Солнцев Роман Харисович (1939 — 2007). Окончил физмат Казанского университета. Поэт, прозаик, драматург, главный редактор журнала “День и ночь”. Автор книг, вышедших в Москве и Сибири.
ПОЧЕМУ СТАРИК ПЛАКАЛ...
1
Мне часто снится отец на молочно-белом из-за росы, светящемся лугу... Или это облако под ним? А может быть, я в мыслях своих поместил старика на пьедестал, выплавив в огне эту мерцающую плоскость из миллионов стреляных гильз и штыков Великой войны? Во сне трудно разглядеть.
Или это всего лишь оконные рамы, положенные друг на дружку, — помню, когда последний раз переезжали из плохонькой избы в избу получше, такая вот горка во дворе сверкала... но как на ней устоит человек? Да провалится через стекло... Разве что птичка-синичка...
Но ведь и отец сейчас вроде этой птички-синички. А может быть, и еще легче. Ведь моего отца давно нету на свете.
В молодости я мечтал прославиться и явиться пред его очи, об этом были сладкие сны. Не сумел. А теперь он мне снится, когда дела у меня плохи...
И вот думаю: неужто он был прав? Я невезуч, малодушен... недостаточно во мне, как он говорил, тимера — железа. Если и есть какой-то талантик, его недостаточно, чтобы стать человеком, уважающим себя, да еще с претензиями прокатиться перед родными на белом коне с серебряными стременами — пусть даже мысленно, после рюмки водки...
Прозябаю, ревную, живу, тщеславясь, мучаясь по каждому мелкому поводу. Иногда сижу дома, глядя в никуда, и думаю: что бы делал в моем положении отец, человек, прошедший немыслимую бедность и огромную войну? А он ничего бы не делал. Просто потому, что ничего бы и не мог сделать: я пережил его по возрасту: старше его почти на десять лет.
Как это жутко! А ведь, если честно признаться, я до сих пор так и не понял, кем он был. Не для меня — для меня он был добрым отцом. Несмотря на крайнюю бедность, нехватку живых денег в колхозе в конце пятидесятых, присылал мне, студенту, в город в дополнение к стипендии каждый месяц хотя бы десять рублей.
Иногда, конечно, бывал и в гневе, заставлял ни с того ни с сего вырыть в огороде окоп в полный рост (“Мы в таких воевали!”) — помню, не понравилось, когда я вернулся на побывку домой в клетчатом пиджаке, в кепчонке с длинным козырьком, прямо “зеленый брат” из лесов Прибалтики!
Конечно же, приказывал поднять с пола нечаянно уроненный хлеб и съесть его тут же. Или извиниться перед коровой (он был пьяноват), когда я сестренку обозвал коровой за нерасторопность.
— Выйди и извинись! Она кормилица наша!..
Все это было.
Но кем он был для себя? Судя по итогу жизни, неудачником. Писал в тетрадку столбиком — причем не кириллицей, а латинскими буквами (на войне на немецкий шрифт насмотрелся, понравилось?) — то ли стихи, то ли воспоминания. Но никому ни разу — ни маме, ни мне — не показывал.
А вот слезы на его глазах, когда он однажды закрывал зеленую коленкоровую обложку тетради, я не мог не запомнить...
И он же временами грудь выпячивал, как петух во дворе, становился горделивым. Девятого мая цеплял на пиджак все свои четыре ордена, в том числе орден Славы, и медали. Ставил пластинку обращения Сталина к народу: “Братья и сестры! Друзья мои!..” — и сидел набычась. О чем он думал в эти минуты?
Но это было в пятидесятые годы. Позже пластинка с красной круглой наклейкой куда-то пропала. И отец слушал только музыку с заигранных пластинок, — татарскую гармонь или “Рассвет над Москвой-рекой” Мусоргского.
Обычно молчаливый, он стал часто цедить с презрением слова о пьяницах, словно заговаривал себя, потому что сам иногда срывался и запивал. Я помню первый и самый страшный случай — это когда в конце августа в нарушение всех прогнозов метеоцентра снег внезапно лег на неубранную пшеницу, погубил урожай. Отца не было дома два дня, его привезли с дальних полей мокрого и небритого, в грязной одежде.
Не могу забыть, как лежал он на полу, а мать, воздевая руки, плакала над ним, не зная, что с ним делать. Он, видимо, отравил себя водкой на голодный желудок, на губах запеклась желчь. И первой очнулась наша бабушка, мать отца:
— Молока ему, молока... много, много!
Бывало, и в иных случаях он малодушно не сдерживался — например, когда среди людей, которым доверял, особенно среди родственников, обнаружился вор. Седьмая вода на киселе, имени уж не упомню, улыбчивый такой паренек (всё зубы скалил и кивал в ответ на любой вопрос), будто бы по поручению моего отца, сев за руль, увез неизвестно куда целую машину зерна.
Потом нашли — он свалил рожь в овраг и ночами таскал ведрами в баню и погреб. Во время суда в райцентре отец заплакал, требовал родственника немедленно расстрелять, а потом, вернувшись домой, укрылся у хмельных пасечников, под защитой грозной медоносной авиации...
В нем самом не так уж много было “железа”. Или орденоносцу на войне было легче?
Конечно, то, что он прошел этот ад, дало ему огромное знание людей. Он облысел на фронте, еще молодым, и выглядел старым уже к сорока годам. Его жалели женщины, его уважали мужики. Иначе после огромного пожара в селе не избрали бы его второй раз своим председателем, хотя приехавшие из райкома начальники готовы были все свалить на него...
Нет, я сейчас о другом: что он испытывал в старости, в официальной старости, именуемой жизнью пенсионера?
К той поре они с мамой и моими сестрами переехали в райцентр, где ему пообещали повышение (сулили место в райисполкоме), но обманули. И он вновь самым постыдным образом запил... член КПСС, маленький, гололобый, как Ленин, шлялся по глинистой улице в расстегнутом пиджаке, надетом на майку, в старых галифе... или уже галифе к тому времени не было?.. но в галошах, в галошах, потому что мать прятала сапоги, чтобы он пьяным не выходил на улицу... бродил, сцепив пальцы за спиной (откуда такая привычка?!), пока мама, сгорая от стыда, не утаскивала его за руку домой и не укладывала спать...
Но после того, как он переболел (надорвал сердце), на два или три года начисто отверг водку. Мать говорила, он стал много читать, брал в библиотеке военные мемуары маршалов и генералов, уходил на окраину городка, одиноко и угрюмо маячил там, на холмах, глядя куда-то вдаль...
2
И случилась такая история, которая не дает мне покоя вот уже много лет...
Приезжая к стареньким моим родителям, я не раз уговаривал отца съездить хотя бы на попутных (машину у местных властей он никогда не попросит!) в родную деревню, где он проработал председателем колхоза около двадцати лет.
Он заступил на этот пост сразу после смерти Сталина и разоблачения Берии, был назначен в качестве одного из “тридцатитысячников”, если не ошибаюсь, или “пятидесятитысячников”. В коммунистической партии объявили почин: свежими, проверенными кадрами поднимать село. И отец, сняв погоны армейского офицера, вернулся в те же долины, где перед войной вступил в комсомол и закончил сельскохозяйственный техникум...
Впрочем, сказав, что я звал его в родное село, я должен уточнить, что Старая Михайловка была для меня не первым родным селом, а только третьим. Родился я в татарской Козловке, среди холмов и крутых оврагов, заросших репьем и белладонной, затем несколько лет мы прожили с матерью в ожидании отца в соседнем Аю (означает Медведь) — это через бор и речку — в кривой избушке, подпертой свайками, с волнистыми стеклами, под соломенной крышей. А вот в третьем селе я в школу пошел...
— Ну почему не хочешь навестить старых дружков своих? — недоумевал я. Это и впрямь было странно. Отец свободен от всяких дел. Слоняется, помню, по маленькой квартирке (родителям выделена половина деревянного дома, через стену — тоже пенсионеры), читает, нацепив очки, выписанные на дом, пахнущие керосином газеты, слушает радиолу “Латвия”.
По улице идет трактор. Отец выглядывает в окно, мучительно морща навек закопченное солнцем лицо. Помню, кожа его лба мне показалась похожей на скорлупу грецкого ореха.
Конечно, здесь скучно. Хотя маме в ее заботах полегче — помимо печки есть и газовая плита. И электричество не моргает. Можно сказать, городское жилье. Но никакого огорода — во дворе за натянутой проволочной сеткой уныло склонились три подсолнуха и мерцает пестрый цветник мамы, похожий на ее старую шаль. Иногда отец идет туда и стоит, опустив голову и опять-таки сцепив, как зэк, руки за спиной...
Я понимал, я видел: он смертельно тоскует по воздуху деревни, по серо-золотым валам полей, по обжигающим осенним туманам над рекой. Почему же не поехать? Почему?!
А он отворачивался и молчал, мой низенький лысый старик, стоя в галошах на покатом полу сеней и раскуривая “Приму”.
— “Почему, почему?” Не хочу, — был наконец раздраженный ответ. И в дополнение к словам — высверк черных глаз, словно у коровы, к которой я подошел в дальней своей юности извиниться...
И все же я его уломал, уговорил. То ли отца повергли в тяжкие раздумья нескончаемые хвастливые речи властей, звучавшие из радиоприемника, то ли мать в очередной раз за что-то его отругала (за грязный платок или носки, которые он нечасто отдает в стирку, — сам, видите ли, стирает и, конечно, кое-как...), только отец мне буркнул:
— Поехали. — И с вызовом пояснил моей маме: — Сын хочет рыбку поудить.
— Да какая сейчас может быть рыба?! — ахнула мать, показывая на окна. — Сейчас дождь начнется.
— В дождь хорошо клюет, — жестко ответил старик, и мы, напялив пиджаки и кепки (я еще набросил на плечи отца брезентовый плащ), вышли на улицу райцентра.
Чтобы поймать попутную машину в сторону Старой Михайловки, надо было пройти вниз, к дамбе. Погода и в самом деле стояла ненастная: тучи неслись над землей, как это показывают в кинофильмах, неправдоподобно быстро. От ветра тальник гнулся, точно ковыль, березы на глазах оголялись, пуская по ветру рябую листву, вместе, как мне казалось, с воробьями...
Но ни одной машины не случилось на шоссе, и, чтобы зря не стоять, мы побрели пешком. До нашего села двадцать с лишним километров. Посыпался дождь. Старик шел впереди, упрямо топая кирзовыми сапогами, я намеренно не обгонял, чтобы не раздражать его. Ох, подумал я, сапоги он давно не надевал, они усохли и, наверное, натрут ему ноги. У него и без того они больные — еще с фронта, пальцы красные к ночи, какой-то грибок привязался. Он и маминой пудрой их обсыпает, и какой-то мазью мажет, и в тазу с горячей водой парит — бесполезно... Лучше бы нам ехать.
Наконец послышался гул машины, мы обернулись — катила серая “Волга”. Я понимал: гордый отец ни за что не поднимет руку — в “Волге” разъезжают начальники. Я сам вскинул руку и загородил дорогу, но легковушка, вильнув, проскочила мимо и исчезла вдали.
Отец только усмехнулся.
Через полчаса нас нагнал старенький грузовик “ГАЗ-51” с шелестящим от ветра пологом над кузовом, этот остановился. Веселый паренек в армейской фуражке и зеленой строченой ватной телогрейке крикнул, открывая правую дверцу:
— Что, женщины из дому выгнали?
— Не говори, малый!.. — хмыкнул отец и полез первым на сиденье. Хоть кабина у “ГАЗа” и узковатая, мы легко устроились втроем.
Водителю все бы шутить, веселиться, и в знак благодарности отец нехотя, но все же ответствовал ему.
— А все женщины злые или добрые попадаются?
— Редко попадаются, как... на червя рыба-кит.
— Ха-ха-ха!.. Рыба-кит — да чтоб на червя! Это уж точно! — закатывался шофер. — А вы когда женились, дядя?
Отец кивнул в мою сторону:
— Спроси у него, сколько лет, и добавь год.
— Сколько тебе лет? — простовато, на “ты”, обратился ко мне шофер, хотя был, конечно, помоложе меня.
— Много, — ответил я. — Сколько тебе, умножь на корень квадратный из четырех.
Паренек рассмеялся, а я смотрел, как бьет дождь в лобовое стекло.
Когда проскочили мимо кладбища и мы вышли, дождь миновал. Дул ветер, тряся деревья и перемещая тучи, как сердитый председатель колхоза в прошлые времена менял местами на столе официальные бумаги перед тем, как сказать нечто важное.
— Постой здесь, — сказал мой старик, не глядя в глаза, и зашел в чью-то калитку. Я стоял на улице, рядом бродил, тряся бородкой, козел и валялся в морщинистой луже розовый поросенок.
Минут через десять отец вышел со двора и, махнув мне рукой (подожди!), тут же исчез за другой калиткой. И минут через двадцать вновь появился, уже слегка усмехаясь. Неловко перешагнув канавку, полную воды и желтых листьев, ничего мне не говоря, сутуло потащился дальше, по бывшей улице Ворошилова (ныне Тукая), прикрывая ладонью щеку от ветра (а может быть, от меня слезы прикрывая?), сел возле бывшей почты на сохранившуюся, изрезанную мальчишками скамейку и опустил голову, уронив при этом кепку на землю.
Когда я присел, недоумевая, рядом, он медленно повалился на меня. И я со страхом понял, что он смертельно пьян. Он отключился. Я поднял его кепку и растерянно смотрел на него.
Зачем, зачем он так быстро напился? Он намеренно это сделал? Не хотел со мной говорить? Не хотел ни с кем тут здороваться?
Но ведь он к кому-то зашел? И его угостили!
Срам какой... Если бы сказал мне, я бы сам его угостил... купил бы водочки... в такую-то погоду и я бы хлестнул сорокаградусной...
Но отец кренился возле меня, падал на мои руки, бесчувственный и тяжелый. И что я должен был делать?!
Конечно, теперь не до красот деревенских, не до поиска одноклассников... Нужно ехать обратно. И поскорее. Пока нас не увидели знакомые.
Я потряс отца за плечи — он приоткрыл глаза, что-то промычал и снова повалился, теперь едва не соскользнув в грязь. Я с огромным усилием поднял его на ноги, поставил — нужно было немедленно выбираться из села, прочь от стыда, от срама, на околицу, где, может быть, нас подхватит попутная машина или, если не будет никакого транспорта, старик подремлет у меня головой на коленях. Хорошо, что я уговорил его, выходя из дома, накинуть плащ. А я — молодой, не сахарный, не растаю...
Медленно пошли мы по улице Ворошилова, если можно так сказать: пошли. Я волок старика, подхватывая под мышки и ставя на ноги, они у него подгибались, но порой и делали шаг-другой.
Тем временем из калиток показались старики и старухи и смотрели на нас темными, недружелюбными лицами.
— Ну и где твой обещанный железный мост? — крикнул жиденьким тенорком ветхий старичок в ватной фуфайке. — Этот сносит кажную весну. Похерело село совсем.
— Где обещанный глиняный завод? — рыкнул толстый, как баба, усатый седой мужик в шерстяной кофте. — Думали, игрушки детям будем лепить, деньги будут.
— Перекидной календарь тебе, а не деньги, — отозвалась бабуля в очках.
— Где дети наши? — спрашивали от покосившихся ворот, мимо которых я, с помутившимся сознанием из-за нехватки сил, волок своего старика. — На какие такие “гесы” их отпустил?
— Где церковь наша?.. В Москве-то, говорят, возвращают...
И совсем уж наивным и страшным был вопрос голубоглазого деда на двух костылях:
— И где? Где твой коммунизм? Обещал! А жись-то все хуже...
Следует напомнить, что наш приезд случился в конце семидесятых. И хоть народ никогда не верил красивым словам (разве что в семнадцатом году), но все же запомнил обещание партии: “Нынешнее поколение будет жить при коммунизме!” А коли она пообещала в шестидесятых, когда стали наконец и крестьянам выдавать паспорта, видимо, все же сказочная надежда теплилась в людях...
— Сам-то в город укатил, а тут асфальта нет до сих пор!.. — зло бросали люди, образовав чуть ли не коридор, через который мы еле перлись к окраине Старой Михайловки.
Вряд ли отец слышал их крики, но, я думаю, он еще дома знал, предвидел, что именно такие обвинения и будут. Почему и отказывался ехать. Согласился же ради меня. А напился — чтобы самому не слышать ничего...
Но не мог же я кричать людям в ответ: “Он воду вам провел? Он погорельцам за счет колхоза семь домов поставил? И разве не он сам, когда тушили, получил по башке горящим бревном, две недели лежал в больнице? Разве это не он моих сверстников, детей, воровавших ночью зерно с тока, от суда спас? Разве не он...”
Многое я мог бы напомнить им, но имел ли я право? Я тоже отсюда уехал и родному селу ничего доброго после себя не оставил, кроме пары кустов рябины и трех березок, которые посадил в школьном саду, когда мы его вокруг школы создавали...
На околице выл ветер, снова больно били в лицо дождинки, острые, как зерна ржи...
Мы постояли, шатаясь, и опустились на мокрый бурьян и лопухи возле дороги.
Отец что-то промычал и затих, он спал мертвым сном...
Как рассказать про наше возвращение? На старом “ЗИСе”, а потом снова на “ГАЗ-51”... Только машина другая и водитель другой: половина лица малинового цвета, словно обваренная, и зубы стальные. Он ни о чем не спрашивал, сразу понял — человеку плохо. От денег отказался... Одно сказал на прощание:
— Пусть отоспится... потом горячего борща ему.
Так я и сделал, когда мы добрались до дому. А когда на следующий день отец пришел в себя и был в состоянии говорить, он словно не замечал меня. Играя желваками (будто у него там, за щеками, пельмени), делал вид, что читает книгу. Причем схватил с полки первую попавшуюся, моих школьных времен томик — роман про Спартака...
3
И вот через многие годы я снова на нашей родине. Только отца уже нет в живых…
Выйдя из маленькой местной столицы, побрел вверх, через холмы и красный бор. И зачем мне грузовик, если много катится в нужную мне сторону по асфальтовому шоссе легковых машин. Новые времена! Тут и “Жигули”, и “хонды”. Поднимаю руку, да только ни одна не останавливается. Наверное, боятся — что за странный человек маячит на обочине дороги, в лесу, не с ножом ли, не с пистолетом ли? Хоть и седой, да одет весьма небрежно, как бы для рыбалки, но без удилища...
Наконец одна желтая “четверка” затормозила. Смуглый парень, загорел за лето, как индус, а может быть, и в самом деле индус или перс… Нет, татарин.
— Куда тебе, дед?
— Да до Старой Михайловки.
— Поехали! Я как раз через нее.
— А что, разве мост уже построили? — выказал я некое знание местных проблем.
— Да нет, берегом проскочу до Александровки, а там перееду.
— Вы же крюк делаете?
— Но тебе же надо в Михайловку? — А сам всматривается в лицо, смеется.
Интересный человек. Может, знает меня? Да нет, он моложе лет на двадцать. Просто добрый паренек. А обращается на “ты” не из хамства — я для него уже нечто вроде лугов или солнца, представитель вечности.
И вот я в нашем селе. Асфальт оборвался за три километра, хорошая дорога увильнула в строну. Я прошел по засохшим глиняным горбам бывшей улицы Ворошилова до бывшей почты (здесь теперь яма, из которой прет к синему небу бархатная богатая крапива), но той деревянной скамейки, на которой мы сидели когда-то с отцом, уже нет.
Зато много вокруг свежеструганых сосновых бревен, на одно из которых я бросил газету и сел. Несет бензином от работающей бензопилы, а когда синий дым уползает в сторону, сладко пахнет расплавившейся на солнце смолой. Во дворе рабочие кладут дом.
— Бог в помощь! — крикнул я.
— Спасибо, — ответил один из плотников в тельняшке и джинсах. — Сиди. Здесь сидеть лучше, чем в зоне.
Вокруг сверкала щепа, вились осы, день был жарким, хотя уже вторая половина августа. Березы еще удерживали свою зелень, но перед моими-то глазами по небу неслись мрачные многослойные тучи, тальник возле речки клонился, словно камыш, а рядом со мной на изрезанной мальчишками скамейке сидел, сутулился лицом к земле угрюмый и упрямый старик.
Плотники продолжали между делом перебрасываться шуточками, а я вдруг со жгучим стыдом вспомнил, как ненавидел в детстве, да и в ранней юности глупые, как мне тогда казалось, прибаутки отца, которыми он сыпал по поводу и без повода. Выпьет рюмку и хмыкнет:
— Крепка советская власть! Придется мне в колхоз вступать.
Еще больше раздражали меня его бессмысленные, ни к селу ни к городу, “таки”:
— “Так”, — сказал бедняк и горько заплакал.
— Так-так-так, говорит пулеметчик.
— “Так, два рубля не трёшка”, — сказал бедняк...
Какая чушь! Какой бедняк?! Ты — председатель колхоза, коммунист!
— Закурить найдется? — спросил у меня плотник в майке.
— Я бросил.
— Тоже хорошо, — был ответ. — Меня вот жена бросила. Сразу стало легко.
Парни возводили каркас крыши, ходили в небесах надо мной, веселые и сильные. Напрасно говорят, что в деревнях все спились, — для кого-то же строят эти дома? Вон их сколько выскочило вокруг, новеньких, разноцветных, из красного и белого кирпича, а если из дерева, то под лаком, с башенками, с резными наличниками, с воротами, на которых изображены петухи, волки и диковинные растения...
И ни одного знакомого лица. Прошли, громко тараторя, женщины, уже вовсе не в платках, как ходили наши мамы и бабушки. Старик с длинной двойной бородой, похожий на Льва Толстого, проскрипел на велосипеде, важно откинув назад голову, глянул на меня и отвернулся — не признал, а может быть, он не из этих мест, приезжий.
Правда, ближе к оврагу сидят на новой белой скамейке двое очень дряхлых старичков, один — усатый, как Чапаев, с палкой, другой — бритый, в шляпе. Не учителя ли наши? Всматриваюсь — не могу представить, какими они были три десятилетия назад.
Подойти бы поближе, поздороваться, но почему-то стыдно, совестно. Начнутся вечные вопросы: кто ты, парень, где был? Почему не приезжал? Если, конечно, они помнят меня.
Но как же им не помнить?! Отца-то моего они вон как помнят! Вряд ли это приезжие деды. В дремучей старости не переезжают. До сих пор в ушах крики и ухмылки: “Где твое обещанное море? Говорил, речка поднимется и к нам белый пароход придет из Казани!”
Я встал с бревна и, мотнув головой, побрел прочь. Усиленно морщился, как если бы не хотел, чтобы меня признали.
А вот и местный магазинчик с вывеской “Роза”. Наверное, по имени хозяйки. Теперь это разрешается. Причем Роза — одно из любимых в наших краях имен. Если уж быть точнее: Роузалия.
— Здравствуйте. У вас есть водка?
— Вам какую?
Тоже хороший вопрос.
— Да любую.
— Самую дешевую, что ли? Не советую, — отвечала, глядя на меня глубокими черными глазами, продавщица в синем халате. Румяная, ногти чистые, покрыты жемчужным лаком, молоденькая. Точно такие же работали в прошлом веке в сельпо. Только у тех ногти были обломаны да бедра покруче.
— Возьмите на березовых почках, меньше будет интоксикации.
Я взял бутылку “Березовой”, светлая такая бутылочка.
— Может быть, вам стаканчик?
Боже мой, раньше никогда бы не предложили стакан. Да и не было их в продуктовых магазинах. А этот стаканчик хоть и пластмассовый, и гнется под пальцами, но — стаканчик.
— Закуски не надо? — спросила девушка. Покупателей больше не было, и она охотно говорила со мной. — Есть печенье, сыр, конфеты.
Я твердо ответил:
— Нет. Спасибо. — И потопал с крыльца вниз, по бывшему извозу, к реке. Отец, помню, после водки обычно не закусывал. Если и закусывал, то лишь через несколько минут скорбного глядения в окно...
На берегу я остановился, присматриваясь, где бы сесть, — трава выгрызена до корней, видимо, здесь пасут скот. Прошел к самому яру, сел, не страшась, как в мальчишеские годы, на краю, свесив ноги. Рядом мелькали, будто огромные пчелы, стрижи, у них гнезда в глиняных маленьких пещерах. Палило солнце, в небе ни облака.
Наверное, мигом опьянею. И пускай!
Налил стакан водки, выцедил сразу, до дна.
И вот сижу и думаю, что же почувствовал тогда отец, на голодный желудок нарочно хватив стакан, а то и два стакана водки? Я сейчас не о том, зачем он это сделал. Я уже понял, зачем он это сделал. А что чувствовал старик физически? Это-то мне сейчас и хотелось испытать...
И вот — зажглось внутри, словно кипятком оплеснуло внутренности, в мозгу загорелось солнце. И не птицы райские запели, а запищали капилляры, зазвенели какие-то молоточки, и в сердце стукнуло, будто острым утюгом двинули...
Я лег на спину, оставив ноги свисать с яра, закрыл глаза, и меня словно на некоем плоту крутануло — забылся.
4
Когда я открыл глаза, уже наступили сумерки. Дул ветер, и сеялся дождь. Кажется, покуда я спал, прошел сильный ливень. Я поднялся на ноги, едва не сверзясь по скользкой траве под черный яр. Отбежал в сторону.
В селе светились разноцветные окна. Надо было выбираться из родных краев. Только вот как? На чем?
Невыносимо болела голова. Одежда липла к телу. Шатаясь, как пьяный (а я, кажется, все еще был пьян), оступаясь, я побрел по глинистой дороге вверх, на улицу Ворошилова...
И все думал про отца. Что испытывал он, вернувшись домой после нашего совместного посещения этой деревни? Возвратившись в городскую квартирку окончательно опозоренным и больным? Конечно же, и не слыша, он слышал суд людей, он гремел в его ушах...
Отец олицетворял для сельчан власть, поэтому все, что обещала высшая власть, лежало на его совести. Все, в чем она обманула народ. Он же не мог тогда говорить: я не верю словам вождей... ничего этого не будет...
Он молча, как и односельчане, трудился... за четверть века отдал все свое здоровье... колхоз много раз получал переходящее красное знамя... о колхозниках “Великана” писали даже в больших газетах, не только в маленькой районной...
И все равно, все равно... Село жило бедно — это особенно хорошо видно из сегодняшнего дня. Не то чтобы люди нищенствовали, но какие могут быть радости у колхозного люда? Выдаваемое осенью по трудодням зерно... выдаваемая строго на вес мука... налог на масло... Запреты на все: на лишнюю свинью, на вторую корову, на слишком глубокие погреба... Сейчас даже трудно объяснить, что за идиоты в ЦК писали эти запреты. Сами они жировали, пузатые, как вампиры, с губами, как краковская колбаса, возили своих жен и доченек в Париж перчатки покупать...
Конечно же, и у отца были маленькие льготы. Он ездил на легковой машине, подаренной райкомом, называлась “виллис”. Конечно же, в нашем доме и сахар бывал почаще, чем у многих колхозников. Наверное, и мясо ему родственники, а то и не родственники, а как бы родственники под праздник из других сел, как большому “своему” человеку, подвозили. Я помню два таких случая — к Седьмому ноября коровью ляжку затащил в сени незнакомый дед в тулупе, и на Первое мая ведро каких-то ребер занесла грузная хохочущая женщина.
Может быть, и от чистого сердца? Родня у отца была в других селах тоже небогатая, но многочисленная. У себя в колхозе он не брал в дом ничего сверх того, что было положено ему. И люди это знали.
Даже крышу мы покрыли новым тесом только после того, как это сделали все его бригадиры и учителя. Теперь я понимаю: он всю жизнь боялся осуждения народного, потому что сам вышел из беднейшей деревенской семьи. Есть фотография — он стоит в лаптях и веревочных обмотках до колен...
Я тогда на радостях провел к новой калитке электрический звонок. Идущий к нам человек мог соединить на улице две проволочки, и в доме начинал бренчать звоночек. Я его соорудил из консервной банки, намотав изолированный провод на гвоздь и навесив прерыватель. Батарейку в райцентре купил, куда папа и мама возили меня однажды зимой на санях на ярмарку. Иногда звонок заклинивало, и он просто жужжал.
И вот среди ночи иду я мимо нашего дома, которого нет. Здесь яма, такая же, как на месте бывшей почты. И из этой ямы тоже растет нечто черное, высокое — я подошел, понюхал: конопля. Тронул — есть и крапива. Ни ворот не осталось, ни печки, ни звонка моего.
И вот я прохожу мимо другого дома. Когда-то здесь стояла наша подслеповатая избенка в три окошка. Теперь на этом месте высокий коттедж. В узких, на западный манер, окнах золотой свет, мелькают тени, играет веселая музыка...
Что испытывал отец, когда шел тогда, намеренно отключившись от всего окружающего? Что вспоминал? Может быть, вспоминал, как родились здесь мои сестры? Как — еще до коровы — купили козу, чтобы поддержать молоком детей...
Дядя Саша мне рассказал (брат отца, Царство им обоим Небесное!):
— Если хочешь знать, твой батя мог быть расстрелян, милый, в один секунд. Он служил в военной разведке, понимаешь, да? Пошли втроем, он и двое солдат, в тыл к фрицам. Надо было во что бы то ни стало добыть языка. Приказ командира дивизии, не хухры-мухры. Им не повезло — нарвались на мину, началась катавасия... фонари, выстрелы... понимаешь, да? Одного солдата на куски, второй ранен в живот, даже ниже. Понимаешь, да? И как тут быть? И как языка добыть? Твой батя раненого в лес утащил, сутки с ним возился... умер парень... похоронил кое-как — и снова в село. Еще сутки просидел в кустах, обсыпал траву вокруг табаком, чтобы собаки не учуяли... На третью ночь наконец приволок в наши окопы фельдфебеля... Командиры довольны, а особист глазами сверлит: “Тут что-то не так. Слишком долго был в тылу. Его могли перевербовать. И еще неизвестно, точно ли погибли те двое. Может, сговорились”. Ну и учиняет допрос. А батя твой только что в партию вступил да и вообще был с гонором. Зубы скалит: “Вы меня оскорбляете! Был приказ, я должен был выполнить, хоть бы даже неделю сидел в болотах!” Тот ему в зубы, твой батя тому в зубы. Смершевец выхватывает наган. Хорошо, что комполка вбежал на крики, разнял. Орет: “Фриц дал ценные показания, а ты, хорек, парня хорошего хочешь погубить?! Я самому товарищу Вепреву доклад напишу...” А Вепрев был генерал, справедливый дед, никого не боялся. Ну, особист умылся. Но долго еще глазами сверкал...
Значит, отец всегда был такой: если обещано — исполни. Но, увы, нет на дворе никакого коммунизма, и жизнь в селе не становится сказочной. Значит, в тебя, в тебя должны лететь камни!
Я стоял на краю села, где в прежние годы были прясла и ворота для въезжающих, где все должны были слезть с телеги или машины и пройти по опилкам, пропитанным хлоркой (боялись ящура). Через какие яды мне пройти, чтобы очиститься от глупостей, которые я сотворил в своей жизни?
Я мок под ливнем и малодушно раздумывал, не вернуться ли, не постучаться ли к кому-нибудь. Небось в ненастную ночь пустят до утра. Кажется, вот в эту калитку лет тридцать назад заходил мой отец... вот в эти ворота.
Да уж не здесь ли случился однажды пожар? И помню, мой старик отдал хозяину сгоревшего дома свой полушубок (тот выбежал из огня в одной рубашке), а сам потом ездил в дрянненьком пальто по полям смотреть, как тает снег, просыпаются озимые... Весна стояла ветреная, студеная — и простудился отец, кашлял, как чахоточный... купил у колхозного сторожа старый полушубок, деньгами заплатил и в нем ходил... и сельчане смеялись над ним... Было это, было!
Наверное, он был слишком мягок. Если бы держал себя как каменный памятник, как партийные начальники, никто бы и позже ему не выказал никаких упреков... мол, что с такого возьмешь! А он был свой.
— Эй, кто там? — послышалось из темноты. Светя фонариком-жужжалкой под ноги, в сверкающие лужи, шел некий согбенный человек в прозрачном плаще. Он направил луч, который словно дышал — становился то ярче, то слабее — мне в лицо.
Я не ответил.
— Батюшки! Уж не сынок ли друга моего?!. — воскликнул старческий голос. — А меня разве не помнишь? Я бывший председатель сельсовета... Мы с твоим отцом очень дружили.
Я кивнул. Я помнил по немногословным рассказам отца (и не мне он рассказывал, а дяде Саше или маме, а я случайно слышал), что эта змея подколодная все время пишет на него в райком доносы. Мол, слишком поздно сеет, не вызреет урожай... или что слишком миндальничает с колхозниками, завоевывает фальшивый авторитет.
Я еще раз кивнул. Вода стекала мне за ворот.
— Помню вас, дядя Альберт. Помню.
— Так куда ты сейчас среди ночи? Идем ко мне, переночуешь!
— Нет, — твердо соврал я. — За мной сейчас подъедет “BMW”... знакомый один инженер с КамАЗа.
— А-а! Ну, смотри-и, — пел старик. — Смотри-и. А то мой дом — твой дом... Мы-то в район не переехали, но и здесь можно жить... Три этажа, пол теплый, электрический... На всякий случай запомни: Ленина, семнадцать. Прямо как семнадцатый год, не забудешь.
И, мелко засмеявшись, старик канул в темноту, весь в прозрачном белом облаке, как куклуксклановец с картинки, и перед ним столбы и кусты то вспыхивали ярко, то бледнели.
5
Я побрел прочь из родной деревни.
Выйдя на бугор, куда подныривал асфальт со стороны березового леса, остановился, едва одолевая мокрый встречный ветер. Прощай, малая родина? Прощай, отец?
А я сам — кто я теперь? За что должен ответить, за какие хотя бы собственные обещания? А ты многим, многим обещал... если не всемирного счастья, то уж маленького — несомненно...
Ноги несли меня сквозь непогоду, а в душе, словно гармонь, разворачивалась и рыдала прожитая жизнь. Я отца своего недопонимал, недооценил при жизни. Он часто казался мне косолап и смешон в своих сапогах, которые не сменит на ботинки, даже когда мы шли в сельский клуб посмотреть кино. В шахматы играл плохо — подолгу задумывался о чем-то другом. И на рыбалке, в те редкие случаи времен моего детства, когда я уговаривал его пойти на озера, он, бывало, закинув крючок с червячком меж камышей, сидел, блаженно закрыв глаза, и не обращал внимания, спокойно ли лежит поплавок либо исчез с зеркальной поверхности воды...
— Папа!.. — бесился я. — Ты чего же?!. Может быть, там жерех был?!
А он, как-то растерянно улыбаясь, разглядывал синекрылую стрекозу на истлевшей от зноя ромашке. Или завертывал из клочка газеты самокрутку с вонючим, убийственным самосадом, хотя какие-то начальники привезли ему ко дню рождения “Герцеговину Флор” — сладко пахнущая коробка так и лежит дома, возле маминого одеколона “Кармен”.
Каким-то нелепым он мне порой казался, примитивным. Все мои вдохновенные разговоры о космических полетах, о “черных дырах” и потоках нейтрино сводил к агрономии, к прорастанию злака.
— Скажи-ка, — буркал он, показывая вынутое из кармана зернышко ржи или пшеницы, — сколько урожаев нужно снять начиная с этого, чтобы ты не смог поднять?
Я отмахивался, я знал его любимую притчу про умножение: если зерно даст колос, а в колосе хотя бы десять зерен, то десять зерен дадут потом сто зерен, а сто дадут... Мне это было скучно. Дожидаться, пока вырастет центнер хлеба — а его уж точно мне не поднять, — это сколько же надо лет?! Облысеешь в ожидании!
И лысый мой отец, не дождавшись ответа, засыпал на траве, усеянной белесыми пульками гусей и обломками засохлых коровьих говёшек...
Я брел, и останавливался, и снова тащился, хлюпая ботинками по выпуклому гладкому шоссе. Никто не обгонял меня — ни грузовая машина, ни маленькая. В такую пору все сидят дома...
Хоть бы сова пролетела, в глаза мне светлыми глазищами глянула... словно это глаза отца. Но глаза отца спят под землей.
Временами дождь обрывался, будто его струи ветром завязывало в неопадающие жгуты, и тогда среди туч даже звезда зеленая проскакивала. И я вдруг понимал, как одинок теперь в огромном, по-прежнему непостижимом для моего ума космосе...
Выйдя из леса, я вновь остановился — словно от удара в грудь. Я увидел в ночной тьме едва различимые поля... черные скирды... Вспомнил: а я ведь уже когда-то ходил пешком все двадцать верст от нашей деревни до маленькой сельской столицы! И прошел их тоже — по воле отца.
Это случилось, когда, приехав на побывку, спросил у него (мы сидели, распаренные, в бане, в дальнем конце огорода):
— А почему немцы хоть и проиграли, а живут лучше нас? — Я перед этим впервые побывал за границей, в ГДР. — Прямо фантастика, папа, как живут. Может быть, надо было нам проиграть? Вместо того чтобы тридцать лет голодать и ходить в обносках.
Отец сидел возле полка, на нижней скамейке, и странным взглядом смотрел на меня. До сих пор вижу его мокрого, плешивого, с исхудалыми темными руками на коленях, с чуть отвисшим дряблым животом. Пальцы ног, алые от болезни, в тазу с водой. Мне показалось, отец сейчас наотмашь ударит меня. А он скривил лицо и, что-то прорычав, отвернулся.
— Уходи, — донеслось до меня. — Пошел немедленно! Уезжай. И машину тебе не дам. Иди пешком!
Обычно он договаривался с водителем какого-нибудь грузовика, если тому надо было по делу в ту же сторону, а раза два и персональную свою легковушку с брезентовым верхом, пропыленную в полях, выделял, чтобы сыночек добрался до райцентра, откуда курносый автобус увезет его до речного порта.
Помню, я пролепетал, сутулясь под низким потолком, под мутной лампочкой, забранной в проволочную сетку:
— Папа, ну я же не всерьез… Я же...
— Уходи!.. — захрипел он. — Или я кипятком из тебя красного коммуниста сделаю! Если ты так ненавидишь свою родину!
— Папа, — захныкал я, испугавшись за его сердце, — что же, и вопросы нельзя задавать?!
Он схватил веник и замахнулся, а я, отступая по склизкому полу к двери и проехав пятками вперед, грохнулся — очень больно — хребтом о тазик. (До сих пор у меня на спине шрам.)
Отец сидел набычась, смотрел мимо меня. Мне показалось, он плакал.
В предбаннике я быстро оделся, прошел в избу, простился с мамой (она не поняла, куда я тороплюсь) и, схватив свой иностранный кейс, побрел в ночь по дороге к нашей деревенской столице.
Я понимал, что отец прав. Я ревел, кулаками утирая слезы. Я просил у него прощения. Но — не вернулся. Топал по вязкой черной дороге — куда хуже была дорожка, чем нынче...
И вот я снова иду пешком вдоль этих полей и снова — по воле отца. Только на этот раз он не за спиной моей, а впереди, ждет меня под рябинкой, на краю маленького городка.
Прости, папа. Юность умеет задавать ужасные вопросы. А отвечать на них приходится ей же, но только пользы от этих ответов никакой...
Я нагнулся, сорвал черный уцелевший колос. Земля, кормилица наша, скоро уснет под снегом...
Когда-то и я, как все школьники нашего села, работал на току, перелопачивал зерно, не давая ему тлеть. Голодные, мы падали на жаркие кучи, словно на нечто живое, хватали горстями и жевали, выдувая смешные пузыри.
Мать рассказала, что в свой последний год жизни отец угрюмо молчал. Целыми днями. Нет, не травил душу водкой. Просто молчал. Слова не произнес…
Утром, в сплошном белесом тумане, я добрался наконец пешком до районного центра, где над крышами теперь мерцает золоченый крест восстановленной церкви (раньше в храме грохотала машинно-тракторная станция) и сияет чуть левее, немного поближе, полумесяц новой мечети.
Мокрый, без сил, миновал я куцый памятник Ленину (стоит с кепкой в кулаке и отбитым ухом), постучался в дом приезжих:
— Место найдется?
Недоспавшая тетенька в белом халате сладостно зевала и улыбалась. Место нашлось. Мне она выделила комнатку с одной койкой и тумбочкой.
Немедленно раздевшись, я лег в ледяные, но чистые простыни с печатями по углам и улетел в прошлое.
БРАТЬЯ-ПАСЕЧНИКИ
Их было два брата-близнеца — Тимур и Васил. Позже на русский манер их стали местные начальники называть Тима и Вася, хотя им, и Тиме и Васе, прошедшим Великую Отечественную войну, было уж за сорок.
Я с ними познакомился еще школьником, а подружился, когда наезжал на лето из города к родителям в начале шестидесятых студентом физмата, а затем и новоявленным инженером с военного завода № 22.
Они, конечно, были похожи и лицами, и статью: мосластые, круглоголовые, лысоватые, с ленивыми, словно слипающимися от счастливой сонной жизни на природе рыжими веками. Да и уши у них были рыжие, и волосенки на затылке, и на руках рыже-золотистое волосье.
А вот глаза — пронзительно синие. Позже мать мне говорила, что не могут быть у татар очень уж синие глаза. Отец хмуро отмалчивался и лишь однажды зло крикнул:
— Могут, могут быть и у татар! И у башкир — вообще у всех!
— У башкир совсем другое дело, — начала было спорить с ним мать, надевая очки, обрадованная, что наш старый молчун встревает хоть в какой-то разговор.
— Перестань! — обрезал отец. — Погубили хороших людей. А я не спас!
И вышел вон из дома, хлопнув дверью избы, а через секунду и звякнувшей всякими железками дверью сеней.
— Как ты мог спасти, дорогой мой? — только и пробормотала вслед мать. И развела руками, словно вешая на бечеву постиранную скатерть или простыню. — Никак...
Так вот, продолжаю. Ростом братья не вышли, у Тимура над ремнем нависало брюшко. Была у него прострелена левая рука, а у Васила, когда он по просьбе мальчишек задирал на животе рубашку, можно было увидеть, что вся кожа исполосована розовыми рубцами — такие рубцы бывают на жести после грубой электросварки.
— Меня сшивали, как порванное красное знамя, — охотно объяснял Васил детворе. — У меня желудок остался вот, с мой мизинец... И кишок там с гулькин нос. Вот у тебя, — он, хмыкая, тыкал пальцем в пузо любому из нас, — там метров десять, а у меня — всего метр! Вот вы едите, едите, едите... хлеб едите, рыбу едите, зерно жуете... много-много едите, да? И все это быстро уходит в землю, как у коровы... да? А мне хватает сто грамм хлеба, валлахи! — Он брал из-под не очень чистого полотенца (в каплях меда и соринках табака) краюху каравая и, откусив маленький кусок желтыми крепкими зубами, смыкал губы. Зажмурив васильковые глаза, жевал и жевал, жевал и жевал… — Вот! Когда я его совсим ужую... ты понимаешь, да? Только потом кушаю. Все идет в организм, никаких отходов! И еще два кусочка... и мне хватает.
— А мина не хватает... — похохатывал брат Тимур. — Живем один раза, зачим обижать сиба. Он и бал мало кушает. — Бал — это мед по-татарски. — Поэтому слабий. А я сильний. Смотри!..
Он подскакивал к брату и, пригнувшись, поднимал его над собой, как этажерку или тумбочку.
— Дело не в количестве. — Васил делал значительное лицо — приоткрывал оба глаза и снова их жмурил. — Мед — это письмо цветов. Вот ты, — он кивал мне, — пишешь письмо девушке Нагиме? Я все знаю... А цветы пишут письма людям... А пчелы носят.
— Как почтальоны! — галдели мальчишки.
— Как военные курьеры, — уточнял пасечник. — У них с собой финка есть... если помешаешь по дороге — могут сделать больно.
Много раз я слышал от него подобные разъяснения. Брат Тимур ревниво пыхтел-пыхтел и вдруг начинал похваляться:
— А вот мина не обижают.. — Он шел к ближайшему улью, наклонялся над ним, пчелы с гулом и звоном принимались кружить вокруг него, садились на лысину, на шею, на рубашку, но и в самом деле ни одна при мне дядьку не ужалила. — Могу даже язык показать...
— Не надо, — улыбаясь, бормотал Васил. — Потом обратно в рот не залезет, толстый станет.
К братьям часто приезжали гости из районного центра — уж очень мед на этой пасеке был вкусный. Да и не диво: глянешь налево — и пшеница, и рапс, и подсолнухи, а если правее оглянуться — тальник, смородина, шиповник, ежевика. А еще правее — речка с камышами, а за ней — луга, где бездна сладкого разнотравья. Начиная с мая хоть что-нибудь да цветет в округе. Да тут и сам воздух как мед.
Приезжали начальники, угощали пасечников водкой (Васил не пил, ему нельзя было, а Тимур не отказывался). Но после угощения городской жидкостью следовала привычная церемония: гости, конечно, отнекивались, но осердились бы, если бы пасечники не предложили им взять с собой в подарок по бидону меда. Разумеется, с молчаливого согласия председателя колхоза.
И вот так случилось, что назначили новым секретарем райкома некоего Курбанова. Звали его Альберт Фаузович. Был он узколиц, смугл, словно плохо побрит, говорил вертя головой, очень быстро на смеси русского и татарского, добавляя сплошь и рядом: етит-твою. И, насколько я заметил, начальники райкома и райисполкома тоже стали тараторить вертя головой и тоже добавляли етит-твою.
Приехав в первый раз со своими помощниками на пасеку, он отведал мед и буркнул:
— Башкирский лучше. Почему у тебя он какой-то не такой?
Курбанов обращался к обоим близнецам, видимо через призму водки считая их чем-то единым. Во всяком случае, для него было бы унижением выбирать, к кому обратиться.
Отвечал Васил, как человек, долго валявшийся по госпиталям войны и лучше изучивший русский язык:
— Башкирский мед хороший, но он, товарищ нащалник, не лучше нашего, как блондинка, например, товарищ нащалник, не лучше брунетки.
Простодушный Васил хотел перевести разговор в шутейную плоскость, но Курбанов такой игры не принял.
— Я тебя, етит-твою, спрашиваю: почему твой мед не такой, как башкирский? Моя жена привезла в банке из Уфы, там у нее сестра живет, я попробовал — это мед. А твой мед, етит-твою, — это не мед.
— А что это? — удивленно воскликнул по-татарски Тимур и заржал, как конь. — Мы манную кашу туда не замешиваем для густоты, как это делают, я слышал, в городах! И конфетную патоку туда не льем! Да у нас ее и нет. У нас только пчелы и цветы, валлахи!
— Не знаю, не знаю, — недовольно бормотал секретарь райкома.
Помощники Курбанова, доселе с радостью лакавшие местный мед и превозносившие его, при словах начальника уныло закивали, как бараны у ворот. А второй секретарь даже так сказал:
— Я вас предупреждал, братишки, чего-то не хватает в этом бале. Етит-твою.
Тимур хотел что-то еще пылко бросить, да под взглядом Васила смолчал, только лицом стал красен. А Васил мягко начал объяснять приезжим начальникам, как детям:
— Мед не может походить на мед, как не может цветок походить на цветок. В Башкирии степи, там чабрец, там другая трава. У нас — сами смотрите... — И он повел рукой вокруг, словно бы приглашая гостей оглянуться. — Наш мед не такой сладкий, но он богатый. От всех болезней.
Курбанов отбросил ложку с медом на траву и поднялся.
— Нет! Вы, наверное, ленитесь, сидите на месте. Вот пчелы, етит-ттвою, уже и сняли весь нектар... Я разбираюсь, разбираюсь! И теперь едят говно с дороги. Я сам видел, пчела клевала коровьи лепешки.
Васил покачал головой:
— Неправилно вы говорите, товарищ нащалник. Вы много правилно говорите, но это неправилно говорите. — Бедный пасечник хотел как-то умилостивить высокого гостя. Он стоял перед ним в драной майке, в холщовых штанах на военном истертом ремне со звездою на пряжке, босой. — Это не пчела кушала, это оса кушала. Пчела не будет кушать коровью лепешку. Это я могу, а она не будет.
Очень не понравилась заезжему начальнику речь пасечника. Он закрутил головой, как если бы искал глазами, где тут дрын валяется, которым можно было бы стукнуть упрямца.
Положение спас Тимур. Он снова вступил в разговор, теперь уже по-русски:
— Вы болшой щиловик, ми плохо говорим русски. Ми вас поняли. Мед будет.
— Что ты хочешь сказать, етит-твою? Я правильно критикую?
— Айе, — отвечал Тимур. — Да.
— И у нас в районе будет мед не хуже башкирского?
— Айе.
— А лучше сможете? Лучше сможете, нет?
— Сможем, — отвечал Тимур. И по-татарски обратился к брату: — Поищем на той стороне разнотравье... там жарко... ну, вывезем пару ульев... мальчишки покараулят. А?
Васил ничего не ответил. Тоскливо жмурясь, смотрел в землю.
— Почему он не отвечает?! — взъярился Курбанов. — Не хочет поддержать наш план?!
— Хочет... хочет... — смиренно бормотал Тимур. — Он думает, думает.
— Думает — это хорошо, — согласился наконец высокий гость. — Думать полезно. Вот, сейчас июнь... в июле приеду — жду хороший мед. Иначе... закрою вашу шарашку... вы, наверное, сахаром кормите пчел? Я разбираюсь, разбираюсь... — И обратился к своей челяди: — Ну что, товарищи, поедем дальше? Посмотрим всходы в колхозе “Гигант”.
Оставшись в окружении детворы, братья долго молчали. Наконец Васил, который никогда не матерился ни по-русски, ни по-татарски, сел на землю и, сплюнув, негромко произнес нечто длинное и пугающее, с пожеланием кому-то большой занозы в штанах сзади.
А Тимур сказал:
— Почему не попробовать? Там можно собрать другой мед. Там камыш, волчья ягода, земляника, татарник, клевер... Можно, можно!
У меня еще оставалась неделя отпуска, и я вызвался помочь Тимуру и Василу.
На ранней заре, в розовых сумерках, когда пчелы еще спят, пасечники закрыли летки марлей, пропускающей воздух, мы погрузили шесть ульев на две телеги, сами сели на третью и поехали через село на другой берег реки. Транспорт нам дал колхоз.
Пчелы в ульях от тряски проснулись, гневно гудели, некоторые вырвались на волю и неслись над нами, сверкая при восходящем солнце, как искры пожара. Лошади прядали, припускали и останавливались как вкопанные.
С великим трудом проведя их за уздцы по узкому деревянному мосту и выкатив наши телеги наконец на ржавый от каждодневного зноя выгон, мы направили наш караван к холмам, поросшим ягодником и орешником. Там, торопливо оглядевшись, расставили улья метрах в десяти-двадцати друг от друга.
Когда мы открыли летки, пчелы золотистыми спиралями взвились в небо и принялись кружить над новым местом. Но через какое-то время их стало все меньше и меньше — работники разлетелись искать цветы.
Васил с угрюмым лицом сидел на борту телеги, глядя под ноги. Тимур покрикивал на лошадей, высвобождая их из оглобель и стреноживая:
— Не бойся... Опирация кончилась. Не бойся.
Затем он срубил в ереме длинную осиновую жердь, попросил меня помочь — мы раскатали, подняли и растянули большую палатку, привязав концы к заколоченным в землю колышкам. Васил сразу же, плаксиво исказив лицо, лег внутри на ветхое одеяло.
Мы с Тимуром закурили возле костерка — я привез из города пасечникам в подарок блок болгарских сигарет с фильтром, Тимур мог их курить одну за другой.
— Конфетки, — так он оценил их качество.
Ночью лошади паслись рядом в логовине, звякая своими колокольчиками, пчелы угомонились, спали в ульях. И в раздвинутый полог палатки было видно, как над мерцающей, судорожной, живой речкой горят, переливаясь зеленым огнем, звезды.
— Слушай, — спросил Тимур. — А на луне все время светло?
— С этой стороны — да, — отвечал я.
— А почему она не крутится? Как портрет на Первое мая, все время смотрит.
— Видишь ли... — начал я было объяснять схему Солнечной системы. Но в эту минуту Васил рывком сел рядом в палатке. Он часто и тяжело дышал.
— Что с тобой, родной? — спросил участливо Тимур. — Сон плохой видел?
Васил не отвечал. Поднялся и ушел в темноту.
— Наверно, живот болит, — объяснил Тимур. — А у меня голова болит. Я же контуженый. Нам бы с Василом пенсию... говорят, рано... Я читал в газете “Правда”: в Болгарии, кто воевал на стороне Красной армии, получают пенсию.
Васила что-то долго не было.
— Может, пойти поискать? — предложил я.
— Зачем?.. — зевнул Тимур, ложась на спину. — Он там лежит. Ему в палатке душно.
И в самом деле, вынырнув из палатки, я увидел — шагах в пяти, на траве, чернеет фигурка пасечника. Глаза его были закрыты, ноги босы. Спал ли он?
Я стоял, не уходя в палатку. Поклялся: в следующий раз привезу братьям американские джинсы. Достану, куплю хоть у спекулянтов.
Через три дня я уехал в город.
Ближе к зиме написал матери письмо, спросил, как там дела у наших пасечников. Джинсы уже купил, берег до следующего лета... А может, если смогу раздобыть еще одни, вышлю посылкой...
Ответ матери меня смутил.
“Мальчик мой, про них всякое говорят. Будто бы пьянствовали... Хулиганили. Вот и посадили их...”
Как посадили?! За что?
И только приехав на родину следующим летом, проскочив из дому на старом велосипеде до пасеки, где меня встретили совсем другие люди, узнал, что произошло год назад.
— Помощники районного секретаря, — рассказывали мне земляки, — будто с цепи сорвались! Наезжают на мотоцикле или даже на “Волге” каждую субботу и воскресенье: когда будет хороший мед? Сами себе они, конечно, наливают, какого дадут Тимур и Васил, а вот для Курбанова все требуют чего-то особенного. Увозят в трехлитровой банке на пробу — возвращаются сердитые: плохой мед! Альберту Фаузовичу не нравится.
После одного из таких наездов молчаливый Васил надел белую рубашку (подарок дочери) и старые военные брюки, пошел в деревню к председателю колхоза. Он выпросил на два дня машину “ГАЗ-51” и поехал через Старую Михайловку и Поисево вверх, через холмы и синие боры, в Башкирию, соседнюю республику, на ярмарку.
Мигом продал там свой мед и купил на часть вырученных денег двенадцатилитровую канистру башкирского. Самого хорошего, видимо самого дорогого.
И когда в очередной раз на пасеку прикатили посланцы районного начальства, налил для Курбанова литровую банку на пробу. Взял с самого верху, со всплывшей пыльцой, от которой, как от самосада, першит в горле.
— Пусть попробует.
— Есть у нас одно место в лугах, — соврал Тимур. — Специально для Альберта Фаузовича держим.
И к великому изумлению, к презрительному недоумению пасечников, снова был ответ:
— Начар бал. (Плохой мед.)
Налили еще банку, отослали.
На следующий вечер (было воскресенье) приехал сам первый секретарь.
В пиджаке и глаженых брюках, с галстуком в горошек, как у Ленина на картинках, быстро вертя головой, словно дятел, выбирающий на дереве, куда клюнуть, стремительно заговорил:
— Етит-твою, вы издеваетесь?! Что вы мне присылаете, етит-твою?!
— Етит-твою! — вспылил контуженый Тимур. — Васил, слышишь?! Мед плохой!
— Плохой? — тихо спросил Васил.
— Да! — закричали три помощника, упреждая гнев начальника, который в эти секунды срывал с горла галстук. — Мы ждем в гости... из обкома... люди скажут: и это они называют хорошим медом?! Даже сравнивают с башкирским! Да, Альберт Фаузович?
Тимур зло рассмеялся.
— Чего смеешься? — подступил к нему один из помощников, играя бровями. — Не над собой смеешься?
Видимо, партийный чиновник и Гоголя читал. Очень подлый был этот Саватеев, по национальности вроде русский, но, угождая начальству, говорил с акцентом. А главное не в этом — сам он был алкаш, второй раз женат, но очень любил читать нотации в сельских клубах о нравственности.
— Я смеюсь, — сказал Тимур, — потому что мед башкирский. Васил его в Уфе на ярмарке купил.
— Что?! — взъярился Курбанов. — Вы еще обманываете меня?! Думаете, моя жена мед от меда не отличит?!
— Я пошутил, — нахмурился Тимур. — Это наш мед. Но ведь немного лучше прежнего? Вот попробуйте. — И он вынул из бидона и протянул начальству деревянную ложку с золотистым округлым мерцающим комком, который на глазах менял форму и начинал литься в бидон тончайшей — тоньше волоса — струйкой. — Попробуйте!
Курбанов высокомерно подставил палец — палец оплела волшебным узором прозрачная нить.
— Ну? — спрашивал Тимур. — Немного лучше?
То ли Курбанов почувствовал что-то неладное в этой истории (а все люди, даже коммунисты, боялись быть осмеянными), то ли в самом деле понял, что мед хороший, — но буркнул:
— Немного лучше.
Саватеев, однако, не унимался:
— Что за игрушки вы тут разыгрываете?! То башкирский, то не башкирский. Товарищ Курбанов все знает.
— Слушай, пошел ты на хер!.. — вдруг негромко произнес молчавший Васил.
— Что?! — захрипел Саватеев. — Что он мне сказал?
— Он вам сказал, — отвечал на татарском языке Тимур, широко улыбаясь Курбанову, — что предлагает отведать медовухи, которую мы сделали из этого нового урожая. “Хир” по-татарски — свежий воздух. Идемте под навес, и попробуете.
Трудно сказать, что двигало Курбановым, но с неожиданной улыбкой он кивнул помощникам:
— Попробуйте. Может быть, возьмем для больших гостей.
Думаю, его развеселило объяснение Тимура, что такое “хир”.
— Не бойтесь, — продолжал Тимур, — я первый выпью.
Васил вынес из избушки гармонь, заиграл красивую песню “Минзаля”, чтобы хотя бы немного смягчить души приезжих, да и себя успокоить.
“Шестерки” начальника приняли в заранее приготовленные чистые эмалированные кружки хмельное пойло, шибавшее медом и дрожжами, и, глянув на товарища Курбанова, отпили.
— Ну как? — спросил он.
Никто из них не знал, как ответить. Похвалить — вдруг начальнику медовуха не понравится. Поругать — опять же неизвестно, что скажет потом Курбанов.
И не смолчал один Саватеев, все же в нем кипела обида, он прекрасно понял, что Тимур и Васил над ним насмеялись. Понял по переглядыванию коллег, по их ухмылкам.
— Я думаю, товарищ Курбанов, это обычная сивуха. Видите, и сам он только глотнул. И братеник совсем не пьет.
— Ему нельзя, — серьезно ответил Тимур. — Лучше я выпью за него. — И допил кружку.
— Еще выпей, — процедил Саватеев. — Может, ты нас отравить хочешь? Я думаю, товарищ Курбанов, этот мед — остатки с прошлого года. А хороший они продают. По моим сведениям, вот этого, — он кивнул на Васила, — видели у нас в райцентре, покупал в магазине тряпки для женщин. Откуда у колхозника деньги?
Как мне рассказали земляки, далее произошло что-то ужасное. Тимур упал на землю и стал биться в судорогах, поднялась пыль, зазвенели пчелы, отлетела в сторону какая-то плошка. К брату на помощь метнулся Васил и, мигом сообразив, сунул ему между зубов ручку деревянной ложки, которую Тимур тут же — щелчком — перегрыз, как дудочку вермишели...
— Успокойся, дорогой, успокойся... — бормотал Васил. — Он контуженый... успокойся...
Тимур хрипел и выгибался возле ног приезжих.
— Поехали! — скомандовал, морщась и отступая к белой “Волге”, Курбанов. — Они тут разберутся. Алкоголики!..
— Да это провокация! — махнул рукой Саватеев. — Картинку гонят!
И вот этой фразы не смог простить ему Васил.
Отпрыгнув от брата, он цепко ухватил за руки Саватеева:
— Провокация?! — дернул, сорвал того с ног и, раскрутив вокруг себя, как это ныне делают фигуристы друг с другом на льду, швырнул с крутого берега. — Хасрат! (Жалкая тварь!)
Слышно было, как Саватеев шлепнулся в воду и метался там в камышах.
— Как вы смеете?! — завопили помощники.
Васил, не отвечая, задом к ним, склонился над братом. Тот стонал, дергал ногами.
Дождавшись мокрого помощника, гости из райцентра быстро укатили. Через два часа явилась милиция, Васила арестовали.
— Мне мама писала, посадили и Тимура, — напомнил я новым пасечникам.
— Да. Тут такое дело. — И земляки поведали конец этой истории.
На суд в райцентр, когда судили Васила, явился его брат Тимур.
Его не хотели в зал с портретами и красным знаменем впускать, но он был прилично одет, побрит, спокоен. Сказал:
— Я дам показания.
Кое-кого смутила сумка у него в руках, в ней что-то глухо жужжало.
— Приемник купил, — объяснил Тимур. — Щищас выключу.
И когда начался суд и человек, издевавшийся над Василом, Саватеев, принялся лгать: дескать, Васил, алкоголик, не умеющий владеть собой, напал на него только потому, что он, Саватеев, покритиковал его мед, — Тимур поднялся с места:
— Земляки! Кто из вас скажет, что у нас мед плохой? Если кто-то скажет, я сто рублей дам... а сам щищас залезу на крышу и прыгну!
В зале зашумели, судья потребовал немедленно вывести из зала гражданина Тимура Салахова.
— Хорошо, я уйду, — сказал Тимур, — но я оставлю моих заместителей. — И он раскрыл сумку.
Рой пчел — там был именно рой — он, как шаровая фиолетовая молния, выкатился и, поднявшись, грозно гудя, поплыл над всеми. Толпа закричала.
Тимура арестовали. Суд продолжил свою работу через неделю и постановил: по статье “угроза убийства” присудить Васила Салахова к семи годам исправительно-трудовых работ в колонии строгого режима, а его брату дать, как сообщнику, три года.
Их отправили в Сибирь, в поселок Громадск Уярского района Красноярского края…
Выслушав земляков, я попросил передать женам осужденных мой запоздалый подарок — привезенные для пасечников грубые, как из мрамора, синие американские джинсы.
— Пусть перешлют. Может, там пригодятся.
— Если не отберут милиционеры, — печально ответили мужики. — Хорошо, если обменяют на еду.
Прошло около тридцати лет. Насколько мне известно, Тимур и Васил в родные края из Сибири не вернулись.
Надеюсь, что, если старики сейчас живы, они держат пасеку. У них всегда был настоящий мед. Они были честные люди. Сахаром пчел не кормили. Манной каши для густоты не подмешивали. И конфетной патокой для объема мед не заливали.
Сегодня две трети меда на базарах — подделка.