Сергей Сергеевич Аверинцев был филолог — Филолог с большой буквы, как сказали бы в полуказенном стиле недавних времен. Конечно, он был гораздо больше чем филолог. На нынешнем языке следовало бы сказать: культуролог. Но это слишком нынешнее слово, и Аверинцев его не любил. Не в последнюю очередь потому, что в нем не было той этимологии, которая есть в слове “филология”. Филология — значит любовь к слову. Из всех русских “-логий” это единственная, в которой есть корень “любовь”. Это и придает этой науке особое измерение — человеческое. О нем Аверинцев писал в статье “Похвала филологии” — когда он в 1968 году получил премию Ленинского комсомола за свою работу о Плутархе и едва ли не в первый раз был приглашен выступить в массовой печати; о нем он писал и в фундаментальной статье “Филология” для “Литературной энциклопедии”.
Любовь — опасный соблазн: когда этимология разрешает человеку что-то любить, он тотчас ищет в этом права чего-то не любить. Этот соблазн был чужд Аверинцеву: филолог должен любить всякое слово, а не только избранное. Мне дорога его реплика: “Как жаль, что мы не в силах все вместить и все любить”. Мало того: когда разрешено любить, то кажется, что разрешено и внушать, навязывать эту любовь своим ближним и дальним. Этого соблазна он тоже избегал: в предисловии к книге “Поэты”, к десяти замечательным признаниям в любви к ним от Вергилия до Честертона, он писал: “Я надеюсь, что читатель не причтет меня к числу заклинателей и гипнотизеров от гуманитарии — хотя бы потому, что у меня нет той нечеловеческой уверенности в себе, которая обличает последних”. Это не случайные слова: молодые слушатели, толпами стекавшиеся на его выступления, радовались подпасть именно такому гипнозу. Но сам он совсем не был этому рад. Он говорил: “Кончая лекцию, мне всегда хочется сказать: а может быть, все совсем наоборот”.
Любить — это большая ответственность. У каждого любящего возникает в сознании образ “мой Пушкин” (и т. п.), но не каждый умеет помнить, что настоящий Пушкин больше и важнее этого “моего”. В том же предисловии к “Поэтам” он писал: “Мне хотелось не столько сделать их „моими”, сколько самому сделать себя — „их””. Не так важно, нравится ли Вергилий нам; важнее, понравились ли бы мы Вергилию. Причастность культуре требует от нас смирения, а не самоутверждения. Он говорил: “Рассуждать о падении культуры бесполезно, пока мы не научимся видеть истинных врагов культуры в самих себе”. Филология — это универсальное знание, вырастающее из текстов, но возвращающееся к ним в смиренной заботе о понимании. Филология — это служба общения культур; но она не притворяется диалогом. Прошлые культуры не имели в виду нас и не разговаривают с нами. Филолог — не собеседник прошлой культуры, а скромный толмач при ней, пересказывающий слова, не к нему и не к нам обращенные.
Склад его характера был закрытый, монологический, даже с кафедры не наставляющий, а подающий пример для самостоятельной мысли. “Мысль не притворяется движущейся, она дает не указание пути, а образец поступи. Хорошо, когда читатель дочитывает книгу с безошибочным ощущением, что теперь он не знает больше, чем не знал раньше”. Но добиться этого ощущения у читателей — и особенно у слушателей — ему решительно не удавалось: наоборот, всех переполняло ощущение окрыляющего понимания. Тому были свои причины. С культурами мы знакомимся, как с людьми: сперва видим в них сходство с нами, а потом отличия от нас. Рассказывая об этих культурах, Аверинцев начинал сразу со второй стадии — с высокой планки знакомства. Поэтому они рисовались необычными, загадочными и пленительными: чудом понятыми. Эту иллюзию чуда переживал каждый, кто слышал его лекции и публичные выступления.
Эти памятные выступления привлекали народ, как при риторах Второй софистики. Он очень хорошо говорил — так, как только и можно при таком ощущении ответственности перед словом. “При советской власти так хорошо говорить уже было диссидентством”, — писал младший современник. Я был на первых разрешенных ему лекциях — на историческом факультете, по византийской эстетике. Он ставил очень высокую планку, эти лекции понятны были немногим, но ощущение причастности к большой науке и большой культуре было у всех. Он не радовался такому эффекту, но понимал, что это нужно людям. Он писал: “История литературы — не просто предмет познания, но одновременно шанс дышать „большим временем”, вместо того чтобы задыхаться в малом”. Вот это ощущение дыхания большого времени передавалось слушателям безошибочно. Им казалось, что это главное. Но для Аверинцева, для филолога, для толмача мировой культуры, это все-таки не было главным.
Слово — это мысль, любовь к слову — это чувство. Соотношению их в слове учит наука риторика — та, о которой Аверинцев писал так много и настойчиво. У Аверинцева было редчайшее качество, которое знали только близкие собеседники: он точно знал во всякий момент, говорит ли он как человек мыслящий, с доказательствами, или как человек чувствующий, с убеждением. В публичных выступлениях оно терялось. Его аудитория, утомленная позднесоветской догматичностью, пленялась иррациональной одушевленностью и пропускала мимо слуха рациональную строгость. Его глубочайшее уважение к европейскому рационализму, родившемуся из риторики, не находило отклика у читателей и слушателей. Спрос был не на Аристотеля, а на Платона. Аверинцев очень много сделал для русского Платона: он перевел “Тимея”. Но в последние годы он говорил: “Меня огорчает нынешняя мода на Платона — тем более, что я сам отчасти был ее пособником. Поэтому мне все больше хочется написать апологию Аристотеля. Платон современен, а Аристотель актуален”. И писал: “Теория слишком долго была поглощена тем, чтобы объяснить для образованного любителя почитавшееся самым непонятным: архаику и авангард. Похоже, что мы дожили до времен, когда Вергилий и Рафаэль стали непонятнее того и другого, а потому более нуждаются в объяснениях”.
Все, что мы знаем, — по крайней мере все, в чем мы можем сами дать себе отчет, который называется “рефлексия” и которого многие, по романтической привычке, так не любят, — все это мы знаем через слово. Это слово не бесплотно: у него есть грамматика, стилистика, поэтика, риторика. Не зная этой органики слова, мы напрасно будем воображать, что постигаем какой бы то ни было дух. Как широко и высоко ни простирались мысли Аверинцева в этой области духа, связь со словом не терялась никогда. Это не всем казалось нужным. Он считал себя учеником А. Ф. Лосева, и Лосев очень ценил его, но говорил: “Только зачем он занимается такими пустяками, как поэтика?”
“К нему приходили за универсальной духовностью”, — было сказано в одной статье. Это так. Но лозунгового слова “духовность” я за многие годы разговоров не слышал от Аверинцева ни разу. В книгах его оно есть, но редко. Потому что Духовность раскрывается нам только через Словесность. И понять слово, несущее духовность, можно только через склонения риторики и спряжения поэтики. Их недостаточно чувствовать: им нужно учиться, а научившись, учить им других. Он говорил мне: “У нас с вами в науке не такие уж непохожие темы: мы все-таки оба говорим о вещах обозримых и показуемых”. Выражаться иррационально, пользоваться словом для заклинания и гипноза — это значит употреблять слово не по настоящему назначению. Когда чья-нибудь метафора начинала самоутверждаться, притязая на всеобъясняющий смысл, — например, что греческая культура пластична, а всякая культура диалогична, — он умел унять ее здравым переспросом. Не нужно бояться рефлексии: она не отчуждает, она приближает. Избегать рациональности, избегать рефлексии — значит отдаляться от взаимопонимания: иррационализм опасен. “Нынче в обществе нарастает нелюбовь к двум вещам: к логике и к ближнему своему” — это вещи взаимосвязанные.
“История духа и история форм духа — разные вещи: христианство хотело быть новым в истории духа, но нимало не рвалось быть новым в истории таких его форм, как риторика”. Причастность к засловесному духу и причастность к словесным формам духа сосуществовали в нем, не подменяя друг друга. Божье слово тоже имело свою поэтику и риторику. Он не спросил бы, как Карл Краус, “Если в начале было Слово, то на каком языке?” — но понял бы этот вопрос. Вера без слов мертва есть.
Он не отождествлял христианства с православием, и многим это не нравилось. “Он не был духовным конформистом”, — с пониманием писал он про Григория Нарекаци. В лучшей статье, которую я о нем читал, было сказано: “В других условиях такой человек, как Аверинцев, мог бы, наверно, возглавить какую-нибудь церковную реформу: в нем присутствует как необходимый для всякой религии традиционализм, так и полнейшая незашоренность, бескомпромиссная отвага мысли, не говоря уж о знаниях. Но, видно, время Аверинцева для русского православия еще не наступило”.
Первая его книга была о традиционном Плутархе, вторая — о малоизведанной византийской поэтике, третья — о христианском интернационале “от Босфора до Евфрата”. Параллельно, как что-то саморазумеющееся, раскрывалась Европа, от Юнга, Шпенглера и Хейзинги и до Брентано и К. С. Льюиса; и Россия, до Мандельштама и Вячеслава Иванова. Казалось естественным, что во всем этом он был как дома; мало кто верил, что свой немецкий язык он знал не отроду, а только со студенческих лет. “Сейчас переводят таким слогом, как будто русский язык уже мертвый и его нужно гальванизировать”, — говорил он с обидою о переводах, где стилем считалось употребление “сей” и “коий”. Когда три года назад он позволил себе напечатать свои “Стихи духовные”, это тоже были стихи филолога: он не изменил своей сути, даже входя в тот мир — и в духовное, и в стихи, — где о филологии у нас принято забывать. (Стихи Вячеслава Иванова тоже были стихами филолога.)
И последней его работой был перевод и комментарий к синоптическим евангелиям.
Я говорю о том, какой это был большой ученый. Я не могу говорить о том, какой это был большой человек: для этого человеческого измерения моя филология не имеет слов. “О чем нельзя сказать, о том следует молчать”. Те, кому выпало счастье расти, слушая его выступления и читая его статьи и книги, расскажут о том, как это помогало им выживать в нелучшие годы советской жизни. Я могу лишь сказать, что быть рядом с ним и видеть, как он сам рос и становился самим собой, было, может быть, еще большим счастьем, радостью и жизненным уроком.
Филологов много, Аверинцев был один. Потому что сейчас больше ни у кого между нами нет такого целомудренного ощущения человеческого измерения филологии — связи между человеком и тем, что больше человека: словом и Словом.
Сергей Сергеевич Аверинцев был не только постоянным и щедрым автором нашего журнала, членом его редакционного совета. Он был его неформальным горячим другом. Он ценил его как издание, не расставшееся с той серьезностью, о которой писал в опубликованной на страницах “Нового мира” и получившей неожиданно большой резонанс статье “Моя ностальгия”. Он говорил даже: “Только не меняйте вашу скромную обложку, вашу не особенно белую бумагу, этот внешний облик связан с самой сутью...”
Мы разделяем скорбь по Аверинцеву вместе со всей страной, со всей русской культурой; но это и наша особая утрата, которую мы оплакиваем.
Новомирцы.