+8

Л и д и я   Ч у к о в с к а я.   Из дневника. Воспоминания. М., «Время», 2010, 672 стр.

В книге новых материалов из архива Лидии Корнеевны Чуковской немало интересных историко-литературных сведений: одни только подробности о последних месяцах жизни Цветаевой стоят многого. Но гораздо больше мыслей вызывают, как ни странно, собственные чувства и ощущения автора. Странно это потому, что воспоминаний и дневников Лидии Чуковской мы прочитали уже немало, а человеком она была достойным, ясным… и несложным. Однако именно поэтому ее взаимоотношения с обстоятельствами времени и места так выразительны и характерны.

Конфликт с социумом, с властями? Да, несомненно. Прежде всего — моральный. Как ни мало позволял себе автор «Софьи Петровны» в 40 — 50-е годы, это-то немногое (например, человеческая, бытовая помощь, оказываемая «зачумленным», родственникам репрессированных) и было главным. Но едва начинается эстетика, становится очевидна степень поглощенности сознания дочери Корнея Чуковского вкусами и стилем эпохи. В этом смысле особенно характерен дневник, посвященный работе в «Новом мире» в 1946 — 1947 годы. Человек, для которого Ахматова, Цветаева, Пастернак — не просто любимые поэты, а еще и добрые знакомые, от души хвалит хорошие  стихи Смелякова, Недогонова, Тушновой (предпочитая их «плохим стихам» Луконина и Сергея Васильева). Правда, в журнале появляется и Заболоцкий, вызывающий в душе Лидии Корнеевны воспоминания о Ленинграде, о «Лене Савельеве» (т. е. Липавском), но непроходимой эстетической границы между ним и Смеляковым Чуковская не видит. (Умный и циничный главред Константин Симонов как раз видит и требует убрать в «Творцах дорог» «странную» строчку: «Колокола, виолы и гитары…» — «Вы разве забыли, что было с „Торжеством земледелия”?»)

Дальше — шестидесятые. И здесь характернейшие воспоминания о Фриде Вигдоровой, которая, оказывается, одновременно со стенографированием процесса Бродского, с хлопотами об его возвращении из ссылки была депутатом какого-то райсовета, то есть — назначенным ходатаем о бытовых нуждах «избирателей», к которым она была прикреплена. «Это были десятки и сотни судеб, в которые Фрида обречена была вникать. <…> Беды человеческие лились на нее потоком, словно <...> открыли все краны». С одной стороны, что реальнее и благороднее помощи больным и нищим людям в получении, скажем, большей по размеру комнаты (отдельная квартира — роскошь). С другой — «депутатство» означает полную, стопроцентную принадлежность системе. К воспоминаниям — приписка: про постепенное «Фридино освобождение от казенных идей». Вынужденный переход лучших людей системы в идеологическую и политическую оппозицию был для той власти катастрофой. А для них самих? Чуковская была хотя бы «свободнорожденной», но Фрида Абрамовна родилась в 1915 году, и не в семье почтенного дореволюционного писателя. Утрата привычной картины мира, разрушение «родного» для этих людей (замечательных, благородных, но советских по органике, по способу мышления и чувствования) идейного и нравственного базиса — на благо это было или во зло? Общего для всех ответа, видимо, нет.

Наконец, девяностые годы. На смену прежним «водоразделам» пришли новые, не в пример более сложные. Теперь престарелая Чуковская негодует одновременно против первой чеченской войны и против обитателей аэропортовского дома , негодующих на Солженицына за то, что он не негодует вместе с ними. Но и сам Александр Исаевич огорчает ее своей «несправедливостью к интеллигенции». Но: «У такой огромины, как он, и заблуждения огромны. <…> Для того чтобы стать гением, ему не хватает только интеллигентности». Как говорится, без комментариев.

 

М и х а и л  Л и ф ш и ц. Почему я не модернист. Философия. Эссеистика. Критика. М., «Искусство XXI век»,  2009, 616 стр.

Каких только характеристик не давали искусствоведу и мыслителю Михаилу Лифшицу! «Ископаемый марксист» (Солженицын), «нигилист типа последователей Мао, зачеркивающий все искусство XX века» (Е. Ф. Ковтун), «мещанин»

(В. В. Стерлигов), «не трубадур официоза, а трагическая фигура» (Е. Г. Эткинд). Три последних определения даны в ходе дискуссии о книге Лифшица «Кризис безоб­разия» (1968, в соавторстве с Л. Рейнгардт), которая (помнится) в советское время производила впечатление погромно-мракобесного антимодернистского произведения. Не меньшую бурю вызвала и напечатанная годом раньше статья «Почему я не модернист».

Но вот взгляд с другой стороны: в 1930-е годы Лифшиц — самый смелый и неортодоксальный критик и эстетик в СССР, ученик Лукача, друг Андрея Платонова и один из немногих пропагандистов его творчества, поклонник идей Джамбатисто Вико, третируемый как «декадент и почвенник»; в семидесятые он сочетает борьбу против модернизма с пропагандой наследия «Мира искусства» (это его личный вкус); в поэзии он любит Блока и Мандельштама… Даже сам язык, которым он изъяснялся до конца жизни, был во многом необычен для советского интеллигента, и этот язык был естественным, а не выученным.

Враждебность к модернизму (не как к сумме артефактов, а как к глобальной тенденции) связана у Лифшица с двумя чертами его сознания: неколебимым рационализмом и столь же неколебимым неприятием всякой элитарности («Я издавна принадлежу к людям, которые на стороне „хамова племени”»). В модернизме его отталкивает «эстетика внушения, суггестивности», которая, с его точки зрения, позволяет художнику манипулировать сознанием читателя / зрителя: «Это искусство толпы, управляемой посредством внушения, готовой бежать за колесницей цезаря». Для Лиф­шица это ничем не отличается от практики тоталитарных режимов. Поэтому аргументация его противников, указывавших на нацистскую борьбу с «дегенеративным искусством» (и подразумевавших такую же практику советских властей), была для него особенно болезненной. В глазах  Лиф­шица художники-модернисты пострадали от бесов, которых сами же вызвали: «Существует страшная месть, которую Маркс и Энгельс, в духе Гегеля, назвали иронией истории. Вы хотели витальной силы, вы пресытились цивилизацией, вы бежали от разума в темный мир инстинктов, вы презирали массу в ее стремлении к элементарным основам культуры, вы требовали от большинства слепого подчинения иррациональному зову сверхчеловека? Ну что же, пожалуйста, получите сполна все, что вам причитается».

Отсюда же — неприятие архаики, примитивизма, который тоже несет в себе — для Лифшица — тоталитарный заряд. «Когда, например, вы видите однообразно склоненные головы, покорные глаза, иератические жесты людей, наряженных в рабочие комбинезоны или крестьянские куртки, вам ясно, что хочет сказать художник. Он соблазняет вас растворением индивидуального самосознания в слепой коллективной воле, отсутствием внутренних терзаний, счастливой бездумностью — словом, утопией… близкой к тому, что рисует Орвелл в своей карикатуре на коммунизм». Очевидно, что это говорит уже не тот «почвенник» Лифшиц, который восхищался Платоновым; что же, он был живым человеком и эволюционировал — не вместе с толпой и не вместе с «элитой». Его раздражает всякая «попытка стать дикарем, пойти в дураки, прикинуться тупицей, потому что в тупости счастье». Эти слова мог бы написать Владислав Ходасевич, чье эстетическое сознание было, как и сознание позднего Лифшица, во многом укоренено в XVIII веке с его культом ума .

Лифшиц всю жизнь был сам по себе, ни с «правыми», ни с «левыми». Но вот парадокс! В обществе, которое было настроено на примитивное противостояние «хороших, прогрессивных» людей с «реакционерами», внутренне свободный человек, пытающийся игнорировать это противостояние, рискует незаметно для себя оказаться в лагере реакции, в черной (или черно-красной) сотне. Так часто бывало в дореволюционной России, так — в особенности! — было в позднем СССР. Один только факт: в конце 1970-х Лифшиц был постоянным автором «Нашего современника». Такая вот мрачная ирония истории.

 

А.  И.  Р е й т б л а т. От Бовы к Бальмонту и другие работы по исторической социологии русской литературы. М., «Новое литературное обозрение», 2009, 448 стр.

Книга Рейтблата посвящена интереснейшей и пока малопроработанной теме: социологии чтения в России XIX — начала XX века. Правильное научное изучение культуры чтения и институций, связывавшее писателя с читателем в ту эпоху, имеет не только историко-познавательный интерес, но — как ни странно — непосредственно связано с проблемами нашего времени. Отчасти потому, что как раз сейчас такого рода институции, доставшиеся нам по наследству от советской, а ей — от досоветской России, разрушаются, а на смену им приходят новые (в частности, Интернет).

В России во второй половине XIX века произошла своего рода культурная революция, связанная с расширением круга читателей. К 1860-м годам грамотой владело, по подсчетам исследователя, не более восьми процентов взрослого населения страны. Однако именно в это время происходит «резкое увеличение средних читательских слоев», которое привело к появлению принципиально нового литературного феномена — классического русского толстого журнала , вытеснившего аристократический альманах. Журналы выписывали из экономии («По подсчетам Н. К. Михайловского, толстый журнал давал в 1860-е годы читателю за 12 — 15 руб­лей столько разнообразного материала для чтения, сколько в виде книги стоило бы ему 30 — 40 рублей»); однако в первую очередь они были средством воспитания широких слоев интеллигенции со стороны лиц, претендовавших на интеллектуальное и политическое лидерство. Один из читателей признается, что смолоду относился к любимому журналу как к «источнику откровения, единственно верному руководству на жизненном пути». Другим средством руководства интеллигентскими массами (а также «приличным, „порядочным” способом получения денег для лиц привилегированных сословий») было содержание платных публичных библиотек.

Но кроме средних были и массовые, низовые читательские слои, тоже резко и быстро выросшие. Для них существовала «малая пресса» (вроде «Петербургского листка»), тонкие журналы. Наконец, грамотные мужики, которые в 1830-е годы, по словам такого  специалиста по книжному рынку, как Ф. В. Булгарин, отдавали предпочтение духовным книгам, путешествиям по святым местам и «весело-нравственным повествованиям», мало изменили свои вкусы. И в конце столетия круг их чтения составляли духовные книги (от 40 до 60 процентов в разных губерниях), дидактические сочинения и всякого рода архаическая развлекательная беллетристика — «милорд глупый» и бессмертный Бова. Эту часть аудитории тоже пытались «воспитывать», но, судя по всему, без большого успеха.

В сущности, все содержание литературно-социальных процессов во второй половине века сводилось к борьбе «направленческой», «учительной» этики литературного труда с рыночной стихией. Закономерно внимание исследователя к такому жанру, как «роман литературного краха», где этот конфликт лежит в основе сюжета. Реальная литературная жизнь, однако, давала поле для достойного компромисса.

В списке наиболее читаемых книг по годам, составленном исследователем, шедевры Толстого, Достоевского, Тургенева, Гончарова соседствуют со «злободневными» опусами Потехина, Боборыкина, Всеволода Соловьева — но в приемлемой пропорции; в рейтинговые списки наиболее высокооплачиваемых писателей попадают лишь немногие из сочинителей откровенной «развлекухи» (Салиас, Крестовский), причем далеко не на первых ролях (первые строки рейтинга занимают поочередно Толстой и Тургенев, а в 1900-е годы — Горький, которому платят больше, чем Чехову; за один авторский лист прозы буревестник революции получал столько, сколько гимназический учитель за год).

Вторую часть книги составляют статьи, примыкающие к основному исследованию. Они также содержат чрезвычайно ценный и умно сгруппированный фактический материал, но иногда слишком категоричны в выводах. Например, статья о детективах в России начала XX века заканчивается очень ярким пассажем, объясняющим слабое распространение этого жанра недостаточной развитостью правового мышления и общей отсталостью страны. Но правовое мышление и ныне — не самая сильная сторона российской цивилизации, а детективы более чем популярны. Или вот завершение статьи «Символисты, их издатели и читатели»: «Таким образом, будучи новаторами в эстетической сфере, в сфере литературного быта, символисты придерживались архаичных (для конца XIX — начала XX века) романтических антирыночных установок. В реальности, разумеется, прожить с такими установками было нельзя, поэтому, несмотря на все декларации, по мере расширения своей аудитории литераторы-символисты начинали входить в общую литературную систему и подчиняться законам рынка». Здесь приходит в голову целый ряд возражений. То, что произведения нескольких символистов (Сологуба, Ремизова, Блока) достигли окупаемости, еще не означает, что «новое искусство» в целом перестало быть убыточным и нуждаться в спонсорских вложениях; молодые поэты 1910-х годов, например акмеисты, сталкивались зачастую с теми же проблемами, что и символисты в начале пути, и даже в более острой форме (так как у них не было богатых меценатов). Для «высокой» модернистской литературы, особенно поэзии, «антирыночная» позиция в XX веке отнюдь не являлась архаичной, и это относится не только к России.

 

А.  Ю.  А р ь е в. Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование. СПб., «Звезда», 2009, 514 стр. («Русские поэты. Жизнь и судьба».)

Наверное, правильнее было бы назвать эту книгу (представляющую собой уже вторую биографию одного из больших поэтов Серебряного века; первая, написанная В. П. Крейдом, вышла несколько лет назад в серии ЖЗЛ) «Иванов: жизнь в искусстве».  Основное внимание биографа уделено профессиональной деятельности поэта, его литературным делам и взаимоотношениям, а не его противоречивой и колоритной личности. Это делает книгу, возможно, менее интересной для массового читателя, зато еще более ценной для специалистов.

Чего стоит хотя бы полный (или практически полный) свод критических отзывов о публикациях Иванова, плод большой и истовой работы исследователя. Единственное, что смущает, — порою чрезмерно эмоциональный и оценочный тон публикаторских комментариев: «Шаблонным — и намеренно шаблонным образом оценил „Розы” Владимир Вейдле. Поклонник Ходасевича (и в угоду ему) <…> занялся самой обычной спекуляцией <…>». И неудобно так писать об одном из лучших русских критиков XX века (впоследствии, как сам же Арьев указывает, Иванова оценившем), и странно выглядит живая полемика с текстами восьмидесятилетней давности. Интересные и парадоксальные сюжеты, связанные со взаимными оценками писателей, были бы, может быть, еще ярче и острее, если бы биограф, щадя своего героя, порою не опускал неприятных для его памяти деталей. Например, того, что «беспрецедентно грубая заметка» о Набокове написана в ответ на неблагоприятный отзыв того о романе Ирины Одоевцевой, жены Иванова (характерное для круга «Чисел» смешение литературы и житейских отношений!); или того, что статья «К юбилею Ходасевича», в которой Ивановым были «окончательно сведены счеты» с главным соперником, была напечатана под псевдонимом, совпадавшим с именем реального писателя (публиковавшегося в одной с Ходасевичем газете)… Поведение другой стороны тоже было далеко не безупречным. Знать все это надо: иначе накал полемики, которую вели между собой парижские русские литераторы, до конца не понятен.

Детали «житейской» биографии, в том числе новые, важные и интересные (чего стоят история гибели отца поэта, который покончил с собой, предварительно застраховав свою жизнь, или подробности пребывания Иванова в кадетском корпусе, или его попытка выехать за границу в 1918 году якобы для воссоединения с первой женой), поневоле оказываются как бы «на полях» творческой жизни, а зачастую опускаются в сноски. Что ж, таков выбор автора, и таков жанр книги. Хотелось бы только (опять же) чуть большей откровенности; попытки иногда немного «пригладить» Иванова оборачиваются несправедливостью в адрес его современников. Бенедикт Лившиц, в «Полутораглазом стрельце» пустивший высокомерно-язвительную стрелу в адрес «Жоржиков Ивановых» и «Жоржиков Адамовичей», не знал, что вышло позднее из этих эстетов. Но автор «Жизни Георгия Иванова» хорошо знает, что Лившиц — большой поэт, ни в чем не предавший своей молодости, и мемуарист более добросовестный, чем сам Иванов. Cтоит ли обвинять его в «разнузданных инсинуациях»? (Кстати, в чем инсинуации? «Греческие вкусы», как деликатно выражается Арьев, молодого Иванова — факт несомненный и общеизвестный.)

Наконец, большой подарок читателю — собрание писем Иванова, приложенное к книге. Особенно хороши поздние письма к Роману Гулю — как психологический документ, источник биографических фактов (нуждающихся, само собой, в проверке) и затекстовой комментарий к тогдашним стихам. Комментарии Арьева, как всегда, подробны и точны.

 

С е р г е й  С т р а т а н о в с к и й. Оживление бубна. М., «Новое Издательство», 2009, 66 стр. («Новая серия».)

Сергей Стратановский, один из ярчайших поэтов ленинградского андеграунда 70 — 80-х, на рубеже 90-х пережил серьезную творческую «мутацию». На смену написанным в гротескно-монументальной «полилогической» манере ранним вещам (в основном и определившим место Стратановского в истории русской поэзии) пришли короткие, эпиграмматически заостренные стихотворения, держащиеся на тончайших движениях интонации. Среди них тоже есть истинно замечательные; но предпоследняя книга, «На реке непрозрачной» (2005), показала, пожалуй, известную исчерпанность этого пути.

Удачи Стратановского в последнее десятилетие связаны с переходом от лирики к эпосу. В молодости серьезно изучавший мифологию и фольклористику (под руководством самого Проппа), он обратился к мифологическому наследию тюркских, финно-угорских, палеоазиатских и других «коренных» народов Восточной Европы и Северной Азии. В сущности, это особый мир дорусской России, соотносящийся с исторической страной, как у Толкина — мир эльфийского Средиземья с пришедшим ему на смену миром людей, как мир хтонических титанов Голосовкера с миром олимпийцев. Этот древний мир пропитан магией; но магия эта умирает, уходит, и именно ее гибель и является основной темой книги. От магических сил отрекаются добровольно: карело-финский первочеловек Вяйнямёйнен не может (или не хочет) помочь русскому князю волшебным словом, но вступает рядовым в его войско, чтобы встретить долгожданную смерть; шаман отказывается от своей силы ради спасения жены; чукча Кымылькут предпочитает смерть от горя магическому насилию над возлюбленной. И все же древние боги не до конца покидают мир: они лишь переселяются в иное измерение, в вечность, оказываются современниками, собеседниками  и Гильгамеша, и нынешних людей с их болями и проблемами —

 

<…>

       потому что мир Нижний, мир хищный

Никогда не исчезнет.

 

Стратановского легко обвинить в модернизации, в «гуманизации» мифа, смягчении его древней, беспощадной, внеэтической природы. Но таковы законы, по которым работает поэт: он — не романтик и не юнгианец. В древнем, архаическом он выбирает то, что соответствует самоощущению и нравственному опыту современного человека, что связывает это самоощущение и этот опыт с вечностью.

В выборе сюжетов и их разработке нет поражающей воображение экзотики, но есть мудрость и благородство.

Прозаическое повествование на сюжет тюркского эпоса «Идигей», включенное в книгу, на наш взгляд, несколько слабее стихов.

А л е к с а н д р  М и р о н о в. Без огня. М., «Новое Издательство», 2009, 120 стр. («Новая серия».)

Среди нескольких больших поэтов уже помянутой блистательной ленинградской плеяды 1970-х Миронов — самый странный, даже загадочный по своему генезису. Для всех этих поэтов культурное сливалось с природным, стихийным; культура осмыслялась как переплетение саморазвивающихся, жизнедающих и опасных энергий. Но и Стратановский, и, конечно, Кривулин, и даже Шварц (хотя в ее случае это наименее очевидно) шли из рационального вольтеровского космоса в бессознательное, осмысляя и осваивая его. Миронов же двигался в обратном направлении; его лирика начинается со сводящих дыхание энергетических волн, источник которых — и уязвимая телесность поэта, и культурная память, сливающаяся в подобие тревожного и сладкого сна. Та же самая память, но уже более ясная, «дневная» ее ипостась помогала овеществить и оформить эти волны.

Как и Стратановский, Миронов сильно изменился в 1990-е. Лирические волны стали суше и острее (но не слабее), память — более избирательной, но притом более ломкой, нервной. Новая книга состоит из совсем стихов старых и написанных в последнее десятилетие. Среди старых есть и неоднократно печатавшиеся («Сколько праздников! Сколько естественной радости, радужной пыли…», «Чуть солей, чуть кровей — придушить и размять…», «Свет сплоховал, и я зажег свечу…» и др.), есть и стихи, не вошедшие в вышедший шесть лет назад однотомник. Среди них — трогательное и красивое стихотворение на смерть В. Н. Петрова, талантливого прозаика, искусствоведа, мемуариста, друга Хармса и Кузмина:

 

<…>

Как память-гостья по реке опальной,

Явилась смерть с подарком ледяным.

Он вспомнил все. Она вошла, как пальма,

Когда Господь прислал ее за ним.

 

Сейчас Миронов пишет совсем иначе. Все «красивое», «музыкальное» осталось в прошлом. Мандельштам писал в «Четвертой прозе», что теперь ему в поэзии любо только «дикое мясо, сумасшедший нарост». Он-то обострял или лукавил, а Миронов в самом деле оставил от своей поэтики только это «дикое мясо», обрамленное информационными шумами, потоком сознания. Поэт не пытается сделать из этого хаоса «хорошие стихи» в обычном смысле слова. Это не значит, что среди стихов последних лет нет очень хороших и очень хорошо сделанных , как, например, «Изуверясь, извратясь…» или «Капнул дождь, как старческое семя….». Но они написались как бы случайно, сами по себе. В своей бескомпромиссности поэт ничего из написанного не хочет «закруглить», ничему не хочет придать благополучную формальную структуру — как бы в издевку заканчивая стихотворение не ожидаемой «остротой», а бессмысленным напевом:

 

Это город Петроград,

Исторический окурок?

Или город Петербург,

Город урок или турок?

Может, город Ленинград,

Где родился я, придурок,

Там, где мама умерла,

Мой сурок всегда со мной.

Мой сурок еще со мной.

 

Но зато воплощенный в слове момент осознания бытия прорывается с такой последней точностью и ясностью, какая в ином случае, может быть, была бы невозможна. А ведь поэзия — это в конечном итоге именно такое осознание:

 

Все продано, все проклято.

С берестяной таблички

Какую руну нам прочесть.

Скворцы и живчики,

Синильные синички,

Опомнитесь!

Бог есть.

И л ь я  К у ч е р о в. Стихотворения. М., «Гулливер», «Центр современной литературы», 2009, 68 стр. («Поэтическая серия „Русского Гулливера”».)

В сорокапятилетнем возрасте Кучеров выпускает вторую книгу: первая, увидевшая свет одиннадцать лет назад, прошла почти не замеченной. В сущности, это был выбор самого поэта: ученый-ботаник по основной профессии, он всегда сторонился публичности и избегал участия в литературной жизни. Тем не менее в ряду поэтов своего поколения  он занимает далеко не последнее место.

Кучеров работает в основном в традиции постмандельштамовской «химии слов» (по Эйхенбауму), которая была одной из основных для поколения 80-х. Мандельштам в его случае соединяется с гумилевско-киплинговской балладной традицией. Но балладные структуры у Кучерова рождаются, пожалуй, уже по ту сторону химического, точнее, алхимического процесса. Так же как (псевдо)мифологические конструкции, которые являются не движущей силой, а скорее результатом реакции.

Своеобразие Кучерова — в том удивительном наборе интеллектуальных артефактов, которые поступают в алхимический котел. В сущности, это все то, что составляет внутренний мир современного интеллигента, без всякого разбора: от Розанова до Урсулы Ле Гуин; от «Одиссеи» до «Белого солнца пустыни»; от Тынянова до Гребенщикова; от Даниила Андреева до романов про Анжелику… Все это воспринимается всерьез, без малейшей иронии, все является источником разнородного напряжения. И тут же — мир природы, которую автор, посвятивший жизнь изучению северороссийских лесов и тундр (от Карелии до Чукотки), знает в таких подробностях, какие непрофессионалу недоступны, и которая от того не становится менее загадочной и губительной. Роль автора — страдательная, он — реципиент этих спорящих энергий, но лишь он, внутри себя, может сплавить их в причудливое целое (в лучших стихах это ему вполне удается). Сходство внутренней «технологии» предопределяет в некоторых кучеровских вещах последнего десятилетия близость к интонации и мотивам раннего Миронова (но это не прямое влияние):

 

Он был моим братом и пил мое семя,

Пока я не стал за себя отвечать,

Но если настанет служебное время,

Нам вместе вращать рукоятку меча.

Зеленым налетом покроется лето,

Герой Перемышля выходит в дозор.

Пусти нас, Афина! С нас хватит полета

В овраг, где ракиты да вечный позор…

 

Однако своеобразное сюрреалистическое остроумие («…не отрекись, когда медведь-еврей от нас потребует одной и той же крови»), не разрушающее серьезность внутренней задачи, связывает его с несколько иной традицией петербургской поэзии — так же как поэтизация детских воспоминаний, одновременно идиллических и трагических в своей основе:

 

Поднимемся в этот воздух. Где там Икар?

Ему, пустобреху, смешно за нами поспеть,

Лишь белое солнце в обводах цветных лекал

Лижет соль, без которой (с которой) смерть.

А тигра в ответ: нам нельзя перейти черту,

За которой свет становится тьмой.

Все критяне лжецы, лишь я один начеку,

Я не солгу и тебя не верну домой...

 

А л е к с е й  П о р в и н. Темнота бела. М., «Арго-Риск», «Книжное обозрение»,  2009, 64 стр. («Поколение», выпуск двадцать восьмой.)

Среди нынешних молодых поэтов 28-летний Порвин резко выделяется органичностью и интенсивностью живой, немеханической связи с поэзией прошлого, русской и европейской. Его стих естественно «помнит» Тютчева и Рильке, Тарковского и Вагинова, Пастернака и Малларме. Но это не легкая память эпигона. Пор­вин очень быстро, за несколько лет, смог вычленить из внутри- и околокультурных шумов генетический код собственного голоса. Он существует как самобытный поэт, а потому связан не только с прошлым, но и с будущим.

Косвенность описаний предельно условных и абстрактных фрагментов реальности, активизация боковых и тайных возможностей языка — путь, позволяющий вывести некие изначальные формулы мира:

 

Кто ни зажимал тебя, свирель, пытая

полостью твоей Господний мягкий слух,

обволакивая, словно вещь простая

вещь несложную в закон схожденья двух?..

 

Теперь этим формулам предстоит наполниться вещной плотью и музыкальным гулом. Процесс этого наполнения волнующ и интересен, хотя неравномерен и в разной степени удачен. Постепенно из чистого бытия «вещей в себе» вычленяются странные олицетворенные существа-образы-знаки: Душа, Война, Болезнь, Победа, вступающие в новые запутанные взаимоотношения друг с другом и с еще не обретшими лиц стихиями. Есть, впрочем, и более развернутые и «реалистичные» картины: скажем, уходящие солдаты и девочка с яблоками в подоле; но они похожи на тонкие цитаты (мне кажется, откуда пришла именно эта девочка, я даже догадался — может, и неверно). Или вот такой тихий, с широким выдохом, пейзаж:

 

До горла птицы не доходит тень,

во рту застряв,

где жив пока отец, и длится день

среди стволов и трав…

 

Порвин получил прямое наследство, но в сжатом, сконцентрированном виде. Он не может ни «продолжать», ни, не дай бог, «осваивать» — только «вспоминать» и, вспоминая, становиться собой. Если мое предположение верно и перед нами — поэт уже следующего эона, так же связанного с нашим, как мы — с Серебряным веком, а тот — с Золотым, то вот он, редкий пример той правильной преемственности между большими эпохами, которая в русской поэзии была так дефицитна.

Главное сейчас, чтобы присущее Порвину (и уже неотъемлемое) умение писать фактурно красивые стихи не помешало ему на пути к предельной точности и выразительности слова, — пути, который перед ним открыт и ему доступен.

 

 

– 2

 

А л е к с а н д р  П у ш к и н. Конек-Горбунок: Русская сказка. Вступительная статья и подготовка текста Владимира Козаровецкого. М., «Праксис», 2009, 128 стр.

В л а д и м и р  К о з а р о в е ц к и й. Пушкинские тайны. М., «ИД Луч», 2009, 224 стр.

То обстоятельство, что Петр Ершов, блестяще дебютировав, не написал больше ничего мало-мальски значительного, дает почву для домыслов. Недавно была предана гласности версия, приписывающая сказку музыканту Николаю Деммени. Всерьез ее никто не принял. Мысль о пушкинском авторстве сказки, на первый взгляд, более правдоподобна. Общеизвестно, что текст Ершова прошел пушкинскую правку; о степени этой правки можно лишь догадываться.

Поэтому версия покойного пушкиниста-любителя А. Лациса и продолжателя и популяризатора его идей В. Козаровецкого заслуживала бы рассмотрения, будь у них реальные аргументы, позволяющие пересмотреть общепринятую точку зрения. Однако если не принимать всерьез утверждения Козаровецкого о том, что предпринятая Ершовым в 1856 году переработка текста поэмы сильно ее ухудшает (тут и спорить не о чем: Козаровецкому кажется, что ухудшает, кому-то другому — наоборот), остаются лишь очень косвенные соображения такого примерно свойства: на пушкинской книжной полке книга Ершова стояла среди «анонимных и псевдонимных сочинений». Положим, и это натяжка (как уже доказано рецензентами) — ну а если бы нет? Шаткость аргументов, однако, не смущает исследователей. Таких понятий, как «гипотеза», «предположение», для них не существует. С точки зрения Лациса и Козаровецкого, бремя доказательства лежит не столько на них, сколько на сторонниках традиционной версии. Другими словами, надо специально доказывать, что книга, изданная под именем Ершова, принадлежит Ершову.

И вот уже перед нами истинный текст сказки, подписанный именем Пушкина…

Кстати, что заставило великого поэта использовать в качестве «маски» безвестного студента? Тут нам приходит на помощь вечная спасительница пушкинистов-дилетантов — зловещая царская цензура. «<…> текст сказки таков, что, подписанный именем Пушкина, он просто не мог быть опубликован из-за политических и иных намеков, очевидных и сегодня, если считать автором Пушкина; например, эпизод с китом, проглотившим тридцать кораблей и не выпускающим их десять лет, и без умственных усилий связывается с декабристами…» Без комментариев.

А друзья, коллеги? Неужто никому из них Пушкин не сообщил о своей мистификации? Да нет, они (по мнению Лациса и Казаровецкого) все знали. Но молчали — однако рассыпали в своих сочинениях множество намеков, которые надо лишь правильно прочесть. Конструкция, чрезвычайно напоминающая антистратфордианское шекспироведение, которому Козаровецкий также отдает дань. Отношение к истории литературы как к детективу, вера в существование неких всеобъемлющих заговоров, готовность объявить любой собственный домысел доказанным фактом, а несомненный факт подвергнуть сомнению, если он «не вписывается» в придуманную концепцию, — характернейшие черты такого рода паранауки.

Впрочем, будем справедливы: среди представителей «альтернативной пушкинистики» работы Козаровецкого все-таки заметно выделяются, особенно на первый взгляд. «Сатанинские зигзаги Пушкина» Мадорского или порнографические мистификации Армолинского можно открыть на любой странице — сразу же видно, какого рода словесность перед нами. Козаровецкий же местами вполне респектабелен. Взять хотя бы начало его «Пушкинских тайн». Перед нами — вполне научный, как говаривали лет десять назад, дискурс. В центре внимания автора — известный сюжет с «потайной любовью Пушкина». Напомним: речь идет об адресате посвящения к «Полтаве» и, с другой стороны, о загадочной N N из «Донжуанского списка». Козаровецкий пунктуально и со знанием дела излагает все версии, восходящие к П. Щеголеву, Ю. Тынянову и другим классикам пушкинистики. Первый вывод его тривиален: «Полтава» посвящена Марии Волконской. Что же до N N, то это совсем другое лицо… Кто же? А вот, к примеру, полька Анжелика, которой Пушкин был увлечен (по словам Пущина) в 1817 году и которая в донжуанский список отчего-то не попала.

В этом месте начинается нечто очень странное. А именно — логическая цепочка, которую мы попробуем воспроизвести. За упоминанием об Анжелике в мемуарах Пущина следует многозначительное «на прочее — завеса». Следовательно, Анжелика родила от Пушкина ребенка. Причем мальчика (об этом свидетельствует — как вы думаете что? — романс «Под вечер, осенью ненастной...», написанный, правда, в 1814 году). В 1819 году Пушкин был увлечен некой «приемщицей билетов в зверинце». Следовательно, эта приемщица — одно лицо с Анжеликой, а значит, Пушкин продолжал общаться с матерью своего сына. В письме отдаленных знакомых Пушкина в 1834 году упоминается некий Леонтий Дембинский, страдающий болезнью ног. Следовательно, это сын Пушкина и Анжелики, которая, следовательно , тоже носила фамилию Дембинская. Далее дело получает совсем уж неожиданный оборот: Давид Бронштейн, отец Троцкого, носил в быту отчество Леонтьевич  и в молодости имел какие-то дела с семьей Дембовских. Следовательно, он был внебрачным сыном Леонтия Дембовского, или Дембинского, что одно и то же. Гибель ряда пушкинистов в дни сталинского террора объясняется тем, что они узнали потрясающую тайну: Троцкий — потомок Пушкина! (В сущности, ничего странного: Меровинги, как мы знаем, потомки Христа, а Ленин — вообще гриб.)

Во второй части книги речь закономерно начинает идти о «дуэльной истории». Козаровецкий вновь выступает пламенным пропагандистом чужих идей — на сей раз идей академика-экономиста Петракова, полагающего, что оскорбительный «диплом рогоносца», спровоцировавший дуэль Пушкина с Дантесом, составлен… самим Пушкиным. Идея, достойная патера Брауна, стала предметом обсуждения специалистов. Их кислая реакция свидетельствует, по мнению Козаровецкого, о «глубоком системном кризисе» пушкинистики.

Пожалуй, пушкинистика в самом деле переживает своего рода кризис. Как и вся система гуманитарных научных знаний, оказавшаяся беззащитной перед напором людей, отвергающих сами понятия факта, логики, доказательства, академической традиции. Не мытьем так катаньем эти люди заставляют специалистов вступать с ними в дискуссию — однако же слушать контраргументы не желают, а лишь укрепляются в ненависти к «официальной науке». Специалистам не позави­дуешь. Однако если представить себе на минуту, что Лацис, Петраков, Козаровецкий не лжеученые-дилетанты, а насмешливые провокаторы и выдумщики, их фантазии становятся интересны. В любом случае они примечательны как курьез.