ХУДОЖНИК ВЕРЫ
Юрий Шульман. Борис Шергин. Запечатленная душа. М., Фонд Бориса Шергина, 2004, 288 стр.
Эта книга о писателе, который в эпоху воинствующего материализма позволял себе “воинственно эстетствовать”. Автор книги, многолетний исследователь творчества поморского писателя Бориса Шергина (1893 — 1973), Юрий Шульман показывает сущность этого “эстетства” своего героя на самых разных уровнях — и космоса, и слова. При том, что последнее может быть как соизмеримым космосу, так и обернуться “пустым орехом” созвучий.
Море и поле — два изначальных сакральных русских пространства, где происходят сущностные испытания и поединки, “прение живота и смерти”. “Море — наше поле”, — берет на историософское вооружение поговорку архангельских поморов Шергин. “Не по земле ходим, но по глубине морской”. Отчасти это напоминает “геософию” Максимилиана Волошина.
“Материк был для него стихией текущей и зыбкой — руслом Великого океана, по которому из глубины Азии в Европу текли ледники и лавины человеческих рас и народов.
Море было стихией устойчивой, с постоянной и ровной пульсацией приливов и отливов средиземноморской культуры.
„Дикое Поле” и „Маре Интернум” определяли историю Крыма.
Для Дикого Поля он был глухой заводью”.
Но в отличие от “земного” Волошина для Шергина именно море — изначальная стихия русской души как таковой, ее “твердый фундамент”, материк, а также “души моей строитель”. Причем не какое-то “внутреннее” и по-нутряному теплое, среди-земное море, а распахнутое “великое море Студенец-окиан”.
В представлении Юрия Шульмана Шергин великолепно, как профессиональный лоцман, ориентировался в многообразии русской морской культуры и сознавал свое необходимое место в ней. “Так, можно сказать, — с волнением читал молодой Шергин творения Святителя Филарета, — рыболовное судно было колыбелью христианства и его повивальными пеленами — рыболовные сети”. Константин Случевский, перелагая в стихи прорицание непосредственного предшественника Шергина С. В. Максимова, набрасывал иную райскую картину. Если “дети архангельских снегов” направятся “к странам знойным, к морям, не смевшим замерзать”, то для них “из новых сочетаний, где юг и север в связь войдут, возникнет мир очарований”. Шергин же расценивал такие откровения “не просто как курьез, но как прямой и тревожный вызов”. “Родная природа для Шергина, — утверждает Юрий Шульман, — поэтические врата веры. Ему чужда и непонятна клюевская „журавлиная тяга с Соловков — на узорный Багдад”. Тот не художник, кому за сказкой надобно ехать в Индию или Багдад, — пишет он. — Человек-художник с юных лет прилепляется к чему-нибудь „своему””. Итак, художественный образ Руси для Шергина — северного происхождения, Север — место жительства “многовековой души нашего народа” (как выражал эту же мысль П. Муратов). Впервые опубликованная в виде приложения к книге автобиографическая справка — образчик шергинского стиля: “Прекрасная, самобытная народно-русская культура, — живое слово, изобразительное искусство, зодчество запечатлелись на Севере в формах прочных и красовитых”.
Однако “если мне скажут, — „Что ты из кожи рвешься со своим Севером?! Мой край, моя область почуднее твоего”, я отвечу:
— „То и хорошо, то и ладно. Садись да хвастай. Я тебя всласть послушаю. Только бы в тебе была эта закваска””.
Личная эстетика во многом предопределена реальным “восхищением” Николая Клюева (в сторону Багдада “нетрадиционной” эротики) и Шергина, плененного советской Москвой, после того как он здесь потерял ногу, попав под трамвай, а потом постепенно лишался зрения. В свое время одного из представителей его рода священников, пользовавшегося “излюбом” паствы, “приговорили” к церкви пророка Илии: “Священствовать и церкви без пения не держать”. Родоначальником же фамилии стал татарский сборщик дани (ясака), прозванный за невразумительность речи “шергеном” (балаболом), оказавшийся плененным местной крестьянкой. Результатом стало не только крещение, но и священство после явления во снах самого Иоанна Предтечи.
У Бориса Шергина современная ему эпоха “атеистической оргии” обостряла “зов таинственный” по-своему исполнить “службу благовестника” на “пользу себе и людям”. Он, конечно, сознавал, что прямое религиозное наставление теперь невозможно. Может быть, и недейственно вообще? “Что же надо сделать?.. Где этот ум взять?.. А уж это программа всей жизни”, — извлекает Ю. Шульман размышления Шергина из журнальных публикаций его дневников.
Шергин становится художником веры, профессионально постигая разнообразные, в частности “мирские”, грани фольклора, “творческого томления всего народа” (по выражению П. Флоренского). Подобно иконнику-реставратору, Шергин “расчищает” жития и мифы, этнографические записки, предания и сказки, освобождая их от исторических и современных наслоений, от всевозможных обработок во вкусах позднейших времен, чтобы добраться до пластов самородной свежести. “Некогда самый процесс сказывания, — осмыслял он свою работу, — являлся делом магическим, сказка почиталась откровением… Если сказка потеряла свое магическое значение, утратила амплуа „священной истории”, то интерес к ней как к занимательнейшему времяпрепровождению остр по-прежнему”. Отсюда задача “слово к людям применить”. И право на нарушение заповеди во имя человека (“Гость с Двины”).
Какова она, изначальная радость веры по Шергину? Приметы ее он обнаруживает у лопарей-охотников, которые, прежде чем “послать пулю, зверю кланяются, просят прощения”. “Северные люди” в целом “убеждены, что начало всякому делу — радость, то есть внутренний пафос. Плотник заявляет: „Крыльцо сегодня рубить не буду, радости нету, несоразмерно выйдет”. — „Плакать звали на поминки, да что-то радости нету. Какой уж плач!” — говорит вопленица”. Если истинный плач — с радостью, то подлинное чтение (в пост) — со “страхом” (Божиим). Староста попавшей в беду промысловой артели в шергинской “Новой земле” (1934) тайно просит своего Ариона: “Пуще всего, чтобы люди в скуку не упали. Всякими манами ихние мысли уводи… Ежели не на корабле, дак на песне твоей поедем”. Что же касается противоположных радости чувств — “изящным страдальцем за веру” называл себя Аввакум, проводит уместную параллель Ю. Шульман, показывая особенности использования этого слова Шергиным. Федор Абрамов самого Шергина назвал “иконой в литературе”.
“Если в „языческий период” Шергин преображал фольклорные сюжеты в своего рода поэмы, — устанавливает Ю. Шульман важный этап эволюции писателя, — то в „христианский период” — наоборот, избранные литературные произведения он „переводит” на язык народных преданий”. Он как бы “раскниживал” книжные сюжеты, в целом занимаясь созданием живого и типичного изустного слова. Для этого он нашел себе оптимальное малое пространство предельно короткого сказа, которое “надежно оберегает от соблазна закрепить что-то несущественное, случайное или сугубо личное”.
Не ощущая себя жертвой всесильного “бега времени”, Шергин в своих сказах время останавливал. Он “никогда не изображает момент, но некое бесконечно длящееся состояние или явление”. Отсюда особенности его, по-современному выражаясь, мнемотехники: “Ты скажешь: „воспоминания детства, как живые, встают передо мной…” — В том-то и дело, что не „воспоминания”! Воспоминанье — это дымок от папироски, окурки. А я вот ясно вижу, чувствую, знаю, что радость, которая рождалась во мне тогда, в детстве, эта радость существует… Золотое детство — не воспоминание для меня, а живая реальность…” То есть, комментирует эти слова Ю. Шульман, “воспоминания для Шергина — это то, что связано с вещественным, материальным и телесным обликом „фактов”, с тем, что уносит время. Память же — „невидимая”, духовная и вечная сторона „фактов”, которая „кладет свои печати” на вечной, нестареющей душе”.
Утопия “раскниживания” примыкала, напомним, к эпохе раскулачивания (среди обвинений этнографа Льва Гумилева было — “академическое кулачество”). Некоторые фольклорные обработки оказались искажены личиной политической сатиры. В 1953 году Шергин оказался в центре большого академического скандала (под ударом, в частности, самого Д. С. Лихачева) в связи с то ли копией, то ли подделкой “Хожения Иоанна Новгородца” (по мнению Ю. Шульмана, только оригинал этого сочинения, если он найдется, решит, кто прав и кто виноват в этой запутанной полувековой истории).
Личным эстетическим спасением для Шергина было как неумение ощущать себя жертвой, так и самоотречение, которое “отторгает себя от себя”. “Надо изнутри себя взорвать некие ключи, надо, чтоб внутри тебя началось извержение Везувия. Внутри себя делай глубокую шахту, чтоб огонь вырвался и твой ум и сердце разжег”, — приводится выдержка из неопубликованной части дневника. Почти прямая, хоть и неожиданная, аналогия с “вавилонской шахтой” Франца Кафки, который тоже призывал не просто смириться, а строить шахту антивозвышения (хотя его чувство вины не несло социальной нагрузки, а было абсолютно метафизическим).
В эпоху куда более глобальной материалистической воинственности и технологического “раскниживания” память о Шергине, вероятно, сможет нам в чем-то помочь.
Александр Люсый.