Баранов Андрей Геннадьевич родился в 1968 году в городе Сарапуле. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. В 1990 году выпустил первый стихотворный сборник, а после 2003 года — несколько книг стихов под псевдонимом Глеб Бардодым. С 2008 года вновь публикуется под своим именем. Печатался в журналах “Знамя”, “Арион”, “День и ночь”, “Смена”, “ШО”. Лауреат Волошинского конкурса (2008 г.). Живет в Ижевске, работает директором филиала компании “Билайн”. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

Мармарис

Полдвенадцатого. Солнце над головой… Пиво “Эфес”, кетчуп, картофель фри.

Все тот же стол на отшибе, в тени смоковницы.

Дождливую осень, сырую зиму и ледяную весну мы мечтали снова стать free.

Почему мы её обретаем лишь за границей

домашней сети и дружественных ей других?.. Друг

нашего Господина — друг ли нам? Недруг?..

К нашему приезду Он поставил вышку вон на той скале, и она светит антеннами на североюг,

лупит по самые гланды, добивает до самого неба и в самые недра —

туда, где раньше скрывались от Его ока: за этим столиком и в номере

два-один-один-два.

Серые овцы камней между кустов лезут по склону, нависающему полусводом.

Вон та вершина, на которой в прошлом июне сбили колени в кровь,

и едва-едва

поднялись, и говорили слова: небо, свобода.

И Айше смеялась и учила, как чай отличать от прочих трав,

и песочным карандашиком эфа выкатывалась из-под голой ступни

и утекала в щелку.

               Как в подзорной трубе с другого конца, уменьшены

мы сами себе казались! А смерть — не страшной!.. Касалась легко щеки

и шелестела: Ты прав… ты прав…

И махала с той стороны расщелины, а потом отталкивала. Женщина…

Ты прав, Господи, прав, прав… Ты — мой Господин, я — твой раб.

Ты велик: велишь — я внемлю, ем землю… А если дерзну в другую колоду —

в каждой рубашке вшит Твой невидимый крап,

каждый номер имеет номер и назначен в Твою соту!

Да, мед горчит… Наверное, я — неправильная твоя пчела, Господин.

Какое пиво, таков и мед… Раз в полгода на две недели улетаю из улья

и дергаю за мочало:

жужжу, что вижу... гляжу на горы, как слепой акын,

и, кажется, что-то вижу… Вот, опять помахала.

 

[в командировке]

сто граммов правды развяжут любой язык

на перегоне дождливом в пустом вагоне на нижнем месте

ложка дрожит от промозглости о стакан дребезжит

незаметно как уже двести

двести это серьезно тут ничего не скрыть

лампочка тусклая как лучина тенью нависает полка

от сквозняка качается шторка завтра придут неловкость и легкий стыд

словно сходил в самоволку

пьяный свободный нашатался где-то нос в табаке

водитель встретит распахнет дверцу и уже через

час приняв душ и форму пиджака с Ланжин на руке

сядешь за широкий стол и будешь подписывать ведомости выпятив челюсть

а пока триста триста уже перебор

разговор переходит на женщин точнее

на одну из них которая все наперекор

у которой в глазах укор и все-таки хорошо только с нею

а без нее хорошо чувствуешь как плохо без нее

четыреста а все равно плохо и все больше слаб ты

и чем дальше тем она становится дальше и тем оглушительнее вранье

жизни и правды

 

 

*       *

 *

Снег сошел — не прошло и трех дней — как белила со скул,

как со щек твоих краска.

У тебя все заметней морщины, я все больше сутул.

Это старая сказка

повторяется: жили и были, и выросший сын

стал уже незнакомым…

И за дождиком мелким и сирым, слепым и косым,

ни бездомья, ни дома —

а жилплощадь, где мумии мух с пауком над толчком

в гамаке паутины, где солнечный зайчик ничком,

и сомнамбулы вроде

или кошки забытой — так тихо по стенам, молчком,

бродят вещи, растерянно щурясь белесым зрачком,

неприкаянно бродят…

Ну же, ну! — приласкай за ушком, примани молочком!

Но — уходят, уходят…

 

 

*       *

 *

Когда-то, когда империя еще возвышалась величественно, но уже пошла дырьями, тухла,

как ноздреватый сугроб в начале весны, из-под которого лезут червяки, мошкара и прочая оттаявшая мелкота,

на углу Добролюбова и Руставели в комнате на четвёртом около кухни

я писал о белой лошади, которой не видал никогда.

Я пил горячую ячменную горечь, по капле

губами перебирал, распробывая нёбом и языком…

И, открыв глаза, переносил всё это на кальку

моего блокнота, листок за листком,

а потом отстукивал на своем музейном “Ортехе”,

а потом читал таким же, как я, не видавшим белых лошадей.

А вечером, засыпая, слушал оркестр из тарелок с кастрюлями

и размышлял об успехе,

в который въеду на белой лошади по булыжнику площадей…

Теперь моя империя не такая большая, как прежде, и многие в том, что она вообще — империя, сомневаются,

и в комнате на Добролюбова живут другие, младые и незнакомые, говорящие на том же русском, и все-таки — не на том.

И белая лошадь со мной каждый вечер, мы с нею молчим вдвоем… я тюкаю на ноутбуке, она слушает, кивает, во всем соглашается

и, когда засыпаю, щекочет мне ноздри гривой и трогает лицо языком.

 

 

*       *

 *

привычка все терять

окошко лоб остудит

пронзительней тебя

уже никто не будет

не будет никого

кого бы ни ласкали

и дворник Никанор

не скажет вас искали

 

 

*       *

 *

В магазине “GLAMOUR” напротив районного рынка новый завоз:

джинсы “Версаче” за восемьсот рублей, блузки “Дольче Габбана” за триста.

В распахнутых багажниках веники из-за Камы. Облепиха в майонезных ведерках. Прямо с кузова бывший колхоз

продает курей… А на входе в мясной павильон два слепых гармониста

гармонируют с бабушками, торгующими семечками, за кулек пятерик,

с пенсионером с бэушными кранами, прокладками, ржавыми ключами, разложенными на газетке…

Все так, как будто мы не покидали тот материк,

где ходят не в хозтовары, а на базар, чтоб поменять розетки

или колун, который так нужен (на дворе две машины чурок, а скоро, поди, дожди…).

Вот он, старый, побитый жизнью, стершееся клеймо “1-9-7-9” и цена: “60 копеек”, ложится в ладонь так ладно…

Ветер все так же треплет афиши на стенах рыбного и молочного.

Ну, да — сменились вожди…

Ну, да — парикмахерскую снесли, и в туалет теперь платно:

четыре рубля, по пенсионной книжке — рупь пятьдесят.

Яркогубые девушки в сетчатых чулках стоят поодаль, в сквере рядом

с гостиницей, говорят протяжно: “Мущщина!..”

Раньше я их не видел. То есть — не обращал внимания… Они ходили

в детсад.

А я — к их братьям, слушать, как с шуршащих бобин “Машина”

за тех, кто в море, поет… Возможно, не к братьям — а к матерям. Млел издалека,

по вечерам звонил из автомата за двушку, дышал в мембрану…

И река — как эта девушка, даже и не взглянув — мимо и вдоль городка,

спокойная и равнинная, текла себе прямо.

Она и сейчас течет, когда смотрит на трезвого и не жлоба. Только

расползлась в боках.

Тычет вилкой в беляш, бросает в пакетик, протягивает со сдачей

и устремляет взгляд вдоль и мимо.

Видимо, не похож на трезвого. Или нe жлоба… “Ну, чего зыришь? Иди нах!..”

Я и иду… Цыганки. Балтика трешка. Прима.

Покупаю по твоему списку бакалею с галантереей, Сереге кофе “Гранд”

и “восьмерку” бур,

себе эмпэтришную “Мельницу”. Загружаюсь, выруливаю… Агитки

на заборе, календарики изо всех щелей, шарики в воздухе, ролики в телике:

все хотят в депутаты! Депутаты хотят всё. А город хочет гламур.

Ты хочешь моря,

а я вот — берега…

За тех, кто на берегу, кого не берегу, за тех, кто, держа удар,

комкает платок, вглядывается в горизонт, ждет возвращенья,

я отдал бы голос, и слух, и зренье, и этот напрасный дар!..

Чтоб получить — прощенье.

 

 

*       *

 *

Двадцатое августа. Последняя жара… От трассы вбок четыре километра пыли.

От горизонта до горизонта сады и дома-скворечники, которые построили и забыли.

Ржавые ворота скрипят… из сторожки никто не выходит. Сторож спился, нового не нашли. Вечер, а все равно жара…

Это дитя перестройки: по три сотки на северном склоне, полчаса

от города на электричке и пешком еще полтора.

Папа, мы этот домик рубили в восемьдесят пятом, в ноябре… Шкурили бревна.

В транзисторе шел концерт, посвященный милиции. Первый снежок ложился тонко и ровно.

Вон там был орешник — где остов Катиного сарая зарос малиной

и вишней-дичком.

Ветер метался меж склонами — как будто черт во фраке летал

над оврагом, махая фалдами и смычком.

Корзина ранета-падалицы, два ведра картошки с горошину, корявой

морквы коробка из-под печенья…

Мама, все уже бросили эти сады, брось и ты это мученье!

У отца два инфаркта, нога не ходит… в гору от паровоза — у тебя одышка небось?

Ну, чего улыбаешься виновато? Чего отмалчиваешься? Брось, говорю, брось!..

Я ж не могу вот так, каждую субботу с кошелками, дерьмом, рассадой

по этим холмам мотаться,

а потом отправлять механика на мойку и в ванной от запахов оттираться!

Ну, чего улыбаешься, чего молчишь? Кому оно надо, мам? Скажи, кому?..

Хочешь, возьму вам участок в городе? Только скажи: осенью и возьму!

А мама опять улыбается. Улыбается и молчит… И отец

заводит домкрат под угол: мол, надо менять венец.