ЗАЛОЖНИК

Рубен Давид Гонсалес Гальего. Черным по белому. — “Иностранная литература”, 2002, № 1.

Русский язык ныне не в почете — ускользает под натиском иных речений: все

больше вульгарного новояза, перемешанного с жаргоном и унифицирующим говором всемирной паутины. И поистине изумляет, когда в птичий стрекот изящной словесности врывается язык забытых предков. Когда на нем изъясняется иностранец, изумляет вдвойне.

Русским испанец Гонсалес Гальего становится по воле судьбы. Родившись в Москве с диагнозом ДЦП, он вместе с матерью становится заложником политической интриги: его дед — лидер испанской компартии, осуждающей КПСС за пражский шестьдесят восьмой год, а КПСС пеняет ей за “еврокоммунизм”. В итоге стремящийся всех держать под контролем Кремль решается на подлог: после годичного заключения в закрытой больнице юной матери сообщается, что ее ребенок умер, при этом никаких документальных подтверждений, что у нее был сын, она не получит. Был человек и — нет человека. Студенческая семья распалась: отец, венесуэлец, не вынес горя и бежал из жаркой на объятия Москвы, мать — постепенно вышла из психологической комы, вновь обрела семью и только через семь лет смогла вырваться в Париж. А сын был отправлен в научно-исследовательский институт для лабораторных дознаний и после безуспешных хирургических попыток “поставить на ноги” был брошен на произвол государственной машины, переваривающей бесприютных инвалидов. “Я оказался невольным свидетелем социалистической системы изоляции неполноценных”, — скажет он спустя тридцатилетие борьбы своего тела с собственным Духом. Смуглый мальчик, изувеченный ДЦП, будет колесить по провинциальным детским домам, пока в пятнадцать лет не окажется в доме престарелых с тем, чтобы умереть от недосмотра. О чуде вызволения воспоминания не сообщают, но доподлинно известно, что он сумел закончить два колледжа — английский и юридический, дважды жениться и родить двух дочек, побывать в Америке и Европе, что нашел свою потерявшуюся мать и в тридцать три года ступил на свою историческую родину, где теперь и выстукивает двумя пальцами, единственно послушными, свои зарисовки с натуры, вплетая их в биографический сюжет. “Я должен был избавиться от этого ада в себе, — признается Гальего и добавляет: — Чтобы умереть с чистой совестью”, так как всегда был абсолютно уверен, что его заболевание неизлечимо, и потому был готов к смерти. Вот только желание рассказать о себе неожиданно всколыхнуло пламя жизни с новой силой, и, когда гонки на выживание прекратились, он написал мемуары “Черным по белому”. То, чем обычно писатели заканчивают, у него вырвалось вперед, как до времени созревший плод. Позднее, в интервью, свой сознательный выбор он объяснит отчасти тем, что давно стал наблюдателем жизни, будучи пленником своего безвольного тела, а отчасти тем, чтобы отделаться от “элементарного безделья”. Так или иначе, но мы получили превосходный образец мемуарной прозы, написанной русским языком просто и спокойно, каким рассказывают сказки на ночь. Только его “сказки” почище детских страшилок: их алогичность буднична, и, по мере погружения в них, тобой начинает овладевать экзистенциальный холод, ужас непреходимости нашего искалеченного бытия, исковерканного сознания, — настолько точна избирательная лупа мемуариста, превращающая все яркие впечатления в сплошной негатив.

Повествование движется как бы дневниковыми тропами, но никакой хронологии мы не найдем. Текст разбит на главы, герои которых — его “сокамерники” по той, запредельной, жизни; поверяя горькие подробности их судеб, рассказчик исповедуется сам,  обнажая свой страх и трепет. Его история невероятна и вместе с тем обычна. Невероятна потому, что герой-автор все-таки выжил и поведал о своем прошлом. А обычна потому, что мы знаем: такое случалось и случается у нас, в нашей осовеченной действительности, — что есть, то есть. Для одних — экзотика, для других — привычный экстрим, без которого будни кажутся раем. Читаешь и убеждаешься, в каком ужасе все мы живем, — ужас отчуждения пронизал все наше общество. А текст, словно сфинкс, смотрит на тебя и вопрошает: а каков ты? смог бы ты сохранить себя в этом богодельном аду? За конкретными историями инвалидов (детей и стариков), в контексте лагерно-детдомовской ретроспективы встает зловещий монолит эпохи, которую мы никогда не потеряем, — слишком уж она въелась в наши шершавые мозги. Именно ее уклад, как роковое проклятие, висит над нами густым туманом и не думает рассеиваться.

В этой исповедальной прозе нет места сентиментальной патетике, здесь нет словесной суеты. Здесь все предельно лаконично. Но какой же вулкан клокочет за ровным дыханием бытописателя казарменных приютов! Тело Гальего — это клетка его Духа, который сломить оказалось невозможно, несмотря на выкованные природой прутья. Ему хотелось тепла, как только мог этого хотеть круглый сирота. Но, полагаясь на доброту извне, он был переполнен ею изнутри и потому оправдывал даже нянечек, третировавших его за немощь. К тому же в тисках своего тела эта кроткая жерт­ва обрела язык, силе которого позавидовали бы многие современные прозаики русского происхождения, — незамутненный постмодернистским флером, без лукавства и натужного правдоподобия. Слово — это единственное, что оставалось доступным ему — неходячему, слабовидящему, почти безрукому. Слово и есть апология его жизни.

“Черным по белому” — это свидетельство трагического восхождения Духа: автор воспоминаний совершал подвиг самим фактом жизни. Это подвиг неумирания и вместе с тем это “перст указующий” — на ту советскую дикость, из которой все мы вышли и из которой нам никак не вырваться. Ведь периферия, а именно эту позицию занимали всегда детдома, дома для инвалидов и престарелых в инфраструктуре общества, красноречивее прочего доказывает неизлечимый недуг общества — болезнь сознания, его паралич.

Теперь, когда у автора другая жизнь: есть мама, он “почти” ходячий (“I go”) благодаря электроколяске, его проза воспринимается как мемуары о том времени, когда он был стариком. Сегодня — он юн, и весь мир у него на ладони. Как знать, не сможет ли он теперь сломать все запреты, которые ставила перед ним советская реальность и в которые он уверовал, и нарушить эти бесчисленные “никогда” (глава “Никогда”) — и взобраться на вершину Эвереста, и спуститься в батискафе в подводное царство Марианской впадины? Он не желает быть канарейкой, попугайчиком, только — кондором-наблюдателем, чтобы наслаждаться полетом над долинами и каньонами, без которых его предки по отцовской линии — индейцы и латиноамериканские китайцы — не представляли своей жизни. Вот чей “пепел” стучал в грудь маленького мальчика, заставлял жить и бороться за жизнь вопреки унижениям. Человек, как любая тварь, рожден, чтобы быть свободным.

Именно это исконное право отстаивают чуть ли не все персонажи его “героической” трагедии. Здесь и офицер, после однодневной рекогносцировки скорбной обители приговоривший себя к смерти и, при лунном сиянии, перепиливший себе горло перочинным ножом, не издав ни звука; и новенький с ДЦП, хитроумно пере­давший на большую землю — маме свою “морзянку” с просьбой о помощи, которую “зашифровал” каракулями впервые взявшего ручку дурачка, на 96 листах толстой тетрадки; и “грешница”, инвалид детства, ростом с пятилетнего ребенка, которая “зажилась” уже до сорока лет и которую определили умирать к доходягам, повесившаяся на дверной ручке, то есть все-таки своевольно, без спросу ушедшую от тех, кто лишил ее права самостоятельно обслуживать себя. Здесь и Серега, подросток без ног, “качавшийся” год и победивший в честной драке нормального, двуногого и двурукого, да еще с ножичком в кармане; и Сашка, также стреноженный недугом, ползущий по снегу (300 метров) в одном трико и рубашке в другое здание готовить уроки в пику отлучившей его от самоподготовки учительнице, не признающей, что по уму и душевному складу инвалид может дать ей фору.

В изложении нет червоточин: язык внятен, но беспощаден в своей мягкости и простодушии. За легкой ироничной улыбкой какая-то ясность всеприемлющей каратаевской доброты; язвительности парадоксалиста, которая была бы скорее понятна окружающим и которую приняли бы со скучающим видом, нет и в помине. Лишь изредка вырывается крик, просящий о смерти, ибо она гуманнее, чем “вся ваша треклятая жизнь”, — и отчуждающий холод становится невыносим, и стынет кожа на голове (в детдоме всегда брили наголо как неходячего, для которого волосы обременительная роскошь).

Он остается один на один с буквами — спешит освободиться, очиститься от воспоминаний. Но при этом он стремится не столько показать следы от шипов своего тернового венца, сколько вынести себя с поля битвы. И он вырывается на Свободу, он ее завоевывает ценой неимоверных усилий, о которых, повторю, говорит лишь вскользь. Момент недосказанности сохраняет тайну и дает надежду. Рубен Давид Гонсалес Гальего стучится в наши сердца черными костяшками букв, демонстрируя миру, что не все стойкие оловянные солдатики сгорели в пламени жизни.

Елена МЕНЬШИКОВА.