Русаков Геннадий Александрович родился в 1938 году в Воронежской области. Учился в Литературном институте им. А. М. Горького, закончил 1-й Московский педагогический институт иностранных языков. Много лет работал переводчиком-синхронистом в Организации Объединенных Наций. Автор нескольких лирических книг. Лауреат Малой премии им. Аполлона Григорьева (1999). Живет в Москве.

1

...А я любил его. Он вряд ли это знал.

Я был тогда зажат и хмуро скрытен,

писал, но плохо. Рвано говорил.

И молча удивлялся, почему

он привечал меня, мальчишку... Вместе с Людой?

Она была — свечение.

И вот

обоих нет.

...Я помню: он лежал

с покинутым лицом спокойной меди

на сцене, в малолюдном ЦДЛ.

От пола дуло. Пахло небреженьем

и пыльной тканью старческих кулис.

А я подумал: — Вот и он ушел... —

И тут вдруг — вспышкой — понял, что “уходят”.

И закричал, заголосил, забился:

— Не надо, не хочу, еще не мне! —

Взлетел и рухнул, стал безумной мышью,

вонзился в пол, зарылся в темноту...

Не разжимая губ, не сдвинув тела.

И не заплакав.

Господи, прости!

Прости мне грех внезапного прозренья,

отступничества стыд.

Прости мне, что их нет,

а я, глухой и полусумасшедший,

пишу о них

и смерти не ищу.

 

2

Я соскучился по строке,

непрерывной, как речь идиота,

чей захлёб говоренья, горячечный выброс слюны

отражает процесс непрерывного миропознанья

и фиксацию сонма простых мелочей.

Мне понятно желанье угнаться за множеством множеств,

перечислить, назвать, обозначить, поставить в столбцы —

страсть каталогизации, жажда

хоть однажды застигнуть творенье врасплох:

и на карту, в тетрадь, в дигитальное изображенье!

Вот закат — почему? Что такое трава?

Вдруг — зеленое, с детским лицом, вылезает

из-под ног и щекочет подошву... Зачем — щекотать?

Раскаленный, огромный,

шар уходит макушкой в кипенье металла,

и уже заломило суставы от предощущения жара —

там, за семь поколений до нас, далеко.

Мелкорезной ботвою полыни

ублажен огород. Лето было обильным:

мед с большим диастазным числом, корнеплоды,

обмирание слив, загорелые женские ноги

по лодыжки в пыли

и налипший на них курослеп.

Если я еще жив, то за счет этой силы гляденья:

восьмигранный, в пространство наставленный глаз,

разъяренная линза, прожегшая август. И сразу —

упадание сердца. А рядом, за шаховским домом,

местный ангел стоит, запрокинув лицо.

И бормочет, бормочет, не слыша себя за словами:

— Эти множества множеств...

— Застигнуть творенье врасплох…

 

3

За ночь дом выстывал. Батареи еще шипели,

но их костлявое тепло уже не грело.

Мыши начинали безобразничать под плинтусами:

кидались чем-то тяжелым и страшно рычали

(так им казалось). Я ставил кастрюльку на огонь

и варил овсянку скорого приготовления.

Она нагревалась и начинала отплевываться

толстыми каплями. Запотевали окна.

С кряхтением просыпался домовой

и спрыгивал с книжного шкафа. Мы слушали,

как, хрустя суставами, ходим оба по дому.

— Зарядку надо делать, — говорил я ему.

Он привычно огрызался: — Вот ты и делай. —

Он давно уже не выходил — да и куда тут пойдешь?

Всюду были свои домовые, а здесь он все будто при деле:

боялся, что ненароком помру,

ночами подходил к моей постели,

фонариком светил в лицо. Я знал:

когда меня не станет, дом умрет.

Сначала в нем отключат воду, следом газ.

От холода сбегут худые тараканы.

Потом со всем нажитым барахлом настрополятся мыши,

ведя полуслепого дедушку в надтреснутых очках.

(За время нашего соседства в их семействе

не значилось насильственных смертей.)

Последними затихнут звуки:

шуршание отклеившихся обоев, хруст полов,

покончившая с собой люстра,

прыгнувшая вниз...

И тогда

домовой ляжет на книжном шкафу,

как ложатся смертельно уставшие люди,

и начнет истоньшаться,

думая, почему же я умер с такой непонятной улыбкой...

И ему ни за что не додуматься:

это я улыбался при мысли о том,

что не буду присутствовать при уходе

последнего близкого мне

существа.

 

4

Я, помню, в детстве все бежал куда-то...

Трава мне в рост, а я бегу, бегу.

Где склон — качусь, где яма — там прилягу,

уставлюсь в небо, но опять бегу,

теперь уже отвесно, как по стенке,

пришлепывая драным башмаком.

(Тут важен бег, он что-то означал:

меня никто не сможет задержать,

когда бегу, я неподвластен взрослым.)

А там, на небе, кто-то ждет меня.

Не Бог, но кто-то. С Богом не играют,

а этот, ждущий, кажется, не прочь.

С тех пор я больше так уже не бегал.

А нынче удивился: — Почему? —

И вновь представил: я бегу, бегу.

Меня все ищут, мама чуть не в слезы,

а я, больной и старый, некрасивый,

давя траву, бегу навстречу лугу,

навстречу маме, памяти, годам.

И незаметно убегаю в небо.

Меня все ищут: — Гена, что за шутки? —

А я бегу, бегу себе, бегу...

Где тот, кто мог бы поиграть со мною?

 

5

Есть много форм любви.

И я в тебе сгорю.

Я стану пепел, прах. Я взгляд, глядящий мимо,

в себя, в касанье губ, в дрожанье тишины.

Там белое окно протиснуто в пространство.

Ты снова пронесешь медлительность ресниц

поверх моей судьбы, краями задевая,

меж тысячами лиц найдя мое лицо.

И боковой пробежкой паука

промчится тень.

Татьяна, что же с нами?

Зачем я встал в ночи и сердце в руки взял,

как спящего оснулого ребенка,

и чувствую взбуханье жарких вен?

Сожги меня, сожги!

Как вытерпеть любовь

и бедный порх листвы,

держащейся за звук, за сотрясенье ветра?

На пальцах пляшет дождь, как маленькая жизнь.

Не плачь, еще не плачь — мы встретимся в забвенье.

Пусть я в тебе покуда догорю.

 

6

...То было время,

великое в своей жестокости

и страстности. И мы

в нем жили.

Теперь я знаю: мы и были время.

Петров и Сидоров, Горбенко, Люда, я,

Андреич, Вера, Вовка-недомерок,

живые, мертвые и ждущие рожденья —

мы были время.

Нас несла река,

а мы в ней были и вода, и берег.

Кружило солнце. В небе, поперек,

огромным прочерком редел форсажный след.

Подкрылками треща,

я мерил день длиной перемещений:

глухая стрекоза, чирок, пчела —

не помню, кто.

У “Сокола” трезвонили трамваи.

На Алабяна Люда открывала

слепящее окно в бессмертье, в тридцать лет,

которые кончались под Нью-Йорком,

над бешеными кручами Салева

и возле грядок Кащенко... Пора.

Пора вернуться в пятьдесят девятый,

в позор сиротства, в гиблый Мелекесс,

в кусочничество, в “Житие Христа”,

где выцветший от старости осел

и колченогий Иисус с какой-то веткой,

немыслимые шляпы саддукеев.

И папа за спиной у Крупской... Нет,

жена-птенец,

ты закрываешь окна,

тебя зовут Татьяна,

ты жива.

И я приснюсь тебе

наперсточником с Курского вокзала.

И время-гаечка склюет с окна мой хлеб.

И я, с разбитым ртом,

как рыба на кукане,

опять о память бьюсь

и закатил глаза.

 

7

Когда приходят дни спокойной крови,

тяжелых рук и медленных ветров,

которые выплескивают реку

на середину поймы,

я понимаю,

что время зрелости моей вошло в меня

и начинает говорить словами

сухими и горячими, как губы,

как громыханье августа на крыше...

И сладостью слюны сочится рот.

Я говорю: — Достоинство и вера. —

Столбы дождей сместились на восток.

В огромной чаше закипает осень.

И напряглось дыханьем горло дней.

Мы слышим ветер, просыпаясь ночью.

И нас уже приподнимает время

над черной перекопанной землей.