«Зеленый шатер» Людмилы Улицкой

Герои этой книги — мои ровесники. И учатся они в московской школе, похожей на ту, в которой училась я сама. И гуляют по тем же улицам. И дружат втроем — правда, это трое мальчишек. Но и девчоночье трио тоже появится в романе. И семьи этих ребят похожи на семьи моих одноклассников. И круг общения повзрослевших героев мне хорошо знаком, не говоря уже о том, что на периферии событий действует множество реальных персонажей.

Вообще-то я не люблю сопоставлять прочитанное с собственным опытом. Правда жизни — плохой критерий для оценки художественного текста. Однако ж случаются книги, которые задевают какие-то душевные струны, вызывая совершенно непрофессиональную реакцию. К ним как раз и относится роман Улицкой, заставивший меня не столько оценивать текст, сколько размышлять над тем, как формируется личность человека в условиях барабанной лжи, как складываются судьбы людей, у которых оказался к ней иммунитет. Словом, размышлять над временем, которое казалось нам таким безысходным и душным, перемалывающим всех, а сейчас часто идеализируется теми, кто никогда в нем не жил.

Итак, трое мальчишек из одного класса. Коммунальная Москва начала пятидесятых являла собой великое смешение социальных слоев. Что стало в конце концов с квартирой булгаковского профессора Преображенского? Думаю, его все-таки уплотнили (спасибо, если не арестовали), из семи комнат оставили одну (возможно, самую большую). Горничная, повариха, пролетарий шариков и швондер получили по комнате, еще две достались многочисленному семейству дворника.

Дети профессора, дети дворника, дети швондера и шарикова могут учиться в одной школе. Один из блогеров упрекнул Улицкую в излишнем внимании к социальному происхождению героев. На самом деле она внимательна скорее

к различию генетическому.

Трое мальчишек-друзей набраны Улицкой из самых разных социальных слоев, объединяет же их поначалу низкое положение в школьной иерархии вследствие непригодности к жестокости и драке. И это — не социальное различие.

С точки зрения социальной легко объяснить, почему служит мишенью детской агрессии малорослый, миловидный, домашний, воспитанный двумя образованными женщинами с целым шлейфом знаменитых дворянских фамилий Саня Стеклов: ненависть «нормальных» одноклассников он может вызывать одним уже тем, что ходит в музыкальную школу, хорошо одет и домашний бутерброд его завернут в чистую салфетку. Типичный социальный конфликт. И совершенно закономерно, что крест на исполнительской карьере Сани ставит нож школьного хулигана: пытаясь защитить друга, Саня получает увечье, в результате которого навсегда будет ограничена подвижность двух пальцев (что, правда, не помешает ему со временем получить консерваторское образование и стать теоретиком музыки).

Понятно даже, почему предметом насмешек становится Миха Меламид: рыжий, веснушчатый, очкарик и еврей. Хотя отнести его к привилегированным слоям никак нельзя: сирота, из бедной семьи, он уже узнал и детский дом, и скитания по бедным родственникам, пока не был определен в четырнадцатиметровую комнату к вздорной тетке, которая обращается с ним, как мачеха с Золушкой, возложив на мальчишку, как на прислугу, все работы по дому.

Но вот почему Илья Брянский, сын русской матери-одиночки (как и многие другие), растущий в обстановке нужды (как большинство), одетый как все другие (если не хуже), но зато самый высокий, артистичный и остроумный, тоже оказывается изгоем в детской стае? Только оттого, что не принимает участия в детских драках (где уж, конечно, мог бы и победить). И этого объяснить нельзя ничем, кроме как врожденным отсутствием агрессивности.

Понятно, что низкое положение троих мальчишек в детской иерархии, основанной на силе, обернется их интеллектуальным и духовным преимуществом. Биолог и генетик Людмила Улицкая не ставит под сомнение возможности педагогики, но, похоже, считает, что не всякое человеческое существо можно воспитать.

Дворянин Саня Стеклов, несостоявшийся музыкант, продолжающий жить в мире звуков, и плебеи Илья и Миха недаром сходятся, оставаясь друзьями на всю жизнь: все они восприимчивы к культуре, и это, пожалуй, врожденное. Поэтому для всех троих оказываются чрезвычайно важными культурные наставники: одаренный учитель литературы и, в особенности, бабушка Сани, Анна Александровна.

Ситуация, мне как нельзя более знакомая. У меня самой в середине пятидесятых был похожий учитель: тоже прошел войну, тоже предан литературе, тоже идеалист, тоже затеял литературный кружок и точно так же оказался неугоден школе: «педагогическому коллективу» нестандартные люди не нужны. Правда, не столь блестящ, как герой Улицкой Виктор Юльевич Шенгели, — тот просто рыцарь педагогики, обладающий удивительным воспитательским талантом (хотя, сказать по правде, литературные беседы Виктора Юльевича, воспроизведенные в книге, довольно банальны, тут бы автору лучше оставить побольше загадок). Но хоть сконструирован этот учитель согласно школьным представлениям о положительном герое, сделан он все же из понятного материала: в пятидесятых годах похожие учителя еще встречались. Должность учителя еще не имела клейма неудачника. Еще не прервалась окончательно традиция дореволюционной педагогики.

Что же касается бабушки Сани Стеклова, Анны Александровны, умной, образованной, сохраняющей удивительное достоинство в столкновении с хамским и убогим укладом советской жизни, — то это, видимо, знаковый тип Москвы пятидесятых.

Мне же она кажется словно списанной с моей дальней родственницы, Татьяны Алексеевны Логиновой. Совсем как герои книги, я повадилась в этом же возрасте (12 — 16 лет) ходить в комнату в коммуналке, где бедность соседствовала с осколками иной жизни, свидетелями которой выступали фотографии молодых курсисток с замечательными лицами (куда делись такие лица?), театральный бинокль, инкрустированный перламутром (куда делись красивые вещи?), подшивки журнала «Аполлон» и тонкие книжечки Ахматовой, Цветаевой, Андрея Белого, Гумилева, от которых веяло другим миром.

Очевидно, это тоже характерно для поколения: найти моральный авторитет не среди отцов, насмерть испуганных временем и приспособившихся к нему, но среди дедов, сформировавшихся при той, цветущей, разнообразной, порушенной жизни. Татьяна Алексеевна не говорила со мной ни о политике, ни о государственном устройстве (совершенно так же, как делает это героиня Улицкой). Но она могла сказать, что Достоевский — величайший писатель, а «Бесы» — пророческий роман (а в школьной программе о Достоевском вообще ничего не было, кроме ругательств Горького). Что Ахматова — замечательный       поэт (и это мнение перечеркивало известное постановление ЦК), а другой великий поэт — Пастернак (и это рождало отвращение к травле Пастернака и недоверие ко всей советской прессе). Героиня романа Улицкой Анна Александровна Стеклова воспитывает внука и его друзей одним уже стилем своего дома, разговорами о музыке и литературе, посещениями музеев и консерватории и глубинной несовместимостью со всем советским.

В рецензиях на роман Улицкой часто встречается утверждение, что эта книга о поколении шестидесятников. Сама Улицкая говорит осторожнее: «Я не совсем настоящий шестидесятник, потому что младшее крыло».

Эта дефиниция мне кажется очень существенной. «Младшее крыло» шестидесятников — на самом деле это уже другое поколение, с другой идеологической закваской.

Понятие «шестидесятники» достаточно прочно вошло в историю советской цивилизации, и нет нужды размывать его смысл, и без того не слишком определенный. Однако все же большинство исследователей этого не столько поколения, сколько формации сходятся на двух моментах.

Первое. К шестидесятникам относятся те, кто пережил в конце пятидесятых ломку мировоззрения уже сформировавшимися людьми. (Юрий Карякин, например, считал, что шестидесятники — это те, кто своими глазами видели 37-й год, войну и достаточно зрелыми людьми встретили ХХ съезд.)

И второе: основой мировоззренческой составляющей шестидесятников был антисталинизм, при сохраняющейся вере в коммунизм, в Ленина, в «социализм с человеческим лицом». Да, потом они выбрали разные пути. Одни стали конформистами, другие вступили в открытую конфронтацию с властью, третьи отправились в эмиграцию. Но в начале шестидесятых это были люди, оседлавшие время и чувствующие себя «заодно с правопорядком».

Очень важно здесь отличие формации шестидесятников от тех, кто стоит почти рядом, но мыслит себя скорее в оппозиции к ним.Александр Кабаков, ровесник Людмилы Улицкой (и почти ровесник главных героев ее романа), рассуждая о шестидесятниках, относит собственную генерацию к поколению, определяемому по названию экранизации «Звездного билета» Василия Аксенова «Мой младший брат» (а у младших братьев со старшими довольно сложные отношения и множество задавленных комплексов). «Я советскую власть ненавижу с тринадцати лет», — продолжает Кабаков, недоумевая, почему шестидесятникам потребовалось столько времени, чтобы разобраться в ее характере.

Разумеется, в поколении Кабакова — Улицкой (к которому принадлежу и я) люди думали по-разному, но тут важен тренд. Если шестидесятник Евтушенко верил (или не верил, но писал): «Не умрет вовеки Ленин, и коммуна не умрет» — и обещал погибнуть «смертью храбрых за марксизм», если Роберт Рождественский считал, что «начинаемся с Ленина мы», и гордился: «По нацио­­нальности я — советский!» — то младшие братья шестидесятников всей этой риторикой брезговали, даже если и не начинали заниматься деятельностью, которую Уголовный кодекс определяет как антисоветскую.

Когда повзрослевший Миха совершает своего рода паломничество в дом Волошина в Коктебеле и туда приходят порознь два известных поэта, Миха и его друг холодны к их стихам, потому что «в их глазах они были слишком советскими и официальными». Хотя именно Миха, единственный из троицы, не сразу изжил коммунистические иллюзии, помог привлеченный Ильей Оруэлл.

Герои Улицкой не переживают во время ХХ съезда ломку мировоззрения: оно только формируется у них. Когда на фестивале молодежи 1957 года только что закончившие школу, но еще не поступившие в свои институты Миха с Ильей знакомятся с Пьером Зандом, бельгийцем русского происхождения, получившим в наследство от родителей вместе с русским языком любовь к России и ненависть к советскому режиму, который он определяет как «совершенно сатанинский, мрачный и кровавый», они не «дают отпор» потомку эмигрантов, как требует кодекс советского человека (и как сделал бы классический герой-шестидесятник). Во внезапно вспыхнувшей дружбе с русским бельгийцем (растянувшейся на всю жизнь) вовсе не политика главная составляющая. Вот они оказываются около дома Марины Цветаевой в Трехпрудном переулке. Мемориальной доски на доме нет, и имени Цветаевой нет в советских учебниках, и не печатают ее, но стихи мальчики знают. А для Пьера Цветаева не просто любимый поэт, но еще и близкая знакомая матери. Пространство русской литературы оказывается общим между русскими мальчиками, живущими по разные стороны железного занавеса.

Андрей Синявский говорил, что у него с советской властью стилистические разногласия, — заявление, которое много раз вменяли ему в вину отчаянные противники режима. Меж тем это глубокая мысль.

В книге «Пестрые прутья Иакова», о которой я писала раньше, композитор Владимир Мартынов с иронией и горечью рассуждал об изуродованном пространстве Москвы, Кремля, монастырей, о той «загаженности», которая и есть «основополагающий модус советской власти». Из этой «загаженности» он выводил эстетическую глухоту советского человека. Однако же сам Мартынов смог увидеть эту «загаженность»? И стало быть, возможны обратные ситуации: эстетическая чуткость отдельного индивидуума приводит к конфликту с советской властью.

Мальчики Улицкой, генетически не расположенные к насилию и потому отпавшие от стаи, попадают в пространство русской культуры и начинают испытывать стилистические разногласия с властью.

Как дальше сложатся их судьбы?

Композиция романа дискретна. Высказывалась даже мысль, что Улицкая написала вовсе не роман, а скорее сборник рассказов, объединенных общими героями. Не могу с этим согласиться. Плавного, линейного течения действия в романе действительно нет.  Тридцать рассказов, составивших книгу, никак не назовешь главами. Однако судьбы всех основных героев пройдут перед читателем на протяжении сорока с лишним десятилетий. Правда, не в той линейной последовательности, в какой написаны главы, посвященные детству.

Расставшись с троицей во время фестиваля молодежи, читатель не без удивления обнаруживает, что в следующем рассказе, «Зеленый шатер», нет ни Сани, ни Михи, а откуда-то взялась Оля, дочь номенклатурных родителей, казавшаяся правильной советской девушкой до тех пор, пока не поступила на филфак университета. Меняется и стилистика: в авторскую речь иронически-остраненно вплетается речь советской чиновницы, озабоченной поведением дочери: «Оля, чистая девочка, набралась в этом университете тлетворного влияния и, когда одного из университетских преподавателей, скрытого антисоветчика и врага, само собой, народа, посадили за пасквиль, опубликованный за границей, подписала вместе с некоторыми своими однокурсниками, с толку сбитыми дураками, письмо в его защиту. И ее, вместе с другими подписантами, из университета выгнали»

Синявский не назван здесь по имени, хотя всякому ясно, что речь идет о нем. Но биографией Синявского Улицкая не вольна распоряжаться, а биографией анонимного персонажа — имеет право. И это нужно хотя бы для того, чтобы назначить обвинителем на процессе вместо Зои Кедриной мать Оленьки, номенклатурную писательницу-сталинистку, обозначив тем самым и драматургию рассказа, и наглядный разрыв поколений: мать в зале суда среди обвинителей, а дочь — в толпе осаждающих суд, сочувствующих обвиняемому.

Вот тут-то, в этой толпе, и проявляется один из троицы мальчишек, с которыми мы расстались в предыдущем рассказе, Илья.

Но ведь там был фестиваль молодежи, 1957 год. А тут процесс Синявского — Даниэля, 1965-й. А что происходило в эти восемь лет? Автор их опускает. Однако спустя примерно двести страниц будет описана история первой женитьбы Ильи и рождения его ребенка-аутиста.

Рассказ «Зеленый шатер» вместит всю жизнь Ильи и Ольги: счастливый брак, азартные и захватывающие игры в диссидентов, самиздат, интересные знакомства, внезапное решение Ильи эмигрировать (а Ольга не решается: сына от первого брака отец не выпускает), фиктивный развод, предательство Ильи (он женится за границей), мучительную обиду Ольги, смертельную болезнь, настигающую каждого из них. Безысходный финал жизни, так много обещавшей, безысходный финал любви.

А в следующих рассказах мы вновь увидим еще не поженившихся Илью и Ольгу в компании друзей, которые кажутся молодой женщине такими умными, яркими и притягательными, переживем обыск в их доме, заканчивающийся конфискацией чемодана самиздата и фотоархива Ильи. А потом узнаем и то, что осталось загадкой для героини, — отчего вдруг Илья так внезапно заторопился эмигрировать: он попался в силки, расставленные КГБ. Выбор, предлагаемый высоким гэбэшным чином, невелик: или сесть, потянув за собой жену, или… Да нет, нет, не доносов требуют: красноречивый гэбэшник убеждает, что портретная галерея нонконформистов, созданная Ильей, — это историческая ценность и что в интересах истории — ее сохранить. А где лучше сохранность, чем в архивах тайной полиции? Всего-то и надо, что продолжать работать, как ни в чем не бывало, а дубликат фотографии отдавать в руки высокого чиновника охранного ведомства. И Илья сдается.

Так один рассказ цепляется за крючок, оставленный в предыдущем, действие развивается не линейно, но движется по какой-то спирали, свивая в клубок события, сплетая судьбы героев. «Общий круг», «круг общения» — метафоры, реализуемые писателем. Персонажи повествования словно расставлены по кругу, писатель выхватывает их в произвольном (или ему одному ведомом) порядке, помещая в рассказ то в роли главного героя, то в роли второстепенного, то эпизодического, перемешивая времена действия, меняя местами следствие и причину.

Чтобы снизить, очевидно, серьезность тона и повеселить читателя, Улицкая разбавляет основной корпус книги рассказами, основанными на диссидентских байках, — был такой вид интеллигентского фольклора, имевший успех после изрядного количества выпитого вина, водки и чая, когда никто не проверял историю на достоверность.

Во многих байках фигурировал «Архипелаг ГУЛАГ» — самая крамольная, с точки зрения КГБ, книга. Вот и героиня Улицкой Ольга отдает перепечатывать «Архипелаг» своей школьной подруге Гале Полухиной и спохватывается, когда узнает в новоиспеченном муже Полушки «Грызуна» — так они с Ильей прозвали одного из примелькавшихся топтунов, следивших за ними. Бросились было забирать рукопись, да уже поздно — пропала. И диссидентская чета размышляет: «надо ли сообщить через Розу Васильевну автору, что, возможно, машинопись попала в КГБ».

Сообщать автору, конечно, не надо, ибо никакая машинопись «ГУЛАГа», неизвестная КГБ, по рукам не ходила. До тех пор пока не разразился скандал в результате ареста и самоубийства (29 августа 1973 года) Елизаветы Денисовны Воронянской, выдавшей ленинградскому КГБ место хранения рукописи, никто, кроме самых близких Солженицыну людей, «Архипелаг» в глаза не видел. Да и Воронянская, одна из самых преданных помощниц Солженицына,   перепечатывавших «Архипелаг», получила от писателя настойчивое распоряжение уничтожить имевшийся у нее экземпляр, но обманула автора, красочно описав, как сожгла рукопись.

Бедную женщину допрашивали пять дней и вынудили назвать место хранения, после чего отпустили. В отчаянии от собственного предательства, она повесилась. Лишь после этого Солженицын принял решение печатать «Архипелаг» за границей. Все это рассказано Солженицыным в книге «Бодался телёнок с дубом». Но у байки свои законы, здесь «Архипелаг» ходит по рукам, еще не превратившись в книгу, а КГБ охотится за ним.

Мало того, с крамольной машинописью происходят комичные истории, вроде той, что рассказана в новелле «Маловатенькие сапоги». Падчерица диссидента, провинциалка, приехавшая в Москву, не может устоять перед красотой невиданных сапог и, проведя полдня в очереди, покупает их, вместо того чтобы отправить денежный перевод деду.

Сапоги оказываются маловаты, и девушка набивает их папиросной бумагой, обнаруженной под письменным столом отчима, — все до единого листики использовала. А наутро с обыском приходит КГБ, ищут «Архипелаг» — и безрезультатно. В байках часто хромает логика, здравый смысл и почему-то простая арифметика. Логика: пугливая девушка не решается сказать отчиму, что истратила деньги на сапоги, но не боится взять без спросу толстенную пачку бумаги, на которой что-то напечатано, хотя не могла не видеть похожие пачки на его переплетном столе. Здравый смысл: обученные проводить обыск люди что, не догадались заглянуть на полочку в уборной и проверить содержимое сапог?

Арифметика: сапоги хоть и маленькие, но на редкость вместительные. Первый том «Гулага» — это тридцать семь авторских листов, стало быть, около 500 страниц, если печатать через один интервал (а если через полтора — так 700 с лишним). Представьте себе, что вы набиваете сапоги папиросной бумагой и вам надо скомкать 500 листов. Не влезет их в сапоги столько, скомканных.

По принципу байки скроен и рассказ «Кофейное пятно». Мечта безденежного самиздатчика и библиофила — обнаружить связку драгоценных книг на помойке. Временами, очевидно, она обретала черты законченного рассказа:

на вопрос следователя КГБ — откуда книги, можно было ответить: купил.

А еще проще — нашел. Вот и в рассказе Улицкой наследники генерала Троицкого, по роду службы имевшего доступ к тамиздату и увлеченно собиравшего запретные книги, выносят опасную коллекцию на помойку, где ее благополучно обнаруживает поутру диссидент-кочегар. Ну и можно ли поверить, что разжалованный атташе по культуре в посольстве Швеции и выпускница МГИМО, дочь генерала, не найдут лучшего, более выгодного и более безопасного способа избавиться от книг тестя, если уж они им так мешают?

Байки есть байки: интеллигентский фольклор рождал подобные сюжеты, их пересказывали друг другу в качестве анекдотов, не слишком придираясь к несообразностям. Насколько они уместны в этой книге? По-моему, не слишком. И совсем не случайно, что сюжетно они почти не связаны с основными линиями повествования, разве что пришпилены к ним.

Но, несмотря на все эти зигзаги и отчасти даже провалы повествования, в конце концов выясняется, что автору удалось не только проследить судьбы своих главных героев на протяжении сорока с лишним лет, но и создать образ времени.

Оно кажется вовсе не таким страшным, как предшествующая эпоха, перемалывающая всех без разбора. В нем появилась общность людей, уже не сломленных страхом, почувствовавших себя свободными. Хрущев еще мог невозбранно кричать на писателей и художников-шестидесятников в 1962 году,  но спустя всего три года сценарий показательной порки — процесс Синявского и Даниэля — был испорчен непредсказуемым поведением тех, кому надлежало бояться и трепетать: они вместо этого стали сочинять письма протеста. Возник самиздат. Вообще-то он возник раньше: в 59 — 60-х на филфаке МГУ я читала в машинописи стихи Цветаевой, и даже «Лебединый стан», стихи Гумилева, Мандельштама. Они ходили по рукам, кто-то их переписывал, кто-то перепечатывал. Но термина «самиздат» не было. Поток самиздата возник позже и вскоре был оседлан самыми разнообразными персонажами.

Улицкая с симпатией описывает эту атмосферу новой общности и неожиданно открывшейся свободы, но вовсе не без иронии. Вот Илья, давно уже превративший самиздат в источник заработка, приобщая к делу своего друга Миху, сравнивает, наслаждаясь «собственной ролью в мировом прогрессе», потоки неподцензурной литературы с воздуховодами, по которым распространяется живая энергия. Миха подавлен «открывшимся величием друга», а автор, иронически замечая, что нарисованная Ильей картина «не вполне соответствовала действительности», видит то, что не разглядел простодушный и наивный Миха: «...мелкие бесы русской революции — те самые, достоевские — клубились в темнеющих углах оскудевшего сада».

О «Бесах» автор напомнит еще раз, уже в конце книги, когда тесть Михи Сергей Борисович Чернопятов, старый зэк, казалось бы непререкаемый авторитет среди противников режима, сдаст всех своих соратников и завершит предательство артистичной пресс-конференцией, призвав к пересмотру движения. «Открыл ли Достоевский особую стихию русского революционного беснования или невзначай создал ее» — вопрос этот обсуждают не только Миха с Ильей. (Помню, во время пресс-конференции Петра Якира и Виктора Красина мы с друзьями тоже рассуждали о том, чего здесь больше, — бесовщины, описанной Достоевским, или азефовщины, изобретенной охранкой.)

Улицкая вовсе не героизирует диссидентов, как это часто принято (хотя самые известные из них все же выступают где-то на заднем плане рыцарями без страха и упрека). Она видит все слабости и пороки движения. Да и движения-то как такового нет: скорее, его как организацию изобрели в КГБ да выдумку поддержали Якир с Красиным. На самом же деле, как иронически замечает Улицкая, «все подпольщики тех лет, читатели и делатели самиздата, переругались и разбились по мелким партиям, на овец и козлищ. Правда, разобраться, кто овцы, кто козлища, не удавалось. <…> Чай и водка льются рекой, кухни пузырятся паром от политических дискуссий», но «сырость ползет от стены возле плиты вверх, к запрятанным микрофонам».

Замечательная фраза. Что-то было смешное и наивное в тех свободолюбивых и бесшабашных беседах под негласным контролем охранки. Про контроль, конечно, помнили. Иные кухни, мнится мне, даже преувеличивали собственное значение — никаких микрофонов там не было, но хозяева многозначительно прижимали пальцы к губам, когда разговор принимал слишком опасный оборот: им тоже хотелось быть причастными к великому противостоянию интеллигенции и власти. Но все же это было сообщество если и не полностью свободных и независимых людей, то уже и не испуганных рабов. Играли люди в диссидентов, лишь поглощая самиздат и витийствуя под водочку и закуску, или в самом деле участвовали в подпольных изданиях, сочиняли письма протеста, защищали арестованных — всегда была опасность, что им будут предъявлены нешуточные счета. И всем основным героям Улицкой по этим счетам пришлось платить.

Дороже всего — Михе. Его история особенно наглядно демонстрирует зловещую роль, которую негласно играла политическая полиция в судьбах людей. Увлеченно и самоотверженно работающий после окончания института в подмосковном интернате для глухонемых детей, Миха, в один из приездов в Москву, получает от Ильи два пакета с фотокопиями повестей Синявского и Даниэля. Своей радостью от чтения он наивно делится с коллегой, а тот немедленно пишет на него донос. И прощай работа в интернате, которой молодой учитель был предан всей душой: звонок из КГБ вынуждает директора, едва ли не плача, отказаться от одаренного педагога.

Возможно, если б не это увольнение, Миха прожил бы иную жизнь, преподавал, разрабатывал бы свои методики работы с глухими, защитил бы диссертацию, стал видным дефектологом. Научная работа, любимое дело — это та ниша, где находили убежище многие, испытывающие отвращение к режиму. Саню Стеклова, например, спасает от активного диссидентства музыка: он слишком увлечен профессией, чтобы думать о политике. (Хотя после само­убийства Михи он впадает в депрессию и в конце концов решает эмигрировать, воспользовавшись фиктивным браком.)

Натура Михи требует дела, и он уходит в диссидентство, начинает издавать журнал, принимает близко к сердцу дела крымских татар. Ну и кончилось все арестом.

Хрупкий Миха оказался крепким орешком для КГБ: не каялся, не кололся, на суде произнес замечательную речь, в лагере держался твердо. Но к концу срока ждал его сюрприз: покаяние блестящего Сергея Борисовича Чернопятова, сдавшего зятя с потрохами (Миха женился на дочери старого диссидента, влюбившись в нее по уши). И когда замаячила угроза нового ареста и следователь поставил его перед выбором: тюрьма или эмиграция, а капризная эгоистичная жена ехать наотрез отказалась, Миха не нашел другого выхода, кроме самоубийства.

Можно было бы сказать, что Миха слишком идеален, что таких совестливых, самоотверженных, с обостренным чувством справедливости людей просто не бывает. Но именно у Михи есть прозрачный прототип: Илья Габай. Родился он, правда, не в Москве, а в Баку, но дальше автор следует вехам его биографии: и раннее сиротство, и опыт детдома, и жизнь впроголодь, и учеба в пединституте, и работа в школе для глухонемых, и увлечение новыми методиками сурдопедагогики, и стихи (слабые, но трогательные), и борьба за права крымских татар, и самоубийство.

«По убеждению всех, знавших его, Илья Габай, с его высокой чувствительностью к чужой боли и беспощадным сознанием собственной ответственности, был олицетворением идеи морального присутствия», — говорится в его некрологе в 30-м выпуске «Хроники текущих событий». Миха Меламид, на мой взгляд, — тоже дань памяти Илье Габаю.

Следует ли искать прототипы других главных героев? На мой взгляд — нет, хотя это занятие может и показаться увлекательным. Я вот, читая рассказ Улицкой про обстоятельства отъезда в США Сани Стеклова, не могла не вспомнить, что американская журналистка, которой обещаны норковая шуба и пять тысяч долларов за фиктивный брак, фигурирует в воспоминаниях Людмилы Штерн об Иосифе Бродском. И там и там простодушная американка влюбляется в своего фиктивного мужа, который никак не может ответить ей взаимностью по причине равнодушия к женщинам вообще. Значит ли это, однако, что блестяще образованный, полиглот, знаток музыки и балета, друг Бродского Геннадий Шмаков, о котором рассказывает Людмила Штерн, прототип Сани Стеклова? Нет: совсем другой человеческий тип.

В книге Людмилы Штерн можно обнаружить источник еще одного эпизода романа Улицкой: рассказ о том, как накануне смерти Бродского, 27 января 1996 года, к нему в гости пришли Александр Сумеркин и Елизавета Леонская. Роман Улицкой кончается эпилогом, в котором в гости к Бродскому приходят Саня Стеклов со своей троюродной сестрой Лизой, известной пианисткой. То, что биография Елизаветы Леонской, покинувшей СССР и обосновавшейся в Вене, концертирующей по всему миру, давней знакомой Бродского, отдана писательницей одной из своих героинь, — это очевидно. Но можно ли говорить о персонаже и его прототипе? Стоит ли думать, что Александр Сумеркин, друг Бродского и редактор издательства «Руссика», эрудит и просветитель, является прототипом Сани Стеклова? Тоже нет, хотя, возможно, какие-то его черты Улицкая позаимствовала для своего героя.

Но эти наблюдения (если они будут множиться) любопытны для понимания метода писательницы.

Она в первую очередь внимательный свидетель эпохи, цепкий наблюдатель, подмечающий яркие детали, хоть в жизни, хоть в документах, и умелый конструктор, способный найти им применение.

Что же касается философских (назовем так) обобщений писательницы, то к ним я отношусь с прохладцей.

Нет, кажется, ни одной рецензии на книгу Улицкой, где бы критик не принялся рассуждать о теме взросления и личиночного общества, восхищаясь смелой метафорой писательницы, использующий понятие из биологии — имаго. По словам самой Улицкой, она даже хотела назвать свой роман «Имаго», но в издательстве никто этого слова не знал, и название отвергли, зато оно сохранится в изданиях за рубежом, где это слово знакомо.

Придется признаться, что я на стороне русского издательства. Потому что если пользоваться в названии малоизвестными словами, то неизбежно какой-нибудь литературный журналист, выступающий в роли информатора и толкователя, напишет: «Идея, лейтмотивом звучащая в романе, и своего рода диагноз, поставленный писательницей нашему обществу, заключаются в том, что оно, это общество, состоит не из взрослых, а из незрелых личностей — £имаго”. Имаго — это особь насекомого, еще не вышедшая из стадии личинки, но уже имеющая способность размножаться» [1] . И поди тогда объясняй, что все с точностью до наоборот: имаго — это как раз взрослая, последняя, зрелая стадия развития насекомого, но в природе происходит иногда так, что насекомое не окукливается, не достигает затем стадии имаго (выпростав из куколки крылья), а так и остается личинкой, но приобретает способность к размножению.

Ну а во-вторых, слово «имаго» чрезмерно многозначно. Не больно сведущая в биологии, я, однако, хорошо знала значение этого термина (введенного еще Юнгом) в психоанализе. Имаго — это образ субъекта или предмета (в отличие от его реального значения). Ну, к примеру: у ребенка есть родители. Но их образы, имаго, сильно отличаются от того, чем они являются на самом деле. И почему-то мне кажется, что на Западе о психоанализе наслышаны больше, чем о биологии насекомых.

Но дело, однако, не в термине. Дело в философском наполнении метафоры. Ну да, есть такое явление: не достигшие взрослой стадии личинки начинают размножаться. Метафора эффектная: люди-личинки и общество личинок. Цель личинки — съесть как можно больше. А теперь применим диагноз к героям романа. Миха кончает с собой, прочитав собственные, вечно детские стихи, осознав, что он так и не вырос, и вознамерившись совершить поступок взрослого человека. Прыгая в окно, он бормочет: «Имаго, имаго» — и что, самоубийством достигает стадии взрослости? А до этого был личинкой, цель которой — потребление? Но ведь именно Миха обладал повышенным чувством сострадания и ответственности, а ответственность Улицкая мнит приметой взрослости.

Если же считать, что метафора Улицкой помогает понять описанное ею время и персонажей околодиссидентского круга, то — что получается? Протестная позиция — следствие детскости? А конформизм тогда — знак взрослости? А стремление к свободе, чувство независимости, собственного достоинства — это все инфантилизм? И получается, что самые взрослые и ответственные — кто, послушные рабы?

Что-то не сходятся концы с концами. Живые образы книги гораздо больше говорят, чем рассуждения автора и его попытка найти ключ к объяснению общества с помощью всеобъемлющей метафоры.

Другая важная для автора метафора вынесена в название. Смертельно больная Ольга видит сон: на огромном лугу стоит зеленый шатер, а к нему длинная толпа народа и бывший муж, жестоко ее предавший, обидевший, но все равно любимый, протягивает к ней руки. Ну, в общем, понятно: чертог Божий, и всеобщее равенство в смерти, и всеобщее примирение, и новый Эдем. Книга пророка Исайи, имеющая продолжение в Новом Завете. «Волк будет жить вместе с ягненком».

Русская литература темой этой очень даже интересовалась. Иван Карамазов, помнится, тоже хочет увидеть, «как зарезанный встанет и обнимется с убившим его», да вот с детскими страданиями поделать ничего не может и восклицает в конце концов: «Не хочу я <…> чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим ее сына псами!» И все толкователи Достоевского, вся русская религиозная философия так и не решили дилеммы Ивана Карамазова, сколько ни бились.

То, что героиня Улицкой так счастливо и просто ее решает, — так ради бога, персонаж не обязан быть обремененным опытом литературы и философии. То, что Улицкая неожиданно выступает в роли неумелого проповедника, — значительно хуже.

Тема рассказа «Зеленый шатер» имеет продолжение: смерть Ольги примиряет ее подруг, диссидентку и жену гэбэшника, и бывшая сионистка, ставшая православной христианкой, крестит поздно родившегося ребенка своей атеистки-одно­классницы и пьет чай в обществе ее мужа, бывшего «топтуна». Чем не лань подле льва. Но рассказано это все как-то впроговорку, и живые некогда герои выглядят анемичными, словно кровь из них выпустили.

И ведь перо писателя не захотело изобразить самоубийцу Миху обнимающимся со следователем, доведшим его до самоубийства. Потому что проповедь — одно, а художественный такт — другое. Потому что весь строй романа, судьбы героев вовсе не примиряют читателя со временем, вовсе не уравнивают жертв и их преследователей.

«Всех советская власть убила. Ужасно», — говорит в эпилоге пианистка Лиза, троюродная сестра Сани Стеклова и подруга детства, вместе с которой он приходит в дом Иосифа Бродского накануне смерти поэта: музыканты вспоминали судьбы своих друзей и знакомых, оказавшихся несовместимыми с властной системой.

И хотя Саня возражает: «При любой власти люди умирают», все же именно эта фраза является кратчайшим резюме художественного смысла романа.