Поздняев Михаил Константинович родился в 1953 году в Москве. Поэт, эссеист, журналист. Автор трех лирических сборников и многочисленных публикаций в периодике. Живет в Москве.
Односпальное
Когда вдруг один человек второму говорит под одеялом:
“Нет, я не потяну!” — и резко отворачивается к стене,
каждый из них остается наедине со своим идеалом
и тянет-потянет одеяло на себя, спиною к спине,
тянет-потянет, согреться не может, силясь не соприкасаться,
будто за спиной раскаленные, оголенные провода,
а за окном зима, и каждому скоро начинает казаться,
что другой источает мертвецкий холод и что вся правота
за тобой, — и тогда один (или второй) должен сказать: “Из окон
тянет мертвецким холодом!” — и во сне все теснее, теснее, тесне...
прилепляться друг к другу, в одеяло закутываясь, как в кокон,
из которого бабочка о двух крылах выпорхнет по весне.
На годовщину 16 июля
Погоди, погоди минутку! Сейчас я
попытаюсь выразиться понятней,
сформулирую свою мысль яснее.
Человек не кузнец, но кузнечик счастья:
он сидит, согнув коленки, на травке,
весь в зеленом, цветом сливаясь с нею,
и не только цветом. Ползет по-над ней
сероватое облачко вроде тряпки.
Его жизнь половинка на серединку,
но сейчас нет счастливей его на свете,
на груди расстегнутая рубаха
припорошена тополиным пухом;
что-нибудь из Моцарта или Баха —
нет, из Шуберта! — он поет под сурдинку,
ибо, как написано в Новом Завете
от Матфея: “Блаженны нищие духом”.
Ощущенья подопытного примата,
нет, сильнее, кузнечика на травинке:
человек с кузнечиком так похожи!
Человек встает, в лице ни кровинки.
Сероватое облачко розовеет,
ветерок с Камышинки-речки веет,
пробегают гурьбой мурашки по коже.
Счастья нет. Счастье здесь, где травка примята.
Ты
Плачущая: “Зачем ты меня отпустил?”
Плачущая: “Как смел ты меня впустить?”
Ты, которую наконец я простил.
Ты, которую мне предстоит простить.
Чем тебе теперь я помочь могу,
в твоем горе выгоревший дотла?
Чем помочь я тебе могу — ни гугу
мне из города С. про свои дела?
Кто вам я — в делах твоих и в твоем
горе луковом — труден вопрос весьма-с;
разберитесь вы там, без меня, вдвоем,
со своими любимыми, кто есмь аз;
ясно ведь, что аз есмь чужой, чужой,
не такой, как он, не такой, как он, —
медною мерцающий чешуей
аспид, василиск, пернатый дракон,
третий лишний, пятый угол, щитом
вам обеим служащий от темноты, —
перед вами я виноват лишь в том,
что тебя и тебя называю “Ты”,
“Ты” — не тыча — нежно водя перстом —
не в кровавые язвы — но по груди
и по животу — виноват я в том,
что, куда ни пойду, впереди — гляди! —
плачущие вы человечки мои,
раскрывающие под дождем зонты,
слез горючих не прячущие — смотри! —
в унисон повторяющие слово “Ты”.
Пляшущая в темноте
Тихая девственница в инвалидной коляске,
втайне молившаяся не о мужеской ласке —
плодоношенья алкавшая, деторожденья,
нет, не животные братья твои, но растенья,
да и не меньшие — старшие мудрые братья:
сызмальства носят они погребальные платья.
В те три июньские вечера, что мы смотрели
“Пляшущую в темноте”, — под землею, в костре ли
тысячи тел осиянных, тянувшихся к свету
тьмой облеклись. Но я верю, тебя с ними нету,
как и потерянного мною сына, — я верю:
вы с ним ушли на тот свет потаенною дверью,
вы с ним кладбищенской глиной укрылись для вида.
Вика, я верю словам псалмопевца Давида:
не до конца погибает терпенье убогих —
мертворожденных, слепых, слабоумных, безногих.
Их настоящая жизнь — после смерти, незримо,
но ощутимо течет, наподобье Гольфстрима.
В те три июньские вечера, плача: “О Боже,
как же она, эта Бьорк, на Вику похожа!” —
“стоп” нажимала подружка. И я, утешая
плачущую в темноте, ощущал, что чужая,
прежде неведомая, ты все ближе и ближе.
Быть по-другому возможно ли? О, николиже.
Вика, мы ближе и ближе к тебе понемногу.
Смерть не стоит впереди, но бежит с нами в ногу.
Вика, я вижу так ясно ту вашу прогулку
к Волге, по круто летящему вниз переулку, —
как понесло колесницу твою, и возница,
наша с тобою подружка — во сне не приснится! —
некой нездешнею силой ее развернула
резко за миг до падения... Ты не моргнула
глазом, не вздрогнула, не повела даже бровью.
Ты захлебнулась в больнице не кровью — любовью
переизбыточной в мире расчетливом этом.
Тот, кто любовью исходит, зовется поэтом.
Вот отчего был тобой от руки переписан
“Демон”. Одетая ныне в порфиру и виссон,
сидя уже не в коляске своей, а на троне,
Вика, ты с нами не чуждою, не посторонней
тенью присутствуешь, но соучастницей, иже
с кроткой улыбкой следит, как все ближе и ближе
делаются две души посторонних, два тела,
жизнь прожигавшие врозь. Ты на троне сидела
с нами, когда, наконец посмотрев окончанье
фильма печального, выключив свет, от отчаянья
иль преизбытка любви начала она — Боже! —
быстро кружиться…
И я, задыхавшийся, лежа
на животе, уперев подбородок в подушку,
завороженно, блаженно взирал на подружку,
пляшущую в темноте.
На Страстной. Выдержка
Бог умрет. На сей счет последних сомнений
не осталось вечером в Понедельник,
в ту минуту, когда, попросив: “Ты мне не
звони до праздника”, — твой подельник
телефонную трубку с таким повесил
облегченьем, с каким умывают руки
палачи поневоле, — почти что весел
и нисколько не подозревая о муке
предстоящих дней. И во вторник было
еще чувство, что сделано все как надо,
но уже в среду вечером то знобило,
то бросало в жар, всю ночь из окна то
запьянцовские долетали песни,
то далекие петушиные всхлипы.
До утра шепча: “Воскресни, воскресни!” —
я воображал, как легко могли бы,
трубку сняв, мы забыть о нашем обете
немоты и — хотя бы заочно — кофе,
поболтав, испить... Но в меркнущем свете
началось уже восхожденье к Голгофе.
И когда я в пятницу на колени
перед Плащаницею опустился,
помышлений не было ни о зле, ни
об аде — но лишь о том, что простился
в понедельник с жизнью, что Бога нету,
что Его в могиле сырой зарыли.
Я въезжал в субботу в истину эту,
как и в то, что последний раз говорили
мы с тобой в понедельник, — до острой рези
во всем теле, будто был в мясорубке...
Но уже долетало “Христос воскресе!”
с того света из телефонной трубки.