Луна ломилась в окно сторожки грубо и властно, как подгулявший купчина в трактир, и сторож Сергеев был вынужден задернуть стекло рогожкой, что делал редко. Ему нравилось голое стекло, возможность беспрепятственно наблюдать за всеми проходящими мимо врачами.

Иногда — редко — ковыляли больные, вырвавшись из лап заразы, с осунувшимися синими лицами, похожие на голодных птиц.

Но луна эта — стерррва! — ругался Сергеев — своей багровой мордой нагло протискивалась сквозь рогожу и лезла, вкатывалась в сторожку.

Сторож крякал огорченно и пытался игнорировать незваную гостью.

Сторожка — неприметная хибара, косо лепившаяся к зданию больницы, — была вдохновенно забита рухлядью. Хлам стаскивали сюда при двух прошлых государях, затем при Керенском, и теперь сторож нет-нет да и приволочет обломок стула или заржавленную, смотрящую сиротой посудину. Свободного места оставалось — только сесть, и Сергеев садился в кресло без ножек, с широченными подлокотниками, в одном из которых угнездилась лампа, в другом — медная, затянутая чайной гущей кружка и шкатулка с табаком и леденцовыми конфетами.

Сторож был лакомка. Леденцы липли к хлопьям махры или сухой травы, если махры не было. Спроси его кто, зачем весь этот хлам в сторожке, Сергеев ответил бы емко: “Надыть”. Твердая уверенность, что каждой вещи свое место отпущено, не покидала его ни на минуту. Те, кому приходится по долгу службы следить за порядком, то есть проводить много времени в одиночестве, строго соблюдают букву ритуала.

Сергеев помнил мельчайшие подробности каждого своего дня, потому что последовательность событий контролировалась им с тщанием, с трепетом не меньшим, чем тот, что испытывает опытный заводской рабочий к своему станку.

Сергеев знал распорядок смен врачей и знал, с кем ему не хочется сталкиваться сегодня, — и не сталкивался. Он был хозяином своего времени, как и ключей на большом железном кольце, которое он носил на поясе. При ходьбе ключи глухо били его по правому бедру — через несколько лет на бедре образовалась небольшая вмятина, и Сергеев с полным на то основанием мог гордиться ею, как фронтовики гордятся

боевыми шрамами. Да, время щадило своего верного эмиссара, и новые морщинки, появляясь, тут же тонули в клочковатой бороде или стыдливо уползали вверх, под защиту взъерошенной, диковатой, точно пушистая шапка на ветру, шевелюры.

А на войну Сергеева не брали из-за колченогости.

Однако теперь стало не то, что было раньше: сторож делил свою жизнь на сейчас и тогда. Причина такого четкого разграничения крылась не в войне, не в суматохе и не в остром дефиците харчей и одежды, и уж не в том, что на рукавах серых солдатских шинелей появились красные повязки, — причина крылась в яме.

Да и не крылась она, а была вся как есть на виду, любому видна. До того Сергеев охранял больничные склады да обходил на ночь палаты в госпитале, чтобы вдруг строго зыркнуть на шутников-хохотунов, нарушающих предписанную тишину, или подслушать неподобающие разговоры и доложить начальству. Еще, бывало, обнаружит в тумбочках нечто запрещенное: продукты, не прошедшие карантин, или курево. Естественно, реквизировал — приходилось, правда, делиться с дежурным фельдшером.

Народ в госпитале не задерживался надолго — кто отправлялся на фронт, кого за непригодностью демобилизовывали, а кого — в могилу. Вещи, оставшиеся от умерших, тоже переходили в ведомство Сергеева и шли на склад или в прачечную, редко — и неохотно — вдовам-вопленицам, а частью и в пристроечку-сторожку, пополняя бессчетную не то коллекцию, не то кладовую.

За Сергеевым знали грех собирателя, стаскивателя, барахольщика, но он не обижался, если кидали в спину: крыса! — потому как берег все это не для себя — много ли надо старинушке? — а для кого тогда? — не смог бы ответить, насупился, отвернулся бы да и рукой махнул с досадою.

Лесной воздух до поры вольно мешался со степным, сладость клевера с горчинкой хвои, но потом пришли люди в рукавицах и мешковатых одеждах, множество людей, и началась жизнь ямы. Сергеев помнил эти суматошные дни — прожект некоего Фингельгартена — тысячи фонарей и скрежет, стук, движение по ночам, больные жаловались, что не могут уснуть, врачи стали раздражительны и рассеянны. Появилось всеобщее чемоданное настроение: слухи грозились, что больницу выселят в другую местность, а здание отдадут под жилье рабочим.

Люди в больничных халатах неприязненно толковали с обитателями бараков — да, лес значительно поредел, появились куцые, вонючие, наспех — на смех бараки, и директор, Павел Самсоныч, все звонил куда-то наверх, доказывал, что, мол, антисанитария, да как же в таких условиях прикажете больных пользовать! да что хотите, да переселяйте нас уже куда-нибудь, примите решение!

Яма ширилась и углублялась, она гордо именовалась “котлованом” и должна была в дальнейшем стать гнездом для фундамента гигантского здания, каких и в самой Москве не видано!

Здание то — Дом Народов — должно было, по задумке вельможных умов, стать не то гостиницей, не то лекторием-санаторием, не то черт его знает чем для заезжих гостей. Так сказать, шатер прекрасный, оазис для отдохновения на скудной земле, не являющейся однозначно ни востоком, ни западом.

Лесостепь. Дождик. Хмарь. Блеяние коз и запах портянок. Да, господин поручик, верст тридцать до ближайшего городка — все полем, полем…

Не стала яма котлованом, а котлован — зданием. Грянула война, и снова война. Где теперь тот инженер, как его, собаку, — Фингельгартен? Сергеев сохранил на память пару новеньких заступов, любовно обернул промасленными тряпочками, чтобы не ржавели, и несколько замысловатых чугунных шишечек: много странных машин, по большей части не работавших ни дня, привез немец, и всякие детальки на них накручены, этакие финтифлюшки…

Где и рабочие те? Наверное, многие полегли в окопах германского фронта, а иные и сейчас кровь проливают. За что? Эх-хе, — и жевал с хрустом копеечные леденцы седой сторож, и смотрел на лепесток огня прокопченной лампы, горевшей в его берложке, как будто в этой оранжевой капле были ответы на все мировые вопросы.

Павел Самсоныч, вот уж умнейшая голова, и тот говорил: я, говорит, после пятнадцатого года отказываюсь понимать в этом государстве что-либо! Скифия, господа, Скифия на колесницах катит! Теперь только и жди!

И Сергеев ждал.

Ждала и яма.

Восемнадцатый год был страшен, он окрасил черным все — живое и мертвое. Горели торфяники, горели сухие поля, горели эшелоны. От людской ненависти стыл воздух, и выпавший снег, покрытый пеплом, стал черен, и чернели изъеденные сыпняком лица: глаза глубоко западали в глазницы, вваливался рот — яма, и еще яма, и еще. В госпитале не хватало коек, и были заделаны, замазаны, залеплены все щели и положены соломенные матрасы сплошным ковром. Люди на матрасах стонали и ворочались, закутаны в белое, как огромные личинки. Врачи вынуждены были работать в тяжелейших условиях, с минимальным запасом лекарств — люди умирали тысячами, на радость воронью.

Сергеева пытались привлечь к похоронным работам, но он отказался — надрываться охота ли! — и взял на себя обязанности руководящего.

Края у ямы отвесные — не подходи, оступиться можно, лишь у дальней стороны, на том конце, где одинокая осина, кривая, дрожит — не надломится под ветром, — ступени прорублены. Когда мертвых стало слишком много и спускаться в яму стало хлопотно, тела бросали так, с размаху. Но далеко ведь не бросишь таким макаром, и яма стала наполняться горкой, неравномерно, — посредине пусто, а с края — вот-вот и некуда будет.

Напарник Сергеева по погребению, фельшер-энтузиаст, румын Мирча, придумал особенный механизм, названный им “козел”. Энтузиаст он был потому, что не имел врачебного образования, но в условиях жесткого военного времени пришелся ко двору — ловок, умел и находчив. Говорил по-русски довольно чисто, но иногда не к месту пришепетывал, присвистывал, словно держал во рту посторонний предмет, катая языком.

Разве не козел? Ногами взбрыкнет — и готово! — широкая доска, на которую помещалось три, а то и четыре тела, противовес-валун закидывал высоко в воздух — дьявольские качели! — и трупы долетали до середины ямы. Этот “козел” постепенно двигали вокруг ямы, чтобы тела ложились равномерно, и валун, веско скатываясь, оставлял углубления в почве, как огромное яйцо или удар великанского кулака. Приходили смотреть больные. Это неаппетитное зрелище доставляло им странное удовольствие.

— Эка рукавом взмахнул! — указывали с интересом. — Ровно неймется ему, горемыке. А тот, в голенищах, камнем вниз. Видать, грехи тянут.

Сергеев остерегался дотрагиваться до мертвецов — их таскали молодые санитары, но “козла” подталкивал с усердием — полезность машины была налицо, и сторож гордился своей сопричастностью к процессу.

Раз в неделю являлся синюшный от недоедания поп, сперва харчевался у фельдшериц, а потом кадил над ямой, отпевал. Сергееву поп не нравился, больно презрительная рожа.

Но тут пришла другая напасть — заморозки отступили, из ямы понесло тлением, да так сильно, хоть беги прочь! Вороны граили день и ночь — шевелящееся черное покрывало.

Выручил опять-таки Мирча. Чем укрыть покойников? Ни земли порядочной, ни извести. Мирча придумал возить песок со степи и другую машину соорудил — пескоструй. За свою бродяжью жизнь он где только не побывал, довелось и у мартеновских печей постоять. Огромная бочка, в несколько человечьих охватов, поставлена на раму, рама — на колеса. В бочке — песок, к бочке крепится рычаг, качнешь — и забьет тугая струя песка из отверстия.

Теперь так и делали: положат в яму очередную партию мертвых и поверху — песочком.

Смрад от разлагающихся тел уменьшился, и только слегка сладковатым отдавало, когда ветер дул в сторону больницы. Почти как на яблокодавильне. Самые отчаянные из больных (что поправлялись или могли кой-как стоять на ногах) держали пари на мертвецов: кто дальше ляжет в яму, кто ближе. В залог шли спички, махорка, леденцы, портянки, пуговицы. В условиях дефицита все имело цену.

— Тьфу ты, как на лошадей ставят! — ругался Сергеев, однако в душе он был рад такому положению дел. Все, связанное с ямой, повышало его авторитет в глазах простого народа, хворых, как он выражался.

Впервые за свою кислую жизнь он охранял не здание, не какие-то предметы, более-менее ценные, а людей. И это ничуть не походило на работу кладбищенского сторожа, потому что яма постоянно, едва ли не ежедневно, полнилась новыми жильцами, обнаруживая в этом нескончаемом процессе волнующую динамику, словно вела некую мертвенную жизнь.

Однажды ночью Сергеев выследил мародеров — дураки полезли в яму с фонарем, чтобы порыться в скудном имуществе мертвых: они не знали, что все мало-мальски ценное уже отнято у детей смерти. Сергеев поднял тревогу, их поймали и отдали военно-полевому суду в лапы. С того случая сторож взял за правило в обязательном порядке дважды за ночь обходить яму дозором.

Сегодня, вернее, сегоночь Сергееву не хотелось выходить из сторожки. Моросил дождь, ревматически ныли колени, лампа потрескивала, коптила — керосин ни к черту, да вдобавок он неловко рассыпал остатки махры на пол. Кипяток неприятно отдавал железом, леденцовая конфета — старым, слежавшимся вкусом, лекарством. Все не ладилось, все было не так нынче: неуютно, сиротски, зябко. Сергеев с ногами забрался на кресло и обхватил себя старой шинелью всего, как моряк, забываясь тяжким трудовым сном на палубе, мертвым сном, — оборачивается в парусину. Шинель вопреки ожиданиям вызвала не чувство уюта, а тоску — как пустой дом с множеством комнат, — сторожу она показалась колючей.

— Вот еще на-апасть! — с сердцем крякнул Сергеев, сбрасывая шинель с плеч.

Он вертелся, досадовал, так и не умостился на своем привычном месте, наконец встал и подошел к окну.

Дождь.

За сплошной булавчатой пеленой скакнул белый просверк, и грянуло так, что откликнулось скрипом кресло.

— Илья катит, бесам грати не велит, — вспомнил детское Сергеев и перекрестился небрежно скрюченным троеперстием.

Он дохнул на стекло и зачем-то протер его.

И только хотел вернуться на м

есто, как услышал звук.

Это походило не то на стон, не то на протяжный вздох, — но что бы то ни было, у сторожа похолодела спина.

— Ветер, баловень! — сказал он, обращаясь к креслу, и лампа неистово заплевалась, зачадила.

Сергеев — весь уши — постоял без движения спиной к окну, ожидая повторения странного звука. Но лишь вода о стекла…

Сторож выругал матерно коптящую лампу и приготовился влезть в кресло: смахнул рукавом пыль или невидимый сор и занес уже колено, как вдруг лампа подскочила — жалобно и пронзительно звякнуло стекло, и вой раздался совсем рядом. Под самым ухом.

Сергеев трясущимися руками подхватил едва не разбившуюся лампу, ожегся — слезы брызнули из глаз, — но успел поставить керосинку на место.

Он мазнул рукавом по глазам, как только что протирал оконное стекло, и растерянно огляделся. Предметы, сколько их ни есть, молчали: и обломки столов, и колченогие стулья, и матрасы, и железные, и стеклянные запыленные, заброшенные уродцы.

— Та-а-а-ак! — угрожающе протянул Сергеев, но тут же понял, как жалко повисла его фраза во всеобщем молчании.

Лампа же больше не шипела, не плевалась. Ее огонек мигал тихо, растерянно, будто она, как и сторож, была ошарашена происходящим.

Сергеев взял винтовку системы Мосина, это было хорошее оружие, не вполне современное — сегодня на фронтах в фаворе считались винтовки Маннлихера или даже американские Вестингауз, — но проверенное, привычное, и приклад сам ложился в руки. Всякая давно знакомая вещь является почти тобой, и потому Сергеев нисколько не сомневался.

Он вышел в ночной дождь, накинув на плечи кусок брезента.

Звезды потускнели от грозы, небо было неясным, и темнота текла, уколами, сыростью, запахами озона и давленых яблок.

Сергеев всматривался в яму. Фонарей не было видно — не мародеры. Но сомневаться не приходилось, что звуки исходили именно отсюда, из серой — от серого, грязного песка — глубины. Сергеев сел, поджав под себя ноги по-турецки, во всяком случае, он считал такую позу турецкой.

Скоро голова его совсем промокла, и ствол ружья заблестел при свете выглянувшей на миг луны, как смазанный маслом. Дождь бил по брезенту, дождь танцевал и пел, и в его песне были бесконечные буквы “ш”, и Сергееву казалось, что его плечи кто-то разминает тонкими слабыми пальцами.

Ветра не было, потому что ветер с дождем не дружны, но ведь ясно, что не ветер все это затеял. Яма, коварная, молчала. Сергеев слегка водил дулом из стороны в сторону, готовый ко всему. Вдруг ему показалось, что в яме — там, далеко, метрах в двухстах, — зажегся огонек. Он не был похож на свет лампы или фонаря, слишком тусклый, но Сергеев тут же поднялся и поспешно стал обходить яму, чтобы добраться до ступеней.

“Если я еще раз услышу этот вой, — решил он, — буду стрелять в огонек”.

Почва под ногами неровная, бугристая из-за следов колес “козла” и вмятин от камня, посылающего трупы в тартарары. Слегка припорошенный светло-серым песком бурый суглинок квасился, проступал, и отпечатки сапог сторожа чернели отчетливо, как в снегу.

Спускаясь по ступеням, сглаженным временем и непогодами, Сергеев собирался гаркнуть кто там? — но уж и сам прекрасно видел, что яма безмолвна. Однако огонек?

Сергеев опускался очень осторожно, боясь поскользнуться и расшибиться, к огоньку же подбирался целую вечность: крался, бесшумно ступая косолапыми кирзачами, словно боялся излишней поспешностью спугнуть светляк.

“Осколок, ей-богу!” — решил он, подойдя совсем близко. Но это не был осколок.

Стеклянный глаз полузасыпанного бурого, почти сравнявшегося по цвету с землей трупа сверкал, как крупный брильянт.

“На2 тебе! — удивился Сергеев, приседая на корточки и щелкая по глазу ногтем. — А вроде бы они матовые должны быть, эти шарики. Из фаянса, что ли, их делают?”

Он точно не решил, то ли досадовать ему, то ли рассмеяться, и, зачерпнув горсть песка, засыпал маленький светящийся шар.

Дождь все так же мерно барабанил по брезенту, и хотя одежда не промокла, сторожу вдруг стало так зябко, неуютно, словно он только что проснулся и обнаружил себя лежащим в канаве.

Он поднял голову — далеко, высоко, будто не наяву, а на картинке, светились два окна — самые верхние, четвертый этаж госпиталя.

“Санитары в буру режутся”, — подумал он безо всякого чувства, поднялся с колен и пошел к лестнице. Земля-песок-жидкая каша чавкала под ногами, было противно.

А лестницы-то нет!!!

“Дурень, не туда повернул в темноте”, — досадовал Сергеев, стукнув прикладом по отвесной глиняной стене. Придется идти вдоль обрыва, чтобы ступени отыскать. Он продвигался вдоль стены, время от времени дотрагиваясь до нее прикладом винтовки, будто стена без этих понуканий могла отвлечься и сбежать.

Освещенные окна постепенно уходили влево и вверх — вообще они должны были бы приблизиться, но в действительности зависли где-то рядом со звездами. Там, где должны были находиться звезды, но звезд не было, — дождь скрыл все.

Через какое-то время Сергеев устал, а лестница не находилась. Он понял, что снова пошел не туда, но упрямо решил обойти яму. Сторож вспомнил, как однажды на спор с приятелями калека-больной на одной ноге обогнул яму за полчаса — значит, идти не так уж далеко.

Сапоги вязли в мокром песке, и от усталости казалось, что почва стала более вязкой. Теперь сторож опирался на винтовку, как на костыль, однако не прекратил своего ритуала, выражающего его раздраженность, — он тыкал в стену ямы тыльной стороной ладони, костяшками пальцев. Стена сочилась сыростью, влажная слизь висла на ладони, как сопли.

На душе у Сергеева стало совсем беспросветно. Он забрел уже так далеко, что огни больницы скрылись, и всё: винтовка, тяжело и шершаво скользящая в руке, громыхающий брезент и даже собственное тело — представлялось ему громоздким и нелепым, словно не сам он заблудился, а заставили, как нанятого актера, выполнять глупые и утомительные движения.

Темнота, а в особенности ночная темнота, как сокровенная, первозданная сущность, обладает неповторимым свойством скрадывать пространство и время. Ни зги не видать — и неясно, минуты гибнут под твоими сапогами или чавкает, засасывая ненасытной утробой, вечность.

Сергеев ругал себя, что вышел из сторожки, не позаботившись захватить огниво. Даже маленький язычок пламени, казалось, отогрел бы его сейчас, освободив от горьких дум.

Он обернулся — ага, больничные окна висели за спиной! Значит, он сделал почти полный круг.

“Птицы разносят заразу, — думал Сергеев, — и звери разносят заразу. Наверное, и мухи разносят заразу”.

Он вспомнил, как в детстве его родное село и еще три окрестных пали жертвами мора. Правда, выкосило тогда больше детей и старух, а сам он чудом остался жив — отпаивали бульоном, горькими кореньями, привязывали к горлу липкую, затхло смердящую тряпицу.

Ведь пройдет же война — когда-то пройдет, — и яму сровняют с землей, и никто не вспомнит о погребенных здесь сотнях безвестных людей, сраженных болезнью. Нужно непременно поставить таблички, чтобы не смели ни распахивать, ни разрывать это место.

Сергеев думал о блестящих на степном солнце табличках. Пускай они будут сделаны из металла. Или нет, пусть это будут зеркала, сразу ослепляющие прохожего человека, чтобы обязательно обратил внимание, — а на зеркалах красной, густой, как венозная кровь, краской написано…

Сергеев снова подумал о том, смог бы он работать кладбищенским сторожем. Раньше эта мысль была неприятна, ноюща, как ревматическая боль, теперь же представлялась вполне логичной и не вызывала в нем противодействия.

“Страх губит человека, — думал Сергеев, — он парализует, как красная тряпка — быка, человек теряет цельность, становится как трещина, и тогда в человека входит смерть. Нужно всегда держать ухо востро, а уж если застигнет гроза, либо драться, либо делать вид, что ты абсолютно ни при чем. Вот, скажем, яма. Что она мне? — я мог и не выйти из дома, тем более погода. Сейчас я топчу песок и всех этих безродных мертвецов — почему?

В сущности, я не имею никакого отношения к этой яме, к дождю, ко всем необъяснимым звукам и огонькам. Я случайно, я ни при чем”.

Такие мысли успокаивали его — неопределенные мысли, ни о чем: то ли да, то ли нет. Сергеев поднял лицо, чтобы поправить налезающий на глаза брезент… в небе светились три белых огня, два были квадратными, один — круглым, два — больничные окошки, над ними — бледная, томная, болотистая луна.

Это означало, что он вернулся на то же место, с которого начал поиски лестницы. Дьявольщина! Кабы не боль в натруженных ногах, он бы взъярился, затопал, поднимая тучи брызг. Но песок не только затруднял движение, но и сдерживал чрезмерные порывы чувств.

До рассвета — первых его прояв

лений: белесых полосок на синюшном теле неба — оставалось часа четыре. Он точно схватит простуду, упорный дождь, непрекращающийся, втопчет его в хлябь, как былинного Муромца, — по плечи. Звать на помощь, подвергнуться насмешкам? Сергеев решил: присядет, передохнет чуток, совсем немножко, — и еще раз внимательно обойдет яму и разыщет распроклятые ступени. Но теперь он не будет думать, мечтать о чем-то. Он будет полностью сосредоточен.

Сергеев сел на корточки, было трудно, ныла спина, — перенес вес на колени — ничего, что вымокнут штаны, не так уж и холодно! Главное ведь — отдых. Он умышленно отошел подальше от стены: было странно и внушало омерзение прикоснуться к ней спиной. Стена казалась сродни студню и в то же время чем-то живым, опасным. Так внушает отвращение сброшенная кожа змеи, еще хранящая память о своей хозяйке.

Для чего нужны глаза, если все, что можно видеть, — это усыпляющая пелена дождя, серое надоевшее марево? Сторож смежил веки, накидывая брезент так, что он почти касался почвы, получалась словно бы палатка.

Он чувствовал, как постепенно, расползаясь, промокают штаны на коленях, разрастаются островки влаги. Вода, забираясь между мокрой тканью и кожей, льнет холодной ящеркой, пузырится, робко, но настойчиво нащупывает пути возможного продвижения.

С одной стороны, утомленный сторож почти задремал — в его возрасте старикам в эти часы полагается спать, а с другой стороны, он с каким-то самоуничижающим удовлетворением ощущал, как промокает его одежда и стягиваются на коже мурашки — верные вассалы холода. Полуявь, озвученная дождем, убаюкивала его и раздражала, вызывая эмоции капризного ребенка — томное, сладкое недовольство.

Очнулся Сергеев от резкой боли в позвоночнике — будто ледяная спица вонзилась. Потянувшись, обнаружил, что находится по бедра в жидкой, холодной жиже, которую с трудом можно было принять за песок. Он по-собачьи отчаянно, руками расшвырял песок и от испуга сразу поднялся на ноги, чтобы тут же по колено уйти в засасывающую дрянь. Ружья не было ни рядом, ни поблизости. Сергеев сбросил брезентовую накидку, хрипло закричал, как попавший в западню зверь, и кинулся бежать — наугад, не разбирая пути.

Бежать ему не удавалось: при каждом шаге сапоги проваливались со звуком, напоминающим всхлип замешиваемого теста, то по щиколотку, то гораздо выше. Он словно в болото угодил. В довершенье бед сторож заметил, что ливень так размыл почву, что обнажил кое-где тела мертвецов, и теперь он бредет, то и дело натыкаясь на тугой, словно резиновый, труп.

Сергеев беспомощно оглядывался — куда же подевались стены ямы? Повсюду, насколько хватало взгляда, в лунном свете, как на огромной поляне, лоснились спины и животы мертвых. В светло-серой, застиранной добела одежде они напоминали гротескные каменные изваяния, которым кто-то специально старался придать человекообразные черты.

“Если я упаду, — мелькнула отчаянная мысль, — если я сейчас свалюсь с сердечным приступом, то с высоты стану неотличим от прочих тел”.

Сергеев представил, как, побежденный усталостью, он ложится и как его постепенно засасывает песок.

— Ненавижу! — сказал громко Сергеев, потрясая кулаком, грозя неизвестно кому. — Ненавижу, ненавижу!

Мертвецы мерзко раздуты, как тюлени на лежбище… Спины, животы... Пузыри с гнилым газом…

Сергеев панически, до исступления, боялся бездействия, словно каждая минута, проведенная им в столбняке, обескровливала его организм, приравнивая к этим.

“Только не здесь, — думал он, — только не с ними. Лучше сдохнуть среди привычных сердцу вещей, среди рухляди, старых пыльных занавесок, в кресле с продранной обивкой”.

Надо что-то делать! Нельзя позволить яме проглотить себя!

Превозмогая отвращение, Сергеев начал раскапывать трупы и стаскивать в одно место, образуя из них гору — точно остров среди зыбкого серого песчаного моря. Кожа мертвых, скрипучая, рыхлая, мыльная, выскальзывала из рук сторожа, а дрянная больничная одежонка рвалась. Сергеев катил неповоротливые, несуразные предметы, которые не считал людьми, падал на колени, расплескивая грязь, выкрикивал невнятное, хрипел с натуги, закусив губу, — тела лениво оползали, их невозможно было заставить стать образцовым строительным материалом: им не лежалось в куче, они ползли обратно к земле, из которой только что были извлечены...

Сергеев выдохся не скоро: подстегиваемый страхом, он здорово наворочал — и уселся среди мягких, безвольных телес наверху, как в гнезде, и сжался комком, накрывшись, как мог, брезентом, мокрым, пропахшим мертвым мясом еще сильнее, чем все вокруг, — будто и сделан был из продубленной шкуры мертвых.

Дождь вошел внутрь Сергеева и остался там. Миазмы обволакивали, туманя мозг, и сторож, не помня себя, с облегчением провалился в яму, которой так долго бежал и которая приняла его в объятья с нежностью курицы, накрывающей душным крылом своего неразумного цыпленка.

— Каюк, — сказал врач, снимая перчатки, розовые от раствора марганцовки. Он осторожно пошевелил ими, следя, чтобы не слиплись пальцы, и положил в бюретку.

— Пару часов, вы думаете? — спросил его молодой веснушчатый ассистент.

— Это в лучшем случае, — сказал врач, рассматривая в зеркале над умывальником нежно лелеемую бородавку на левом крыле носа.

— Славный старик был. Символ, так сказать, заведения.

— И главное — почему же так быстро? — не унимался любопытствующий юнец. — По всем канонам, болезнь должна выждать не меньше двух суток, а тут — бац!

— Оставьте каноны теоретикам, — вздохнул врач, щекоча любимую бородавку кончиком ногтя, длинного, розового, острого, как скальпель, который только что держала эта рука.

— Каждый охотник желает знать… собственно, белая горячка — жуткая вещь. В отдельных случаях она может выступить катализатором кризисного процесса.

— Но он же не пил, — с сомнением возразил веснушчатый, раздумывая, удобно ли будет закурить при старшем товарище.

— Что мы знаем об этом мире? — горестно подражая водевильному тенору, пропел врач, подмигнув своему замутненному отражению. Бородавка согласно качнулась.

Прежде чем отправить в полет своего бывшего напарника, санитар Мирча высморкался и отер нос, прижавшись на миг лицом к костлявому плечу. Других выражений чувств не последовало. По причине скверной погоды возле “козла” находились лишь Мирча и веснушчатый.

— Ну… — сказал Мирча.

— Ага, — подтвердил готовность веснушчатый и столкнул камень. Сергеев и еще два обезжизненных солдата взмыли вверх, взмахнув рукавами-крылами, и упали в грязь.

Яма знала, что все так и будет.