Бабченко Аркадий Аркадьевич родился в 1977 году в Москве. Окончил Современный гуманитарный университет. Журналист, прозаик, лауреат премии “Дебют”. Печатался в журналах “Новый мир”, “Октябрь”. Живет в Москве.
Сегодня утром наши штурмовали какое-то село, и весь день из Чечни везут раненых и убитых. Тела не успевают разгружать и выкладывают на взлетке рядком, одного за другим. Их заворачивают в специальные серебристые мешки и оставляют на бетоне. Красивые блестящие пакеты ослепительно горят на солнце, как конфетки. Они такие яркие, что не верится, будто в эти праздничные фантики завернуты обгоревшие человеческие останки.
На взлетке постоянное движение. Кто-то прилетает, кто-то улетает, раненые ждут попутного борта, около фонтанчика с водой толпятся люди. Каждые десять минут на Чечню уходят набитые под завязку штурмовики и возвращаются уже пустыми. Вертушки греют двигатели, горячий ветер гоняет пыль по взлетке, и нам страшно.
Нас везут на войну.
Мы лежим на краю взлетной полосы вдали от всех — Кисель, Вовка Татаринцев и я — и подставляем голые животы небу. Несколько часов назад нас пригнали со станции, и теперь мы ждем, что будет с нами дальше. Наши сапоги стоят рядышком, портянки сохнут на голенищах. Мы впитываем тепло.
Желтые остроги сухой травы колют наши спины. Кисель срывает пальцами ног одну, переворачивается на живот и крошит ее в руках.
— Смотри, сухая совсем. А в Свердловске еще сугробы выше головы.
— Тепло, — поддакивает Вовка.
Нам с Вовкой по восемнадцать лет. Мы с ним вообще похожи — оба сухие, длинные, может, из-за внешнего сходства мы и сдружились особенно крепко. Только Вовка немного темнее меня. Словно сушеный абрикос — смуглый, сухощавый, тощий. Глаза черные, а брови светлые, выгоревшие. Он родом с юга, из-под Анапы, и ехать в Чечню вызвался потому, что, как ему казалось, здесь он будет ближе к дому.
Киселю двадцать два, и в армию его призвали на год, после института. Через шесть месяцев у него дембель, и отправляться на войну он совсем не хотел, думал спокойно дослужить где-нибудь в средней полосе, поближе к своему родному Ярославлю. Но у него ничего не вышло.
Еще рядом с нами сидит губастый Андрюха Жих, самый маленький солдат в нашем взводе, прозванный за это Тренчиком. Его рост не больше полутора метров, но есть он может за четверых. Куда девается все, что он съедает, непонятно — все равно он остается маленьким и тощим, как вобла. Самое выдающееся в его организме — губы, которыми он может зачерпнуть за раз полбанки сгущенки и которые придают его мягкому краснодарскому говору шамкающий оттенок.
Справа от него — еврей Витька Зеликман, который больше всего на свете боится избиений. Мы все боимся избиений, но интеллигентный Зюзик переносит их особенно тяжело. За полгода армии он так и не смог привыкнуть к тому, что он — чмо бессловесное, тварь поганая, серая солдатская скотинка, и каждый тумак повергает его в депрессию. Вот и сейчас он сидит и думает о том, как нас здесь будут бить — больше, чем в учебке, или меньше.
Последний в нашей группе — смурной Рыжий, здоровый, молчаливый парень, который только и думает о том, как бы поскорее сделать отсюда ноги.
Сегодня нам впервые удалось поесть как следует. Наш майор, который орал на нас всю дорогу, сидит сейчас в центре этого поля, довольно далеко, и мы, пользуясь моментом, распотрошили свой неприкосновенный запас, который выдали на дорогу и который майор строго-настрого запретил трогать. В поезде он выдавал сухпаек из расчета одна банка тушенки на сутки, и за два дня пути у нас основательно подвело животы. Хлеб, который везли в отдельном вагоне, не успевали разносить на коротких остановках, когда наш эшелон пропускал встречные, стоя на запасных путях, подальше от людских глаз, и мы были все время голодными.
Чтобы не опухнуть с голодухи окончательно, мы меняли на жратву свои солдатские ботинки. Каждому перед отправкой выдали по паре связанных шнурками парадных ботинок. “Интересно, где мы там будем маршировать?” — сказал Тренчик и первый обменял их на десять пирожков с капустой.
Ботинки брали у нас станционные торговки из жалости. Завидев эшелон, они бросались с пирожками и курочками по-домашнему, но, когда понимали, что это за поезд стоит в запаснике, начинали причитать. Они ходили вдоль эшелона, причитали и крестили наши вагоны и брали у нас ненужные им ботинки и кальсоны в обмен на пирожки. Одна женщина подошла к нашему окну и молча протянула бутылку лимонада и килограмма полтора шоколадных конфет. Она обещала принести сигарет, но майор отогнал нас от окна и запретил высовываться.
Весь хлеб раздать нам так и не успели, он заплесневел. И когда мы, выгрузившись из эшелона в Моздоке, проходили мимо последнего вагона, позеленевший кислый хлеб выбрасывали из него мешками, прямо нам под ноги. Кто сумел, успел подхватить буханку.
Мы оказались в числе самых шустрых. Теперь наши желудки набиты перловой кашей со свининой, кроме того, каждый умял по целой буханке хлеба, и можно сказать, что сейчас мы довольны жизнью.
— Интересно, успеют ли нас сегодня поставить на довольствие? — шамкает своими варениками Тренчик, засовывая вылизанную до блеска ложку за голенище сапога. Пообедав, он тут же начинает думать об ужине.
— А ты что, очень туда торопишься? — отвечает ему Вовка, кивая на хребет, за которым начинается Чечня. — По мне, уж лучше совсем без курева, лишь бы задержаться на этом поле подольше.
— А еще лучше быть как можно дальше отсюда, — говорит Кисель.
— Может, мы и вправду будем печь булочки, а, пацаны? — говорит Тренчик.
— Конечно, тебе бы этого очень хотелось, — отвечает ему Вовка. — Тебя только допусти до хлеборезки, ты за каждый свой вареник по буханке хлеба спрячешь и не подавишься.
— Это верно, — смеется Жих.
В учебке чернявый майор говорил, что набирает команду для выпечки хлеба в Беслан. Он знал, чем нас купить. Оказаться рабочим на хлебозаводе — заветная мечта каждого “духа” — солдата со сроком службы меньше полугода, то есть нас. Первые месяцы голодуха мучит новобранца особенно сильно, а те калории, что мы получали вместе с серой массой, которая называлась “каша ячневая сеченая”, мгновенно выдувало ветром на плацу, когда сержанты устраивали нам послеобеденную прогулку. Нашим растущим организмам постоянно не хватало жратвы, и по ночам мы, втайне друг от друга, жрали в сортире зубную пасту “Ягодка”, которая так аппетитно пахла земляникой.
Два дня назад нас построили в одну шеренгу, и майор подходил к каждому и спрашивал: “Хочешь служить на Кавказе? Езжай, чего ты. Там тепло, там яблоки”. И когда он заглядывал в глаза, солдаты отшатывались от него. У него в зрачках был ужас, а изо рта воняло смертью.
Мы с Вовкой сказали “да”, Кисель сказал “нет” и послал майора вместе с Кавказом в придачу. Теперь мы втроем лежим на этой взлетке в Моздоке и ждем, когда нас повезут на войну. И все те, кто стоял в том строю, тоже сейчас лежат на этой взлетке и ждут.
Нас здесь полторы тысячи человек. Нам всем по восемнадцать лет.
На спине у Киселя большими буквами вырезано: “Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ”. Каждая буква с кулак. Белые шрамы тонкие и аккуратные, но все равно видно, что лезвие входило глубоко под кожу. Мы уже полгода выпытываем у него происхождение этой надписи, но Кисель нам так ничего и не рассказал.
Сейчас я чувствую, что он заговорит. Видимо, Вовка тоже чувствует это. Он спрашивает первый:
— Кисель, а откуда у тебя это все-таки?
— Давай, давай колись, — поддерживаю я Вовку. — Открой тайну, не уноси с собой.
— Придурок, — говорит Кисель. — Типун тебе на язык.
Он снова переворачивается на спину и закрывает глаза. Не хочет говорить. Лицо его мрачнеет. Видимо, он и вправду думает о том, что нас могут убить.
— Это Наташка, — через некоторое время произносит он. — Мы еще только познакомились. Пошли вместе на одну вечеринку, танцы там, то да сё. Ну, выпили, конечно. Я в тот вечер здорово накачался, нарядный был, как новогодняя елка. А утром просыпаюсь — вся простыня в крови... Думал, убью. А вместо этого, видишь, женился.
— Ничего себе у тебя женушка, — говорит Вовка. — С характером. Ее бы к нам в станицу, у нас бы вмиг вылечили. Вожжами. Попробовала бы моя такое выкинуть. Ты небось и пьяный домой прийти не можешь, сразу скалкой по башке получаешь?
У Вовки есть девушка, на три года моложе. Они там, на юге, быстро созревают, как фрукты.
— Нет, жена у меня смирная, хорошая, — отвечает ему Кисель. — Что тогда на нее нашло, не знаю. Ничего такого больше не вытворяла. Говорит, влюбилась в меня с первого взгляда, вот и хотела привязать к себе накрепко. Кому ты нужен такой, с моей печатью...
Он срывает еще одну травинку, задумчиво жует ее.
— У нас обязательно будет четверо детей. Да. Когда я вернусь, я обязательно наделаю четверых.
Кисель замолкает. Я смотрю на его спину. Мне думается, что он по крайней мере не будет числиться неопознанным и не будет лежать в тех рефрижераторах, которые мы видели сегодня утром на станции. Если, конечно, у него останется спина.
— Кисель, — спрашиваю я, — а ты боишься умереть?
— Да, — говорит Кисель.
Он у нас самый старший и самый умный.
Кисель до сих пор удивляется, как это нас так здорово облапошили.
— Ведь должен же быть рапорт, — доказывает он. — Рапорт — это такая бумажка, на которой я пишу: “Прошу Вас отправить меня в мясорубку для дальнейшего прохождения службы”. Я ничего подобного не писал.
— Как это? — подначивает его Вовка. — А списки по технике безопасности, за которые майор просил нас расписаться? Помнишь? Ты хоть читал, за что расписываешься? Ты что, до сих пор так и не понял? Полторы тысячи человек, как один, изъявили желание грудью защищать конституционный строй своей Родины. А чтобы Родине, и без того тронутой нашим порывом, было совсем хорошо, мы сказали ей: “Родина! Не надо переводить бумагу на отдельное согласие каждого. Мы поедем воевать списками. Пускай из сэкономленного таким образом дерева сделают мебель для сиротского дома, в котором будут содержаться чеченские дети, пострадавшие от нашего присутствия на этой войне”.
— Знаешь, Кисель, — говорю я раздраженно, — ты мог бы вообще ни за что не расписываться — и все равно оказался бы здесь. Приказано ехать подыхать, вот и езжай, чего ты выпендриваешься со своим рапортом. Дай лучше закурить.
Он протягивает мне сигарету, мы закуриваем.
Солнце светит через веки, мир становится оранжевым.
От тепла по коже бегут мурашки. Так много тепла у меня не было еще никогда в жизни. Я никак не могу привыкнуть к этому. Еще позавчера мы были в заснеженном Свердловске, а тут жара. Из зимы нас привезли сразу в лето. Весны не было, потерялась по дороге.
В поезде было голодно. Нас набивали по тринадцать человек в плацкартный кубрик; духота и вонь, с верхних полок свешиваются босые немытые ноги. На полу, под столиком, скукожившись, спят двое — места на всех не хватает, и мы спим по очереди. Куда ни глянь — везде сапоги, сидора, шинели. Это даже хорошо, что майор не кормил нас, — полтора дня мы ехали сидя, скорчившись в позе эмбриона, и если бы хоть раз наелись от пуза, заработали бы непроходимость кишечника.
В Ростове-на-Дону наш поезд остановился напротив вокзала. Мы стояли на первом пути, прямо у центрального входа, и люди проходили мимо нашего эшелона и отводили глаза. Мы чувствовали себя чумными.
Мы не первые на этом поле. Нас здесь были десятки тысяч таких, ждавших своей судьбы, и степь впитала наш страх, словно пот. Сейчас страх тех, кто лежал здесь до нас, выходит из отравленной земли. Он заполняет наши тела и ворочается скользким червяком где-то под желудком, и от него становится холодно, несмотря на палящее солнце. После войны это поле надо будет чистить от страха, как от радиации. Он висит над нами словно туман.
Под тополем пьют водку легкораненые. У них безумные глаза и почерневшие лица. Водку они выменивают в кочегарке, пытаясь залить алкоголем страх, который пережили там, за хребтом. Полчаса назад в них стреляли и убивали, а теперь они пьют водку и могут не пригибаться. До них это никак не доходит. Они кричат и плачут и глушат водку ведрами. Смотреть на них невыносимо.
Рядом с нами группками лежат гражданские строители. Ближайшая к нам компания пьет неразбавленный спирт и закусывает лоснящимся прозрачным салом. Среди них есть женщина, молодуха с красным осоловелым лицом и жирными губами, мы уже знаем, что ее зовут Марина. Мы совсем отвыкли от гражданской жизни, от женщин и втихаря разглядываем ее. У Марины большая грудь и толстая задница. Это обстоятельство сильно восхищает Андрюху Жиха, он все время стонет и шамкает своими огромными губами. Марина предлагает ему выпить. Он соглашается, бахвалясь, хлопает кружку спирта в один присест и через пять минут валяется на траве в бессознательном состоянии. Мы оттаскиваем его в тенек. Марина предлагает выпить и нам, но мы отказываемся. Не до выпивки.
— Интересно, зачем они здесь? — спрашиваю я Киселя.
— Грозный летят реставрировать, — отвечает он. — Война заканчивается, перемирие на носу.
— Так там же бомбят, вон штурмовики, — говорю я, кивая на очередную пару “Су-25”, которая выруливает на взлетку.
Самолеты готовятся к разгону, лопасти их сопел сжимаются и разжимаются. Вовка считает, что в этот момент они похожи на задницу какающего червяка. Не знаю, где он наблюдал какающих червей, но сравнение весьма убедительное.
— Почему ты думаешь, что они на Грозный? — резонно замечает Кисель. — И потом, строителям-то какая разница. Чем больше разбомбят, тем больше им восстанавливать за тройной оклад. Сейчас перемирие, боевые действия не ведутся, вот их и везут строить между делом.
— Откуда ты знаешь про перемирие?
— По телевизору показывали.
— По телевизору много чего показывают.
— Войны больше не будет, — не унимается Кисель, но теперь он говорит с издевкой. — Отдельные банды разбиты, конституционный строй восстановлен, и благодатный мир сошел на многострадальную кавказскую землю.
— Аминь, — говорю я.
— А нас тогда зачем везут, раз перемирие? — не унимается Вовка. — И на станции танки стоят, целый эшелон, я сам видел. Их же там поубивают всех, — кивает он на строителей.
— Что-то я тоже не пойму, — говорю я. — Если там перемирие, почему же оттуда везут трупы? По-моему, либо трупы, либо мир, вместе не бывает.
— Бывает, — говорит Кисель, — у нас все бывает.
Мы ждем своей очереди уже целый день, но до нас еще далеко, слишком много народу здесь, несколько тысяч человек. Страх и растерянность правят этим полем, и до людей никому нет дела. Слишком много мертвых, чтобы обращать внимание на живых.
Раненых не успевают отправлять в Ростов. Каждый борт может принять человек десять, и первыми грузят на носилках самых тяжелых. Их запихивают под ящики, ставят на мешки с грузом, кладут просто на пол — куда-нибудь, лишь бы приткнуть, лишь бы они улетели. О них спотыкаются и скидывают с носилок. Одного раненного в живот капитана задевают ногой и вырывают из него дренажные трубки, кровь со слизью течет по трапу самолета и капает на бетон. Капитан кричит. Лужицу тут же облепляют мухи.
Все ждут попутных бортов, все хотят улететь отсюда — в Ростов или Москву, и когда приземляется очередной транспортник, около командира экипажа сразу выстраивается очередь, у всех есть какие-то документы, подтверждающие их внеочередное право занять место в этом самолете. Творится ужасная неразбериха. Полно беженцев, они ходят по полю со своим барахлом и рассказывают жуткие вещи. Это счастливчики, которым удалось вырваться из-под обстрелов, — гражданских не берут в вертолеты, но они захватывают борта штурмом и летят стоя, как в трамвае. Один дед прилетел на шасси — когда вертолет был забит под завязку, он привязал себя к колесу и висел так сорок минут от Ханкалы до Моздока. При этом умудрился притащить с собой два чемодана.
Уставшие летчики никому не делают никаких привилегий. Они безразлично выкрикивают фамилии, написанные в полетном листе, и запускают по списку. Им на все наплевать. Сейчас идет запись на борта, которые, возможно, будут послезавтра, если их не отменят.
Бортов в Чечню тоже не хватает. Строители сидят на этом поле уже третьи сутки. Какие-то спецназовцы ждут отправки почти неделю. Но мы чувствуем, что нас отправят быстро, еще до захода солнца. Мы не строители и не журналисты, мы — мясо, свежее пушечное мясо, и нас тут долго не задержат.
— Интересно, как устроена жизнь, — рассуждает Кисель, — я уверен, что журналисты готовы заплатить любые деньги, чтобы оказаться на следующем борту в Чечню, но их не берут. Им надо туда, они хотят быть там, но их не пускают. Я тоже готов заплатить любые деньги, чтобы остаться здесь, лучше насовсем, а еще лучше — оказаться как можно дальше отсюда, но меня отправят ближайшим же рейсом. Почему так?
Оставшиеся места в самолетах забивают ранеными, после чего перегруженные борта взлетают.
Очередная вертушка тяжело тыкается колесами в бетон, и из нее начинают выгружать раненых. Их кладут на носилки и бегом несут в полевой госпиталь, развернутый тут же, рядом с вертолетными капонирами.
Одного проносят мимо нас. Это светловолосый парнишка; его перебитая ниже колена нога в коротком, по-дембельски обрезанном кирзовом сапоге висит на штанине и волокнах икроножной мышцы. Из мяса торчит кость. Сквозь ногу видно небо. От шага солдат носилки сильно раскачиваются, нога в тяжелом кирзаче оттягивается, перекручивается, как волчок на веревке: носилки вверх — нога вниз, вверх — вниз... Мне кажется, что сейчас она оторвется, и я даже делаю движение руками, чтобы подхватить его ступню.
Вывернутое наизнанку мясо облеплено комочками присохшей земли.
Раненый не чувствует боли, его обкололи промедолом. От него сильно пахнет горелой кирзой и портянками. И еще — свежатиной, только что разделанным парным мясом.
Медики уносят его в госпиталь. Оттуда время от времени раздаются нечленораздельные нечеловеческие крики. Иногда из боксов выносят окровавленные гнойные бинты и выбрасывают их в помойную яму. Тогда над ямой густым облаком взмывают жирные мухи.
После раненых из вертушки начинают выгружать красивые серебристые пакеты. К пятерым, оставшимся с прошлого раза, двое полуголых солдат приплюсовывают еще восьмерых.
Поначалу мы никак не могли понять, что это. “Наверное, это гуманитарная помощь”, — предположил Вовка, но Кисель сказал, что гуманитарку везут туда, а не оттуда.
До нас дошло, только когда на взлетку выехал крытый брезентом “Урал”. Из него выпрыгнули два солдата и стали грузить мешки в кузов. Они брали их вдвоем за края, мешки прогибались посередине, и мы поняли, что в этих красивых фантиках лежат мертвые люди.
Жарко, и солдаты работают в одних кальсонах и тапочках. Так буднично, так обычно. Жара, заваленная трупами взлетка и двое солдат в обрезанных по колено кальсонах, которые грузят мертвых людей в мешках, как картошку...
Между тем солдаты выкладывают убитых в кузове вдоль бортов, а когда места на полу уже не остается, они начинают класть их вторым ярусом. Последнего убитого кладут на оставшийся посередине проход, запрыгивают в кузов, и “Урал” трогается по направлению к станции. Утром мы видели там на запасных путях рефрижераторы. Мы уже знаем, для чего они.
Праздничные мешки в кузове трясутся в такт движениям машины, деревянно подпрыгивают на кочках, и солдаты прижимают их к полу ногами.
Тем временем вертушка загружается новой партией свежего пушечного мяса в не помятом еще зимнем обмундировании. Молоденькие солдаты друг за другом вбегают в грузовой люк “коровы”, путаясь в полах шинелей. У одного развязывается вещмешок, и на землю сыплются пачки сигарет. Последнее, что я вижу в темном чреве “коровы”, — растерянные солдатские глаза. Они смотрят прямо на меня.
Вертушка завывает винтом, взлетает и идет в сторону хребта и туда, дальше, где война. Этот конвейер работает с самого утра, сколько мы здесь находимся — оттуда трупы, туда солдат в новых шинелях, но все так четко, так отлажено, что мы понимаем: вертушки летают уже не один день и даже, наверное, не один месяц.
— Пидоры, — говорит Кисель. — Все они пидоры.
— Да, — говорю я.
— Пидоры, — соглашается Вовка.
Я стреляю у Киселя еще одну сигарету. Противная кременчугская “Прима” в жару идет с трудом. Вовка говорит, что в этих сигаретах примешан конский навоз — у него одно время была лошадь, и из конюшни воняло точно так же, как и из этой пачки. А гадила лошадь такими же непереваренными бревнами соломы, какие попадаются в сигаретах.
После двух затяжек во рту становится сухо, очень хочется пить. Вовка тушит свою сигарету о землю и наматывает портянки.
— Пойду за водой схожу, — говорит он. — Давайте фляжки.
Мы отдаем ему наши фляжки — три штуки, у меня одна запасная, я украл ее в каптерке в Свердловске.
Вовка одевается и идет к фонтанчику с водой. Раньше чем через полчаса он не вернется: около фонтанчика толпа, и, чтобы напиться, надо отстоять длинную очередь.
Я вижу, как Вовка проходит мимо чернявого майора, который сидит на земле в самой середине нашей команды, и заглядывает ему через плечо в бумаги, которые тот держит в руках. Это наши личные дела. Майор раскладывает их на две стопки. Мы знаем, что он раскладывает сейчас наши судьбы, мы чувствуем это, хотя ни один из нас не подошел к нему и не спросил. Одна стопка большая, другая маленькая, и мы понимаем, что маленькая стопка загрузится сейчас в “корову” и полетит на Ханкалу или в Северный, а другая останется здесь. Пусть ненадолго, пусть на какие-то часы, может, только до следующего борта, но все же еще здесь. И каждому хочется, чтобы его дело легло в большую стопку, каждому хочется задержаться на этом поле подольше. Интересно, чьи дела он откладывает сейчас?
Я тушу сигарету, ложусь на спину и закрываю глаза. Не все ли равно, чьи.
— Кисель, — говорю я, — ты обещал мне напомнить “Старый отель” Агузаровой.
— Записывай, — говорит он.
Я достаю из нагрудного кармана красный самодельный блокнот, вырезанный из толстой тетради, и ручку. Кисель диктует:
— Город плывет в море ночных огней... Город живет счастьем своих людей... Старый отель, двери свои открой. Старый отель, в полночь меня укрой...
Я записываю.
Ярко светит солнце, поют птицы. Степь оглушает, сбивает с ног ароматами сочной травы и абрикосов. Кажется, жизнь только начинается. Жизнь — вот она, здесь — яркая, солнечная, поющая — и мы только просыпаемся, и все у нас должно быть хорошо, все должно быть отлично. Не верится, что в такой красивый, сочный день на взлетку садятся эти чертовы вертушки, ревом своим закопченных движков распугивая птиц, и люди выгружают трупы и раскладывают их рядком на солнце. Хочется, чтобы здесь любили и рожали, а не убивали друг друга. Война должна быть там, где и так хреново. Она должна идти за Полярным кругом, где по полгода не бывает солнца, где людям нечем зарабатывать себе на жизнь и они умирают от холода и безнадеги, где жизнь угрюмая и мрачная. Война должна идти там, где плохо, а не там, где хорошо. Мы не верим, что нас привезли в этот дивный край, в это начало рая, где пахнет абрикосами, чтобы расфасовать в серебристые пакеты. Не хочется в это верить.
Вовка возвращается. Он стоит с полными фляжками в руках, смотрит на нас и ничего не говорит.
— Чего стоишь-то? — спрашиваю я его. — Давай воду, пить охота.
Он не глядя протягивает мне мокрую фляжку. Вода теплая, невкусная, сильно пахнет хлоркой. Я делаю несколько небольших глотков, полощу рот и передаю фляжку Киселю. От выпитой воды под мышками сразу выступает испарина.
Вовка садится рядом. Он не смотрит на меня, ковыряет сапогом землю. Я понимаю — что-то изменилось там, где сидит майор, что-то произошло.
— Тебя забирают, — наконец говорит Вовка.
— Откуда ты знаешь?
— Майор сказал. Сказал, чтобы ты собирался. Тебя отправляют.
— Одного? А как же вы? Как же я без вас?
— Тебя отправляют, а мы с Киселем остаемся.
Я смотрю на Вовку, и мне кажется, что он меня разыгрывает. Ну конечно, это шутка, кто же разлучит нас, мы никогда не были по одному, мы всегда были вместе и будем вместе до самого конца, до самого дембеля или... Ведь здесь нельзя разлучать людей, на этом чертовом поле, здесь один шаг до войны, именно здесь, сейчас вот, и проходит наше боевое слаживание, мы становимся братьями друг другу, мы переживаем первый в нашей жизни совместный страх, первую тоску, неопределенность, ожидание, первые надежды на то, что нас не убьют. Мы становимся одной командой, одной ротой... Да как же так можно, ведь не бараны же мы в самом деле!
Но Вовка не шутит. Здесь вообще не до шуток, слишком страшно, и мы не смеемся. Черт, зачем я вызвался ехать сюда? Зачем мы вообще нужны здесь? Почему я должен теперь встать, обуться и пойти и умереть, не оставив после себя ничего, кроме растерянных глаз в захлопывающемся чреве “коровы”?
Все это неправильно. Так не будет. Так не дожно быть.
Я встаю.
Я старательно наматываю портянки и стараюсь не смотреть на Киселя, который стоит в одних штанах и шевелит пальцами босых ног, и на сидящего рядом Вовку.
Мы втроем думаем об одном и том же — меня забирают, а они остаются.
Я вдруг чувствую сильную злобу на Киселя. Меня раздражают его белые мясистые ноги, буквы на его спине, руки в карманах брюк. Он словно предал меня, бросил. Я понимаю, что в этом нет никакой его вины, но все равно злюсь на него. Я ничего не могу с собой поделать. Кисель был самым старшим из нас, самым опытным, мы всегда чувствовали его покровительство, его советы были самыми дельными, а решения — самыми правильными. Он был нашим старшим братом, и мы искали у него защиты.
И вот теперь он остается в тылу, а я улетаю. Один.
Мы не смотрим друг на друга. Мы больше не вместе. Я сам по себе.
— Ну ладно, Кисель, — говорю я и протягиваю ему руку. — Пока.
Кисель вдруг начинает спешно одеваться.
— Я пойду с тобой, — говорит он, — я пойду с тобой и попрошу майора, чтобы он меня тоже отправил. Мы должны быть вместе. Куда ты, туда и я. Не хочу больше оставаться здесь.
— Кисель, — говорю я, — не надо. Ты же не хочешь лететь. Может, правда будешь печь булочки в Беслане.
— Нет, нет, — запинаясь, быстро-быстро тараторит Кисель, — ты что, еще ничего не понял? Никто не останется, мы все летим туда, здесь никто никогда не остается. Какие булочки, посмотри, тут же тысячи три человек, мы всю страну завалим булочками! Это транзитное поле, либо туда, либо оттуда, нас привезли сегодня, чтобы отправить в Чечню, нас всех родили, вырастили и воспитали только затем, чтобы сегодня отправить в Чечню. Вопрос лишь, кто в какой команде летит. Я хочу быть с тобой.
— Я тоже, — говорит Вовка, — я тоже пойду с вами к майору.
Кисель, умная голова, в один момент взял и расставил все по своим местам.
Я неожиданно для себя вдруг хлюпаю носом, глаза мои становятся влажными. Хорошо, что ребята снова со мной.
Мы втроем идем к майору. Он все так же сидит на земле и раскладывает личные дела. Отдельно ото всех лежит еще одна маленькая стопка, дел пять, не больше, я успеваю прочесть свою фамилию.
Я докладываю майору о прибытии. Он не поднимает головы, бросает коротко:
— Сформирована команда из пяти человек. Будете служить в Моздоке, как я и обещал. Стойте здесь, сейчас за вами придет сопровождающий офицер. Все.
Раз — и поменял все майор местами. Теперь, оказывается, я остаюсь.
Мне начинает надоедать эта катавасия.
— Товарищ майор... — говорю я, — товарищ майор, разрешите обратиться. Нас трое.
— Что? — спрашивает он.
— Нас трое. Я, Татаринцев и Киселев.
Я понимаю, что майор уже ничего менять не будет, ему нет до нас никакого дела. Ему все равно, кто полетит, а кто останется. Но вдруг он все же сжалится, вдруг заменит меня, я же не в тыл прошусь, наоборот.
— Товарищ майор, мы с самого начала вместе, с самой учебки, мы очень сильно сдружились за это время и хотим продолжить службу в одной части. Товарищ майор, я вас прошу отправить меня в Чечню, а вместо меня оставить здесь Киселева.
— Все это глупости, — говорит майор. — Я с солдатами много общаюсь и знаю, что дружба для вас ничего не значит. Для вас имеет значение только землячество, а земляков у вас, Бабченко, в этом эшелоне нет. Вы один. Поэтому вам все равно, где служить.
— Товарищ майор, ну пожалуйста...
— Солдат! Вы что, не поняли? Вы остаетесь здесь, в том составе, который я назначил! Свободны.
— Товарищ майор...
— Все!
Кисель с Вовкой стоят на колючей траве, такие маленькие посреди этого поля. Они растерянны, наверное, впервые за все время Киселю нечего мне сказать.
Я подхожу, обнимаю его.
— Пока, Кисель.
— Пока, — говорит он, — хорошо, что я успел дать тебе слова. Хоть что-то останется на память.
Вовка свинчивает с груди значок классности — синего цвета щит с дубовым венком и цифрой три посередине — и протягивает мне:
— На, возьми. Пускай будет у тебя.
Я взамен отдаю Вовке свой значок.
— Жалко, что все так получилось, — говорю я.
— Да, — говорит Вовка.
— Да, — говорит Кисель.
Я остро чувствую свое одиночество. Они по крайней мере вдвоем.
Над нами снова пролетает вертушка. Мы задираем головы, провожаем ее взглядом и смотрим, как машина садится на взлетку. Наверное, это наша. Точнее, их. Сейчас они загрузятся и улетят.
А я остаюсь.
Один.
Я ухожу и все время оборачиваюсь, смотрю, как они стоят на этом поле, засунув руки в карманы штанов и наклонив головы, — мясистый, плотный Кисель и загорелый, худощавый Вовка. Я знаю, что мы больше не увидимся.
Все это какое-то преступление.
Нас подводят к машине. Мы становимся перед кузовом в колонну по двое и ждем команду к погрузке.
— Это тот же “Урал”, — вдруг говорит стоящий первым в колонне Андрюха Жих.
— Парни, это тот же “Урал”, в котором они трупы возят.
Он оборачивается и поочередно смотрит на каждого из нас вытаращенными глазами, как будто ждет, что мы взбунтуемся, или отменим поездку, или отправим его домой. Он еще не протрезвел, и его осоловелые глаза кажутся сейчас особенно большими.
— Откуда знаешь? — спрашивают его из задних рядов.
— Я дырку в брезенте запомнил. — Жих показывает на крупную прореху в форме морской звезды. Такую не спутаешь.
Мы смотрим на прореху и не знаем, что делать.
Наши сомнения разрешает офицер сопровождения.
— По машинам! — коротко бросает он на ходу, и мы лезем в “Урал”.
Я ставлю ногу на скобу откинутого заднего борта, подтягиваюсь и залезаю внутрь, в темноту брезента. Мне кажется, что здесь пахнет, но это не так — обычный для машины запах солярки и масла, больше ничего нет. Я решаю ехать стоя, мне не хочется садиться на скамейки, на которых только что лежали трупы, я вообще стараюсь ни до чего не дотрагиваться, но водила резко дергает машину, и я лечу лицом на железный пол.
Асфальт убегает из-под кузова, взлетка удаляется все дальше, ее закрывают деревья. На секунду мне кажется, что я вижу Вовку и Киселя — они все так же стоят посреди поля и машут мне руками. На всякий случай я машу им в ответ, но это уже мало беспокоит меня — они были моими друзьями, но их нет больше. Больше нет этой взлетки, этого ожидания, наступающего, хватающего за горло страха, войны. Все осталось там, все решено. Мне жалко Киселя с Вовкой, но жалость эта отстраненная, как о воспоминаниях детства, скорее даже не жалость, а тоска.
Я чувствую себя дезертиром, но мне легче. Господи, меня не погрузят в вертушку! Теперь самое главное — уехать подальше отсюда, подальше от этой взлетки, я не хочу на войну! Самое страшное уже позади, и я удаляюсь от него. Я крепко держусь за дуги и стараюсь больше не падать на этот пол, на котором лежали мертвые люди.
“Урал” поворачивает, проезжает еще метров сто и останавливается.
Нас привезли в новую часть.
Майор врал. Из полутора тысяч человек в Моздоке остались только мы — пятеро. Остальных посадили на вертушки и отправили прямиком в Чечню.