько — виделись копыта, пьяные мужики в деревне, буйные, крикливые, а потом — Колыма, камни, крупинки золота.

Разбудил меня Федор, помог умыться.

— Наедайтесь каши на всякий случай. Лайма укажет на меня. Договорились.

Зашел к нам вольняга дежурный, тот, что был ночью, строго посмотрел на Федора. Дневальный мой удалился. Дежурняк присел на скрипучий стул.

— Вымыла полы на вахте, и я отпустил ее в зону. Если бы не привела к тебе стерва комендантша, ябедница, другие бы разговоры.

— Сколько мне дадут?

— Санитару твоему дадут три дня. Он в документах. У вас есть в порошках кодеин или героин? На Колыме их легче достать, там аптеки богаче и проще договориться с медиком. А Находка — дыра, когда-то городишко будет, порт подходящий вырастет...

Я дал дежурному порошков десять кодеина и героина. Он поблагодарил меня и попросил поставить ему банки.

— Доктором прописаны, — сказал он, — но я все не соберусь сходить к вольным, а к вашим — не разрешают. Нельзя.

Я поставил дежурному банки на бока. Подумал: “Стало быть, от карцера избавился. Что-то будет с Лаймой? Где она?”

Федор, после трех дней отсидки, вернулся ко мне заметно осунувшийся, поел вдоволь.

— Завтра я ей водички дам. Начнем снова. Нам терять нечего. Всяко жить приходится.

На следующий день он сказал о Лайме:

— Не увидел ее на своей дороге. С комендантшей не поздоровался. Нет ничего хуже начальничков из наших — выслуживаются. У вольняшек злобы к нам особой не замечал — служба, выполняют устав, а наши как вырвутся к власти — сожрать готовы своего брата.

В бухте редко, но грозно гудел пароход, ожидая нас в грузовой трюм с широким днищем. О трюме, о ячейке в нем я думал как о скорой смерти.

— Не падайте духом, на Колыме доктору терпимо живется, — старался успокоить меня Федор, — но баба там только снится. Чем ты сытнее, тем чаще о бабе думки.

Узнал я от дежурного, приходившего за порошками: Лайма взята в культбригаду.

— Привет вам передавала. Довольная.

У артистов свое общежитие, легкий распорядок дня без подъемов рано утром и отбоев в десять вечера; они выступали в соседних клубах, в порту, ждали их и мы.

— Ей житуха, — рассуждал Федор. — На крылышки поднялась птаха. Дорожки навечно разошлись. А теперь блондинка просится. Узенькая. Дал водички пол-литра.

— Да ты что, слушай!

— А что я? Человек в тюрьме. Да еще с Колымы человек...

— Нет и нет.

Увидеть бы Лайму, словечком перемолвиться, пожать ей руку. Правда ли — привет передавала? Вдруг бы освободили всех ни в чем не виноватых, и мы бы с Лаймой уехали в Москву.

Готовились встречать артистов. Инженер, что раньше был у меня санитаром, прикидывал, сколько места в бараке займет сцена.

— В женской зоне они вольготнее выступят под открытым небом, — рассуждал он, — а мы прижаты к предзоннику. Нема неба. Усядутся на столы, расшатают, затопчут не только полы, а и нары...

— Не ной! — перебил Федор инженера. — Нельзя жить без праздников! Нахлебались будней. Вымоем, проветрим! Не звери в норах...

Артисты на грузовике подъехали к нашей зоне, сопровождаемые конвоем. Пять женщин и более десятка мужчин. Не сразу отличил я Лайму. Она заметила меня, смутилась.

Артисты, привыкшие к разъездам, быстро натянули занавес — плотную ткань, закрывавшую сцену от зрителей. Занавес слегка колыхался — видимо, задевали его, расставляя на сцене мой столик, стулья, свое что-то.

К нам собрались жители соседнего барака, кое-кто из бесконвойных — они заняли длинные дощатые столы, толпились в проходе.

Староста просил:

— Осторожнее, мужики. Трещит и ломается.

Концерт начался с песен: “Прощай, любимый город...”, “Хороши весной в саду цветочки, еще лучше девушки весной...”.

Азартно хлопал Федор, даже вечно сердитый инженер кричал: “Бис!”, кричал и бывший партийный работник — старичок, на следствии ожидавший расстрел, а на прииске спасавшийся в должности учетчика.

Потом была пьеса Чехова “Медведь”. Лайма всем понравилась в роли вдовушки. Немедленно требовал с нее помещик тысячу двести рублей, которые задолжал ему по векселям ее покойный муж. Помещику необходимо завтра платить проценты в земельный банк. Не заплатит — опишут имение, он “вылетит в трубу вверх ногами”. Артист в запальчивости ронял стулья, орал, а Лайма была скромна, тиха; заплатит она долги мужа, но приказчик ее только послезавтра съездит в банк за деньгами.

В бараке — тишина. Чем дело кончится, половина зрителей — бывшие мужики — не знали, а вторая половина — инженеры, ученые, так называемые буржуазные националисты — не все читали Чехова.

Герои поспорили, обменялись грубостями. “Не дам я вам денег!” — “Нет-с, дадите!” Она его выгоняет, он не уходит. В бараке посмеялись. Инженер выругался, дневальный покачал головой.

Стреляться! Дуэль. В бараке смех. После мужа остались пистолеты, и вдовушка приносит их. Она стрелять не умеет, нужно показать ей. Он учит, как держать револьвер, целясь в противника, и любуется ею. Пропал, погиб, попал в мышеловку. Она и выгоняет его, и просит остаться. Влюбился! Завтра проценты платить, сенокос начался, а он влюбился.

Представление кончилось продолжительным поцелуем вдовушки и помещика. Я был подавлен. Значит, с Лаймой целуются? Сегодня целует ее один артист, завтра — другой. Я потерял ее навсегда.

Артисты забрали занавес, костюмы, сложенные в мешки, картонки, и уехали, пересчитанные конвоем у ворот вахты.

Федор принес наши стулья.

— Улетела птица, — сказал он, — хоть бы оглянулась. Стул расшатал помещик. Говорят, артисту полагалось три стула расшатать. На воле был известный...

Я не ответил, думая о Лайме. А Федор ворчал:

— Нары проломили в двух местах, стол чинить придется. Дряхлого вынесли на свежий воздух. А чего же вы не подошли к Лайме у вахты? Прическа новая, пышные волосы, губки подкрашены, брови подбриты. Водички ей теперь хватает...

Ко мне вдруг пришел Залман Савельевич, осмотрел аптеку, поинтересовался колымскими старичками: сколько больных, на что жалуются. Я спросил, отправят ли их внутрь страны, где более легкие условия жизни?

— Не знаю, — снова сказал он. — Что же вы? А? Выбирал в эту зону одного из самых воспитанных, выдержанных, а что получилось?

— Гражданин начальник! — Я стоял навытяжку. — Как говорили философы, ничто человеческое не чуждо нам. Отдохнул, поправился и в свои цветущие годы начал думать о женщине. Даже находятся и старички, из тех, которых родственники поддерживают посылками и которые не прочь познакомиться... Природа!

— Понятно. — Залман Савельевич улыбнулся. — А хороша она, эта актриса из молоденьких. Видел на сцене.

— Не потаскуха. Воспитанная.

— Она будет сносно жить в Магадане или где-нибудь в поселке, а вас отправят по этапу в Певек, в Анадырь.

— Такова наша судьба. — Я упомянул древнее латинское изречение о судьбе.

Он спросил:

— Писателя Зозулю не знали? Ровесник мой.

— Ну как же! Убит Ефим Давидович. Бомба попала в домик фронтовой редакции. Пятьдесят два ему было. При мне напросился в ополчение. Он с молодыми работал при журнале “Огонек”. Я бывал в его группе. Фадеев отговаривал от ополчения — по возрасту...

— Не знаю, что с вами делать. — Залман Савельевич склонил голову.

Днем позже, после обеда, приказали старикам немедля собираться в этап. Сейчас же? Куда? Без бани?

Помощник нарядчика пробежал по баракам:

— Постели оставить! А остальное, на ком что числится — с собой!

— А не свобода ли сактированным? Живые мертвецы. Списанных бытовиков отпускают.

— Держи карман шире, — сказал Федор. — Зубами держатся за контрика. Перевезут куда-то. — А мне признался: — Жаль расставаться кое с кем. На кухне — слезы, но, кажется, потомство ожидаем. Сынок бы! От Колымы она отвертится — или здесь станет на якорь, или на сельхоз вывезут. У нее домишко свой где-то около Тулы. Запомню адрес намертво.

Заключенные связывали вещи в узлы, шумели, перекликаясь друг с другом, до крайности возбужденные новостью; пытались от меня что-то услышать, но я ничего не знал о внезапном событии. Появился нарядчик, еще раз проверил наличие всех по фамилиям и по статьям.

Наконец старики ушли, Федор простился со мной, инженер пожелал удачи на Колыме.

Пусто в бараке, голые матрасы, тряпки, ненужная обувь. Меня переведут в большую зону, отправят в жуткие края. Годами не услышишь голос женщины...

Прибежал нарядчик.

— А ты чего тут застрял? — Он размахивал бумагами перед моим лицом. — Я же называл тебя. Беги! Народ еще у зоны... Живо!

— Куда бежать? Я подотчетное лицо — за лекарства, за инструменты! Должен отчитаться...

— Манатки в охапку — и бегом к вахте! Скандал! Не хватает человека!

Меня посадили в пассажирский вагон вместе со стариками и увезли в приморский сельхоз. Как это случилось?

— А очень просто, — объяснял Федор. — Формуляр ваш попал к нам, по спискам вы давно числились с нами, а главное у лагерного начальства — не человек, а фамилия на бумаге. Или Ривкус вам вроде бы удружил, не потребовал формуляр, или нарядчик позабыл вынуть ваш формуляр от живых мертвецов, или не полагалось отправить старье без своего фельдшера — шут его знает. А умница и ловкач армянин в этом случае промахнулся. Застрял в зоне пересыльных солдат, а им путь на Колыму. Небось рвет и мечет. Не соваться бы ему со стихами к Ривкусу, не искать блат, поехал бы с нами к уборке сои, к свежей картошке. Сельхоз в мягком климате — это почти свобода.

...Легко жилось мне в приморском сельхозе. Много здесь было женщин, однако не мог я забыть Лайму. Федор отгадывал мои мечты и смеялся: зачем тосковать о том, что промелькнуло как далекая звездочка и навсегда потеряно?..

 

МАМКИ

ети умирали от поражения головного и спинного мозга. И у Филип-

па были признаки этого заболевания. Врач сделала поясничный прокол. Спинномозговая жидкость с желтовато-красным оттенком заполнила шприц. Лабораторное исследование показало в осадке высокое содержание белка.

Смерть от менингита наступала обычно через двадцать — двадцать пять дней с начала заболевания, и матери, приводимые к нам конвоиром для кормления их младенцев, вспоминали эти тяжелые дни — высокая температура, рвота, параличи, судороги.

Обеспокоенная родительница говорила врачу Наталье Максимовне:

— Сперва на щеках появился пузырьковый лишай. На него и внимания-то не обратили, но вдруг у Филиппа — жар, теряет сознание... Сегодня шестой день.

— Не считайте, — ответила Наталья Максимовна, — многие дети одолевают эту болезнь, хотя она и опасная. Малый упитан.

Я готовил очередной список на женщин, дети которых лежали в больнице, и позвал в дежурку мать Филиппа.

— Не Лиза, — едва слышно ответила она, наклоняясь ко мне, — бабы Лизой окрестили, а я Луиза, и не Кремнева, не Кремчук, а Кремер. Прошу называть Лизой.

Как и другим малышам, грудному сыну Луизы через каждые четыре часа по графику шприцем вливались лекарства.

Всех детей жаль, ко всем я был одинаково внимателен, и все-таки этот мальчик сразу запомнился. И при высокой температуре он в кроватке улыбался, тянул ко мне растопыренные пальчики. Носик пряменький, голубые глазки. Редко плакал. Может быть, еще и потому приглядывался я к мальчугану, что ждала его горькая судьба: как только исполнится ему три года, навсегда разлучат с мамой. Она мне сказала:

— Его запрячут в детдом для детей врагов народа, а меня из сельхоза отправят в лагерь со строгим режимом. Навечно расставайся со своим дитем. Разрешили бы трехлетних отдавать ближайшим родственникам, хотя бы и в ссылку. Спит получше теперь, если верить няне, снизилась температура. Гремит игрушкой. — Мать улыбнулась. — Двадцать два дня...

— Вашему хлопцу жить до девяноста лет.

— Зачем нам столько? Печали много. — Прижимала руки малютки к своему лицу. — Нам хоть прибавили бы здесь полчаса на свидания.

Держался настойчивый слух: эпидемия менингита закончится в конце весны. А скоро ли — конец весны? Снег лежал долго, как будто назло, однако теплый дождь его быстро уничтожил. За колючей проволокой серая ворона строила гнездо на голом дереве, роняя ветви; на красной вербе появились барашки; бабочки пролетали у нашего крыльца. Потянуло холодком, значит, где-то вскрылась речка или подтаивал лед на озере. Весна была на исходе, а смертельная детская болезнь не утихала.

Нетерпеливая белесая ворчунья, мать смуглого таджика с тонкими ножками, в любую минуту из-за пустяка с кем угодно готовая ругаться, повторяла:

— Мой поправлялся, когда первые бабочки летали. Стало ему хуже, когда зацвела мать-и-мачеха. Исколоты иголками руки и ноги, температура не падает, а уж в тельце сил нет.

— Не хорони раньше времени, — успокаивала белесую няня Шура.

— Тебе передачи носят, а дальним каково? Каждую убаюкиваешь...

Я как-то в разговоре с няней удивился: белесая из вологодских, а родила от таджика. Няня рукой махнула: у той ранее был ребенок от чуваша. Блудливой бабенке где-то на пересылке удалась мимолетная встреча с азиатом, после которой при “легкой”, бытовой, статье она рассчитывала досрочно освободиться как будущая мать, но замедлилась перевозка беременной из одного лагеря в другой, запоздала врачебная комиссия. Недоноском родился смугленький и сразу начал прихварывать. А у матери грудного молока не хватало. Луиза подкармливала его, а ворчунья злилась:

— Другим больше даешь, а моему пустые титьки...

Няня Шура мне рассказала:

— Вместе с вертихвосткой на сельхозе были. Она не столько работала, сколько в горячей золе пекла картошку. Оцепление общее, конвой где-то за лесочком, да и не его дело следить за тем, кто как работает, это бригадирский досмотр. Бросалась на меня там: живешь на передачах! На Лизавету: во всем виноваты фашисты! А Лизавета своим молоком и здесь кормит ее младенца. Там за чужие спины пряталась, и тут в мастерской плохая работница.

Умер маленький таджик. Черненький, кожа да кости. Мать как слепая бросилась на Луизу:

— Сперва твой должен бы сдохнуть! Чё прячешь глаза? Стерва! Подстилка гитлеровская.

Няня Шура кинулась на белесую:

— Как тебе не стыдно? Лиза твоему ребенку грудь давала. И нам жаль малыша.

Обезумевшая женщина и меня обозвала фашистом. Я промолчал.

Потерять ребенка — это еще и потерять право на досрочное освобождение. Через неделю врачебная комиссия сактировала трех матерей, осужденных по бытовым статьям. Только неделю пожить бы исхудалому малютке!

Я работал в центральной больнице, куда отправляли тяжелобольных детей из сельхозколонии, с бесконечной дороги на Дальний Восток, чтобы сделать им лабораторные исследования, рентген. Дети-менингитчики занимали у нас маленький домик близко от колючей проволоки. Тихо, зелено. Высокая трава, как и всюду в зоне, запрещалась, но низкая, нетоптанная, окружала маленький домик, недаром край обширного двора в шутку назывался “дачным”.

Жили да и работали матери больных детей рядом — в обширном бараке они чинили одежду, мешки, что-то шили, с нетерпением ожидая, когда им четырежды в день разрешат явиться под конвоем повидать своих малюток, покормить их грудью.

Встречал мамок обычно я: еще в коридорчике просил их надевать наши тапочки, не вносить узелки, мыть руки, а они наперебой спрашивали, как дети ели, спали, какая у них температура, дается ли сполна детское питание, привозимое с городской кухни. Луиза Кремер появлялась в своих тапочках, в чистом синеватом халате, повязанная белой косынкой; кормила грудью Филиппа и еще двоих.

В палате мамки пытались хозяйничать — передвигали кроватки, чтоб не дуло из окошка на их ребенка или чтобы не было ему душно. Ссорились, толкали друг друга, выкрикивали слова, недопустимые в печати, ведь большинство из них были в прошлом воровки, проститутки, наркоманки, блатные разных мастей.

— Отодвинь кроватку! Мой щенок, что ли? Стерва ты беззубая! Мой от законного, а твой выблядок!

— Сроду законного у тебя не было! Хайло заткни. Грязнуха!

— Был законный! Век мне свободы не видать, если его не было. Фершал, останови ее, суку.

— Сама ты сука! Не размахивай лапами! Чучело!

Я просил женщин утихомириться, успокаивал их, шутил. Они, горластые, постепенно затихали около своих детей. Конечно, недовольны были тем, что дежурняк уводил их из нашего домика в строго установленное время.

— Не задерживаться! — командовал он. — Живее, живее! Не спорить. Стройся!

Утром, в девять, появлялась вольнонаемный врач Наталья Максимовна, брала из рук няни выглаженный халат и усаживалась на свое место, с виду спокойная. Я подносил ей на стол ребенка, она выслушивала его легкие, сердце, заглядывала в рот, писала в истории болезни. Затем я делал уколы — вводил чуть подогретую глюкозу. На руках венки с трудом нащупывались, легче было попадать в них иголкой на висках, когда малыш плакал и они вздувались.

При враче мамки не ссорились, не кричали на молчаливую няню, но и перед врачом старались показать, что они всегда сумеют постоять за своего ребенка; вникали в каждое слово, сказанное доктором.

Наталья Максимовна подбадривала их:

— Аптека наша лекарствами богаче городской, молочную смесь подвозят хорошую, консультации под руками, заботимся об освобождении вас. Тишина, воздух чистый, делается все возможное...

Врач рано заканчивала прием и уезжала домой, а мне приходилось оставаться с детьми, даже поздно вечером из большой зоны приходить к ним делать вливания, уколы, давать порошки, чтобы не нарушить график.

Днем Луиза, выкраивая время, помогала няне Шуре подмывать сенки, пол у кроваток, особенно в дождливые дни, когда на половицах оставалась грязь. У Луизы была постоянная потребность добиваться порядка, чистоты: то советовала немного переставить кроватки, то снять с окон занавески, постирать их, то у крыльца домика, под окошками, бралась за метлу. Призналась мне:

— Глаза мои не глядели бы на беспорядок. Такая уродилась.

Присели мы на крыльцо. Дежурняк немного запаздывал. Вспомнили жизнь в других лагерях. Возник задушевный разговор под ласковым солнцем.

Птички подлетали к крыльцу, разыскивая корм, садились на гладкую полоску черного предзонника, тянувшегося вдоль колючей проволоки, отделявшей нас от “вольных” жителей.

— Быть бы мне птичкой, а сыну орленком. — Луиза рассмеялась.

— Я тоже иногда завидую птицам. Извините за любопытство, где отец Филиппа?

— Остановились у нас немецкие солдаты... — Поднялась со ступенек. — Охранник подходит. Завтра поговорим.

Через день, покормив детей грудью, Луиза на тех же ступеньках крыльца поведала мне:

— Думала-думала и все-таки решила пооткровенничать с вами. Семья наша — русские немцы. Далекий предок из Германии вывез на юг России большую ораву свою к вольготной жизни на черноземах. Жили, как говорится, не тужили. Ну, были неприятности в Первую мировую, а тут и Вторая нагрянула... Тяжкие дни. Утром вой моторов, треск мотоциклов. Стрельба. Крики. Папа был член партии, успел спрятаться, убежать к своим, а мы с мамой и маленькой сестрой остались дома... — Она смахнула мусор с шероховатой ступеньки.

— Сами сшили? — Я кивнул на добротные тапочки.

— Да. Научилась. Здесь многому научишься. Портниха. Доярка. Телятница. Полушубки пороли, и я из выброшенных овчинок смастерила меховую безрукавку — подготовка к морозам на Колыме... Как встретились? На пороге — офицер. Он показывает на свое горло — просит воды. Я отвечаю по-немецки — была учительницей немецкого языка в школе. И мама, она же немка! Боже мой! Он улыбается. Мягко поправил мамино произношение. Завязывается знакомство. А что делать? Расхваливал щи с кислой капустой. Немцы задержались у нас... Книжка со стихами при офицере. Скорее всего, он и сам писал стихи. Я, к стыду своему, современных немецких поэтов не знала, а он не знал наших. Ну, что еще? Обо всем не расскажешь. Простудился под холодным душем. Мама лечила его. Привыкаешь и к плохому человеку, а этого нельзя похаять. Любовь не знает границ, не подчиняется законам. Не будем вдаваться в подробности. — Дрогнули ее ресницы. — Если сын родится, велел назвать Филипп фон Цезен, был такой поэт где-то в семнадцатом веке, боролся за чистоту языка, писал романы, и отец моего сыночка тоже Цезен и тоже с особой любовью к родному слову. Трудно расставались. Защемил мое сердце...

— Случай нередкий, — я задержал взгляд на притихшей Луизе, — но скоро и просто как-то...

— Он жил у нас три недели, занимался в комендатуре. В тех условиях это немалый срок. Язык! Стихи. Если я его не найду... Жутко подумать. Донос! Ребенок начал шевелиться во мне, когда орал следователь на допросах. Суд? Какой там суд. За что судить? Особое совещание дало десятку. Вывезли на сельхоз, там родила. Многих матерей домой отпускали с детьми, если статья легкая. Встречала в лагере женщин — от врагов родили. А в Германии попозже немки рожали от русских.

— Он оставил вам свой адрес?

— Оставлял, но при обыске забрали его. Бумажка. На сельхозе мой Филипп заболевает — короткая, обычная история. Я уж вам только. Между нами.

— Не беспокойтесь.

Поправлялся маленький Филипп фон Цезен, сидел в кроватке. Редко, но брал я его на руки.

Как-то, оставшись вдвоем с Луизой, я спросил, хочется ли ей уехать на сельхоз.

— Не очень. Да и Филипп не окреп еще. Переезд, передряги.

Я задержал выписку мальчика.

Луиза, влажной тряпкой стирая пыль в процедурной с бутылочек, осиливала легко надписи по-латыни.

— Охота читать, а возможности нет. Я любила свой предмет в школе.

Осень подходила. Улетали птицы, побуждая мою тоску о воле. Луиза призналась:

— И я сильно печалюсь во время отлета.

— Как там в портняжной мастерской у вас?

— Шьем, порем. Начали готовить ватные брюки, телогрейки. Вологодская, у которой умер малыш, ходит на кухню с бачками и где-то сумела подцепить мужика... Освободится скоро как будущая мамка. Напевает.

Матери под детские матрасы подстилали ворованные кофточки, юбки, мешки. Наталья Максимовна заметила это и велела немедленно выкинуть.

— Выбрасывайте на улицу! Гнездо заразы! Перестали бороться за чистоту, за порядок. В грязной обуви врываются в палату. Скоро здесь устроят конюшню! Скажу начальству, и за барахлом пришлют охранника. — Хлопнула дверью.

Няня Шура сказала мне:

— Сегодня она что-то не в духах. Ей тоже несладко живется. Мужа убили, похоронка была. Мальчику второй год. Доктор, а к ворожейке ходила в наш дом — живым показывался. Семья большая, бедновато живут. Она с нашей улицы. Может, знает меня, да признаться не хочет.

Мы с няней выкидывали из-под матрасов тряпье за порог. Пришел охранник, сложил вещи в большой мешок и унес за вахту.

Разозленные женщины ворвались в больницу.

— Фершал, зачем роешься в чужом добре? Выброшены юбки, кофты. Не за свое дело взялся! А Шурке космы выдерем. Загнездилась тут... Наши деньги взяты.

— Нам доктор велела. Приказ! — ответила няня. — Явился охранник с вахты и все забрал. А деньги он отдаст.

— А он не имел права входить в палату. Растревожили детей! Дунька, ударь ее по харе!

Шура ладонями успела прикрыть лицо.

— Бейте фершала. Он в постелях деньги искал! Где мои сто рублей?

— А мои двести из матраса взяли. Фершал ворует. Давно заметили. Тут не бывает обысков... Он шарит. Наел ряшку. Его место на тачке, в лесу!

Толкали меня в грудь, тянулись к горлу. Я отмахивался, хватал их за руки, отталкивал от себя.

Луиза помогала мне отбиваться; вцепились в ее волосы.

— Спала с фашистами. Потаскуха...

— Я не была потаскухой. Озверели! Ни в чем не виноват фельдшер! Ему велено очистить постели. И доктор ко всем внимательна... Не тянись к моему лицу. Зараза!

Били няню за плохой присмотр за детьми, за сожительство будто бы со мной. Она схватила из процедурной резиновый прут и начала стегать всех, как стегают кнутом.

С меня сорвали халат. Я смывал с лица кровь. Вдруг шум и крики сменились тишиной — в палате умер младенец. Мать прижимала к себе мертвенького.

— Господи, Господи, — повторяла она, — за что ты наказал меня?

Это была тихая женщина, мастерица шить одежду. Посадили ее, беременную, за какие-то провинности в колхозе. Ждала досрочное освобождение с ребенком. И вот малыш умер. Думала, спит младенец, а он уже остывал. Убитая горем, она спрашивала меня:

— Как же так? Ты где был? Вовремя укол сделал бы. Ты виноват!

Она из домика вышла с мертвецом на руках и кинулась к границе лагеря, к черному предзоннику. С вышки раздался выстрел. Мать хваталась за колючую проволоку. Еще выстрел. Луиза бросилась в предзонник и оттянула от колючек потерявшую рассудок.

— Убьют тебя! — кричала Луиза.

Она отняла мертвенького у матери и вытолкала ее из предзонника, возвращаясь к нам. Шура потянула несчастную к домику. Конвоир участливо посмотрел на меня, покачал головой и скомандовал мамкам:

— Построиться! Разговорчики отставить! Кому я сказал? Взять ее под руку. Мертвого здесь оставить!

Я кое-как закончил рабочий день и явился в мужскую зону к своей постели, но не успел укрыться от любопытных. Что случилось? В бинтах лицо, шея, руки? Жалели меня, смеялись, шутили, советовали идти уборные чистить по старой привычке. “Липовый придурок! От бабенок не мог отбиться!” Грозный бригадир сказал, что он в бараний рог согнул бы шалашовок, они бы тихими стали. Ну, а посадят меня в штрафной изолятор или не посадят? А за что? А если свидетельницы найдутся: ударил кого-то из баб фельдшер. Не миновать карцера, общих работ. Вмешается оперуполномоченный, и запросто срок добавят...

— Да бросьте вы! — не согласился дневальный. — На общие пошлют — как пить дать, но срок не добавят. С бабами прощайся, в тачку запрягут.

Спал я тревожно. Не хотелось утром являться в детскую больницу, но дневальный советовал идти. Да и вызвали.

Наталья Максимовна встретила дружеской улыбкой.

— Не горюйте. Я уже говорила с главным врачом. Придет начальство — разберемся. Сменю вам повязку. — Мягкие женские руки прикасались к моему лицу, наматывая бинт.

Луиза внесла мальчика в процедурную, положила на маленькие весы посередине стола. Малыш немножко затемпературил.

— Бывает. — Наталья Максимовна скуповато улыбнулась Луизе, послушала дыхание малютки. — В легких чисто.

Луиза, чувствуя себя виноватой, сказала:

— Передвинули кроватку поближе к окну, к свежему воздуху, сквозняка там нет, но еле заметно — прохлада.

Приехала начальница из лагерного управления по здравоохранению. В гимнастерке, в офицерских сапогах. Прошла в процедурную к Наталье Максимовне. Вскоре туда вызвали меня, няню Шуру и притихших мамок. Начальница выслушала жалобы матерей и сердито сказала:

— Фельдшер останется работать. — Оглянулась на меня. — Просится от вас, но пока заменить его некем. У Натальи Максимовны день короткий, а фельдшеру приходится задерживаться. Здесь он добросовестно выполняет свои обязанности. А тех, которые затеяли драку, придется успокоить в карцере. Порядок нужен.

Установилась гнетущая тишина. Мамки переглядывались; рыжеволосая крикнула:

— Мы тоже люди! Одна сидит за измену родине, а другая за два кило пшеничной муки. Ее ребенка фершал на руках носит, а на моего и косо не смотрит. Моему лекарство не то дает! Деньги украл. Жрет детское.

— Неправда! — ответила Шура. — Что доктором прописано, то и дает он. Деньги нашли под матрасами, отдали дежурному. В бараках бывают обыски, а у нас — нет, вы и прячете здесь деньги в постелях. Давно известно. Не ври. Фершал не пьет молочную смесь с городской кухни. Не придумывай!

— Ну хватит, хватит. — Начальница поднялась с табуретки. — Под матрасами прятать ничего не полагается. Слышали? До свидания.

— Отзвонил пономарь — и с колокольни долой, — сказала ей вслед рыжеволосая. — Прогулялась к нам по свежему воздуху. — Повернулась к окну. — А вон и дежурняк торопится за нашей гвардией.

Меня давила тоска, тревога. Уходить в бригаду, сказать правду, не хотелось, да и надо бы дождаться выздоровления малюток, привык я к ним, многих брал на руки — погулять. Но мысленно вспоминались крики разъяренных мамок, руки, тянувшиеся к моему лицу...

У Филиппа опять высокая температура. Мальчик дышал тяжело, раздувая ноздри. Я и к полуночи приходил делать ему уколы, чтобы строго соблюдать график.

Луиза едва сдерживала слезы.

— Боюсь я вашего пенициллина, лекарство новое, — сомневалась она.

Трое скандалисток, затеявших драку, отбывали пятидневное наказание в карцере. Дежурный приводил их к нам покормить детей; у одной молока была самая малость, и Луиза ее ребенку давала свою грудь.

— Поправится, — говорила она притихшей мамке. — Не злись. Тоже голубоглазый. А моему не легче, кризис пережил бы. Не высасывает и половины моего молока. Сегодня хоть припал к груди, а вчера и не потянулся. Сердце то часто бьется, то совсем затихает...

Через два дня Луиза пришла ко мне в процедурную и тихо сказала:

— Улыбнулся мой Филипп фон Цезен. Высосал молоко. Заснул. Попросили бы доктора отменить новое лекарство или дозы пенициллина поубавить. Боюсь отравы.

— Оно проверено. Подымется парень.

Минутами позже я спросил: разве не могла Луиза уехать в Германию? К родным офицера, там бы и родила мальчика.

Заупрямилась ее мама. Да и наши войска вернулись внезапно в село. Цезен торопил Луизу уходить, но в хате оставались мама и сестра. На улице перестрелка. Дождь. Лучше не вспоминать... Успел он выбежать в сенцы, в сад под яблони, а на пороге был уже русский с автоматом. Она видела в тот день в селе всех убитых немцев. Цезен мог уйти раненый. Попасть бы ей на работы в Германию! Сперва не верилось в жестокость тех и других. Она не считала себя в чем-то виноватой. Ну родила от немца. Ну и что? Могла на допросе сослаться, что отец ребенка из русских — поди докажи! Родился парень — и слава Богу. Но чей-то донос...

Филиппу отменили уколы, оставив редкие вливания глюкозы небольшими порциями, что я с удовольствием и делал. Малый размахивал игрушками, цеплялся за мои руки.

Луиза взяла у меня сына.

— Думаю, снова на сельхозе поставят меня в доярки или в телятницы. — Она помолчала. — Раздобыть бы книжку стихов на немецком. Филиппа учить бы немецкому. Исполнится три года — отнимут хлопца... — Она пожалела, что на его теле нет родимого пятнышка — разыскала бы сынка по родинке на воле.

Увезли Луизу на тот же сельхоз, где она была ранее. По рассказам вольняшек, она снова доила коров, и, конечно, удавалось ей тайно понемножку поить коровьим молоком своего Филиппа.

Со стола из дежурки я унес очередного ребенка в палату, уложил в постель, недовольный тем, что няня отлучилась куда-то.

Наталья Максимовна заполняла историю болезни, поскрипывая пером. Мы были в комнате одни. Врач давно мне нравилась как женщина, но я знал, что за связь с зеком могли ее уволить или по какой-то статье осудить на три года.

Вдруг Наталья Максимовна встала, не дописав, подошла ко мне и сама нежно склонила к себе мою голову, поцеловала меня...

Вскоре утром, перед разводом на работу, в барак явился нарядчик и велел мне вместе с двумя зеками, в чем-то провинившимися, идти на сопку могилы выдалбливать.

— Ошибка! — ответил я. — Фамилия перепутана.

Нарядчик повторил свое требование, а дневальный сказал:

— Путался с бабами, погорел, а прикидываешься дурачком.

Мрачная сопка с грубым низким кустарником. Стужа, ветер с моря, низкие облака, мокрый снег. Лопаты да и кирка скоро тупились о каменистый грунт, высекая искры. Даже конвоиру, сытому, в добротной шинели, тяжко было торчать здесь, а про нас и говорить не приходится.

Уставал, хотелось вернуться к детям.

Со временем меня снова взяли в большой корпус больницы дежурить по сменам, когда там была крайняя нужда в медицинских сестрах.

Редко видел я Наталью Максимовну и всегда при народе — словечком не перекинешься, но как-то встретились в безлюдном проходе между корпусами. Она сказала:

— Оправдалась я и вас оправдала... Няня Шура освободилась. — Поправила платок. — Закончился менингит, нет смертей... Вам сколько до конца срока?

— Много еще дюжить, как скрипучему дереву на ветру...

Поспешили расстаться, чтобы кто не заметил нас. Надо было бы спросить, нет ли известий о ее муже. Народ искал без вести пропавших на фронте, угнанных в Германию, спрятанных в тюрьмы, в лагеря, высланных на окраины отечества. Где-то мог затеряться и муж Натальи Максимовны.

Я вспомнил, как мы, зеки, работали на одной из станций Западной Сибири и видели в тупиках десятки скотских вагонов, заполненных людьми. Уходил один состав, его место занимал другой на запасном пути. Тут же, на местном кладбище, и хоронили несчастных немцев, крымских татар, ингушей, чеченцев, не вынесших тяжелую дорогу...

О жизни в стране мы знали из писем родственников — ведь не всегда контролеры вымарывали недопустимый для нас текст; знали из рассказов только что осужденных. Наконец, многое читали в газетах, как говорится, между строк; оттого и встреча моя с волей в конце срока, давно желанная, не была переселением в царство без печалей. “Вольным” намаялся тоже.

Прошли годы. Я был оправдан “за отсутствием состава преступления”, восстановлен в Союзе писателей.

Однажды, вернувшись из командировки, отстукивал на машинке очерк. Телефонный звонок.

— Вы ошиблись, — ответил я в трубку. — Что? Да. Какая Луиза?

Сел к машинке. Снова звонок.

— Луиза Кремер? Дети? Как же не помнить! Вы — откуда?

Она звонила мне из отдела кадров Союза писателей. Нахлынуло прошлое. Больница, врач Наталья Максимовна, няня Шура, горластые мамки, конвой и больные младенцы...

В прихожей Луиза заменила ботинки тапочками, вынутыми из своей сумки, и следом за мной прошла на кухню.

— Чайку попьем, — сказал я, — там этого удовольствия не бывало.

— Сперва не хотели давать ваш телефон, а потом все-таки уговорила.

Она села за стол лицом к окну. Заметна седина в густой шапке волос. Исхудалые щеки. Два металлических зуба. Глаза грустные.

Помешивая сахар ложечкой в стакане с крепкой заваркой, Луиза, не торопясь, рассказывала о том, как освободилась и ей в захудалом городишке не давали паспорт. Живи в деревне. А как жить? В лагере утром получишь хлеб, три раза в день горячее. Постель. Последний год была медицинской сестрой при враче. Даже и в режимном женском лагере терпимо жилось, а освободилась...

— Коров пасла. Едва доверили.

Мне припомнился маленький Филипп фон Цезен, однако сразу не решался заговорить о нем.

— Приезжаю в село на родную улицу, — вспоминала она. — Домик наш занят. У соседей отцовское письмо. Разыскивает маму, детей. Я — самолетом к отцу. Его из армии отправили в трудовой лагерь, из лагеря — на поселение в Сибирь. Богатый колхоз. Отец восстановлен в партии, начальство в деревне. Не женился, но и нельзя назвать холостым. Домик. Сад, огород. Хозяйка вежливая, бухгалтер. Немка из высланных. Отдохнула бы я там на отличном питании, да что-то не пожилось. А маму и сестру я нашла просто. Попадает на глаза моей сестре статья в “Комсомольской правде” — похвалили за высокие урожаи Якова Кремера. Не отец ли? На письмо фатер телеграммой откликнулся. Он — Алтай, а мама — Омская область. Привез маме денег, продуктов мешок. Как они там неделю прожили — не знаю. Только не позвал отец маму в свой колхоз.

— Ну а Филипп? — спросил я наконец.

— С Филиппом я расставалась тяжко. К трем годам окреп на сельхозе. Куда его девать, если мать отбывает срок за измену родине? Он был единственной радостью моей. — Луиза нахмурилась, платком коснулась глаз. — Нашлись два Филиппа в детских домах. Черноглазые! Я бы своего — светло-голубые глаза — из сотни узнала. Ему пошел четырнадцатый. Лагерные детские дома — тайна, а в обычных документы слабо хранят. Продолжаю разыскивать, приехала справки раздобыть.

— А отец его?

— Писала и в Берлин, и в Лейпциг, это теперь Демократическая Республика... Или в другой стране он, или, как у нас говорится, пропал без вести.

 

ЖАРИЛКА

анитарный врач пригласил меня работать в бане, а вернее сказать,

в дезинфекционной камере при ней.

— Житье отдельное. Угол свой. Нужен мне в жарилке человек.

В лагере часто бывала проверка заключенных на вшивость. По воскресеньям людей не беспокоили, но в будни, когда в бараке оставалось с десяток освобожденных от работы и двое или трое дневальных, вдруг являлся к ним помощник санитарного врача, а то и сам врач. Если находили у кого-нибудь вошь или гнид в рубцах рубахи, то всех немедленно отправляли мыться. Зеки возмущались — из-за одного завшивленного в баню вели весь барак, человек сто пятьдесят. Виновника ненавидели, матерно ругали. Дело доходило до драки, потому что во время мытья в бараке, как правило, производился тщательный обыск — “шмон”, и перед этим надо было куда-то спрятать ножики, лезвия бритв, стакан со сливочным маслом, если ты сумел его раздобыть, даже веревочки — предполагалось, что заключенный может удавиться. Проверяющие перевертывали и нередко вспарывали матрасы, подушки, одеяла и, естественно, оставляли все в беспорядке.

Главное заключалось не в мытье (была теснота, не хватало воды, мочалок, крошечные кусочки мыла), а в прожарке одежды заключенных в дезинфекционной камере. Одежда попадала в раскаленный воздух и минут двадцать выдерживалась при температуре до 120 градусов Цельсия.

Дезокамера — сруб размером пять метров на четыре, поставленный в землю, внутри обмазан толстым слоем глины, с крышей, поросшей лебедой, полынью, цветущей ромашкой. Два входа в камеру с двух торцов ее. Десять ступенек в землю. В яме — печки, а от них протянуты широкие трубы — накаливать воздух. В одни двери вносили одежду, надетую на обручи. Тут висели рубашки, кальсоны, брюки, фуражки, а зимой — бушлаты, ватные штаны. Нельзя было только прокаливать меховые и кожаные вещи.

Обруч подвешивался на протянутые ряды проволоки так, чтобы одежда не касалась раскаленных докрасна труб, тянувшихся вдоль стен камеры. Закрывали плотно двери, сухие полешки подкидывались в печки — топки их были в коридорчиках. Сильный жар шел в трубы камеры.

В стене за стеклом находился градусник, вделанный в камеру. После загрузки одеждой температура поднималась там до 40 — 50 градусов. Трубы нагревались, и через несколько минут прожарки температура достигала 70 — 80 градусов, а затем доходила до 110 — 115 градусов. У меня были песочные часы, и по ним я устанавливал, сколько минут — обычно двадцать — полагалось держать вещи, чтобы избавить их от насекомых.

Едва начинало пахнуть паленым, мы с напарником открывали двери камеры с обеих сторон. Теперь самая трудная работа была у него. Я-то ведь заносил в камеру холодную одежду, а напарник мой, обливаясь потом, в толстых рукавицах выбрасывал ее наружу, на свежий воздух, боясь обжечься о горячие кольца. Иногда, если бригада давным-давно помылась и спешила одеваться, я помогал ему.

Работа в жарилке была не из легких. Каждый день напили дров, выгреби золу из печек, слегка подмети в камере, проверь укрепленную проволоку, на которую мы навешивали обручи.

Кстати сказать, сухой накаленный воздух оказался целебным. Через какой-то месяц я вылечился от болей в суставах, исчезла простуда.

Напарник часто злился на меня — я был слабее, вяло тянул пилу, не мог легко расколоть суковатые полешки. Не скрывая, он презирал меня, но не смел сказать об этом, потому что в мою каморку заходили санитарный врач, зав. баней, а к нему не заглядывали. Я по-дружески настраивался к сильному напарнику, со вниманием слушал его рассказы о казачьем житье-бытье, о войнах.

— С восьми лет в седле, боронил, пахал, но тятенька не подымал меня рано — поспи при восходе солнышка... Умылся студеной, помолился... Да, брат, была Расея, но много с тех пор воды утекло, — говорил он. — Был я с одним в бригаде, из ученых он... Винил во всем евреев — власти добивались, а после сами же себя и опозорили... Москва истребила казака и крестьянина...

Первое время я жил на пайке 550 граммов и на обычной баланде. Пожаловался всесильному нарядчику: пот ручьями, воды пью много. Хотелось покушать. Пайку бы увеличить! А тот назвал меня “придурком”.

— Да что вы! Обыкновенный работяга. Придурки не ходят на кухню с котелком.

— Куда там работяга! Обыска тут не бывает. Живешь под защитой санитарного врача. Хозяин жарилки. Свой уголок. Раскинь мозгами, растяпа. И напарник дурак, хотя и не глупее тебя.

— Не понимаю что-то...

— Да ну тебя! Шибко грамотный! Не мое дело учить. Дворец занимаешь!

Дворец? Какие же выгоды от дезокамеры и от печки? Шарить по карманам? Но в карманах ничего не найдется, кроме щепотки табака, да и не засуну я руку в чужой карман. В чем же мои выгоды?

Около кухни из раздаточной бывший грузинский нарком Лева вдруг дал мне два черпака баланды, сохраняя при этом строгое лицо, да еще сказал, чтобы слышали стоявшие за мной в очереди:

— На двоих даю. С напарником. — А меня тихо спросил: — Дарагой, ты в дезокамере работаешь? Я зайду к тебе.

В этот же день Лева спустился ко мне в маленькую пристроечку, устроенную поблизости от печки, присел на топчан.

— Как существуем, дарагой?

— Понемножку, — ответил я и подумал: “Чего это он вдруг явился?”

— Что читаем? — Взял книгу с моего столика, полистал. — Тургенев. Проходили в школе. — Откинул книгу, наклонил голову, облокотился. — Дело вот в чем, дарагуша. Послезавтра моются женские бригады. Одежду на прожарку будет носить красивая девушка — черные брови, алые губки. Я хотел бы с этой девушкой встретиться в твоей землянке.

— С женщиной? В жарилке? Я этим не занимаюсь.

— Ты, извини, кушать не хочешь? Рыцарь?

— Лева! — Я рассмеялся. — Там сто градусов.

— Сто нам не нужно, но спешить придется. Как только выгрузите все вещи, сколько там бывает?

— Сорок — пятьдесят, на полу, может, и поменьше.

— Это нас устроит, дарагой. А если пустить сквознячок? Нам бы градусов двадцать. — Он подкрутил усы.

— Видишь ли, трубы не остывают скоро, да и нельзя остужать камеру перед загрузками. Заметят, придется объяснять.

— Пусти сквознячок, дарагой. Оставь мне на земляном полу градусов тридцать.

— Погорим, слушай.

— Попробуем согрешить, дарагой. — Он улыбнулся.

Пятьдесят женщин мылись в бревенчатой бане — говор, стук шаек, плеск воды, пар под потолком; да пятьдесят в предбаннике толпились голые, недовольные парикмахерами.

— Становись ближе! — требовали мастера, держа бритву наготове. — Лицо склони. Руки поднимай. Под мышками! Лобок! А пора и голову остричь. Да мне-то что, но привяжутся к твоим космам. — И уже стрекотала машинка, оставляя на голове светлые полосы.

Распахнулись двери. Вошел заведующий баней Федор Иванович Шишкарев, предупредил, что брать можно только по две шайки воды.

— А если волосы длинные?

— Если уж слишком лохматая — две с половиной шайки. Мыло нарезано — всем хватит.

— Поторапливайтесь! — кричал я пожилым, исхудалым теткам, подносившим одежду. — Тепло падает. Часто распахиваю двери.

— Раздетых сразу две бригады! — оправдывались они. — Колец не хватает. У тебя дрова сырые. Жару мало. Тянешь резину.

— Плотно закрыл дверь! Всё! Камера заполнена.

— Эй, ты! — крикнули мне. — Смотри не пережарь. Подвешивай подальше от труб. Мы не вшивые.

Я обеспокоенно думал: “Не придет она, наверное. Хотя и есть способы отлучиться: одна заключенная попросилась у самоохранников в больницу — сто шагов до хирурга! — другой потребовалось встретиться с нарядчиком, третьей взять газеты в культчасти... Сорвутся мои добавки с кухни. А может, Лева занят. Чистит поди картошку”.

— Еще два узла! — Ко мне спустилась по ступенькам чернобровая девушка лет двадцати пяти. — Последние! — Передавая одежду на кольце, она улыбнулась: — С тобой говорили? О камере?

Я кивнул.

Подкинул в топку сухие дрова, увеличилось пламя, стало быть, в землянку сильный жар хлынул, и я посмотрел на градусник, видневшийся из камеры через узкое стеклышко. Ртуть подымалась по столбику. Восемьдесят градусов, девяносто, сто, снова восемьдесят.

Вышел из полуямы по ступенькам и с другой стороны крикнул напарнику:

— Сухих подбрось! Огня мало!

— Успеем! Не торопись. Осиновые кругляки попались. Отдохни. А мы при чем тут? Начальство о сухих не позаботилось!

На градуснике — сто, сто десять. По песочным часам прошло пять минут. Трубы, разумеется, накалены, горячий воздух добирается до рубашек, висящих на кольцах, проник в рукава телогреек. “Не пережарить бы, не сжечь чего-нибудь”. До меня одного старательного зека сняли здесь с работы — сгубил узел одежды, близко подвешенный к раскаленной трубе.

Красавица явилась, когда мы выгружали одежду из камеры — было градусов семьдесят на термометре, а следом за ней вошел бывший грузинский нарком Лева, нырнул в мой полуподвальчик и закрыл двери. Я подумал: “Сгорят” — и поубавил жар в печке. Боялся дежурняка, считал минуты, выскакивал по ступенькам наверх — оглядеться. Опасное занятие, но как без него, если не хочешь голодать? Отказать Леве — это поссориться со всеми поварами, а они добьются — потеряю дезокамеру. Придурки крепко спаяны между собой...

Появился заведующий баней Шишкарев Федор Иванович. С порога громко спросил:

— Дела идут? Держишь температуру?

— Держу. Дрова сухие.

— Будь молодцом. — Он спустился по ступенькам ко мне, заглянул на термометр за стеклышком в камере. — Бабенку потеряли. Ускользнула. Могут к тебе сунуться.

— У меня не бывают бабенки.

— Да я так, на всякий случай. — Он поднялся по ступенькам и что-то кому-то сказал.

Красавица высунулась из жарилки мокрехонькая, но я спятил ее и захлопнул дверь, выпустил, только когда убедился в том, что Федор Иванович ушел.

— Господи! — сказала она. — Пот градом. Дайте глотнуть воздуха! Жарища. Умереть можно. А что, наших еще прожаривают? Обалдела. Пекло!

— Сматывайся живо. Схватят — платок потерян, скажи. За платком прибегала.

Выбрался из камеры и Лева со своим пиджаком в руке, с мокрым лицом, похожим на сталинское.

— Успела она убежать? Обливаюсь! Просил сквозняк. Сколько на градуснике?

— Пятьдесят пять. А у вас на полу было примерно тридцать.

— Там еще кто-то пыхтит. До жути темно.

Появился дежурняк из вольняшек. Я обомлел, ноги подкосились. “Ну, влип. Конец”.

— А ты чего здесь, Лева? — спросил он.

— Лечебные ванны. По совету доктора накаленным воздухом ревматизм изгоняю из суставов. Очень помогает.

— Знаем. Но ты принимал бы суховоздушные ванны, когда мужики моются, а не бабье. Слушай, банщик. — Дежурняк обратился ко мне. — Потеряли шалашовку. Хитрая сучка. Черненькая, курносенькая. Носила вещи. Как сквозь землю провалилась. А ты, Лева, уходи от греха подобру-поздорову.

— Виноват. Исчезаю. Болели суставы. Ночь не спал. Дай обсохнуть маленько.

Дежурняк погрел колени у топки и ушел, а Лева сказал мне:

— Так и объясняй всем насчет меня. И самому зав. баней... Утром зайди на кухню пораньше.

Был лишь только подъем по лагерю, к раздаточным окошкам еще не успели подойти за баландой, а я уже появился здесь. Лева дал мне густую баланду и два маленьких пирожка, которые по одному давались на общих работах только тем, кто выполнял норму на 120 процентов.

Конечно, женщины не часто мылись, и Лева скучал о своей красавице. Порой случалось ей вырваться из женской зоны, и она спускалась в мой полуподвал, а я отправлялся на кухню за Левой, а потом дежурил у дверей дезокамеры, и при виде вольняшки охранника немедленно предупреждал их словом: “Атанда!”, означавшим приближение опасности.

— Только не впутывать меня, — отнекивался напарник. — Ты запустил, ты и выпускай. Отгораживаюсь.

— Но и ты не безгрешен.

— О себе заботься.

Кроме пирожков у меня неожиданно появился еще прибыток. Заключенные из местных получали в передачах сырую картошку, а сварить ее было негде. А у меня — печка, дрова.

Однажды несмело заглянул мужичок с котелком.

— Свари, будь другом, возьмешь пару крупных. В бараке не разрешают, да и всех не угостишь. На маленьком огоньке. Не заметят.

— Только не торчи тут.

Я разжигал мелкие дровишки в печке, и мне доставалось две вареные картофелины.

Вскоре я стал хранить под своим топчаном и передачи некоторых зеков.

В мою половину дезокамеры медленно по ступенькам спустился заведующий баней Федор Иванович Шишкарев, выбритый, в отглаженной курточке, при галстуке, в начищенных ботинках. Галстук на зека я здесь только у него и видел за много лет неволи. Немалое прощалось Федору Ивановичу, может быть, потому, что к нашей бане он “прирубил” завидное отделение для вольняшек — “дворянское”, как мы его называли. И банщик для вольных содержался особый — бровастый Алиев, мастер попарить веником важного начальника, помять его вялые мышцы.

— У вас всё в порядке? — спросил Шишкарев меня. — Трубы, дрова? Не люблю мыть баб. В своей бы им зоне баньку поставить. Придурки нагрянут, попрятают блядушек. Увели ее, укрыли, а я при чем тут? Я не охранник, мое дело — вымыть горячей, прожарить. Надоело. Устал. Новостей давно нет. Должны бы нас освободить после войны. Ты как думаешь? Смеешься?

Я угостил заведующего баней вареной картошкой, сказал, что отдохнул здесь после общих изнурительных работ.

Мы разговорились. Он донской казак, бывший белый офицер, уверял, будто бы поблизости от Кяхты или в Наушках с 1937 года строил железную дорогу в Монголию и в одной бригаде с ним был шолоховский Григорий Мелихов.

— Он выдуман, — сказал я.

— Как же так выдуман, когда он был со мной? Чернявый, с большим носом, гонял тачку с землей. А в другой бригаде где-то, слышал я, вкалывал Давыдов из его романа, но в этом не уверен.

Я заметил, что зеки часто рассказывали, будто видели они где-то в лагерях знаменитых писателей, ученых, врачей, взятых по “делу Горького”.

— Брали за происхождение, — убеждал Шишкарев. — Чуть не сплошь донское казачество посадили, а уж тех, которые были в белой армии... — Он махнул рукой. — Мелихов у красных командиром не был — это придумал Шолохов. Писателя зажали в клещи, но в то же время и приласкали, и он от страшной правды о казаках оставил в книгах рожки да ножки. Как было? Сперва распорядились уничтожить казачество. Поголовно расстреливали. Потом кто-то объяснил доморощенным и приезжим палачам, что казаки — это те же крестьяне — Дон, Кубань, Терек, Урал, Сибирь до Китая. В казаках были и башкиры, татары, даже раскольники. Что делать? — Федор Иванович подтянул узелок галстука. — Садить в тюрьмы? А при царе тюрем построили мало. Погнали в лагеря под открытое небо, за колючую проволоку.

Шишкарев помолчал, обвел глазами тесноту коридорчика и вдруг спросил:

— А как жили казаки? Свобода! Станичный сбор большинством голосов решал всякие дела. Атаман за порядком наблюдал. Уйма хлеба, скотники — и дед и отец. Своя лошадь, свое обмундирование, а винтовка и сабля — от казны. Во многих станицах грамотность являлась обязательной. Теперь если подряд неурожай два лета — неизбежная голодовка, а тогда запасы зерна в станичных амбарах...

— Бывали запасы, — согласился я, — а как не стало их, в селе у нас из такого амбара клуб устроили — веселиться бросились.

Шишкарев опять вернулся к разговору о шолоховском герое. Будто бы он в лагере с настоящим Гришей Мелиховым в одной бригаде шпалы укладывал на Монголию.

— Ветер. Стужа, — рассказывал он. — Холодный дождь. Гоняем тачки с землей, а над нами висит лозунг — по красному кумачу белые буквы: “На трассе дождя нет!” А он идет... Косточки казачьи остались там. Выжили кто? Сапожники, портные, парикмахеры, пекаря, повара, а не работяги...

— Помню, обнаружили сыпняк. А дезокамеры нет. Мелихов предложил бочку, как было в войну.

Большой котел вмазали в печку, над котлом — пузатая бочка. В нижнем дне ее просверлено с десяток отверстий. Вода в котле закипела, и пар через эти отверстия попадает в бочку, а в ней развешана одежда. Верх бочки наглухо закрывают крышкой. Через несколько минут паразиты погибают в горячем пару.

— Просто, — сказал я. — Могло быть и за тысячи лет до нас.

— А сколько можно в бочку повесить одежды? Тридцать рубах? — Он поднял брови. — А заключенных, начиная с двадцать девятого года, — миллионы... Засиделся я тут. А чего это к тебе Лева забегал? Бывший нарком Грузии? Проныра.

— Просил куртку прожарить.

— Врешь. Я-то знаю Леву насквозь. Ищет место с бабой встречаться. Она жила с хлеборезом, тот попал в сельхозколонию. Гулящая была на воле. Братья на войне, а она водкой спекулировала. Придумает же — куртку прожарить.

— А мне долго ли прокалить ее...

— Для кухни часто утюжат куртки. Зачем врешь ты? Он выкрутится, а тебе — тачка, лом. В прошлом году его на кухне с девкой захватили. За мешками с крупой. Отсидел в изоляторе...

Я подумал: “И сам ты грешнее грешных. Отгородился в каморке, влез в доверие к начальству — сквозь пальцы смотрят, что твоя под боком в медсестрах...”

Шишкарев, словно бы угадывая мои мысли, сказал:

— Был тут у нас историк, держал я его в банщиках из жалости, любил он повторять о людском неравенстве: что позволено Юпитеру, то не позволено быку. Юпитер — бог какой-то в древности. Ему, понимаешь, многое было позволено, как начальникам нашим, а быку — ничего. Скотинка в упряжке мы. Историк неважно мыл пол в бане, силенки не хватало дрова пилить, но подкармливал я его. Он родом из казачества, а у меня в штате половина — донские и кубанские...

— Кладовку не устраивай при жарилке. — Федор Иванович поднялся с топчана. — Оба пострадаем. В прошлую осень взял я из доходяг донского казака к этой печке, а он тут приятелями обзавелся. Кладовка продуктовая, поблядушки забегают. Бардачок у Петра Платоныча. Загремел старый казак. Не попади в изолятор, на общие... Живи с оглядкой. — Он ушел.

Ночью к нам привезли заключенных, которых поселили в старый приземистый барак с решетками на окнах.

Утром разнесся слух:

— Изменники Родины! Сидят в буре.

Буром назывался барак усиленного режима, где некоторое время находились эстонцы, латыши, литовцы перед отправкой их в дальние этапы. Заключенные в нем после работы не имели права выходить в общую зону, на спинах у них имелись крупные номера, заменявшие фамилии.

Я, как и другие, поверил, что привезли действительно каких-то изменников, похожих на зверей. И пошел посмотреть в окошко бура.

— Ну что ты уставился? — спросил меня молодой человек. — Живешь тут как на курорте. Небось и бабенку имеешь. А мы побывали на передовых, в окружении, едва к своим вырвались. У тебя какой пункт?

— Десятый.

— Болтун. А у нас самый трудный пункт — измена Родине. Москвич? А я из Тулы. Земляки. Принеси маленько хлеба.

— Как я тебе его передам?

— Найдем способ.

Я принес бывшему солдату полпайки хлеба и поговорил с ним.

“Буровцев” мыли в бане. В раскаленной камере прожаривали гимнастерки, солдатские брюки, фуражки.

— Продай мне сапоги, — предложил я своему знакомому. — Все равно с тебя их снимут. С меня в свое время сняли отличные ботинки.

— Пожалуй, — согласился он.

Сапоги у него были с блестящими голенищами, покрытыми лаком, — в них можно было смотреться, как в зеркало.

— Откуда?

— С немецкого офицера.

— Как это случилось?

— Проще простого. Он попал в мои руки, лепетал что-то. Вежливый. Я снял с него сапоги и отдал ему кирзовые обутки.

Мы начали торговаться. Я предложил ему три пайки по 550 граммов, из них две — пропеченные горбушки.

— Тебя все равно обдерут как липку. Я уже испытал это после того, как в московской одежде попал в лагерь. Если что-то хочешь сохранить, приноси ко мне. Что можно, то засунем в мой матрас или подушку.

Он подал мне сапоги и надел мои рабочие ботинки, которых у меня имелось две пары.

За неделю он получил от меня три пайки, а я упрятал в матрас его заграничные рубашки и френчик. Мы стали друзьями. Я заходил к нему в барак, потому что встретил там москвичей, засиживался у земляков, вовсе не похожих на изменников Родины.

Однажды в мое отсутствие — я ушел навестить своего приятеля — Леву с его красавицей застали в холодной дезокамере. Виновником их укрытия посчитали моего напарника — при обыске нашли у него немалый запас махорки, лука, картошки; он клялся, что добро это выменял на хлеб, что не знаком ни с Левой, ни с его чернобровой, но блюстители порядка тут же увели в карцер моего напарника и Леву, а девушку выдворили в женскую зону отбывать наказание.

Дежурный сгоряча посадил и меня в изолятор на десять суток, но через два дня освободил. Оказывается, меня выручил санитарный врач из вольнонаемных, с которым я ранее поработал в зоне: кому-то из начальства сказал обо мне...

Федор Иванович при встрече улыбнулся:

— Доктору скажи спасибо. Не имей сто рублей, а имей поддержку из вольнонаемного начальства. Не могут придурки жить без баб. Конечно, страшного не случилось, но все-таки передряга. Окно разбито, дует в коридорчике. Напарник твой пострадал напрасно. Поставлю его после карцера на прежнее место. Работяга отменный. Доктор согласился.

Леве пришлось отсидеть в карцере десять дней, расстаться с кухней, но друзья взяли его дневальным в маленький барак придурков, и он был сыт, много спал и даже находил возможность встречаться со своей красавицей. Раза два они благополучно заглянули ко мне в камеру.

— Хитрая, живучая нация. Накручивает усы, — завидовали Леве заключенные. — Редко увидишь в оглоблях грузина, бакинца, узбека, если он раньше начальником был.

Федору Ивановичу родные переслали письмо сына, полученное с фронта. Шишкарев показал мне его и хмуро взглянул на газету — в ней рассказывалось о сильных боях. Дрогнули плечи его, глаза набухли. Я сказал:

— Ваш на другом фронте.

— Похоронки присылают со всех фронтов. Бывал и я в зубах у смерти. Молился. В молодости сомневался, как это так Бог с крыльями сидит на облаках, или Христос воскреснет и будет жить вечно, если у него такое же людское тело, как и у нас. Распят, гвоздями прибит ко кресту — и вдруг ожил, вознесся в Царство Небесное. С товарищем сомневались, его в бою прикончили красные, а я живу. Молюсь в мыслях. Христа признаю. Сын единственный, спаси, Господи, его.

— И у меня брат на фронте, — сказал я. — Куда денешься от беды?

Из дневальных Лева вернулся к ремеслу парикмахера, приобретенному еще в первые годы заключения. В банные дни он теперь стриг и брил работяг, бранился с ними, а в иное время в комнатке-парикмахерской, пристроенной к бане, в его кресло садились состоятельные придурки: нарядчик, помощник нарядчика, повара, пекаря и сами вольняшки, даже начальник лагеря. Разумеется, у Левы всегда были лучшие одеколоны, добытые в городе через расконвоированных.

Придуркам стоило недешево побриться у Левы, но с вольняшек он не брал — расплачивался лишь санитарный врач: подсовывал деньги под широкое дно мыльницы. Вольные блюстители режима, часто брившиеся у Левы, делали вид, что не знают о его встречах с красавицей, прощали ему длинные волосы, роскошные усы. Могли даже сказать: “Здравствуй, Лева!” или “До свидания, Лева!”, а другого из нас и не замечали, если не нарушал он режима.

Прошел слух: готовится этап в дальнюю дорогу. Конечно, Леве нечего было беспокоиться, ведь он не молод, имеет по врачебной комиссовке легкий индивидуальный труд, но отправляли в этап сотни две женщин, и среди них оказалась его возлюбленная. Об этом Лева узнал от главного нарядчика, сидевшего в его парикмахерском кресле.

— Лева, друг, ничего не могу сделать. — Нарядчик, довольный своим лицом, смотрел в зеркало, поглаживая выбритый подбородок. — Я бы вычеркнул, но этот список во многих экземплярах у начальства. У бабы первая категория труда, молодость, большой срок, да еще не раз нарушала режим. Сам попробуй спасать.

Лева ночей не спал. Улучил минутку переброситься словом с возлюбленной. Что делать? Напиться зелья, лечь в больницу? Отрубить пальцы на левой руке?

— Да что ты, милая, — уговаривал он. — Я вырвусь туда, где ты будешь. Я до последней минуты жизни не забуду тебя.

Парикмахер поговорил с врачом, тот развел руками, а другие посоветовали красавице лечь в больницу с опасным расстройством желудка.

— Угробишь ты ее. Останется калекой, с язвой. — Федор Иванович прерывал тяжелое молчание Левы. — Да какой она цветок? Найдутся еще... — Он сказал непечатное слово. — Без баб скука, я понимаю, но мужику терять рассудок...

Лева решился на крайнюю меру: поговорить с начальником лагеря или даже управления, который с десяток раз брился у него, не расплачиваясь. Заикаясь, он попросил начальника лагеря освободить от этапа такую-то. Начальник слегка улыбнулся, не сказав ни слова. То ли поможет, то ли нет — Лева растерялся.

...Дня за три до отправки этапа красавицу положили в больницу с расстроенным желудком. “Дело надежное!” — Лева сиял.

В назначенное время этап не состоялся. Вероятно, высокое начальство, недовольное малым числом этапников, еще потребовало людей из нашего лагеря.

Нас осматривали на площади. За столом, покрытым красным сукном, сидели трое врачей в халатах и важный начальник лагеря, сдвинувший картуз на затылок; тут же суетился угодливый нарядчик с бумагами, которые пошевеливал ветерок. Заключенных толпилось несколько сот. Каждый вызванный подходил к столу, обнажал грудь, врач бегло выслушивал легкие, а затем нужно было повернуться спиной и спустить штаны, чтобы они убедились в том, что у тебя мягкие ягодицы, а не “верблюжий” или “коровий” зад, как еще говорили мы. У Левы оказался отличный зад, по округлости почти женский. Я спустил штаны поблизости от начальника, и он тросточкой прикоснулся к моей заднице, похвалил ее, но врач, знакомый мне, сказал:

— У него слабые легкие.

Слова врача и спасли меня от этапа.

— ...Велели, — при мне оправдывался нарядчик перед Федором Ивановичем. — Она остается в списке. Возьмут из больницы. Мало нашлось подходящих баб. В женской зоне всего человек десять добавилось будто бы. Самим нужны работяги, едва управляемся с планом.

Наконец подготовленных к этапу, строго стоявших в четверках, вывели за зону. Сперва — мужчин, а потом — и женщин. Мы с Левой стояли рядом, он с замиранием сердца провожал женщин. В предпоследней колонне была его любовь.

Не позволялось нам перекликнуться со знакомыми, жест не допускался. Федор Иванович сказал мне:

— Молодых собрали. Колыма ждет. Лева совсем загоревал, седые брови лохматятся, потерял разум. Здесь жгучая любовь! А у меня большая радость. Считали сына погибшим — долго весточки не было. А сегодня писулька из дому: жив! Лишь бы жив, а костыли дело десятое. Домой ждут. А твой брат в пехоте?

— Нет известий...

— Тсс. Начальник подходит с помощниками. Не бит. Хмурится. Вчера закончились последние свидания, и многие придурки загрустили. Нигде на свете нет такой горячей любви, как в лагере. Последний кусок хлеба разделит бригадир со своей зазнобой. Совьют уголок. Уют ищут. Вдвоем в горе жить веселее. По вечерам хлебают из одной чашки за плотной занавеской. Каждую минуту жди беду, если не стерегут тебя шестерки или дежурняк не ходит по баракам в доску свой.

Отряд женщин был уже у ворот, конвоиры заняли свои места, нервничали собаки перед неблизкой дорогой.

Вдруг мы увидели, как Лева подошел к вахте и стал о чем-то умолять начальника лагеря.

— Можно! — громко ответил начальник, подозвал нарядчика и сказал ему, чтобы женщину, о которой просит парикмахер, вернули в зону, а парикмахера отправили в этап.

— Гражданин начальник, но парикмахер не подготовлен, у меня нет его дела.

— А его готовить не нужно, он чистенький, дело его вы принесете, я думаю, минут через десять.

Смертельная бледность покрыла смугловатое лицо Левы, он зашатался, едва устоял на ногах. Принесли дело, и Лева, спотыкаясь, вышел за зону, примкнул к последней четверке.

“Боже мой! — подумал я. — Ему пятьдесят два, какой же он работяга? Восемь лет из своих десяти он уже отмотал. Ну, допустим, довезут до бухты Нагаево, рядом с Магаданом, но куда же его отправлять на золотые прииски? Самое большее, он на двадцать третьем километре трассы попадет в больницу, а затем либо снова вывезут на материк, либо он там с биркой на ноге закончит свои бедствия, хорошо, если в деревянном бушлате, а не в общей могиле”.

Остается добавить, что красавица вскоре начала встречаться с помощником главного повара, и он сразу заказал ей туфли у сапожника и жакетку у портного.