Щербакова Галина Николаевна родилась в Дзержинске Донецкой области. Окончила Челябинский пединститут. Живет в Москве. Постоянный автор «Нового мира».
— Вы продаете аспирин?
— Нет.
— Жаль, жаль. У отца кончился аспирин. Может, у вас есть чудодейственные зелья? Папаша любит делать чудеса.
— Нет, я никакими зельями не торгую. Я писатель.
— А почему вы думаете, что писатели не торгуют зельем?
К. Воннегут.
МОЗГ
Откуда-то из черного огня, легкая, как андерсеновская балеринка, возникла мысль: “Я не дочитала Воннегута. В книге остались очки”. И сам автор, кудрявый, с высунутым языком, почти лизнул ее в нос. Но тут же другая мысль: “С языком — это Эйнштейн. Я их всегда путала”. И снова ничего, хотя в черной стене появились сероватые мешки просветов. Одним словом, из небытия ее все-таки вытаскивал Воннегут. Она тогда, перед тем как заложить очки в книгу, замерла на его фразе, что свободу воли надо брать за жабры, только так наступает преодоление. Она решила, что с этим ей надо долго разбираться, и положила в книжку очки. Ведь у нее нет жабр? То, что у нее нет свободы воли, это безусловно. Если бы это был не Воннегут, она отложила бы книгу — и все. Но она уже много лет живет, держась за какую-нибудь чужую мысль. Это ее костыли. И вот доказательство: из небытия ее рванул худенький еврей, чем-то похожий на Эйнштейна, нашел у нее жабры и потянул вверх. Теперь она перед серым окном-мешком. Думает про свободу воли. Самое время! Ей хочется засмеяться над собой, но она забыла, как это делается, с той минуты, когда осталась одна, как...
Как что? Есть такое выражение: одна, как... что? “Перстами легкими, как сон...” — зазвенело в ухе. “Пальцами”, — смеется Воннегут. “Пальцбами”, — хихикает языкастый физик. “Какая глупость, — думает она. — Один, как палец? Но пальцев — пять. Две руки — десять!” Она хмурит брови, которых у нее уже нет. “Надо вдуматься. Почему-то же так говорится...”
И исчезает. Она не знает ни куда, ни зачем, ни на сколько.
Возвращается, чтоб взять упавшие в снег очки. Нет, совсем не те, что оставила в Воннегуте. Настолько другие, что она удивляется: разве они еще есть? Металлическая, привязанная ниткой дужка едва видна, через минуту ее занесет снегом.
Снег...
...Она стоит на корточках и “заносится” крупным сырым и серым снегом. Уже тяжелы валенки, портфель, но она все сильнее гнет голову, чтоб стало тяжело спине. Ей это очень важно. Холмики снега уже выросли на плечах, но со спиной что-то не получается, и она готова стать на четвереньки, чтобы достичь результата, тут-то и падают с носа очки. Чтоб их взять, она и становится на четвереньки. Пока пальцы копошатся в снегу, ища дужку, на спине вырастает та самая замечательная куча снега, которой ей не хватало.
Найдя и надев очки, она видит идущий к ней сугробик. “Образец”, — думает она уже сейчас это слово, ей всегда было важно все назвать. “Все имеет имя” — кто это сказал? “Что в имени тебе моем?” У меня тоже должно быть имя... Эйнштейн-Воннегут показывает ей язык. Естественно, откуда им знать ее имя? “Одной звезды я повторяю имя...” Луиза. Это не ее имя. Это имя сугробика, который она ждала. Снега на спине у него целая гора, выше капора, сшитого сугробиковой мамой из куска голубого бархата старой юбки. Ее же капор из коричневого сукна — просто какашка по сравнению с голубым красавцем. Но она лишена зависти. Она хочет, чтобы у сугробика было все самое лучшее. Самое, самое... Потому что сугробик — девочка-горбунья.
И она снова легко исчезает.
Но возвращается быстро. Очень важная мысль тащит ее за жабры, требуя додумывания.
Да. Очень важная. Тогда лицо в голубом капоре было для нее самым прекрасным в мире. Все другие — прыщеватые, угреватые, с ямками ветрянки и следами золотухи, крапленные неизвестно еще какой хворью, но все, как один, прямоспинные, сопливо-желтые, не согбенные — прямые как палки — были, на ее взгляд, не просто некрасивы, они все были уроды. А Луиза-горбунья была куколка. Жаль, что никто так не считал, только мама, но она готова была разделить любые ее мысли и ощущения. Она говорила, что Господь Бог милостив ко всем. Красивое лицо он дал поносить горбунье для уравнивания горя горба, чтоб бедняжке было легче жить, чтоб не пугала людей. “Попробуй пожить с такой бедой”.
Вот она и села в валом валящий снег, чтобы вырастить на спине горб и пройтись рядом с Луизой. Конечно, какое там сравнение. Но горкой снега на спине ей хотелось приблизиться к непонятности чужой жизни; как она узнала много позже, это называлось “побыть в чужой шкуре”.
Она сидела с Луизой за одной партой, она подвигала к ней невыливайку, а однажды пришла раньше всех в школу и переставила все парты, чтобы Луизе досталась та, где спинка отстояла дальше от крышки. За этой партой сидел в самом углу злобный мальчишка, и он, придя, стал тащить свою парту назад, но она села, упершись ногами в пол, а в лицо мальчишке бросила ту самую невыливайку, которая попала ему прямо в глаз.
...Мысль была очень тяжела, неподъемна. И они покинули друг друга. Мысль исчезла, как исчезает след капли на стекле, как звук в тишине, и сама исчезла так же... Была — не стало.
Она возвращается с выражением “межумочное пространство”. В ее обиходе этих слов не было точно. Пространство этих слов было крохотным, не освоенным никакой даже маломальской жизнью. Это были просто слова, висящие в воздухе. Но если висящие, то на чем? Она хочет это понять. И понимает. Слов как таковых нет вообще, их нет нигде: ни на веревочках, ни на бумаге, ни даже в голове. Их нет — и они есть. Они сразу и время, и имя, и пространство, они земля и небо и даже мизинец на ее ноге. Он у нее крохотный, и на нем узкая полосочка ногтя в розовой мякоти. Охватывает стыд за собственное несовершенство. Да о чем это она? Какое там совершенство? Она...
Она хочет вспомнить себя. Надо же случиться, что начала она с этого мизинца. С “межумочного пространства”, — поправляет ее кто-то. Она отмахивается от голоса рукой, которой у нее нет, как нет и ноги с бракованным ногтем мизинца, у нее, собственно, уже нет ничего. Но она этого не знает. Ей отвели полсуток вот такой, на подкормке мозга, жизни. Она одиночка, и некому вытягивать из врачей душу, чтоб узнать о ней правду. Вся надежда врачей на то, что мозг устанет. Устанет без импульсов тела, без ощущений живой жизни. А главное, без сердца, которое дышит на ладан. Дано ли им знать, лекарям, что мозг постиг свое межумочное существование и сейчас делает все возможное, чтобы эта женщина, в теле которой он просуществовал больше пятидесяти лет, ушла насовсем с ощущением полноты жизни?
В конце концов, мозг ведь уйдет с нею же. Значит, это нужно и ему. У него снимут все импульсы и биотоки те, кому это надлежит сделать, в другой системе координат, а сам он — прежде живой, пульсирующий, перламутрово-серый, с огромным неиспользованным потенциалом — будет сожжен, как какая-нибудь берцовая кость!
...Она снова вспоминает себя. Перед выпускным вечером она увидела платье, которое сшила ей мама. Вот когда ей захотелось умереть по-настоящему. Умереть ей хотелось часто. Когда умерла Луиза, когда умерла бабушка.
На воспоминании о бабушке случается водоворот мыслей. Они наскакивают друг на друга, так всегда, потому что бабушка ей не бабушка. Ее бабушка — акация в огороде. А та, от которой водоворот, как раз акацию и посадила. Но не важно... Какая есть, такая есть — она их объединяет, акацию и ту, что приходила и объясняла, как надо надевать галоши при помощи ложки. У галош слабое место — задник. И если делать абы-абы, то галоша будет спадать и останется где-нибудь в грязи. Еще надо мыть шею и за ушами. Умываешься — прихватывай и эти места. Раз забудешь, два — и уже полная затрепа, чумичка.
А потом она увидела ее уже на столе, где бабушка не была бабушкой, а была — вот ужас! — торжественным блюдом, утыканным цветами и свечами.
Она не хочет лежать на столе.
— И не будешь! — смеется Воннегут.
“Да!” — кричит она и танцует, танцует на выпускном в мамином крепдешиновом в мелкий цветочек платье. “Но этого не было”, — спохватывается она, хотя танцует именно в нем. Ей снова хочется закричать: “Этого не было!” — она ведь так свято воспитана на правде, но что-то ей мешает, и она продолжает танцевать, краем глаза следя за летящим подолом в цветочках. Потом она ощущает прохладу крепдешина на коленях и воздух. Что дует не с завода лакокрасок, а со стороны долины, где сладко пахнет клевером. На косогоре хорошо лежать на спине, глядя прямо в глаз Полярной звезде.
Но она никогда, никогда, никогда не позволила бы себе лежать спиной на холодной земле долины. “Из земли так прохватит, что потом никакими лекарствами не возьмешь!” — говорит мама. Она же в таком красивом платье лежит-полеживает. Ну какой надо иметь ум...
На этом слове она исчезает.
Мозг в смятении. Он ведь хочет как лучше. Он ведь ничего не врет, он просто достает из глубины ее же желания, но она почему-то не узнает их в лицо.
...Она возвращается в странное место, где не была никогда. Или была? Домик-развалюха, а дом должен быть прям и тверд, и его должен окружать забор, не в редкую доску, а чтоб одна в одну влипала.
Однажды мама подвела ее к дому, где жил секретарь райкома, и сказала: “Запомни! Я хочу, чтобы ты жила в таком доме”. Огромная собака стала прыгать на забор, норовя их достать, и мама добавила: “И чтоб собака у тебя была еще злее”. Мечты у мамы одноэтажные, крепкие. Мама ни разу не была в большом городе, хотя до него всего шестьдесят километров. “Мне туда не надо”, — гордо отвечала она. Но был уже телевизор, плохонький, но все-таки. Из него узнавали про очень высокие дома. “Люди не вороны, чтоб жить на высоте. Ты никогда так не живи”.
...Так вот, домик-развалюха. Все вкривь-вкось. Можно отодвинуть доску стены и заглянуть внутрь. Можно отодвинуть две — и войти.
Она не хочет об этом думать. Еще чего! Она уводит себя из этого стыдного дома и исчезает.
Видимо, мозг ее трепещет от отчаяния, от невозможности справиться с нею.
...Я там не была. У меня не могло быть в таком месте дел.
Дела. Хорошее слово. Прочное, как мамин намечтанный дом. Дела, дом. “Д” — вообще основательная буква. “Дурак, дубина, дьявол”, — говорит ей Воннегут. Или Эйнштейн, она запуталась. Но кто-то взял и снова мягко перенес ее в кривую избушку. Ну ужас, как в нее можно войти? И действительно, раздвигаются две доски в стене, и оттуда торчит голова, которую она ненавидит всю свою жизнь, она так ненавидит ее, что обрушивает домишко-кривишко и исчезает вместе с ним.
...Она не знает, что из реанимации выносят умирающих, их много, такой был взрыв, и ее уже подвигают ближе к выходу. В коридоре ждут люди, которым еще могут помочь ее трубочки. В сущности, она уже раздражает своей живучестью.
Каким-то непостижимым образом она это улавливает: она никогда в жизни ничьего места не занимала. Вынесите меня, пожалуйста! Она не знает, что ее внутренний крик услышан стрелками аппаратов и к ней подошли.
— Все идет к концу, — сказал врач, который поспорил на бутылку виски, что она не задержится на белом свете и пятнадцати минут. Шла четвертая... Другой (оптимист) говорил о запасе прочности советского тела, которое живет, будучи мертвым по сути, и так может держаться до бесконечности. Во всяком случае, часов пять она пролежит. Он от души желал этого больной, тем более что у него не было денег на виски, а выигранная бутылка хорошо бы стояла в его шкафчике, имея очень глубокое назначение. На нее могла бы клюнуть врач-анестезиолог, дама красивая, пьющая, гулящая, но не со всеми и не всегда. Самое же смешное, что бутылка виски пессимисту была нужна для той же самой половой цели. Живой мир жил живыми желаниями плоти, столь сильными, что один доктор норовил сделать укол для поддержания сердца, а другой криком кричал, что это “почти хулиганство” так истязать умирающего человека.
...Она же стоит у проема в стене, и ее зовут войти в эту хибару. Она просовывает голову. Оглушительно (глупо сказано по отношению к запаху) пахнет мышами. У противоположной от нее стены стоит широкая с шишечками кровать с панцирной сеткой. На сетку брошено старенькое стеганое одеяло, на нем сидит, раскачиваясь, Он. Его зовут Глеб. Она южанка, она называет его Хлеб, и ей стыдно перед другими, но еще стыднее переходить на звонкость, рождающуюся где-то в глубине гортани, и этим придать живущее прямо во рту, теплое и мягкое “Х”. Ее произношение демонстрируют:
— Скажи-ка, ты! Голубь!
Многие смеются. Больше всех Хлеб.
Шла Саша по шоссе и сосала сушку. Карл у Клары украл кораллы. При чем тут это? Тут другое!
...Она исчезает.
Мозг устал. Нет, он сам по себе еще сильный, его могло бы хватить на сотню лет. Он устал преодолевать ее сопротивление. Она не хочет идти за мыслью. Она ее боится. Вот от страха выскочивший из других пределов памяти книжный Карл... Там, на панцирной сетке, сидит живой полнокровный молодой человек, это он пренебрег взламыванием замка, а вошел в дом сквозь стену и теперь зовет ее. Так было! Было! И пахло мышами. А никакого идиотического Карла не было сроду. Но она держится за Карла и не входит в избу с мышами и Глебом.
Войди, просит мозг. Войди, прошу тебя.
Она входит в домишко на курьих ножках.
Шишечки на железной кровати. Такие были у бабушки. Они легко отвинчивались. И бабушка потом их искала по всей квартире. Одна так и не была найдена. И бабушка привязала на это место бант. Бант был красивей шишечек. И она вынула ленты из косичек, чтобы заменить все шишечки. Но бабушка, бабушка! Как она могла так поступить. Она посадила шишечки на клей. Один бант и много шишечек.
Она исчезает.
Доктора-дуэлянты склоняются над ней. Уже идет десятая минута. “Межумочное пространство”, — говорит тот, у которого нет бутылки виски.
Она вздрагивает на живущие в ней слова.
...Оказывается, она уже сидит на кровати. Глеб держит ее за талию. Она почти теряет сознание от мышиного духа, от легкого покачивания на сетке, конечно, она теряет над собой контроль, если уже не сидит, а лежит на спине, а Глеб подсовывает ей под голову собственную рубашку, и теперь он над ней голый по пояс, такой весь загорело пахнущий. Это какой-то особый запах. Он ей нравится, его хочется жадно втягивать ноздрями все время, но еще чего! И она вскакивает, и бежит в проем в стене, и выскакивает во двор, давно оставленный жизнью. Он так горек, этот двор, с тележной осью с одним колесом, с рассыпавшейся на планки бочкой, какой-то стыдной в упавших обручах, с заржавелой тяпкой, прислонившейся к осыпающемуся ржавчиной рукомойнику, с заросшей собачьей конурой... “Так выглядит смерть”, — подумала она, но через всю эту смерть уходит Глеб с мятой рубашкой на плече. Он не смотрит в ее сторону. И она понимает, что он подлец. Он пришел только за этим. В ней было столько гнева, обиды и боли... Но где-то у бывшего забора он остановился и сказал равнодушно:
— Пошли, что ли...
Значит, ей надо пройти через этот мертвый брошенный двор, принадлежавший когда-то егерю, потом через лес, который сторожит этот егерь. Она держится за это красивое слово, ласкает языком, сглатывает горьковатую сладость.
И — вот фантастика! — возвращается в домишко. Она ложится на кровать, железный край панцирной сетки давит ей затылок, она подкладывает косы, у нее они толстые, деревенские. Так говорят тутошние девчонки с пухом на темечке вместо волос. Она лежит и ждет с закрытыми глазами. Она слышит, как скрипит гвоздь, когда отодвигается доска, она слышит шаги и то, как он останавливается и смотрит на нее. Она принимает его тяжесть, его торопливость. Она не помогает ему ни в чем, потому что тогда он увидит, как нетерпеливо дрожат у нее руки, как она вся горит. Он справляется сам, и она принимает боль и восторг освобождения от тела, которое летит, легкое и счастливое, неизвестно куда, чтоб уже никуда не вернуться...
— Егерь, — говорит она громко.
— Что она сказала? — спросил тот, что выиграл пари.
— Егерь, — ответил проигравший. — Из охотниц, что ли?
Мозг устало оседает на дно головы, в уютную ямку затылка. Он умрет через две минуты. Это достаточно много, чтобы испытать удовлетворение от проделанной работы. Он, мозг, отправил в небытие женщину, в которой жил, на самом лучшем транспорте из возможных — наслаждении. Как же глубоко она запрятала это свое неосуществленное счастье; не вспомни она слово “егерь”, так бы и не нашел мозг среди миллионов клеток ту, что была единственной, несостоявшейся любовью.
КИТЕЖ НА ВАШУ ГОЛОВУ
Звонок был хамский.
— Вы тетя Зина?
— Куда вы звоните?
— Тете Зине. Это вы? Ну шо вы в Москве все такие запуганные?
Я никому в этой жизни не тетя Зина. У меня нет племянников. И вообще я сто лет уже Зинаида Николаевна, к которой обращаются на “вы”. Муж зовет меня Идой, а тех, которые могли бы меня назвать Зиной, я давно, давно утратила.
Но это “шо”... От него мне не деться никуда. Пряный вкус и острый запах слов-паразитов родины ворвался ко мне в дом, даже не переступив его порога. Он меня душит, но одновременно я им наслаждаюсь. Только оттуда меня могут назвать как угодно. Мои земляки никогда не были озабочены поисками слов. “Ты жопа, Зина, — это при покупке неудачного укропа. — На шо ты его купила?” “Тю на тебя!” — говорили мои школьные подружки во всех случаях жизни — радости и горя. “Чего это грубо? Грубо за грубкой (печкой) хватать за грудки”. Слова на моей родине — птицы вольные, никакими правилами не окольцованные.
— Да, — отвечаю я. — Я тетя Зина. С кем имею честь?
— Та ну вас, тетя, с вашей честью. Я Тосина дочка. Лидка. Я стою возле вашего дома, но не знаю, на шо нажать, чтоб дверь открылась. Говорите, я записываю.
Кто такая Тося? Имеется в виду, что я ее знаю? Но я такой не знаю!
— Та говорите же! Я не наводчица. Я Тосина дочка. Чаусовы мы, от вас с краю.
Так, наверное, должен подыматься град Китеж для тех, кто в него верит и ждет его всплытия. Сначала купола в морской тине, с ошметками парусов, потом все ниже и страшней до самых что ни есть косточек, косточек, косточек русских. На меня же надвигается хатка, бедная-пребедная. Там живет Тося, она шьет на продажу стеганые валенки, которые носят те, что еще беднее ее. Тося погорела на обмене денег в шестидесятом. Мой народ всегда бывает застигнут врасплох жизнью. “Тока-тока” перестали забирать людей, как стали отымать деньги и вещи. Какие красивые костюмы были у шахтеров, лучше летчицких. Отменили. И все подземные доплаты отменили тоже. А огороды? Сколько раз ходили и вымеряли, и ни разу, чтоб добавить, всегда, чтоб урезать. Про животных уже и говорить нечего. Когда запретили коров, это, честно говоря, было хуже начала войны.
О моя улица, я впадаю в твой стиль, я вижу эти шитые валенки тети Тоси, я их уже надела, как моя бабушка. Я училась со способным хулиганом Витькой Чаусовым, но я не помню в их доме никакой Лидки. Родина падает мне на голову, как снег с крыши, у нее такие шутки. Заваленная, я могу что-то и забыть. Но я помню, а потому называю код. Я идиотка. Так делать нельзя, хотя какой с меня спрос: меня накрыло с головой “шо”, “тю”, я сама “надела валенки” и уже не знаю, кто я такая есть.
Она входит с полиэтиленовым пакетом, из которого торчат желтые цветочки. Она смотрит на меня, и в ее лице начинает что-то меняться, переключаются какие-то внутренние тумблеры, мысль наскакивает на мысль, и одна из них гибнет.
— Чего это я решила, шо вы моложе? — говорит она. — Это из-за Витьки. Он у нас все еще холостяк, и девки вокруг него молодые. А вы уже дама в возрасте. А Витька не хочет жениться, таскает домой баб, соседи в стенку стукают.
— А где он работает? — спрашиваю я.
— Как всегда, электриком, — отвечает она даже с некоторой обидой, что я не знаю, где и чем занимается мой бывший одноклассник.
Я просто чувствую, как она меня в этот момент отвергает. О, это чертово гоголевское племя Солох и Одарок! Потом ведьминское уходит с ее лица, и она таращит глазки, одновременно доставая из пакета бутылку с подсолнечным маслом. Я вынимаю бумажную пробку и вдыхаю этот удивительный смачный дух. Я нюхаю его долго, чтобы отбить острый дезодорант, которым пышет моя гостья.
На ней коротенькая, по самое “то”, не больше, джинсовая юбочка, которая была укорочена ею самой грубыми стежками и нитками не в цвет.
— Маслице мы всегда берем у тети Поли, вы вспомните, у нее была горбатая доча, с вами и Витькой в одном классе училась.
Она все путает, моя гостья. Горбунья Луиза старше меня лет на пять, а может, семь. Я пошла в школу, а она уже была то ли в седьмом, а может, и восьмом классе.
Но я не спорю. Ей лет двадцать — двадцать два (значит, тетя Тося родила ее поздно, когда меня там и близко не было, я уже кончала институт). Она сидит на кухне на ломкой табуреточке, у нее длинные с мощными бедрами ноги, они растягивают юбку, делая ее еще короче, и я вижу трусики в цветочек и натертые следы от них, чувствую неудобство, которое доставляют они в ходьбе, ну, в общем, я ее по-женски жалею.
— Шо вы смотрите мне в пипку? — говорит гостья. — Вы шо, читаете ее мысли? Да, я хочу в уборную, где это у вас?
На обратной дороге она внимательно заглядывает во все комнаты.
— И сколько вас тут прописано? — спрашивает она.
— Мы с мужем, — отвечаю я.
— Кучеряво живете, — вдруг очень зло говорит моя гостья. — Три комнаты на двоих. А между прочим, беженец с Украины прет и прет. Сдадите комнату?
— С какой стати? — это уже я говорю зло.
— Вы толкаете людей в проституцию, — отвечает она.
— Ну и с Богом! Откуда я знаю? Может, это именно то, что им нужно? Может, только об этом они и думали, собираясь в Москву?
— Может, и так, — отвечает она. — Ну и что такого? Я запросто пойду в проститутки. Говорят, только надо найти хорошую мамку. У вас нет хорошей мамки, чтоб не обижала, чтоб медицина там и все такое?
Я — соляной столб. Я несчастная жена Лота, что оглянулась сдуру.
— Да не пугайтесь так. Я еще до этого не дошла. Иду, но не дошла. А квартира ваша подходит для другого. Мы у вас будем делать поминки. Больше не у кого... Я обошла всех. Никто не пустил даже на порог. Отшивали по телефону. Хорошо, что я знала ваш адрес. И пришла ногами. По телефону вы бы тоже отшили.
Я ее не слышу. Я перебираю всех родных и близких, которые могли умереть без моего ведома. Даже подумать страшно, сколько знакомых и не очень я схоронила в эти несколько секунд. Бред идеи поминок был отодвинут, я истерически искала покойника.
— Верку Разину помните? — спрашивает гостья, и теперь я знаю, как попадает пуля в цель, как разлетаешься на куски, и последняя мысль — не ужас, а наивное и детское “надо же!”. За капельку до того, как была названа фамилия, я подумала: а где, интересно, сейчас Вера Разина?
Странный прилепок нашей семьи.
...Мама рассказывала, что мать с дочерью бежали от немцев буквально с двадцать второго июня сорок первого года. Мать была еврейка, девочка-десятилетка — полукровка, вся белесая, бесцветная, белоруска, одним маминым словом. Целую ночь беженка говорила о чем-то с бабушкой, которую знала в детстве. А потом отлучилась вроде по-маленькому — и все нет и нет, нет и нет, пошли в уборную, а она висит. Мама объясняла так, что другого способа оставить ребенка, у которого ноги были сбиты до костей, еврейка придумать не могла. Бабушка упиралась, предлагала деньги на продолжение пути побега, но женщина выбрала путь в уборную. Жанна осталась у нас как племянница из Полесья. Она жила у бабушки, а потом была пристроена в семью, где нужна была нянька. Чем-то эта семья была обязана бабушке за какие-то другие времена, то ли коллективизацию, то ли Гражданскую. Поэтому Жанна войну прожила спокойно, тайна ее явления в наших краях осталась тайной. Мать же Жанны была похоронена на нашем огороде. На могиле бабушка высадила акацию.
После войны, рассказывают, в нашем полугороде стали работать пленные немцы. Это были фальшивые немцы — румыны, итальянцы. Они были худы, чернявы, но, как говорила моя мама, не нашим мужикам чета. Ласковые, как телята, и красивые, как жеребята. Ну вот все и случилось. Где-то “чи пид стрехою, чи биля криници”, то бишь под крышей или возле воды, случился грех у белявой полуевреечки и чернявого жеребенка из Италии. Жанна скрывала беременность от моей бабушки, от семьи, где она была приживалкой-домработницей, и от итальяшки тоже, потому как боялась, что его тогда могут заслать невесть куда. Тайное оставалось тайным месяцев до шести, а потом стало таким скандалом, что Жанна бежала куда глаза глядят. Вернулась через три года с дитем, девочкой Джульеттой, вот уж бабушка моя насмеялась всласть. Откуда ей было знать — Жанна ведь не призналась, — что девочка — итальяночка и Джульеттой названа по любовной сущности имени. Но итальянцев и румын уже куда-то отправили, и только бабушка продолжала смеяться над несчастным дитем, что все-таки несравненно лучше плача над ним же.
Опять и снова бабушка взялась устраивать мать и дочь. Тогда как раз удачно цыгане покинули данный им в оседлость после войны саманный поселок. Вынули рамы, сняли двери, сложили все это на подводы — и только их и видели. По дороге посрезали веревки с мокрым бельем, собрали ведра и сохнущие на заборах глечики (горшки), пихали в мешки задумавшихся кур и утей, в общем, прошел Мамаем приготовленный к новой жизни народ. Бабушка взяла Жанну за руку и привела в один из оставленных домиков, где сохранилась рама, а дверь бабушка принесла из собственного сарая.
— Ты теперь будешь цыганка, — сказала она белесой Жанне, — все ушли, а ты не смогла, у твоего дитя родимчик. — Бабушка объяснила, как выглядит родимчик, оставила Жанне еду и сказала: — Живи, как Бог послал.
Через улицу стояли новенькие, выстроенные фальшивыми немцами дома. В одном из них жила женщина с маленькой больной позвоночником девочкой. У той тоже было странное имя — Луиза, данное ей в честь бабушки-немки. Вот и нарисуйте себе эту картину. В доме, построенном фальшивым немцем, живет девочка Луиза, названная в память о немке настоящей. А напротив, через грязь дороги, — саманный дом, где живет дочь фальшивого немца — итальянца — и носит имя любви Джульетта.
“Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам”, — много, много раньше описываемого времени сказал один англичанин.
Как я знаю из истории нашей семьи, окончание войны совпало с дружбой моей бабушки с попом вновь открытой церкви. Были они оба когда-то учениками церковно-приходской школы, потом жизнь ударила по темечку России, и растеклась она людьми во все стороны. Бабушка, правда, с места не стронулась, а несчастный, уже семинарист, хлебнул лиха полной мерой во всех сторонах света, пока не сподобился осесть в церквушке со снесенной колокольней.
Бабушка помогала богоугодному делу, одновременно вводя попа в курс жизни паствы. Рассказала про еврейку, на которой растет акация. Про Жанну, что принесла в подоле Джульетту.
— Что ж это за имя? — сокрушился поп. — Имя ж — оно судьба...
Бабушка широко зашагала в саманный домик, взяла в руки ребенка и, не говоря ничего Жанне, понесла девочку крестить. Следом бежала Жанна, которая не имела никакого образования из-за войны, но была уверена откуда-то (от жизни, наверное) в мысли отсутствия Бога, признаков присутствия его она не встречала сроду. Бабушку, которая приносила ей еду и одежду, она не любила, ибо та была грубой в словах, и мама ее умерла после одного разговора с бабушкой. И с ней, Жанной, бабушка не особенно церемонилась, хотя какие церемонии могли быть с нагулявшей дитя девицей. Но за ребенком, уносимым куда-то, Жанна бросилась с криком. Так с криком они и прибежали в церковь без колокольни. У попа была попадья, вот у нее хватило нужных слов для Жанны, а в самой церкви висела вырезанная из какого-то журнала литография. Там милая женщина нежно держала дитя, и было вокруг нее нежно и ласково.
Одним словом, окрестили девочку Верой. Но до самой своей смерти мать называла дочь Джулей, хотя в школе девочка утвердилась Верой Разиной. Фамилия случилась у нее по всем правилам жизни. Жанна вышла замуж за вернувшегося после плена и тюрьмы Василия Разина, семья которого жила тут же, неподалеку, но от Василия жена отреклась ради блага его же сыновей, пока он был в лагере. И тот это понял и принял. Хотел было уйти в другие края, но на базаре увидел Жанну.
Она торговала молодым луком, петрушкой и укропом. И почему-то Василию стало жалко белесую, испуганную торговку с дрожащими руками. Был тут еще один, скажем, живописный момент. Василий немножко рисовал. Цвет волос, ресниц, кожи, усыпанной редкими веснушками, и самая что ни на есть зеленая зелень были очень красивы в сочетании и, несмотря на дрожание пальцев торговки, являли собой странные радость и свет, о которых бедолага за последние десять с хвостиком лет своей тридцатилетней жизни подзабыл совсем и напрочь. А тут вдруг вспомнил. Он купил у Жанны лук. Походил, походил и купил укроп с петрушкой. Жанна сложила деньги в носовой платочек и ушла с фанеркой, на которой до того лежал товар, домой. Василию все равно некуда было идти, и он побрел следом.
Конечно, она не пустила его во двор, где в земле копошилась маленькая беленькая девочка.
— Этого раньше тут не было, — сказал Василий, глядя на осевший и обмякший без людей саманоград. И только один домишко жил духом живущих, женщины и девочки, хотя, если честно, тоже дышал на ладан.
— И этого тоже не было.
Это Василий сказал уже о домах, поставленных через дорогу фальшивыми немцами. Они как раз выглядели хорошо и молодо, зацветая вьюнком и красноголовыми мальвами. И тут его окликнули. Василий был рад любому человеческому участию к себе, но город, видимо, забыл его, как забыла семья. Вот ходил по базару, и, что называется, ни одна собака в его сторону не гавкнула. А тут: “Васек! Васек? Ты чи не ты?”
И он пошел к красивенькому узковерхому дому, а из калитки вышла Поля, с которой он учился в школе, но не успел закончить, так как пошел воевать на финскую.
Поля его накормила, нагрела воды, чтоб помыться как человеку, в корыте. Городская баня еще даже в голове проектантов не возникала, так как ее сроду тут не было. Народ не считал в тех краях правильным мыться на виду у других, равно как не хотел видеть чужую голость, считая это большим неприличием. Вот корыто — славное дело. Еще славней — цинковые ванны, но их далеко не каждый мог себе позволить. Начальники строили себе дома, где ванны и уборные уже были предусмотрены. Но в тот период, период Василия в корыте, даже начальники из ванной комнаты делали кладовку, из уборной — другую. И простые копальщики рыли им глубокий, на долгое время, сортир во дворе. И это было милее и лучше, чем какать в доме. “Фу! — говорили первые дамы города. — Запах же все равно остается. Куда ж ему идти?”
Вымытый Василий был оставлен Полей ужинать, а когда пришел с работы ее муж, они выпили чекушку водки, как и полагается людям чистым и честным. За столом узнал Василий горе этой семьи — дочку-горбунью с удивительно красивым личиком и огромной сгорбленной спиной. Сердце Василия разорвалось на части, и он стал думать, что можно сделать для Поли и девочки, чтобы снизить вес несчастья. В голову лезли разные глупости — заработать тыщу рублей и найти врача, который знает, как исправить горб. А то еще и совсем фантастичное: дать девочке другое тело.
Он бы свое отдал без всякого. Но тут же Василий устыдился, вспомнив свое недавнее тело в корыте. Но все равно! Что-то где-то должно быть! Должно! И Василий решил, что пусть Поля с мужем и девочкой станут его семьей. Он поселится где-то рядом и будет отдавать им свои деньги или будет сам копить до того момента, когда нужные врачи получат знания, как исправлять природу.
Перед сном он вышел подышать. Горело окошко в саманном доме. Он вспомнил желто-зеленый цвет радости и спросил у Поли, а кто хозяин в домишке, тот ведь совсем закривел боком.
Поля ему рассказала, что знала. Она не знала про акацию в огороде моей бабушки, но бабушку боялась, считала, что у нее “черный глаз”. Поэтому боялась и Жанну, не сильно, но немножко. Взялась, мол, ниоткуда, а бабка эта (моя бабушка) все к ней ходит и ходит. Девчонку крестила, а чья девчонка — неизвестно. Может, вообще другой веры? Может, от немца? Слух такой был. Живут, как птицы. То мать кому подрубит простыни за хлеб и молоко, то полы помоет за это же. Сейчас пошла зелень. У нее две грядки. Торгует за копейки. “Но я с ней не знаюсь из-за бабки. Боюсь. У меня своего горя повна скрыня (целый сундук)”. “А я не боюсь”, — подумал Василий.
Моя мама, обожая вникать во все семейные и любовные истории, про роман Жанны и Василия рассказывала каждый раз по-разному. Был в истории скандал, который якобы устроила Жанне Поля как бы из ревности, было поджигание саманного домика, была подброшенная бабушке на крыльцо дохлая кошка. Была даже милиция, которая пришла выселять Жанну за самозахват жилого фонда без документов. Были в рассказах и совсем уж мелочи типа крика Поли: “Сучка! Сучка! Немецкая подстилка!” Что уж так гневило Полю, объяснить было нетрудно. Несчастливая в дитяти и не обласканная мужем, Поля подглядела в дырочку (это моя мама знала почему-то доподлинно) моющегося Василия, хорошо сбитого мужика с добрым лицом. А когда он стал вытираться, Поля обомлела, увидев предмет потрясающей длины и красоты.
“Поля пала”, — почему-то торжественно говорила мама.
Моя мама любила художественную литературу, понимала толк в мужчинах, и история со словом “пала” сложилась у нее зараз. Она бы, мама, “пала” точно.
Но я думаю, правдой их романа было то, что не попало в художественное описание мамы. Сиротство и жалость — вот что было главным. Окошечко так тепленько и одиноко светилось, и так хотелось всю оставшуюся жизнь помогать девочке-горбунье. Опять же красота зеленого лука и слегка дрожащих пальцев с красивыми ногтями и высокими белоснежными лунками на них. Идеалистом был мужик Василий. Он про то, что у него висело промеж ног, и думать не думал. Оно всегда висело, а счастья не было! И Василий пошел другой дорогой. Дорогой духа, а не тела.
Именно с русскими сильнорукими мужиками случается какая-то дитячья нежность, от которой они слабнут, и уж курицу им нипочем не зарезать, и тогда ловкие, сильные тетки делают из них тягловую силу днем, а ночью уж что захотят. Но бывает, что попадают сильнорукие к слабым женщинам — тогда толку от них никакого и сила канет втуне.
Я училась в первом классе, а Луиза и Вера в седьмом, хотя Луиза была старше Веры на три года. Но Поля боялась отдавать убогонькую в школу, чтоб не заобидели. А с Верой отдала. После семилетки Поля мечтала устроить Луизу в аптеку. Я помню то время, когда все видимые мною горбуны работали, как правило, в аптеках. Но для этого требовалось медицинское образование. Хотя бы среднее. Луиза поехала в соседний город, где только-только открыли медучилище. Автобус врезался на переезде в поезд, а может, наоборот, поезд в автобус, никаких светофоров у нас тогда в заводе не было. Поезду хоть бы что, а от автобуса не осталось ничего, только Луизины туфли-обновки на венском каблучке. Чтоб казаться выше.
Веру Василий повез в то лето на Азовское море для повышения гемоглобина крови. Так что она ничего не знала. Приехала загорелая, похорошевшая, побежала через дорогу к подружке, а во дворе ходит тетя Поля с завернутыми в одеяло туфлями и поет им колыбельную.
— Вот маленькая засранка, все не спит и не спит, — сказала она Вере.
— А Луиза где?
— Так я же тебе и говорю, ношу целый день, а у этой чертовки ни в одном глазу. Я прямо с ног валюсь.
И она правда повалилась с ног, но сверток удержала, прижимая к груди.
Вера же год отлежала в больнице в нервном отделении. В школу уже не вернулась. Бабушка мечтала выдать ее замуж за хорошего человека. Поиски хорошего человека для сироты — не фраза, про это раньше писатели романов написали тьму. Бабушкиной жизни найти мужа для Веры не хватило. Последний раз я ее видела, навсегда покидая родной город. Впереди у меня была вся жизнь, и она, безусловно, была прекрасной.
— Как я тебе завидую! — сказала мне Вера.
Я очень запомнила эти ее слова. В них было что-то большее, чем обычный треп девчонок из одной школы, покидающих дома родителей. Я и сейчас помню эти слова: “Как я тебе завидую!”
Потом они все уехали куда-то по вербовке. С тех пор я ничего о ней не слыхала. Семья наша (это я уже знаю от мамы) была на них обижена: уехали — не попрощались, снялись в одночасье с нехитрым скарбом, только их и видели.
И кто ж это будет держать в голове девчонку, с которой ни дружбы, ни любви не было, а было — однажды вырвавшееся “Как я тебе завидую”.
И вот через столько лет молодая женщина в минимальной юбке считает мою квартиру подходящей для поминок по ней. И я готовлю ей отпор, но она произносит то, против чего мой отпор не годится ни с какого боку.
— Ее убило в переходе, — говорит она. — От нее почти ничего не осталось — туловище и голова. И чисто случайно, чисто... Обнаружилась ее фамилия в сумочке.
— А вы ей кто? — спрашиваю я.
— Никто, — радостно сообщает мне это дитя природы. — Землячка. Как и вы. — И она сыплет на меня фамилии и адреса, о которых я слыхом не слыхивала.
“...Там, где наша хата, автобус, что идет на шахту-бис, останавливался, ну, еще рядом салон-парикмахерская, там живет ваша учительница Марья Антоновна, ей уже лет сто, а смерти нет. Ну?!”
Как ей объяснить, что в мое время автобусы не ходили и не было никаких салонов. И только-только открыли баню. Правда, учительницу я помню, потому что очень старалась ее забыть.
— Мы с Верой работали в больнице в Мытищах. Она у нас была старшей медицинской сестрой. На тот день договорились встретиться в центре, поездить по ярмаркам. Сапоги зимние и у нее, и у меня ни к черту. Я опоздала, я всегда опаздываю, у меня нет понятия времени. Пришла, а там уже тарарам. И какие-то голые горелые люди бегают. Я сразу поняла, что она погибла. Ну, есть такие люди, шо на них сразу думаешь плохое. А тут мужик с цветами бегает, кричит: “Вера! Разина! Вера!” Я подошла и говорю: “Не кричите! Если ее нет среди голых, значит, она сгорела”. А он меня цветами по морде хлысь! Я поняла, что он не в себе, но не могла сообразить, что ж это она и мне место назначила, и ему. Странно как-то... Ну, потом я опознала, уже в больнице, ее, но брать и везти хоронить в Мытищи отказалась, там никого у нее нет. Мужик же чудной, он из Ярославля, тоже ей никто, но кричит: “Я не согласен так, чтоб хоронить в общей куче”. — “Другие в этой куче ничуть ее не хуже, — сказала я, — но помянуть надо, на девять или там сорок дней”. Я поняла, что он старый Верин знакомый, зовут его Хлеб Иванович. Но это я так говорю “Хлеб”, я ваше “г” не умею выговаривать. Мы обменялись с ним адресами и телефонами. Но на девять дней не вышло, а сорок — завтра. С работы нас приедет трое плюс Хлеб. Плюс вы. Понятно я объясняю?
— Как вы меня нашли? У нас с Верой с молодости никаких контактов не было.
— Она про вашу семью много рассказывала. Бабушка там у вас была — ведьма? Так или не так? А вы стали ученой. Она за вами следила. У нее была ваша книжка про Чехова. Она нас всех им достала. В домик его водила. Срам, а не домик, но не важно. Ей почему-то было приятно, что Чехов был небогатый и не очень счастливый. А главное, как мы все, лимитчик. И вы вроде про это писали. Я честно скажу — не читала. Я у него только “Муму” и знаю.
— Это Тургенев, — говорю я.
— Не сбивайте меня с толку, — говорит моя гостья. — Я читала мало, но то, что читала, помню хорошо.
Мне неловко участвовать в разговоре-анекдоте, и я замолкаю, хотя потрясает меня даже не несчастная Муму, а слова, что “Чехов был лимитчиком”. У меня горчит во рту от отвращения. “Домик — срам”, “сам бедный” и к тому же лимитчик. Господи, спаси и сохрани мертвых от живых, спаси Антона Павловича от этой барышни с пипкой! Но стоило мне взять эту высокую ноту защиты, как я поняла, что она отвратительно фальшива, что Чехову было бы смешно, узнай он это слово “лимитчик”, что он написал бы о нем Суворину: “Мелиховские бабы встречают меня приветливо и ласково, как юродивого. Каждая наперерыв старается проводить, предостеречь насчет канавы, посетовать на грязь или отогнать собаку, а в Москве я лимитчик. Слышали словечко? Хотелось бы посмотреть на фрукта, который его пустил”.
Моя гостья ничуть бы его не удивила, он ли их не знал, южных нахалок. И я слезаю с котурнов. Чехов в который раз вправляет мне мозги. И я уже думаю, что писатели не поссорятся из-за имени собачки. Важно, что нашли меня по ней.
— Я вам помогу, — говорит Лида, — кутью там, узвар. И тесто я умею делать быстрое. “Утопленник” называется. На спиртное скинемся. По скольку, как вы думаете?
— Сделайте кутью и узвар, — говорю я, — остальное я приготовлю. И водку куплю. Говорите мне точное время.
— Завтра вечером, — говорит Лида. — Придем часов в семь, годится?
— В шесть, — уточняю я.
— Боитесь, что засидимся, — смеется Лида. И думает абсолютно правильно. Боюсь именно этого.
Мой муж, он не выносит чужих в доме. Я быстро соображаю, кого мне позвать для него, чтобы он отвел душу. Но мне не везет, у всех свои дела. Надо сказать, что это меня беспокоит больше, чем все остальные хлопоты. Я знаю, как муж уходит, обнаружив у меня спонтанный девичник или прибывшую без объявления войны родню. Не говоря худого слова, он надевает обычно никогда не надеваемый берет, темные очки, а в руки берет палку, оставшуюся у него после тяжелого растяжения связок. Этот уход в облике полуслепого — очки и палка — сотрясает меня всю, я начинаю фальшиво говорить, фальшиво смеяться, а он является уже после последнего поезда метро, звонит робко и тихо спрашивает: “Теперь я могу войти?” Я бы его убила, если бы не была безумно счастлива, что он жив и здоров, и никуда не пропал, и не побит, и все такое прочее.
Тем не менее концы с концами у меня не сходились. Брошюрка про Чехова была написана очень давно, когда я носила фамилию первого мужа, мы с ним давно разошлись, я уже много лет существую как мадам Сироткина, под этой фамилией у меня тоже вышли какие-никакие книжонки, но про Чехова я больше не писала. Романтический период моей филологии кончился, я вступила в месиво соцреализма, штука оказалась заразной, мне даже пришлось оставить на пару лет институт, чтобы вернуться к себе самой. Но уже не к Чехову, а к Бунину, с которым меня связала некая любовь-ненависть, я преподаю его излишне страстно, как бы назло всем, что не значит хорошо, мне сплошь и рядом отказывают и здравый смысл, и элементарная справедливость, я мучаюсь и мучаюсь с ним до сих пор, и хотя мне опять предлагают семинар по Чехову, я не могу уйти от этого поработившего меня мужчины, совсем как его жена. Так к чему я все это? К тому, что мама моя болтлива и все перемены моих — их у меня три — фамилий становились народным достоянием. Поэтому Лида, перепутавшая двух собачек, тем не менее искала меня грамотно по последней фамилии. Но какое это имело значение, если завтра у меня скорбное мероприятие. И это будет моя акация над братской могилой Веры, а где-то растет или уже засохла первая акация, высаженная моей бабушкой.
Зачем космическим линиям, разойдясь как бы навсегда, взять и развернуться и опять сплестись в абсолютно бессмысленный узел? Но он сплетен и бьется в твоих руках, живой и верткий, — с какой, спрашивается, стати? И я ищу, ищу во всем этом промысел, хотя сказано, что нельзя “знать дело Бога, который делает все!”
Нельзя, но как хочется, Боже! И я буду ломать головушку над этими свалившимися на меня чужими сороковинами.
Идеален был бы в этом случае Коля. Коля — странник. Так он определен в моей системе человеческих пород. При нем мог бы и муж остаться, но даже если бы ушел, на Колю я могла бы опереться. Он взял бы на себя разговоры разговаривать, и я чувствовала бы себя спокойней. Но где он и как его найти, тайна сия велика есть. Странники объявляются сами, когда хотят, у них нет правила предупреждать по телефону. Во всех других случаях это меня гневило, но Коля — сейчас скажу пошлость в духе ситуации, — Коля всегда был как подарок.
Коля, милый, где ты?
КОЛЯ
Он же просто шел — никуда и ниоткуда. Раньше он любил ходить по улицам, где нет транспорта, но разве сейчас найдешь такую? Машины выползают из немыслимых пространств закоулков и идут на тебя широко поставленными фарами без законов и правил. Ты им никто. Ты помеха на дороге. Коля чувствовал их ненависть. Но разве может ненавидеть колесо или руль? Или та же фара? Это человеческая ненависть наполняет резину и железки. Коля улыбался и подымал руку, он как бы извинялся за свое существование на дороге. И машина скрипела, тормозя, и Коля в который раз думал, что смирение — единственный способ выживания в этом мире.
Хотя почему единственный? Побеждающей силой обладают вещи как бы уходящие — обезоруживающая улыбка в лицо хама, вежливость на грубость, нежность там, где о ней сроду не слышали. Все это, конечно, тоже вид смирения, но в смирной слабости куда больше силы, чем в натуральной силе. Философия подставленной щеки не так проста, как кажется дуракам. Может, она одна и есть сила — слабость открытой груди. Кто-то же сказал: “Смирись, гордый человек”.
Хотя есть и другая присказка по поводу силы и слабости, она уж точно народная: “Не писай против ветра”. Ну, писать, конечно, сложно. Кроме машин еще враг — милиция. За десять лет незаконного существования надо было найти способ никогда не раздражать ни постового, ни идущего по улице или стоящего во вратах служивого. Коля был вежлив, приветлив, он умел отвлекать от себя внимание ментов литературным приемом, позаимствованным у Чехова: резко подымет голову и смотрит вверх с открытым от удивления ртом, глядишь, еще человек десять туда же смотрят. А можно для силы впечатления сказать что-нибудь типа “Ё-мое!” или “Мать честная!”. И тихонько раствориться в пространстве удивления. И еще Коля — исходя из существования машин и милиции — научился не думать о завтрашнем дне. Его ведь могло и не быть. Дня.
Русские вообще тысячелетиями живут на авось, без гарантий. То их войной накроет, то начальником страны станет безумец — Иван Грозный там или Сталин. А когда-то под этой русской чудью обязательно колыхнется измученная земля и поглотит всех. Коля помнил, как старательно, по правилам, вычерчивал свою жизнь его старый отец. Как отрекся от всей посаженной и расстрелянной родни, как взял другую фамилию, как он воевал и строил на ура, вытаптывая следы предков-неудачников. Как стал в конце концов третьим секретарем райкома партии, но боялся других повышений, ибо на тех уровнях и проверки другие. Могли дознаться про истинную фамилию. А у себя, в сельском районе, он был посланец центра, и ни одна собака не порылась в его жизни.
Боже, как он умер! Умер в самый расцвет перестройки потому ли, что понял наконец свой стыд отречения, или потому, что уже не мог придумать новых правил выживания. Все расписал до смерти и до его, Колиной, взрослой жизни: вот тот институт кончит, вот назначение хорошее получит (папа ведь партийный работник), вступит в партию, внуки-пионеры пойдут. Они с бабушкой будут петь им песни про “заветный камень”. Коля не сочинил эти планы, он их слышал от отца в десять лет и в пятнадцать. А в шестнадцать его схоронил. В райкоме накануне побили стекла и с фронтона пытались стащить портрет Ленина. Удалось частично, портрет повис на одном гвозде эдаким ромбом. Ленин был смешон в этом ракурсе. Он как бы лежал на затылке, пялясь в небо, и вся его кривоватость вызывала здоровый детский смех, а папа — перекинулся. А за ним и мама, абсолютно крепкая, на двадцать лет моложе отца мама, раз — и нету. И ни тебе флагов на похоронах, ни впередсмотрящей подушечки с орденами. Ни-че-го!
Он остался один в трехкомнатной квартире, и никаких родных и близких, которые могли бы сказать какие-нибудь слова. Все было в апреле. Это было существенно. Ленин был вывешен ко дню рождения и одновременно к майским. Но на май Коля уже был круглым сиротой, а впереди маячили выпускные экзамены. Фа-фа, ля-ля. Сдал легко. Учителя “пожалели”. Сделали ему троечный аттестат, хотя учился он на крепкую четверку. Видимо, это была их месть советской власти. После родителей не осталось никаких сбережений. Отец стеснялся (как бы) сберкнижек. Вот тогда Коля первый раз подумал: а как они и с чем собирались отправить его в университет, в Москву? На какие шиши? И может, деньги все-таки где-то были? Он искал тщательно, ящик за ящиком, книжка за книжкой, банка за банкой.
Плохо искал. Не умел мальчишка. Именно для Москвы, для поступления деньги были отложены. Конверт лежал в старых стенных часах, которые отбивали каждые пятнадцать минут. Коля не открыл дверцу, ключа не нашел, а ломать было жалко. Так никуда и не поехал. Пошел работать на фабрику игрушек. Другой просто не было.
Зарабатывал на еду, но на оплату квартиры уже не хватало. Стал потихоньку продавать вещи: ковер, финскую горку, часы с боем без ключа, но с конвертом. Потом в квартире стало гулко и даже как бы ветрено. В восемьдесят седьмом ему сказали, что ему эта квартира не положена, что она ведомственная (чистое вранье), и ему дали комнату в семейном общежитии. Он принял это как должное — не станут же его обманывать? — и переселился в коммунальный ад. Там ему многое объяснили. И кто его папа, и кто он сам, и что так им (всем им!) и надо, и что рвал бы он отсюда когти подальше. Время таких, как он, кончается.
Туповат он был, туповат. Но деньги на дорогу в Москву уже скопил. Да провалился на первом же экзамене. Стыдно провалился, как полный идиот. Школу забыл, а новых знаний “в игрушках” не было.
Он вернулся назад. На его комнатке висел замок. Комендант сказал, что там живет рабочая семья, а ты, парень, тут вообще не прописан. И это было так. Москва его не приняла, а свой город выталкивал. Ему не к кому было пойти, потому что у него не было в школе друзей. В дом родители не звали взрослых и не поощряли в этом сына. Он рос одиноким домашним мальчиком, которого сторонились, а так как он больше всего любил читать, то ему не нужны были плохо говорящие собеседники, он приятельствовал, не больше. Пора влюбиться тоже его не коснулась, он отмечал глазом некоторых девчонок, но они были так безнадежно глупы!
И вот, стоя у общежития, Коля вдруг понял, каким может быть одиночество, не то домашнее, на диване, с книжкой в руках, а вот это осеннее, холодное, поддувающее в рукава и штанины, не одиночество — нищенство.
Он шел по городу, в котором родился, и тот был ощетинен, озлоблен настолько, что Коля мог и заплакать, если бы его не догнал некто, не спросил фамилию и не сунул ему повестку в военкомат. “Скрываешься? — спросил некто. — Другие воюют, а ты будешь прохлаждаться? Достанем из-под земли!”
“Значит, войне я нужен”, — подумал Коля. Вечером он сел в электричку. И так вот, с одной на другую, зайцем вернулся в Москву. Там, естественно, как из дня ночь, ухоженный мальчик из семьи коммуняк стал бомжом в законе.
Это было смутное время демонстраций, гнева, разоблачений. Это было время рождения новых, неведомых эмоций свободы, воли, радости перемен. Одним словом, все смешалось, бульон закипал, Коля ходил к университету, слушал, какие велись разговоры, завидовал, мучился, что чужой в их мире. Скоро его стали примечать и даже принимать в споры, кто-то считал, что он с другого факультета, кто-то видел в нем брата из “пролов”, кто-то просто своего, который живет в это время и в этом месте.
Выяснилось, что жить нигде вполне можно. Зарабатывал продажей книг и газет, очень это любил. Мыл посуду в столовой, ему на месте выписывали справку, что здоров. Вот это его смущало. Не то что он не любил обман, конечно, не любил, но как без него? Смущала сама система бесконтроля там, где она опасна. Отказался от теплого и сытного места, хотя знал, что здоров. Мама за ним следила будь спок и приучила его к чистоте души и тела.
Время шло стремительно. Вот и университет мог быть закончен, поступи он в него. Но он уже не ходил к Ломоносову, не втесывался в болтливый круг.
Он все про себя понял, кто он и зачем. Он даже придумал себе фамилию — Последних. Паспорт давно утратил силу. Но там, среди детей подземелья, его никто и не спрашивал. А от милиции Бог миловал. Когда случалась какая-нибудь работа, он предъявлял удостоверение, купленное в метро. Он в нем написал — Николай Последних. Это честно, думал он. Отец носил не свою фамилию. Стал когда-то Сергеевым. Павел Сергеевич Сергеев. Хотя был Казаковым. Коля думал, что и убиенные предки Казаковы тоже могли ими не быть, что сход с фамильных дорожек заложен в их роду. В каждом поколении происходил слом, и люди брали себе для спасения новое имя. Конечно, хорошо бы знать. Но ведь суть изменений в том и состояла, чтобы не знать. Коля понимал, что таил отец, становясь Сергеевым, а что таили Казаковы? Какую шкуру сбрасывали они?
Он как-то говорил об этом со своей пожилой подругой Энзе, на самом деле — Ниной Захаровной. Их свели митинги девяносто первого.
Он увидел стоящую по щиколотку в воде хрупкую маленькую женщину вечером девятнадцатого августа. Он поднял ее на бетонный обрубок, который был его бастионом. Просто взял под мышки и втащил, водкой растер ей ноги, а какие-то ребята дали ей сухие носки.
Потом они несли длинное, длинное знамя России, а после Ваганькова она позвала его к себе пить чай. Ей с ходу он рассказал про свои мысли, как сбрасывали фамилии, как изношенные доспехи, его предки, и вот теперь он Последних в роду. Она сказала, что надо ему вернуться к фамилии отца. Надо войти в свою реку. И очистить ее собственной жизнью. “Разве отец тебя не любил?” — “Вроде любил”. — “Вроде! — возмутилась Энзе. — Ты чё, парень? Продолжаешь его стыд? Останови его на себе”.
“В этом что-то есть, — подумал он. — Остановить стыд на себе”. С тех пор они дружат. В Афганистане у нее погиб единственный сын. Муж канул где-то в поисках другого счастья. Энзе, добрая и наивная, сказала Коле: “Живи у меня. Скажу, что племянник. Выправим тебе бумаги”. Он пожил три дня. Больше не смог. Душа уже не принимала оседлости, раз, а главное, не принимала такой степени опеки.
Он ушел тихо, но время от времени возникал обязательно. Энзе плакала и кричала, что умрет, если не сможет его найти. И он дал ей слово отмечаться каждый месяц. Его всегда ждал нормальный обед, чистые вещи, соответствующие сезону, он понимал, что в этих вещах он доживает жизнь убитого мальчика.
Он не мог обидеть Энзе. Он помнил косточки невероятной величины на ее ступнях, и как она стеснялась их, когда он растирал ей ноги, и как рассказывала, что всю жизнь ходила в неудобной обуви, нося сумку почтальона. Теперь кости на ногах крутит так, что только что не кричишь. Но ничего... У других вон рак бывает или слепота. А ноги у русского человека болят всегда, потому как такая у него жизнь, все ногами, ногами. Обходили полмира, как полудурки, счастья искали. И все дальше и дальше от себя самих.
“Ногами захватили земли много, — додумал тогда Коля, — но в руки ее так и не взяли. А уж чтоб мозги присобачить...”
Последние годы Энзе очень сдала, хотя сумку все еще носит. Грозится отписать Коле квартиру и умоляет его восстановить паспорт, “чтоб известно было, кто ты есть”. Не по-божески, мол, это — быть никем. Коля подумал и признался себе, что боится как раз другого — легализации. Боится и не хочет быть прописан и приписан. Он прижился именно так. И Бог у него был свой, по-еврейски — невидимый, по-японски — солнечный, по-буддистски — безбожный хитрован, по-мусульмански — верный до гроба, по-христиански — жалостливый и слабый. Колин Бог был всегда рядом, и ради него не надо было идти в храм. Где-нибудь у теплой трубы Коля спрашивал: “Ты здесь?” И он отвечал: “Я пришел раньше тебя”. Он всегда приходил раньше и ждал Колю. Именно его Коля просил, чтобы Энзе жила еще долго и чтоб кости ее не так ломили.
Бог оказался на секунду раньше, когда упала в гололед с каблучков Ульяна. При мысли о ней у Коли стонет сердце.
Что знает о любви любовь? Эта юная филологиня с высоким интеллектом и крошечным ростом могла бы сподвигнуть его на все. Но ей не нужна была ни вся, ни половина, ни четвертушка Колиной жизни. Она им гребовала. И это ее презрение он чувствовал каждую минуту и каждую минуту сознавал безнадежность попыток что-либо изменить. С таким же успехом он мог влюбиться в инопланетянку или, как раньше, в Марью Болконскую, которая проходила двумя строчками в учебнике, а для него была главной, доводила до слез счастья. Но это ж когда было? Когда? Когда он жил как человек и у него была фамилия.
Вот тогда Энзе, как чувствовала, сказала: “Кто ж тебя, кроме меня, полюбит, бесхозного?” Коля смеялся: “У меня будет двойная фамилия — Последних-Бесхозных”.
Дошутился. Если бы Ульяна сказала: “Осядь. Стань как все”, он — видимо — возможно — скорее всего — скорее да, чем нет, — и осел. И стал. Но... Она не только не сказала ничего подобного, она дала ему понять, что, если он исчезнет с лица земли, для нее это не будет значить ничего. Исчез так исчез.
А вот ее пожилая мама, совсем как Энзе, и накормит, и теплое кашне даст, а главное, и в этом Коля видел Божье провидение, дает читать книжки. И у них с Зеен (Зинаида Николаевна) книжный роман по гроб жизни. Вот сейчас он идет никуда, а на обратной дороге из никуда он к ней зайдет. Наверняка она припасла для него что-нибудь чудесненькое. И Коля зашагал веселее.
ЛАВКА. НОЧЬ. ВОКЗАЛ
Глеб бомжом не был, хотя и ночевал на вокзале. Больше было негде. Лежали в кармане какие-то адресушки, но как спастись от возможного разговора о взрыве, о том, что он был близко, а главное — “а кто она тебе? баба или сродница?”. Это все он уже имел в тот самый день, когда побил одну девчонку букетом, а она потом окликнула его в сквере, и листочек от букета прилепился у нее к виску, а она про это не знала, и он все смотрел на листок и смотрел и не знал, как быть, сказать ей или не сказать. Не сказал. Так они бродили туда-сюда, туда-сюда, а листочек как влип, будто стал частью девчонки. У нее был выговор, как у молодой Веры. Оказалось — землячки.
— Вера взяла надо мной шефство, — объясняла девчонка. — Я в медучилище провалилась. Первый же экзамен — пара. Все правильно, я ничего из школьного не знала. Я гулящая была — туши свет! Но зато есть что вспомнить, поэтому не жалею. Науки не знаю, но жизнь будь здоров какая пройдена. Три аборта. Две отсидки. Мужиков сто было, не меньше. Вере как начну рассказывать про вашего брата, она в ор. Так смирная, но на эту тему — сразу скандал. Я была уверена: старая дева, пушкой не пробитая. Но вы на телка не похожи. Вы ее любовник?
Ему снова захотелось ее ударить, он развернулся даже, а на виске — листочек, присохший, увялый... Сдержал его листок.
Теперь вот он, Глеб, присох на вокзальной лавке, аккуратно присох, чтоб не очень измяться. Прямо над ним высоченный потолок, в потолочных окнах небо. Лег — было еще светлое, сейчас уже черное. Быстрое какое время. Когда заходил в вокзал, солнце еще не село. Торчало красным полукружьем над домами. Большое такое, сильное солнце. Говорят, очень гневное в этом году. Все время стреляет в землю. Он понимает это так, что больше не в кого. Нигде нет живых разумных существ, которые разделили бы с ним ответственность за мироздание, за огромный космический дом. А земляне оказались негожими помощниками ни в чем. Ни в труде, ни в мысли, ни в бережении. Шайка пиратов под названием “люди”. Грабители, убийцы, насильники.
Глеб в свои пятьдесят девять был потрясен статьей в каком-то популярном журнале, что земля, оказывается, живая и ей больно. Он испытал потрясение не от сообщения, а от мысли, как он, дурак, не понял этого раньше. Ведь как прекрасна земля там, где ее любят, и как она страшна в воронках, и взрывах, и грязи. Ежу же понятно, думал он. Он вспомнил, сколько лично испохабил земли — то на БАМе, то на других котлованах и стройках, как он ее долбил ломом и вскрывал экскаватором, сколько он вылил в нее гадости и сколько выдрал из нее живых корней. Производитель всяческих работ. Прораб.
А мертвое озеро его юности, куда можно было пройти через перевал? Запретная зона манила, завораживала, все знали про взрыв, но разве один раз бухало, если разобраться? Он пробовал ту воду с ладони — никакая. Он куснул травинку — без вкуса и запаха. Он был рисковый парень, тот молодой Глеб. Он верил тогда, что взять у природы все — дело самое наипервейшее. Озер на земле не сосчитать, их, может быть, столько, сколько людей. Но человек имеет смысл, а озеро — вода и ничего больше. Ну что взять с идиота, думает сейчас Глеб, уже старый Глеб, у которого вылезли брови и волосы, а костям было больно на твердости вокзальной лавки.
После той статьи тяжелые мысли о живой земле переворачивали его всего, от висков до кончиков ногтей. Не помогала водка, не помогали женщины, он чувствовал себя деревом, которое изнутри разрушено, хотя с виду еще о-го-го. Вот тогда он ушел из семьи. Боялся рухнуть в ней, лечь обломками на жену, детей. Те, естественно, ничего не поняли, стали искать причину, доступную их пониманию, Варьку-табельщицу, например, но, проколовшись на женской причине, жена, будучи мудрой и прозорливой, поняла, что у мужа наступил его, мужской, климакс, который не в пот и озноб бросает, а в философию, и от такого озабоченного мыслью мужика толку чуть. Дети стояли уже на своих ногах, жена была классным поваром в очень престижном санатории, ее готовы были перекупить за любые доллары. Ну и что? Тетешкаться на старости лет с впавшим в старческие размышления мужем? Искать с ним ответы, которых нет, потому что все вопросы поставлены по изначальной дури? Глеб был не только отпущен с миром. Ему были выданы командировочные на оставшуюся жизнь в зеленых бумажках и куплена комната в бараке, идущем на слом, что сулило в перспективе какое-никакое, но более устойчивое жилье.
Глеб был потрясен щедростью жены, которая самолично прибила на сырую стенку барака залежавшийся в чулане коврик, купленный еще по талонам времени дефицита; коврик был вполне сохранен и барачному житью придал некий стиль. Глебу, занятому проблемами Солнца и Земли, в голову не могло вспрыгнуть, что это новое время снова исхитрилось повязать мужикам руки, но уже не водкой и стройкой коммунизма, а кажимостью размышлений, скорбью и жалостью без адреса, что исподволь их становится все больше, идущих по земле странников, которые легко сбросили бремя дурной работы, заменив ее бездельем мыслеобразов. Докатится ли это колесо до Казани или все-таки нет?
Он был хороший человек, этот Глеб. Но он был русский, то есть изначально неправильно собранный человек, как если бы добротный шевиот был скроен халтурщиком и уже не мог быть костюмом. Мысль же о себе он нес высокую, ибо не знал о себе правды. Имея возможность не работать под талонным ковриком, Глеб перебирал камушки своей жизни, грубоватые, надо сказать, и на взгляд и на ощупь, а однажды один в руках развалился, и в глубине его, как в колыбельке, лежала на стареньком одеяле девушка с таким светлым и теплым лицом, что у Глеба закололо в сердце и он вспомнил: “Вера Разина”. Когда же это было? Когда?
Тогда и было, когда, не победив народ кукурузой, решили вожди победить его химией. И стали строить там и сям химические заводы, и повалили вековые леса, и всплыла брюхом кверху большая рыба. Естественно, что молодой и сильный Глеб был бригадиром коммунистической бригады по всеобщему уничтожению природы. А у него в бригаде работал молчун Василий Разин, который приехал в зауральские края с югов и сильно мерз со своей семьей в новом климате. Жену его звали Жанна, и именно это очень привлекало к ней внимание. Странное, на непростую букву имя. Глеб сам имел имя редкое, на нем люди всегда запинались и начинали приглядываться попристальнее, потому как Иван там или Петр были как бы понятны заранее и не могли ничем удивить, а тут нба тебе — Глеб. На имени жены Василия и родился к семье южан интерес.
А однажды, когда сидели на поваленной сосне, что служила рабочему бараку лавочкой, из-за кустов вышла девушка, такая вся светленькая, будто не из тела сделана, а из чего другого — слюды там или хрусталя. Он тогда был холостой, хотя уже ездил за сорок километров в городок, где ухаживал за молодой поварихой в рабочей столовой. Была у него и другая женщина — из деревни, что удобно располагалась по дороге в город, у нее он останавливался, едучи в город. Поэтому ухаживать за поварихой ему было легко, плоть, облегченная по дороге, не тяготила. А тут возьми и выйди из кустов слюдяная барышня.
В жизненном раскладе Глеба она была абсолютно лишней. Не бабник — две женщины, какое ж это бабство? — строгий по правилам жизни мужик, он не понял, что там внутри сжалось, а потом разжалось, после чего сердце стало биться как-то иначе, чем всегда. И пошли в голове роиться не те мысли. Хорошо бы, к примеру, чтобы вместо деревенской женщины была бы Вера, он просто спятил, думая про это, не заметив, что Вера как бы заслоняет собой и повариху. Очень сильные страдания плоти добрались-таки до головы, и Глеб понял, что больше всего на свете он хочет жениться на этой светленькой барышне. И надо ему это сейчас и сразу. Он тут же, на стволе, сказал Василию, что хочет жениться на его дочери. Тот не удивился, но сказал, что это ее дело и у нее надо спрашивать. “А что тут спрашивать?” — удивился Глеб. И не то что был он тупой дурак, просто до этого в его жизни все шло без усилий и не надо было ни о чем спрашивать.
Василий же сказал как бы между делом, что сохранился егерский домик, к нему чуть-чуть приложить руки — и можно жить отдельно, все-таки не барак. Глеб не понимал, чем барак хуже. Он всю жизнь жил в бараках. И родители его, и дедушка с бабушкой. И все строители так жили, как одна семья. Но все-таки он пошел посмотреть трухлявый домик. За поварихой родители отдавали такого же качества флигелек во дворе. Ее отец уже латал на нем крышу. У этого, что стоял в пока еще не тронутом лесу, крыша была цела. Но доски в стенках расходились.
Однажды он повел туда Веру.
Идя за ней по тропинке, он снова был потрясен слюдяной слабостью ее тела и не понимал, откуда же идет к нему такая сила возбуждения. От узеньких щиколоток? Остреньких локотков, детской невыразительной попки? Он думал о том, что ей будет больно в первый раз, но это еще больше кружило ему голову. Ему до смерти нужна была эта девушка-паутинка, нужна навсегда, на всю жизнь. Он первый влез в дом и раздвинул доски стены, у него там все было готово, стареньким веником он смел мусор в угол, а кровать с шишечками выдвинул на середину.
У них ничего не получилось. “Я не был наглым”, — думал он сейчас, глядя в черное окно вокзала. А она уехала на Украину, где жила раньше, на курсы медсестер для хирургии. Василий же сказал, что вряд ли у Глеба что-то выйдет... Дочка хочет учиться, а он, Глеб, человек гулевой, ему одной женщины мало. Он думал, что спятит, так его это обидело. Ведь он не успел сказать Вере, что если будет она — то одна на всю жизнь, а если другие, то может быть сколько угодно.
Нет, однажды он даже попробовал ей это сказать, когда она приехала на каникулы. “Я через людей не переступаю”, — ответила она. “Каких людей?” — закричал он. Но она на крик так испуганно раскрыла глаза, что он растерялся и ляпнул: “Нашла тоже людей”. А она повернись и уйди, узенькая спинка ее аж дрожала от гнева. И ему стало стыдно, потому что ни девушка с домом, ни деревенская подруга ничего ему плохого не сделали. Они были вполне хорошие женщины, и обижать их не стоило, даже если тебя отпихнули в грудь.
Он женился на поварихе и прожил с ней больше тридцати лет. Нормально прожил. И ушел нормально. Та же, которая лечила его от нетерпежа, претензий к нему вообще никогда не имела, поэтому он сколько строил химию, столько к ней захаживал, потом были другие места географии, другие поваленные деревья, другие женщины по дороге, пока однажды не разломил камушек жизни, а в нем — Вера Разина.
Он искал ее лет пять-семь, если не больше.
Конечно, найти на нашем пространстве человека все равно, что ту самую иголку в стоге сена. С другой же стороны, тонкие нити цивилизации каким-то неведомым образом в нашу страну все-таки проникали и делали свое дело. И то было время еще не изничтоженных до основания справочных бюро, и можно было по фамилии идти по следу и где-нибудь да найти нужного человека. Конечно, сначала он стал искать Василия Разина, 1921 года рождения. Так как Глеб во время той химии был бригадиром, то когда-то держал в руках паспорт Василия. И почему-то запомнил и место рождения — ст. Магдалиновка. Он еще тогда неправильно прочел: что, мол, за станица Мандалиновка? От какого, ха-ха, слова? Василий сказал, что, во-первых, не станица, а станция, никакая по нынешним временам, но до войны на ней останавливались даже поезда с голубыми вагонами. И не от м... слово, обиженно пояснял Василий, а от Магдалины. Имя такое есть в Библии.
Глеба всего от этого прямо скрючило. Он Библию не признавал, потому как Бога нет и не могло быть никогда. Он даже свирепел почему-то, когда при нем говорили — церковь, крест, Рождество. За всю жизнь он принципиально не съел ни одного крашеного яичка, а однажды, еще в начале семейной жизни, когда увидел, что жена облупливает оранжевое яйцо для салата, отказался и от салата. И тогда жена при гостях сказала: “Ну что с идиота взять?” И все громко стали смеяться. А он вышел на крыльцо большого своего дома — уже четвертой или пятой его географии — и стал курить, и у него почему-то дрожали пальцы. Но не от “идиота”. Слово, оно и есть слово. Сказал — исчезло. Но вот он стоял, выдувая дым в небо, и думал, что тыщу, а может, и больше лет огромное количество людей красят яички на Пасху и почему-то в этот день целуются. Вспомнил какое-то кино, где негры, взявшись за руки, пели красивую песню в церкви то ли в Рождество, то ли на Пасху. И ощутил острое одиночество в мире.
Вон небо со звездами — оно и без него будет, двор с курями — тоже абсолютно самостоятелен, люди тоже обойдутся, если он завтра откинет копыта. Вон гости остались в его дому, с купленной на его деньги водкой, но он все равно один как перст. Оглушительность одиночества была так велика, так всемогуща, что он вбежал в дом и стал разливать водку, а горлышко бряцало о рюмки, проливая драгоценную влагу на стол, чего не мог выдержать народ, и у него отняли бутылку, все смеялись, смех доходил до него, как доходит звук тяжело груженного поезда, — через ноги, чувствующие подрагивание платформы, издалека принимающей тяжесть товарняка. Потом все сильнее, громче, оглушительнее, а потом уже ничего...
Вот так и смех людей над ним. Они как бы доказывали свое мощное наличие супротив слабости одиночества и бились за него насмерть в комнате, где тонко пахло куличом и резко — нарезанными в салате яичками. Он был им тогда благодарен, гостям.
Потом через время имя из Библии помогло найти Василия Разина. И Глеб сел писать ему письмо. Он писал, что живет хорошо, хотя и один, без семьи, и заработок у него приличный. И что скоро он переедет в однокомнатную квартиру, уже знает ее номер, а бараку его “секир башка”, но уже и время его пришло: стоит ведь с самого тридцать третьего года. Что разошелся с женой по-хорошему, но с детьми роднится. Они у него серьезные. Сын возит директора банка, по-старому — сберкассы. А дочь — учительница младших классов, дети ее любят. Внуков пока нет, но “дурное дело нехитрое”. В конце письма Глеб спрашивал, где и как живет Вера, он, мол, помнит ее хорошо и думает, что “обошел свою дорогу”.
Фраза эта была хитромудрая. Она как бы говорила, с одной стороны, о некоем завершении пути, но могла быть понята как и то, что не там ходил мужик, не там. Глеб гордился фразой, потому как если Верина жизнь сложилась, то нечего и соваться носом. А если почему-либо нет, как у него, например, то со слов этих можно и начинать песню.
Никакого ответа не было незнамо сколько времени. Потом пришло письмо: детским почерком написано, что дедушка давно умер и похоронен на кладбище. Дитё есть дитё. Пишет как понимает. Похоронен — значит, на кладбище, а не просто в землю зарыт. Дитё это, думал Глеб, от Вериных детей. А чье же еще? Про первую семью Василия Глеб не знал. А внучка, которая писала, была как раз от сына Вовки из первой семьи. Василий давно схоронил Жанну, у которой был рак всех женских причиндалов. Вера жила далеко. Вдового отца забрал старший сын, который с детства носил в душе боль ухода отца из семьи.
Мальчик помнил: высокий и сильный папка с котомкой закрыл калитку, как побироха какой, а мама держала их за дверью и причитала: “Бог нас простит”. Младшему уход отца был без разницы, а Вовке все запало в душу так, что в этом месте западания выросло плохое: нелюбовь и к матери, и к Богу, который может такое простить. Они тайком встречались с отцом, пока тот жил в саманном домике, потом Василий, где бы ни жил, оставлял сыну свой адрес. Когда остался один, переехал к нему и дожил свою жизнь со взрослым, в сущности, чужим мрачным мужиком, который старательно замаливал какой-то свой непонятный Василию грех, отчего у Василия рождались совсем плохие мысли: не порешил ли Вовка кого по молодости лет, старика какого-нибудь, и теперь вот отцом прикрывает содеянное. Он даже спросил как-то: “На тебе крови нет, сынок?” — “Я ж, батя, на мясокомбинате работал после школы. В крови был по самую маковку”. — “Я не про такую кровь”, — ответил отец. Сын посмотрел на него и сказал: “Есть и другая. Я ж, батя, и в Афгане был”.
Василий представлял себе черного старика в чалме. У него каменный двор, барашки, и Вовкина автоматная очередь от живота — где теперь старик, где барашки? Вот он, грех. Мысли о грехе детей куда тяжельче мыслей о собственной вине. Не выдержал Василий мысленного вида старика в чалме, который так и застрял в глазу, стал даже промывать глаз чаем, за этим мирным делом и помер, правда, успев подумать, что лучше бы это он убил в войну старого немца. Но он тогда не смог, немец же тот и взял его в плен, как недоумка. Мысль о немце перебила мечту, умирая, думать о Жанне, и только о ней, чтоб — если то, что есть после жизни, — мыслью его соединило бы их вместе. А получалось, что думал о чужом немце, который прикинулся старым и слабым, чтоб победить его. Ах ты, Боже мой! Живем неведомо как и помираем без правил, с тряпочкой, намоченной чаем.
Глеб долго собирался с духом, чтобы написать еще одно письмо. Написал, выразил сожаление семье. Все так, все правильно, но обращался он к Вере Васильевне, которой в дому и близко не было. И опять мы упираемся в ситуацию идиотии жизни, не тех адресов и не тех обращений, ну как бы стоит голый человек в чистом поле и кричит в белый свет как в копеечку. Такая нескладеха жизни, что не знаешь, то ли плакать, то ли смеяться, и расчет весь ничтожно малый: на кого попадешь? Кто услышит твой комариный писк отчаяния?
В семье Вовки такой человек нашелся — его жена. Она бабьим нутром сразу поняла, кого ищет этот чужой человек и что у него в голове перепутана жизнь. Она нашла давнюю открытку тоже с соболезнованием, полученную от Веры, не разобрала уже затертый адрес и отправила в конверте открытку вместе с вежливым двусмыслием: “Вы не на тех напали”.
И стал Глеб посылать письма по нечеткому адресу, одно, другое, третье... Уже переехал в однокомнатную квартирку величиной с карман, а ответа так и нету. Ну и поставил на этом деле крест, потому что смешно думать... Смешно думать, что тебя тридцать с лишним лет должен кто-то помнить. Сообрази головой, дурак.
И ему стало спокойно. Коврик, что висел на стене в бараке, положил в прихожую, для пола он еще годился. Купил ящик для обуви, чтоб организовывал ее съем. Календарь на стену повесил, самый большой, какой нашел. С мордой собачьей, глаз не оторвать, какая лепая морда. Такую бы взять живую и любить, но Глеб еще работал в ремонтно-строительной конторе, а там всяко бывало: то вечером позовут полки навесить, то с утра пораньше двери выпрямить, усадка домов идет круглогодично, и вечен труд там, где все сделано абы как и абы чем, так что собаке может времени и не достаться.
Этажом ниже в таком же кармане поселилась женщина, с которой как-то с первого чая и пирога с капустой пошло дело. Удобная вещь — наличие женщины близко, но не рядом.
Однажды, когда женщина ушла, оставив теплоту и запах тела, и Глеб нырнул во все это, у него ни с того ни с сего остро закололо в сердце, и одновременно он услышал голос Веры. Она говорила странное. Что вот он ее ищет, а все это напрасно. Они встретятся потом — все нестыдные люди. Она еще что-то бормотала, но у него застряло в ухе слово “нестыдные”, и ему стало неловко, что постель все еще пахла другой женщиной, а слушал он Веру. И он тогда придумал странную мысль: стыд может прийти незвано, и что с ним тогда делать? И можно ли вообще жить без стыда? Без расплоха? Как у него случилось с духом одной женщины и голосом другой?
Одним словом, первым сигналом от Веры пришло не письмо, а ее голос во сне и мысль о стыде.
А тут возьми и приди письмо. Он минут пять не мог сообразить, кто это ему пишет, если у него даже почтового ящика нет. Оказалось, Вера.
Тут надо сказать, что она получала все письма Глеба и не знала, что с ними делать. Она хорошо его помнила, помнила неловкое его ухаживание и бурную обиду, что не сдалась сразу. Она даже испытала облегчение, когда он женился. Ей еще тогда не хотелось замуж, что-то невнятное кружило в ее голове, она пыталась понять что, а не получалось. Однажды — Господи, это когда еще было — ей в руки попалась книжка, трепаная-растрепаная, с оборванными уголками. Первое чувство было — отвращение от захватанности чужими руками, слюнявыми пальцами. Но одновременно и любопытство: что ж так могло умучить книжку, какое такое содержание?
СЧАСТЬЕ БУКВ И СЛОВ
Это были “Три товарища” Ремарка. Ощущение легкого помешательства от слиянности с совсем чужими ей людьми. Сопереживания до боли в солнечном сплетении, до рвоты. Потом ужас, что книгу надо отдавать, и поток слез, как от смерти. Она не вернула книжку. Сказала, что ее украли. Она склеила все странички, разгладила кусочки уголков, обернула в плотную бумагу. Она с ней спала, ходила с ней на работу, она разговаривала с Пат, и та ей отвечала всегда правильно и умно.
Было ощущение: в природе есть одна-единственная книга, написанная для нее. Это был род недуга, который она преодолевала как медик, сознательно и с усилием. А потом она стала нормально ненормальной чтицей. Чтение заполняло всю жизнь, кроме часов работы, оно не оставляло пустот ни для чего. Оно не оставляло времени для живой жизни.
Письмо она получила от малограмотного рабочего, не умеющего расставлять слова и пишущего их так, что требовалась изрядная доля сообразительности, чтоб их понять. Она их лечила, работяг, ставила им капельницы, делала внутривенные вливания, она их перевязывала, стараясь делать не особенно больно. Но никогда за все эти долгие годы ей не хотелось ни с кем поговорить, как говорила она с любимыми героями книжек. К почти пенсионным годам Вера в чем-то оставалась шестнадцатилетней девчонкой, впервые прочитавшей Мопассана.
Но никто не знал, может, и она сама, ту спрессованность сведений, которые хранил ее мозг. Иногда случайно на каком-нибудь сабантуйчике она произносила слова, от которых столбенели санитарки, но делали стойку врачи-интеллектуалы. Ей тут же становилось неловко, как будто она кого-то обманула, выдав товар по чужому чеку. Ей было хорошо только с литературными героями, а все остальные значения не имели.
Она ответила Глебу правильно, осторожно подбирая слова простые и неказистые.
Он ответил бурно-безграмотно, напрашиваясь в гости.
“Боже! — думала она. — Зачем мне это?”
Раньше, лет двадцать тому, ее еще можно было приметить в компании идущих в кино. Были случаи предложения руки и сердца. Как правило, от вылеченных тяжелобольных. К моменту же письма Глеба Вера была природой, совершенно закрытой от мира. Человеческим раком-отшельником. Она выходила из панциря в мир крови, ран, бинтов и мазей, а возвращалась в крепость, где ее ждали потерявшиеся люди Стейнбека, изящные английские аристократы, их дворецкие, к которым она испытывала особую, страшно сказать, классовую нежность, да мало ли кто? Она была неразборчивая чтица и могла одинаково плакать над погибающей Матерой и смеяться над чудаковатыми хогбенами. Она была абсолютно счастлива, не имея лишних туфель и донашивая до нищенской бедности нижнее белье. Ее еда состояла из крепкого чая и вариаций картошки, что не мешало ей замирать над описаниями супниц, в которых подавали консоме или суп из перепелиных шеек.
Боже мой! Ну и что? Жизнь воображения была столь же вкусна и ароматна, и дворецкий, следящий из-за мраморных колонн за правильностью хода обеда, бросал на нее вполне мужские взгляды. И ее живое тело млело в уголочке продавленной диван-кровати. Но никогда — никогда! — ни один живой, “мясной” человек не мог и близко вызвать чувства, подобные тем, что давали ей книги.
Ну и зачем, скажите, нужен ей был этот Глеб из глупого детства, когда она нюхала цветы и траву и ей казалось, что она живет? С ним связаны совсем не радостные воспоминания каких-то других живших в ней тогда токов. Но та жизнь ушла, вернее, даже не так, она от нее ушла сама, она создала, нет, у нее случилось нечто совсем другое: счастье с миром нетелесным, ирреальным, с миром образов и слов. Что бы кто ни говорил, но ей ничего другого не надо.
Ну откуда ты взялся, Глеб? Был бы ты подраненный или с воспаленным аппендиксом, застрял бы у тебя в выходах камень, отросла бы киста — как бы я была счастлива помочь тебе и выходить тебя. Ты же здоровый, и ты мне никто, и звать тебя никак.
Но книжное воспитание требовало хорошего отношения к человеку, если он к тебе со всей душой. Она с ним встретится, к примеру, у памятника Пушкину или где еще, посидят на лавочке, а потом она соврет, что у нее смена и он, если захочет, может проводить ее до электрички.
“Мне ужасно жаль, но больше я никак не могу. Если хочешь, позавтракаем вместе в пятницу”. (Господи! Какие завтраки?) “До свидания, милый”.
Конечно, так ей не сказать. “Милый”. Какой он ей милый? С другой же стороны, и милый, если через столько лет нашел. Но она всегда помнила, сколько ей самой, она родилась в сорок восьмом, и ей соответственно... И думать, а тем более держать во рту это слово “милый” негоже и стыдно. Но пока это только переписка и больше ничего, и совсем не факт, что он когда-нибудь объявится в Москве. Сейчас цены на билеты выросли в нечеловеческий рост, даже на электричке — подумаешь лишний раз, ехать или не ехать.
КОМПЛЕКСЫ
Когда я злюсь, у меня салятся волосы, даже если я их вчера вымыла. После ухода “гостьи из прошлого” я просто зашлась оттого, что, как всегда, попалась на эту дурью удочку — не могу отказать. Кто она мне, эта Вера Разина, я ее не видела тридцать лет. С какой стати мне отвечать за ее сороковины? Ах, ах, шо, шо... Моя родина — уже другая республика. Практически для меня — “железный занавес”. Я на батькивщине последний раз была проездом из Лазаревской, в поезде меня прихватил приступ, пришлось ссаживаться. И в Константиновке мне вырезали готовый лопнуть к чертовой матери аппендикс. Там я напилась ридной мовы по самую маковку.
Тут нет дурного подтекста. Лежа в палате и слушая перепевы забытой речи с этими “хэ”, “шо”, “та”, “хиба”, “дывись”, я ловила кайф от всего этого. Я призналась, что местная, и народ стал искать родственные связи, общую кровь в жилах. И я была поражена: она на самом деле, наша кровь, говорит своим национальным голосом? Независимая от группы, количества лейкоцитов, реакции оседания и прочего, прочего. Есть в ней нечто, не пропущенное через реактивы. И я не знаю, как к этому относиться. Во-первых, бурлит кровь чеченцев, и басков, и ирландцев, и добром это не кончается, особенно, не дай Бог, если забурлит русская. Это уж хоть святых выноси. А я по воспитанию, по культуре — интернационалистка. Человеческое в человеке едино, оно где-то на кончиках ветвей разнообразится цветом кожи и разрезом глаз, а в остальном мы единый сплав разумного млекопитающего. Но почему же так сильны те кончики, которые выпевают мелодию крови так, что одни хватаются за ножи, а другие вытирают умилительные слезы? Что это есть? Может, и не кровь вовсе? А некий другой субстрат?
Я была потрясена взрывом. То, что внутри его оказалась когда-то знакомая мне Вера Разина, обострило все до шока. Я просто видела эту карту горя: тянущиеся во все стороны капли крови к близким и дальним родственникам, знакомым, сослуживцам. Получилась карта-сюр в красный горошек, ну а если представить еще другие диверсии, Чечню и положить весь красный крап на Россию, то и не увидишь лесов, полей и рек, а одно только кровавое озеро. И я шкурой, доставшейся мне по закону эволюции, чую, не чувствую, не мыслю, а чую именно, как зверь, страхом и нюхом своим безысходность жизни.
И еще я думаю о том человеке (человеках), который нес с собой бомбу. Всплывают в образовании романтические бомбисты Вера Засулич, Кибальчич, улицы их имени как бы утверждали право на убийство. А вдруг и эти, сегодняшние, возникнут через сто лет в рамочке, ах, как они хотели хорошего! Чудовищная мысль, но что делать, мысль пришла, и “я ее думаю”. Конечно, легче сказать, что это был Чикатило, безумец, маньяк. А если нет? Если это тихий серый человек с идеей? Незаметный в толпе, достойный служащий и семьянин? Встал и пошел. Но какой же идеей надо вдохновиться, чтобы убить медсестру Веру Разину? Легче, конечно, думать, что это “чеченский след”, еще легче, что это потрошитель крупного разлива. А вдруг это женщина с той мерой отчаяния, после которой уже можно все?
Нет, это все-таки мужчина, не бандит, не маньяк, очень идейный бомбист нашего времени. Он хочет “рамочки” и “улицы” через сто лет. Я рисую его себе. Он носит светлые костюмы с искрой. У него носки всегда в цвет галстука. Он вежлив, худ и подтянут и состоит только из ненависти, из нее одной, что не мешает ему иметь детей, мальчика и девочку, кудрявых, как Женя Кисин.
Великая спасительница — домашняя работа. Ко мне придут люди, и мне надлежит накрыть стол. Я не вовлекаю в этот процесс мужа, не зову на помощь дочь. Они у меня вне быта, а мероприятие, которое грядет, может их повергнуть только в недоумение. И мне придется перед ними оправдываться, лишний раз демонстрируя свою несвободу от них. Хотя можно ли быть свободным от тех, кого любишь? И нужно ли? Комплексов выше головы. Ну что ж... Поперебираю их, любезных... Ком-компле-комплексу-комплексушечки мои родненькие. Их как родинок на моем теле. Родинки — это, говорят, к счастью... Ну-ну...
Ночью во сне ко мне пришла Вера. Та, молодая, что сказала мне когда-то, как завидует моему отъезду. Она была в прошлом времени, я в своем, в котором ее уже не было. Мы с ней стояли у лифта, я приглашала ее зайти, одновременно беспокоясь, правильно ли звать в дом мертвую. Но Вера сказала — нет, она торопится, просто хотела спросить, помню ли я акацию на могиле ее бабушки. “Еще бы!” — сказала я. “Дело в том, что дерева уже нет, там теперь гаражи”. — “Я так давно не была в тех местах”, — ответила я. “Я до сих пор тоже”, — сказала она.
Она вошла в лифт, и он сразу стал спускаться с открытыми дверями, и я видела уходящую вниз выстриженную светлую макушку со следами от кровавых бинтов.
— Вера! — крикнула я ей вниз.
Но дверь с клацаньем сомкнулась, и я проснулась. Во рту был вкус акации — мы в детстве любили ее есть, но никогда она не была соленой, поедание акации было сладким весельем, а сейчас я солоно плакала, уткнувшись в подушку.
БОМБА
Плоть не беспокоила Ивана Ивановича уже с сорока лет. Вернее, с тридцати девяти с половиной. Он январский, а на майские праздники, те, что до января, а не после, плоть себя не оказала. Гуляли у соседей, тогда жили в коммуналке на Каляевской, потом пошли спать. Дочка уже сопела за гардеробом, стоящим поперек комнаты, но в комнатах старых квартир случалось по два окна, так что нельзя сказать, что дочь спала за гардеробом, как какая-нибудь домработница, нет, у нее было окно и как бы своя комната. Жена разделась и легла на спину, чуть приподняв ночнушку, чтобы он видел ее кучерявость, хотя лампа в ночнике на сорок ватт, но расстояние совсем близкое, в протянутую руку.
Он спал у стены и, пока перешагивал телом жену, увидел этот ее трюк с рубашкой, и, странное дело, он ее возненавидел. Сразу вот так, на секунду зависнув над лежащей, он испытал острое негодование против женщины с тонкими синими после родов ниточками на бедрах, с этим черным подлеском в середине. Он плюхнулся на свою половину и резко повернулся спиной к жене. Та засопела — обиделась, он же на всякий случай сверил рукой состояние гнева в голове с тем, что у него жило внутри его кучерявости. Плоть как бы спала, такая родная и целомудренная мягкостью своей плоть. А за спиной ворочалась женщина, тыкалась в его спину грудями, и это было уже сверх. Он почти влип в стенку, стал плоским и холодным, и, конечно, она отстала. Ну а так, чтоб сказать или спросить, это у них не было заведено.
Сношение всегда было молчаливым, ни до него, ни во время, ни после слов не существовало. Поэтому к утру все забылось, вспомнилось вечером. Жена тогда учудила переодевать ночнушку, когда он уже лежал. И торчала незнамо сколько голой, разворачивая перед ним то один бок, то другой, зачем-то приподнимала груди, и они мощно смотрели на него, спокойно и смирно лежащего, выставленными из глубины сосками. “Фу!” — подумал он и резко повернулся на бок к стене, а эта дура жена осталась голяком на виду окна; ну покрутись, покрутись еще, думал он, самка. Жена легла и снова горячо прижалась к его плоской спине, а рука ее заскользила куда-то не туда, где ей положено быть, и он так перехватил запястье, так его сжал, что она пискнула, как мышь, придавленная кошкой, быстро скрыла руки и развернулась к нему спиной.
Вот, собственно, с тех лет “мягкий мальчик” не возникал со своими требованиями у Ивана Ивановича. Но это было то раньшее время, когда секса как такового в стране не существовало, виагру в дурном сне не видели, а о местах тайских и других массажей слыхом не слыхивали.
Ах, что за дивное по-своему было время! В школе, где Иван Иванович преподавал химию, конечно же не было мужской компании, в которой в самые строгие времена могли возникнуть разговоры про “баб-с” и где, естественно, выплывали Стеньки Разина челны разговоров, кто, как и с кем. В школе было всего три мужика: завхоз, учитель физкультуры и Иван Иванович. Завхоз из бывших военных любил затаскивать в свою каптерку физкультурника “на стопец” и Ивана Ивановича в дни безусловно выпивальные по правилам: День учителя, День ВВС, день взятия Берлина отцом завхоза, ныне уже много лет покойным, но чтимым сыном до красных глаз, а также 21 декабря, поскольку этот день забыть — себя не помнить.
Конечно, компания еще та. Физкультурник на половину святых дней давно “положил с привесом”, но за взятие Берлина пил охотно. До каких-то там споров или разногласий, тем более потасовки, дело не доходило благодаря культурной манере общаться Ивана Ивановича, у которого тоже был свой взгляд на мир; он, например, не любил Бога, то есть он был атеист и как бы не верил в него, но одновременно Иван Иванович был верующим. Верующим в Бога атеистом. Он доподлинно знал, что Бог есть, как есть и другие объективные вещи, жена, например, или тот же завхоз. Вот так же для Ивана Ивановича существовал Бог, но он его не любил, видимо, за то, что тот был вопреки материализму и усложнял картину понимания жизни Иваном Ивановичем. Он читал лекции от дома политпросвещения, где, добравшись до мельчайших нейтронов, задавал вопрос: “И где тут Бог?” А Бог смеялся ему в лицо, что было оскорбительно и унизительно для просвещающего лектора.
В этой компании троих иногда, может, раз в год, может, раз в два, говорилось о мужских проблемах. О простате. О том, что “не стобит, сволочь, хоть тресни”. Завхоз называл член “начальником жизни”. Физкультурник — “забойщиком”. А Иван Иванович нежно — “писюльник”. Когда в разговоре закипало, Иван Иванович говорил задушевно так, как себе: “Да бросьте вы! Нельзя подчиняться нижнему этажу. Мы с вами выше”. — “Ну, — говорил физкультурник, — когда облегчен, конечно, выше. А когда нагружен? И давит тогда аж в печень”. — “Это давит печень, — строго говорил Иван Иванович. — Вот с этим не шутите. Печень — это мозг живота, с ней шутки шутить нельзя”. Он пугал, и все съезжали с темы “мальчика, отдыхающего в роще”.
Это так исподволь, через его слабости, мы подкрадываемся к Ивану Ивановичу сегодняшнему, который исхитрился выйти на пенсию по учительской выслуге лет и жил с женой и дочкой в отдельной квартире, которую дали жене. Жена продолжала работать на фабрике. Приносила деньги. Не систематически, не крупно, но все-таки. Работала дочь, ей было уже за тридцать, но замуж ее никто не взял. Она работала в частной фирме главбухом и деньги приносила систематически и в купюрах радостного зеленого цвета. Получалось, что еще отнюдь не старого, чуть за шестьдесят лет, господина кормили женщины.
Они все были похожи друг на друга — высокие, широкоплечие, плоские. Широкость верхней части смягчали плотные жировые наросты в области чресл. И Иван Иванович, когда бывал не в пальто, а в костюме, обнаруживал больший, нежели плечи, диаметр бедер. “Он у тебя жопастый”, — говорила лифтерша жене Ивана Ивановича. Она была жуткая хамка, эта лифтерша. Она говорила все, что сползало на кончик языка. Все это было обидно, в каждой квартире мечтали ее отравить, но подъезд она сторожила, как ротвейлер, а это было важнее нанесенных обид. Стерпим, слюбим, если дом охранен, думали люди. И кто этого не поймет. Она сказала Ивану Ивановичу: “Ты, мужик, мне не улыбайся ртом без зубов. Хотя кто теперь с зубами? Но когда ты улыбаешься, я знаю точно, что ты гад. Извини, конечно, ты не виноват, ты таким родился. Как я родилась прямоговорящей, отчего и сдохну. Но ты держи свои губы бантиком. Даю совет специалиста и даром”. Он перестал улыбаться, хотя был оскорблен до глубины души.
Как всякий, бери хоть Гитлера, хоть Сталина, хоть Жирика, он конечно же считал себя человеком хорошим и думал о себе как о подарке детям. Так искривленно устроен человек. И тут ты хоть “стеньку о горох, хоть горох об стеньку” — изменить людскую природу не сможешь. Внутри каждый себе хорош.
Итак, жила семья на деньги серо-голубые, копила зеленые. Считалась хорошей семьей. Не пили, не буянили, не заливали соседей снизу.
Женщины уходили утром. И Иван Иванович оставался один для раздумий, чтения прессы и мелких починок по дому типа замены перегоревших лампочек и подкручивания ручек в дверях. Надо сказать, что Иван Иванович всякой хозяйственной работой гребовал как оскорбительной для его высшего образования (заочный пединститут, химфак).
Трое плоских квадратноплечих людей гуляли вместе по улице, по которой нескончаемо тек ручей из выщербленного люка. Иван Иванович любил говорить о времени, когда за такое могли расстрелять кого-нибудь из горисполкома. Он был сторонник острастки, чтоб знали... Жена молчала и думала, что ее знакомый водопроводчик, с которым она уже лет пятнадцать жила в дни протечки труб, засорения унитазов и прочих порух высшего порядка, никогда никаких смежников своего дела не хаял, а говорил, что над каждым мелким халтурщиком есть халтурщик поболе, а над тем еще, а над еще — еще ещее, потому что мы страна такая: работаем хорошо, если надо кому-то это сунуть в глаз, как Левше блоху королю, а по жизни мы обходимся абы как и абы чем, потому как в стране людей за людей не держали никогда. И плохая работа — нормальный ответ Чемберлену, то бишь власти.
Вот почему Россия — большая вытекающая труба. Это водопроводчик знал точно, и по жизни, и по уму. Они перепихивались с ним нехитро, но с хорошим для обоих завершением, в любом месте, как с удобствами для тела, так и без оных. Жена думала, что, может, это и есть любовь, чинщик вот бы развеселился, он-то считал просто: ему подфартило иметь чистую бабу по месту работы. Это немало и поболе чаевых.
Он подозревал, что женщина специально распатронивает водопроводные прокладки, но вот это он думал зря. Жена Ивана Ивановича ничего подобного не делала. Ей хватало естественного износа труб и кранов, чтоб тело долго помнило и было сыто. Она говорила себе: “А жены моряков? А полярников? А космонавтов?” Вот и она. Иван Иванович иссяк смолоду, это все равно, что подорвать член на мине. Разве б она его бросила? В момент этой благородной мысли она даже прижималась к нему боком и сильнее висла на его локте, отчего Иван Иванович костенел телом от гнева, а мозг его выбрызгивал бурунчики мыслей про низость женской природы вообще и идущей рядом в частности, ну что за прижимы в их возрасте, когда рядом идет дочь тридцати двух лет, рост 185 см., размер обуви 42, которой ничего такого не надо. Она у него аскет, у нее отцовская природа. Ни разу ни один мужик на нее не посягал, потому как повода не давала.
И Иван Иванович подтягивал к себе дочь другой, свободной от жены рукой, и они занимали весь тротуар, эдакая семья-стенка, вышедшая на прогулку.
Могло ли прийти в голову Ивану Ивановичу, что дочь в ванной разглядывала свое тело, не белое, не загорелое, а слегка сероватое, с пупырышками, с плоскими, вытянутыми до подмышек грудями без сосков, а двумя рыжими пятнами вместо них. Дочь понимала, что несексуальна. Однажды один парень, у которого язык никогда не сдерживал никаких слов, сказал ей: “Такие бабы, как ты, хороши для быстрин рек, тебя никакой волной не сбить. Еще и меня на себе перенесешь. А как тебя приспособить в жизни простой, я, ей-Богу, не знаю. Тебе надо в Чечню. Носить раненых”. Странно, но сначала она приняла это за комплимент. В ней взыграла гордость. Она сказала про эти слова матери. Та разоралась: “Как ты позволяешь с собой разговаривать в таком тоне! Ты же девушка. А не солдат запаса”. Но тут же мать как-то увяла, а потом даже тихонько плакала и стала придумывать дочке новую прическу и вообще другой вид.
Но не тут-то было. Никакими увещеваниями ту нельзя было убедить нацепить на слабый серый хвост волос бантик в крапинку. Или заколку с растопыренными крыльями. Нет и нет! Мать сажала дочь в кухне на стул и, велев закрыть глаза, тихонечко вырисовывала ей брови и веки, темнила скулы, но как только доходила до длинного и узковатого рта, который мать пыталась очертить, прихватив карандашом чуть лишку пространства лица, дочь с воем бежала в ванную и терла лицо щеткой, чтобы ничего, ну ни капелюшечки из материнских художеств не оставалось. Та ничего не могла понять в своем дитяти. Ведь садилась же на табуретку, раздвинув ноги и пропуская мать с косметикой в их раствор, но пока та двигалась со лба книзу, происходило что-то в дочери, какая-то непонятная ей метаморфоза, доводящая ее до крика.
Откуда ей было знать, что дочери были приятны касания матери, мягкие толчки ее больших грудей, твердость коленки, и она просто боялась до ужаса касания губ, ибо тогда было бы совсем ясно, какая она сучка, тварь, и ей мало расцарапать себе лицо, ее надо убить. Вот и вся тайная тайна дочери с большими мужичьими ногами.
Мать же мучилась сердцем, боялась, что у дочери на почве воздержания будет рак, такие случаи сплошь и рядом. Она имела глупость сказать об этом мужу. И увидела его открытый до самого горла рот, где болтается бесполезный по жизни язычок гортани. Она увидела его пломбы и дыры, и застрявшую в межзубьях пищу, и через все это остро пахнущие слова о том, что она, грязная баба, не смеет касаться того, что ей неведомо, — чистоты и целомудренности, и дальше сквозь брызги — какой-то лепет о чем-то божественном. “Ты что, веришь в Бога? — оторопело спросила жена. — Ты же всегда был против”. Муж вышел, хлопнув дверью, и у бедной женщины что-то сдвинулось в голове.
Она поняла, что она какая-то не такая, что у нее, видимо, не хватает ума ни для мужа, ни для дочери. Это они у нее особые, а она простая, как три рубля. Спит с водопроводчиком, ей это нравится, а было и похуже, почти пятьдесят стукнуло, зашла как-то к начальнику цеха, они на фабрике делают фальшивые сковородки “под тефаль”. Она отвечает за яркую наклейку, которая придает сковородке вид дорогого товара. Она пришла сказать, что этикетки кончаются, а поставщик их динамит, и надо перезаключить договор. “Ну! Перезаключай!” — ответил начальник. “Так там же другие теперь деньги. Значит, и цена подымется”. — “Подымется, — ответил начальник. — Рыночная экономика”. — “Ладно”, — сказала она. Но он успел дойти до двери и замкнуть ее до того, как она ушла. Потом перегнул ее на стол и так в нее всандалился, что она даже вскрикнула, но тут же улетела на облако и уже хотела, чтобы это никогда не кончалось.
Начальник цеха сказал: “Дашь и смежнику! Может, он найдет бумажки по старой цене. Ты баба хоть и старая, но вкусная. Мало этим пользуешься”. На самом деле начальник до ужаса боялся молодых женщин. От них шла некая непонятная ему сила, а он, как Маркс, ценил в женщине слабость, которая осталась теперь только у пожилых дам.
И сейчас женщина ощущала себя на припеке ада, где ей и место, раз она во столько миллионов раз плоше мужа, который никогда бы не стал переламывать ее пополам на столе, и дочери, которая не позволила бы даже приблизиться к себе с подобными мыслями. Она бы начальника кинула через себя, как Путин бросает подставных противников в показательном дзюдо. Очень красиво, но все это “тефаль”, которую они производят.
Вот такая была это семья, а совсем не какая-нибудь другая. Другая нам сейчас и неинтересна, потому что именно в этой живет Иван Иванович. Он шагает среди своих женщин, с чувством глубокого презрения озирая человеческий товар, идущий мимо и навстречу. Он окучивает в своей голове мысль о том, насколько же он лучше других. Он не побежит, как этот вот малахольный, за уходящим троллейбусом, чтоб успеть закинуть на ступеньку ногу. Он не будет тащить до спадания штанов уродливые клетчатые сумки килограммов на двадцать, не меньше, он не будет обхватывать за плечи барышень, разворачивая их лицом к себе для откровенного засоса при всех других, отвратительных, но по другому признаку, людях.
Улица питала уже хорошо наполненное озерцо гнева и ненависти к человеку как таковому, который мало того что испражнялся, вонял и потел, но еще как бы и воображал о себе нечто большее. Иван Иванович не додумал всю мысль до конца, окончательный диагноз жил вне его построений, и он пока не торопил познание. Оно само по себе было радостно, ибо возвеличивало его над улицей, и он как бы шел со своими мыслями по головам этих перепрыгивающих через лужи людей, и их — сверху хорошо видимых — так, оказывается, было много, что никаких проблем с перешагиванием не было. Стоишь на чьей-то кепке, а тут уже подана тебе лысина, ступишь на нее, а фетровая шляпа уже поспела, и так славно, так славно. Как в детской песне: “По улице шагает веселое звено, никто кругом не знает, куда идет оно”. Иван Иванович знает. И он широко улыбается своим дамам, которые, конечно, рядом с ним, на земле. Они у него крепкие. Наступить на них — самое то.
Иван Иванович, отвлекаясь от высоких мыслей и присматриваясь к жизни своего тела среди других тел, был очень (очень!) счастлив бобыльством своей дочери. Ну что бы он делал с любым мужчиной, окажись тот с ним на одной территории? Это было бы отвратительно. Он смотрел передачу про львов, про то, как они охраняют свой участок земли от других самцов. Естественное чувство, хотя зверей Иван Иванович не любил еще больше, чем людей. Человек хотя бы носит одежды, и не видна вся гнусь его тела, зверь же весь наружу, он даже любит явить свой срам и даже воспользоваться им на виду, к примеру, маленьких зверят. Ужас! Иван Иванович считал, что всех зверей, если они не дают пищу человеку, надлежит уничтожать. Это все глупости — охрана и исчезновение видов. Ну вот взяли бы и исчезли все собаки — кому хуже? Разве что пограничникам. Но надо придумать робота-ищейку. Делов-то! Уничтожить кошек всех, от мурок до лютых тигров. Кому хуже, если сразу придумать пестицид какой от мышей и крыс? Потому что никто в государстве не считал пользу отлова мышей котами. Возможно, это какая-нибудь ноль-ноль-ноль сотая процента по сравнению с борьбой, которую проводят соответствующие службы. Иван Иванович мысленно уничтожал все тварные виды, и, когда ему удавалось с пользой и без хлопот освободить землю от волков и медведей, он испытывал ослепительный восторг и даже на какое-то время смирялся с наличием людей.
Люди все-таки, что там ни говори, были нужны. Для армии. Для хлеборобства и хлебопечения. Для прокладывания рельсов, для работы на компьютере (хотя вот это баловство, раньше люди обходились без него, и ничего). Но пусть! Тут ведь один народ зависит от другого. Один придумал, другой догоняет. Народы все завистники, как и отдельный человек. Иван Иванович давно вычленил лишние народы, от которых особенно много вреда. Конечно, первым номером шли евреи, тут и говорить нечего. Нет ведь евреев-шахтеров, нет евреев-сталеваров. А все больше их у скрипочек и зубных мостов. Иван Иванович — все-таки высшее образование — даже как бы понимал, что скрипки тоже нужны какой-то, пусть малой, части человечества не меньше, чем уголь, но даже понимая — не прощал упорства этого народа жить по-своему, тогда как другой народ, русский например, мог бы кинуться всем миром в шахту и копать, копать до дна. Вторым и уже почти догоняющим народом по лишности шли за евреями американцы. Гады и говнюки. Заматерели в богатстве и жирности и поставили себя на первое место. А других спросили? Африканцев, к примеру? Нас, русских? Которые ничем, кроме богатства, не вторее. Иван Иванович доподлинно знал, кто за кем лишний, и будь он похитрее и поумнее, он бы сказал: “Мне голос был” — или что-нибудь еще убеждающе-неопределенное, но он ведь никому ничего не говорил. Он обладал, так сказать, личным, собственным знанием, как знал, например, что у него на левом бедре росла шишечка, раньше была с пшеничку, сейчас — с чечевичку, он показывал ее доктору, так как знал коварство всяких там подрастаний. Врач щупнул и сказал: “Жировик. Будет мешать — срежем. Но он в таком месте, что не будет”.
Его знание о природе людей, об иерархии плохости было сугубо личным, но — в отличие от жировика — знание это мешало Ивану Ивановичу. Это же надо! Всякий любой американец ездит на машине. Тварь! И не то чтоб Ивану Ивановичу нужна была машина. Он боялся техники. Но было что-то для него оскорбительное, что где-нибудь в какой-то задрипанной Атланте учитель химии ездит в школу на своем автомобиле, не испытывая при этом никаких сверхъестественных чувств. У них в школе машины нет и не было сроду ни у кого. И на фабрике у жены машин раз, два — и обчелся. Правда, там, где зеленые получала дочь, все, как один, внедрялись задницами в кожу личных сидений. И тут в мозгу Ивана Ивановича возникала загогулина. Хорошее слово придумал бывший президент. Единственный его вклад в историю России, между прочим. Так вот, Ивану Ивановичу с какого-то боку было приятно, что его дочь продвинулась по линии жизни и заработка. Но куда большую приятность доставляла мысль, что она оставалась прежней. Она не оскорбляла Ивана Ивановича видом всяких брызгалок и кремов, она была естественна и пахла естественной природой и никогда — Боже мой! — не приносила в дом запах мужчины. Так что получалось: в случае с дочерью растления машинами и долларами не произошло.
Иногда на него накатывало. Что-то сильное, косматое, пахнущее вскопанной землей. (В детстве у бабушки в деревне сажал картошку. Маленький, он был ближе к лунке, к духу ее перегнившей травы и перерезанных острой лопатой червяков. Он клал в лунки картофелины, это был его вклад в сельское хозяйство.) Оттого, что он помнил запах лунки, он не удивлялся накатыванию чувств. Нормальное дело — воспоминание. Но крутило все крепче, разворачивало плечи, и хотелось даже как-то рыкнуть, не на кого-нибудь — вообще.
Однажды его очень прижало в автобусе, набилось в два, если не в три раза больше людей. В него вжались чужие тела, в него ударили чужие запахи. И были они в основном женские, пряные, плотские. Он выскочил на первой же остановке, а выпрыгивая, рычал, даже не заметив этого. Заметил глаза мужика, на которого выпрыгивал и который норовил занять его пространство в автобусе. Мужик смотрел удивленно, а когда уже закрывалась дверь, крикнул: “А гавкать умеешь?” Значит, он рычал. Ему понравилось, что мужик решился сказать ему это только в створку дверей, — значит, боялся? А ведь Иван Иванович по определению всей предыдущей жизни числился в “смирных”. Учительствуя, голоса не подымал, а когда чуял в душе лютую ненависть к ученику до желания вывинчивания его головы из туловища, закрывал глаза и шевелил губами, и дети замирали, хотя ни разу ни одного ученика он не то что пальцем, словом не тронул, пошевелит-пошевелит губами, потом откроет глаза, а они у него ясные-ясные, до голубизны неба, и говорит: “Ну что ж! Не все люди на свете умные”. И все. Даже двойку не всегда ставил. Смирял гнев.
Он воображал идеальный мир для себя. В нем не было людей. В него (мир) иногда приходила дочь, и они играли в “дурачка”. После того, как дочь три раза проигрывала, он ее “исчезал”. В его мире был телевизор. Он показывал фильмы про войну. Любил те места, где маршалы склонялись над картами, водили по ним пальцами, а потом из люков самолетов горохом сыпались бомбы (теория и практика). Ловил себя на мысли, что само высыпание бомб было важнее вопроса, на чью голову. Потому что к этому времени Иван Иванович уже твердо знал — по автобусу: людей больше, чем надо, и для него лично, и для тех, кто смотрит на карты. И он стал понимать правильность смерти. Ах, как жаль, что он не был маршалом, а еще бы лучше президентом (любой страны). Он бы не чикался с миролюбцами (лишние люди), он бы развязывал и завязывал войны, развязывал и завязывал. Его мудрый пример очистительных для земли смертей стал бы другим наукой. И лет через сто на земле жило бы небольшое количество людей, отобранных естественно — войной. Он не Гитлер, он бы не стал действовать по симпатии — к примеру, убивать не любимых им евреев. У него бы был чистый эксперимент: кто выживет под горохом бомб, того и счастье. Все приобретут в выживании новые качества. Главное из которых — не дышать в сторону другого.
В мире Ивана Ивановича были и негры, и китайцы, и хохлы, и чеченцы. Однажды во сне он позволил себе соитие с негритянкой. Она была мягкой, как подушка, а изнутри горячей и долго держала его в себе. Случившееся повергло в смущение. Но он посмотрел на спящую рядом жену. И прошло смущение. Он был для жизни сух, безусловно, а за сон и видения в ночи человек не отвечает. Это другое.
Трусы он выстирал сам и тайком высушил на батарее, чтоб не заметила жена. Но та заметила, удивилась, но дальше исследований не пошла. Он был забыт ее телом, не нужен, она даже удивлялась, что когда-то что-то было. Зря, видимо, было, если родилась дочь без судьбы. Бобылка, дева. Женщина от мыслей о дочери плакала. Слеза бежала мелкая-мелкая, как пшено. Таких и слез нету, но вот на тебе — есть. На сериалах она плачет крупно, на дочь — мелко. Спросить бы кого... Но кого? Конечно, сейчас время не то, что раньше. Сейчас про все пишут, про все спрашивают.
Но она не такая. Она постарается забыть свойство своих слез. Она так умела: “Это надо забыть”. И забывала. Счастливое, в сущности, свойство, люди ведь на восемьдесят процентов страдают от памяти горя или обиды. Или еще каких обстоятельств. Их уже нет, а память-гадина саднит.
Но это мы все такие, а жена Ивана Ивановича была другой. Она забыла мелкость своих слез и, надо сказать, была абсолютно права. Потому что то, что случилось с дочерью, ни мелкостью, ни крупностью слез определить было невозможно. Нужна была некоторая другая мера, но где ж ее взять? Теперь столько всего накидано в жизнь, что и меру надо новую, эдакую! В фирму, где работала дочь, пришла новая рассыльная, по статусу — курьер по письмам в черте города. Бегучая такая девчонка. Подранилась она, прыгая через какие-то новострои. И дочери Ивана Ивановича пришлось перевязывать ей ногу в высоком месте, царапину, ерунду. Джинсы приняли удар на себя. Но чуть-чуть покровило. И в туалете, на топчане, который там стоял на случай принятия валокордина или закапывания глаз (фирма берегла свой контингент), дочь раздела рассыльную снизу до пояса. Она увидела другое женское тело близко-близко, оно было нежным, розовым, его хотелось съесть. Именно так. Ей хотелось попробовать его зубами и губами. А девчонка лежала, растопырив коленки. И невозможно было удержаться. Девчонка выгнулась спиной и простонала: “Исчё, тетя, исчё!” Так пришло к дочери счастье, о котором она и не подозревала. Но тем же макаром пришло и горе стыда, от которого даже пятки горели. Девчонка шестнадцати лет, недоучка-детдомовка, оказалась таким опытным проводником в незнаемое прекрасное. И что теперь было делать с легким, бегучим телом, с новым дыханием без скрытых стонов и охов, дыханием радости? Оно слилось в один клубок со стыдом и позором; сытое, довольное тело не принимал слабый разум.
Она обожала и ненавидела девчонку, она хотела ее убить и покупала ей вещи, каких сроду не носила сама. Она боялась огласки и умирала от гордости, когда девчонка висела у нее на руке. Ах, куда-нибудь бы на остров, чтоб нигде никого. Она сама бы выстроила для них дом, выдолбила бы лодку для ловли рыбы, они ходили бы голыми, и тело-пирожное можно было бы есть с утра до вечера и с вечера до утра, не стыдясь ни людей, ни чувств. Так они и стали ходить, как шерочка с машерочкой. А дома возник разговор, что деньги настоящие должны пойти на однокомнатную квартиру, хватит ей теснить папу с мамой. Те возмутились: какое теснение, эта квартира ей достанется, если что...
— А пока я буду снимать, — отчеканила дочь. — У меня своя жизнь.
“Любовник!” — радостно вскрикнуло сердце матери, а отец, наоборот, весь позеленел. Но смолчал. Мысль убить, не абстрактная, а вполне конкретная — убить посредством вывинчивания головы из туловища, — вошла трехгранным напильником в сердце и повернулась два раза. А все дело в том, что Иван Иванович забыл, что на плохую мысль надо закрывать глаза, и тогда она уходит. Он же сидел вытаращенно и видел хорошо уработанный рот дочери, простым накусыванием губ такого эффекта не добьешься. “Уничтожу”, — сказал он себе. Имелся в виду некий, безусловно, красавчик с хвостом из волос, с которым его чистая дочь, Боже мой, чем занимается. Иван Иванович стал мечтать о способе убийства.
И тогда ему приснился Ленин, а может, его двойник. Но скорее все-таки он. Будто Иван Иванович стоял за ним в очереди в булочной и сказал Ленину, что ни разу не сумел взять батон, чтобы перед ним не стояло сколько-то людей. “Так и не научились торговать”, — пожаловался Ленину Иван Иванович. А тот хитро так ухмыльнулся и, встав на цыпочки — Иван Иванович оказался на голову его выше, — шепнул ему в правое ухо: “Много нас”. Взяв батон и половинку черного, он исчез, и получилось, что никто на него, маленького, внимания не обратил. “Вы ослепли? — спросил во сне Иван Иванович очередь. — Не видели, кто стоял?” — “А кто?” — спросила вялая очередь. И Иван Иванович понял, как они ему все противны. Эти тетки с мятыми пакетами, дети с тупо двигающимися челюстями. “Орбит — сладкая мята”. Невытертые носы, неостриженные черные ногти. Мужчины в пиджаках с чужого плеча и стоптанных вкось ботинках. И эта, что в кассе, в цигейковой безрукавке, с огромным, вытекающим из проема рукавов мясом рук, которые кончаются щупальцами коротких, унизанных перстнями пальцев. Ни одного лица человека. Боковым зрением он увидел свое отражение в стекле и не узнал сразу. Подумал: “Вот еще и этот конь с яйцами”.
Тут он и проснулся, на месте неузнавания себя в зеркале.
— А к чему снится видеть себя в зеркале? — спросил Иван Иванович жену.
— К обману, — ответила жена.
— Но я себя не узнал, — сказал Иван Иванович.
— Купи сонник. На каждом углу продают.
Так она от него отвязывалась. А ему хотелось рассказать про Ленина, как тот на цыпочках тянулся к его уху. Но раз она отвязывается, ничего он ей не скажет. Его сон, личный.
Как-то смотрели вечером телевизор. Вообще-то смотреть стало нечего. Неинтересно было все. Кино, политика, игры, дискуссии, скандалы. Ничто не могло ответить на вопрос, почему так неприятны люди и даже дочь. Тут недавно она так высказалась по поводу мужчин, что Иван Иванович даже оскорбился. Человечество, конечно, было неважным, но образцовые мужчины существовали. Бесспорно. Суворов, Ломоносов, Жуков, Петр Первый, Ленин. На это дочь сказала, что, мол, ты еще Добрыню вспомни, кореша своего, или этого, как его там, Ослябю... И засмеялась так противно. Как мать. Он не знал, кто такой Ослябя. Первый раз слышал, но именно этим и уел дочь. “Я, к примеру, Ослябю не знаю, а ты знаешь... Значит, фигура был!”
— Ну, историю мог бы и знать, — резко сказала дочь. — На уровне школы. Но я не хочу спорить, потому что для меня ничтожество мужчин — вещь бесспорная. Козлы и недоумки. Так вот и идет из-за них все через пень-колоду.
Он ей хотел ответить, но на экране появился Ленин. Он слушал каких-то военных и был к Ивану Ивановичу вполоборота. И вдруг повернул к нему голову и четко так сказал: “Много нас”. И снова стал слушать военных. Не было никаких сомнений, что слова предназначались Ивану Ивановичу, только ему, потому что ни жена, ни дочь как бы и не заметили, а это же было так очевидно. Вполоборота — и сразу анфас. И четкое произношение: “Много нас”. И еще показалось Ивану Ивановичу, что слова эти были не просто сообщением — просьбой.
Его бросило в жар. Это заметила жена.
— Ты красный, у тебя, наверное, подскочило давление.
— Ты лучше смотри и слушай, — сказал Иван Иванович, хотя ни на секунду не сомневался, что она ничего не видела и не слышала. В том его сне Ленина тоже никто не видел.
— Делать мне не хрена — слушать, — ответила жена. — Я эти ля-ля уже столько лет слышу, что уши увяли.
— Иногда говорят важные слова, — печально сказал Иван Иванович, — но не всем понять...
— И что же? — спросила жена.
— Много нас, — тихо сказал Иван Иванович.
— Да русских почти не осталось! — закричала жена. — Мы же не рожаем. Вот нас двое, а ребенок у нас один. Это правильно? А у нее вообще ни одного...
Ивана Ивановича просто скрутила изнутри сама мысль о рождении, о том действии, которое предшествует ему. Он вспомнил, как выглядела жена, когда лежала под ним, вспомнил себя и свое желание пополам с отвращением. Вспомнил нынешний рот дочери, который сказал ему, что надо убить ее мужчину. Ибо... На этом трехбуквенном “ибо” он застрял и потерял его смысл. Буквы рассыпались и складывались в несуразицу со смыслом. Бои. Это понятно абсолютно. Это карта, а над ней военачальники. И они ставят флажки. Био. Это масса. Это толпа. Это то, чего много. Иоб. Слово как бы не несло смысла. Но если подумать, если призадуматься... Если к первой букве присобачить сверху беретик и произнести — йо! То получается и третье слово. Которое замечательно соединяет биомассу с боями победным русским кличем...
Такая мудрость простых слов, рожденная поворотом головы Ленина исключительно для него, Ивана Ивановича, вернула вспять к простой мысли: если нас много, значит, надо, чтобы было меньше. Надо помочь вождю.
...Иван Иванович сначала хотел сделать бомбу сам и опробовать ее на мужчине дочери. Он стал вспоминать химию, которую изучал. Но дальше пиротехнически малого взрыва на столе у него не было опыта. Ну, в крайнем случае обожжешь руки и морду, а чтоб вырвать человека с корнем из живой жизни, для этого школьные препараты не годились. Ивану Ивановичу для страсти дела не хватало вдохновения. Ленин разбудил его ум, но все еще недоставало энтузиазма ненависти, и его мог дать только избранник дочери.
Иван Иванович стал искать “этого мужчину”. Хорошо бы заманить их в дом, сделать возможным его приход, будто их с женой там нету, а потом тихонечко вернуться, чтобы застать.
Но игру вела дочь. Она пришла и сказала, что нашла однокомнатную квартиру близко от работы, будет жить одна на свои деньги, так что пусть и они сообразят жить на свои, никто никому не должен.
— Как это “одна”? — спросил Иван Иванович. — Ты и тут одна на целую комнату.
— Господи, папа! Сообрази наконец, сколько мне лет, мне уже давно пристало жить самостоятельно.
Вот чертов язык! Эта фраза “пристало жить” как-то подавила в Иване Ивановиче активность мысли, будто на здоровый росток гнева взяли и брызнули ядом. Ишь — “пристало жить”. Кто так говорит вообще?
— Я тебя не понял, — вяло сказал он, — что это значит... ну, отделение... На каком таком основании? Мы тебе кто?
— Вы мне папа с мамой. А я взрослая женщина, которая хочет жить отдельно. Да девять из десяти родителей перекрестились бы... Если у вас возникнут материальные затруднения, это выяснится скоро, я буду помогать.
— Обойдемся! — сказал Иван Иванович.
— Подожди! — вмешалась мать. — Доча! Тут и смотреть нечего. Перекрутиться перекрутимся в питании, а оплатить квартиру, телефон и все эти мыла и порошки — вряд ли...
— Я буду давать сто долларов, — сказала дочь. — Или отдавайте мне все ваши платежки.
И не то чтобы Иван Иванович не понимал разумность дочкиного решения, и не то чтобы он не отдавал себе отчета в скудости собственной пенсии и заработка жены, параллельно с разумом в нем напрягалась некая сила, которая на раз опрокидывала разум и, топчась на нем, изгалялась и искривлялась.
— Нет уж, нет уж... Уходя — уходи... И нам, — он хихикнул тоненько и довольно, — не пристало жить на американскую подачку. Ишь! Доллары у нее! А у меня есть мой рубль, и он меня прокормит... Он у меня заработанный, а не подачка.
Женщины открыли рот. Уже давно родители принимали зарплату дочери естественно и радостно. Иван Иванович рассматривал на свет лица чужих президентов и нашел, что они, лица, не хуже, не лучше наших царей и генералов, такие же грубоватые мужицкие морды, без очков и шляп.
Откуда ж было им знать, что перед ними был совсем другой отец и муж? Перед ними был человек, отягощенный бомбой, и все, что было вокруг, или годилось для ее изготовления, или нет. Дочь с ее отделением, с этой несовместимой с Иваном Ивановичем фразой “пристало жить”, с подлым намерением оскорбить их зеленой подачкой — все это шло в топку, где варилась идея бомбы. Не хватало только имени того “козла”, того “коня с яйцами”, которое завершило бы ее формирование в окончательном виде.
— И с кем ты собираешься жить отдельно? — фальцетом спросил Иван Иванович.
— Я буду жить одна, — резко ответила дочь.
— Ну и правильно, — сказала мать. — У тебя свои интересы. Видак будешь смотреть, а мы не будем тявкать про электричество. Друзья придут, похохочете без оглядки на папу. Правильно ведь, отец, согласись.
“Врет, — думал Иван Иванович. — Не видак она будет смотреть, дура ты старая, и не друзья ей нужны. Ей захотелось скотства. Именно! Скотства!”
Дочь переехала быстро, оставила свой адрес, телефон, честь по чести. Сказала, чтобы не являлись без звонка, она хочет, чтобы они застали у нее порядок. Ну, нормально же!
Но Иван Иванович не прост, ох как не прост! Он понимает, что дочь скрывает свой секрет, своего наездника. А почему? Да потому, заранее знает Иван Иванович, что она выбрала худшее из всего, что могло быть. Ведь она не спросила отца! Он ей не враг и объяснил бы, что у людей в определенный период жизни случается тяга, он сам грешен был, этому надо уступить, но потом ногой, ударом с носка, как в футболе, отринуть это как дурь, скотство и лишность.
Он решил застать их врасплох. Он сходил посмотрел дом, высмотрел окна, вечером приехал и отследил зажигание света, сначала, видимо, на кухне, а потом в комнате. Он не видел, как пришла дочь, все-таки смотрел с другой стороны улицы, а это было время возвращения людей с работы. Ивану Ивановичу давно надо было бы носить очки для дали, он не видел вывесок магазинов, номеров автобусов, но он считал: все, что надо, он видит. Вот, к примеру, увидел свет в окнах.
Теперь надо было вычислить время, когда подняться. Не то что он мечтал увидеть грех воочию — постель и полураздетость, но что-то близкое к тому, чтобы убедиться в блуде. Где-то в глубине души он даже чувствовал момент неправоты — ну, не твое это дело, отец. Но он бил по этому слабому чувству главной мыслью: не в том возрасте дочь, чтоб таскаться. Ведь не исключено, что женатик. Совсем же срам! Разве этому они ее учили?
Он поднялся, когда в кухне свет погас. Позвонил в дверь коротко, три раза, как дома. Просто другой у него не было привычки, он ведь никуда и никому не звонил в дверь, кроме собственного дома.
В квартире было тихо. Бог весть что виделось в этот момент бедному Ивану Ивановичу. Была даже мысль уйти, потому что свидетельства как бы получены. Вот они — в тихости, в замершести. Но он позвонил в другой раз и услышал шаги дочери босыми ногами. Тяжелые, грузноватые шлепки.
— Кто там? — спросила она.
— Это я. Папа. Открой.
Она открыла, у нее было испуганное лицо, а халатик висел на плечах так никак, и рубашка из-под него топорщилась снизу.
— Что-то случилось? — высоким голосом испуга спросила она.
— Нет, — задребезжал смехом Иван Иванович. — Мимо шел. Дай, думаю...
— Договаривались же. — Дочь отпустил испуг, и она говорила, как давно говорила с ними — равнодушно, скучно. — Я только что с работы, отдыхаю. — Она не пускала его через порог, он его переступил сам, ища в прихожей мужские штиблеты, на крючке плащ там или куртку. На полу стояли маленькие, почти детские ботиночки, а на месте воображаемого плаща висела детская же курточка с опушкой.
А тут она и сама выглянула из комнаты, почти голенькая, с полненькими детскими ножками, девчоночка.
— Иди, — сказала нежно дочь. — Я сейчас.
Девчонка скрылась.
— Это кто у тебя? — спросил Иван Иванович. — Не соображу.
— Не надо тебе соображать, — ответила дочь, — подружка моя.
— Ну! — не согласился Иван Иванович. — А то я не знаю твоих подружек. Бабы!
Дочь выталкивала его за порог, а на него напал смех. Надо же, вообразил блуд, а у дочери девчонка-соплюха. Мало ли чья... Сказала ли ему дочь до свидания, он не понял. Он понял, что дверь заперта и тяжелые босые ноги дочери понесли ее в комнату, где была эта ничья барышня, почему-то голая. “Мало ли что, — думал Иван Иванович. — Может, с работы, зашла помыться. У нас ведь отключают воду без ума и разума”.
Он был спокоен и умиротворен.
Целых три дня. Хорошие три дня. Он починил кухонную табуретку, в которой расшатались ножки. Прибил на туфли жены набойки, он со времени дефицита и малых денег делал это сам, хихикая над странным удовольствием, с каким он — учитель! химик! — вырезал резиновые полукружья для тонких каблуков и лопастые пластины для грубых ботинок.
За этой работой его настигло радио, сообщавшее между делом, что уже и в некоторых штатах Америки, а не только в Швеции рассматривается вопрос о регистрации однополых браков. “Это что же такое? — подумал он. Но тут же ответил: — Пидер с пидером. Срам какой!”
Вечером он сказал об этом сраме жене. “Понимаешь, что противно: говорят об этом по радио, как о погоде”. Жена пожала плечами, тоже как бы не осуждая, а воспринимая как прогноз: жарко, мол, или заморозки.
— Нет, представь. Женятся мужик и мужик.
— А женщина и женщина? — засмеялась жена. — Это называется секс-меньшинства. Они борются за свои права. У них другая природа.
— Откуда ты знаешь? — удивился он.
— Я хожу на работу и общаюсь с людьми, — зло ответила она.
Он, как ни странно, понял только зло. С тех пор, как они стали жить на свои деньги, стало заметно, какие они никакие. Дочь приходила на помощь, но случались там три или пять жалких дней, когда они начинали считать мелочь. Он даже завел граненый стаканчик, куда стал складывать совсем уж никчемушные пятаки и копейки. Уже стакан набрался, а все равно еще не деньги.
И тут его ударило сразу по голове и под дых. Больно так, но на мгновенье. Он скрипнул всеми костями и спросил хрипло:
— А что за девчонка крутится у нашей Варвары?
— С ее работы. Своих детей не случилось, вот и возится с чужой.
— В этом смысле, — ответил Иван Иванович, думая, что если так, то голость как бы уместна, чего стесняться почти матери.
— Я тут мимо шел, дай, думаю, зайду. Видел девчонку, голая по самое то...
Он видел, что жена побледнела, хотя вяло сказала:
— Ты ж небось без звонка.
Вот, значит, что... Самое то, что его ум думать отказывался, хотя не маленький, знал, слышал, что есть и такое: баба с бабой. Скрутило в солнечном сплетении, сначала острая боль, а потом рвота, едва дошел до уборной. Там его и вывернуло из всех потрохов. Пока вытирал за собой, пока отмывался, очень конкретно, гвоздем встала посреди ума мысль о бомбе.
Продаст последнее и все-таки купит ее у имеющих людей. Слишком много народу в Москве и слишком много бракованного... Как эти... меньшинствующие. В маленькой деревне такого сраму нет, потому что все на виду и стыд живет рядом — не обежишь его. А Москва просто лопается от человеческого пара, твори в ее месиве что хочешь, не до сраму, не до совести, не до жалости... Он вспомнил свой сон и то, как маленький, но самый умный человек сказал ему глаза в глаза: “Много нас”. Если б договорил, то сказал бы: “порченых”.
Он выследит эту голоногую девчонку, когда она войдет в троллейбус или метро, он зайдет за ней на тихих цыпочках, поставит бомбу и выйдет. Это будет его вклад в очищение Москвы от блуда и срама.
Осталось найти бомбу. Ее еще у него не было, да и откуда она могла возникнуть, а он уже проводил репетиции, входя в троллейбус тихо, бочком, пристраиваясь к девчонкам, способным, как он их понимал, “на это”. Мысленно оставлял возле них сумку и тихо ускользал. Ему казалось, что он достиг совершенства в незаметной растворяемости. Однажды он сумел оставить — и никто его не окликнул — настоящий пакет со старыми газетами.
Бомбы еще не было. Но он был уже готов. Однажды утром он позвонил дочери и спросил, может ли зайти. Она назначила ему время, а он специально набил набойки на оставленные дочерью туфли. Придет не просто так, а с делом.
Дочь была одна. Увидев туфли, она обрадовалась, сказала, что совсем о них забыла, а они так удобны в дождь. Он внимательно осмотрел — в первый раз! — квартиру. Опрятно. На широком, раздвинутом диване две подушки и покрывало — под деревенское, из лоскуточков. Он щупнул его, ткань была новая, современная. Под стать было и покрытие кресла, и даже коврик на стене из разноцветных тканых квадратиков. Он все это стерпел молча. Под креслом стояли тапочки маленького размера, почти детского, с розовыми помпонами. Тихонько, когда дочь пошла на кухню ставить чайник, он отвернул покрывало. В самых ногах лежали розовые трусики, не на дочь. Ее и женины трусы так долго висели на их балконе, что и размер, и особенности потертостей он знал наизусть. У жены всегда вытягивалась резинка, а у дочери скукоживалась главная перемычка, сильные, мощные ноги почти перетирали ее.
Иван Иванович вздохнул даже с некоторым облегчением. Ну не найди он этих доказательств, что ему делать с умственной бомбой, если она уже вся просилась наружу и просто требовала своего явления людям. В ванной все подтвердилось. Две зубные щетки, четыре полотенца. Два на верхних крючках, два на нижних. А главное — запах. Запах женской плоти, от которого он давно отвык.
Он не стал пить чай, предложенный дочерью, ему хотелось на улицу, на ветер, хорошо бы и на дождь, но день, как назло, был ясный. Когда он вышел во двор, показалось ли ему, или так и было, но за деревьями, что кучкой росли возле мусорных баков, мелькнула девчонка, та, чьи трусики он только что видел. Странно, но он испугался, будто его застали за дурным делом. А ведь он приходил к дочери, черт дери! Неловкость же и испуг остались, потому что он знал, зачем приходил, и девчонка знала, потому и была выслана из квартиры, вот скрывается возле мусора, где ей и место.
Он резко повернул и ушел, хотя уже не был уверен, что видел что-то, может, это была другая девчонка, выходила что-то выбросить, но все равно осталось беспокойство, природа которого была чудна и оскорбительна для него, отца, которого должно волновать, как живет его дочь. Одним словом, в голове от всего возникла острая боль. Странная боль, бегучая. От виска до затылка, а потом резко в глаз, а из глаза сразу в ухо, причем не ближайшее к глазу, а то, что с другой стороны.
Домой еле добрался и сразу лег. Когда успокоился и уснул, ему приснилась бомба. Красивенькая такая, с хвостиками-оборочками, с коротким носиком, не как у чайника, а как у молочника. Бомба охорашивалась перед ним и говорила: “Ну? Где же ты? Где? Я же тут”. Очнулся как от удара. Башка трещала. “Надо дело делать, а не трусы щупать”, — засмеялась бомбочка уже въяве и высвистнула парок из симпатичного молочного носика.
Он совсем проснулся. Свистел на кухне чайник, жена бряцала чашками. Он выпил две чашки крепкого чая “со слоном” и сказал, что пойдет прогуляться.
— Купи круглого хлеба, — сказала жена. — И щупай, что берешь.
Хорошо получилось, естественно, он вынул все деньги из коробки, в которой тыщу лет тому жили конфеты “Цветной горошек”.
Он купит сегодня на базаре — наверняка у черножопых есть — бомбочку с носиком, он исправит искривление в жизни дочери, а потом, потом, когда она вернется домой, она сама скажет ему: “Спасибо тебе, папа”. Он не знал, на какой идти базар, не знал, сколько стоит бомба-свистулька, он просто шел на ура выполнить отцовский долг и ленинское пожелание.
Он ходил без ума по Москве и оказался на Пушкинской. Встал у перехода. Боже, сколько их, людей, не отобранных правилами жизни, а существующих бессистемно, как рыбы в океане! Взять, к примеру, аквариум — в нем как раз ничего лишнего не бывает. Хотелось думать аквариумную мысль, было в ней что-то чистое, детское.
Переход же заглатывал людей мощным ртом, а выпускал тонкой слюнкой. Возле него, чтоб свернуть вниз, остановилась немолодая женщина в светлом, чуть тесноватом ей костюме. Она внимательно, даже слишком, посмотрела на Ивана Ивановича, тихонько вздохнула, будто хотела что-то сказать, но не сказала и пошла вниз, поправляя на отвороте костюма букетик шелковых фиалочек, которые почему-то раздражили Ивана Ивановича. Вот зачем она, немолодая, нацепила их, зачем? И зачем на него вылупилась? Он, например, в ходьбе людей не разглядывает, идет себе и идет, а эта остановилась и пялится... Такое настало время. Время бесстыдства.
Он, не замечая собственной нелогичности, продолжал смотреть ей вслед, пока она почти не скрылась во тьме коридора, а потом странным образом не взлетела факелом, и он видел, как обнажаются ее ноги и горит пиджак с фиалками на отвороте. А потом и его слегка тряхнуло, потому что осыпались стекла и лопались стены. Ему что-то кричали, звали помочь, но он думал, что вот он и сделал то, что хотел, он их взорвал — людей. Он не помнил, как он достал бомбу, не помнил, кого хотел взорвать. Но вот взорвал же! Видимо, эту женщину, если ее запомнил. Да! Да! Ее! Она еще подошла и посмотрела на него. Б...
Иван Иванович, умиротворенный, довольный поступком, шел домой. Ему хотелось чаю.
Жена кинулась ему на грудь, дичь какая, пришлось ее оттолкнуть, а она, оказывается, ревела и тыкала пальцем в телевизор.
— Я боялась, что ты там, — всхлипывала она. — Ушел за хлебом и канул.
Он не понимал, о чем она. Он видел женщину-факел, зажженную снизу; за две минуты до того, как превратиться в огонь, она бесстыдно пялилась на него, Ивана Ивановича. Он пытался вспомнить какие-то важные мысли, которые к нему приходили, но непонятные видения резали мозг на брызгающие шматки. Какой-то выпискивающий носик, оборочки вокруг чего-то округлого... Бутылки? Нет! Какие у бутылки оборочки! Да! Фиолетовые цветочки, собранные крохотной булавочкой в букетик. Все это было почему-то важным, но голова, разваливающаяся на куски, не давала ответа. Он вдруг понял, что умирает, и стал кричать, и голос у него был странный, детский. Жена же — та заорала по-бабьи, с визгом, стоном, но потом по-деловому вызвала неотложку.
Иван Иванович умер по дороге в больницу. За минуту до этого голова его усмирилась, стала ясной, и он посчитал важным сказать доктору, от которого разило спиртным, что это он бросил бомбу там, в переходе. Он! У врача сделалось рыбье аквариумное лицо, это когда рыба пучит глаза и раскрывает большой, с мягкими отворотами-губами рот. Рыба тянулась, тянулась к Ивану Ивановичу, пока не заглотнула его.
Он не знал, как вспетушился доктор, одну за другой кидая в себя таблетки от собственного дурного запаха, как, бросив покойника, бежал к главному врачу, как уже видел себя на экране телевизора, видел, как после этого он идет к знакомой даме, которая корячилась перед ним по неизвестной ему причине, но сила показа по телевизору — знаем! знаем! — сделает ее мягкой и податливой. Врач задыхался и хрипел на пороге кабинета главного, но кто бы его не понял, если он сказал то, что сказал: “Я привез подрывника. Он мне признался перед смертью”.
Ивана Ивановича положили отдельно и дали понюхать собаке. Это уже милиция, которая не могла пренебречь никакой информацией. Откуда им было знать, как усмехнулся один хорошо упакованный мужчина донесению о некоем Иване Ивановиче. Он, глядя на Москву с высокого этажа, подумал, что в этой стране, которую он презирал от и до, всегда найдется Матросо-Морозов, который возьмет все на себя. За спиной этого народа можно делать что угодно. Он открыл окно и стал громко дышать вечерним воздухом августа, еще теплого, но уже с вкраплениями льдистости, которая где-то, где-то, еще на Шпицбергене, но посылает свои стрелки-металки, мол, я иду-у-у... Вот и он посылает знаки-приказы народу-идиоту, который не может себя осознать, не знает своего места, как гадливый кот, а он соберет человеческое месиво в кучку страха, чтоб легко катить его с горки, как колобок. “Это твои сказки, народ, я иду за ними”, — думал он, снимая невидимую пылинку со светло-серого костюма. Человек этот не любил черные цвета, а любил голубых балерин Дега и луговые ромашки.
Доктор же к даме сердца так и не попал.
Сначала собака, обученная вынюхивать взрывчатку в любом экстремале, брезгливо отвернулась от трупа Ивана Ивановича, который пах трупом и ничем больше. Собака была молодая, рьяная, она только-только приступила к деланию своей карьеры. Но и без нее сомнения относительно объекта обнюхивания уже возникли. “Шиз, — сказали о нем люди военные. — Захотел на тот свет приехать в экипаже героя. Ну, все-таки посмотрим его хату”. И они поехали домой к Ивану Ивановичу, где сидели две потрясенные женщины. Собака с порога поняла, что этот дом пустой для ее Великого нюха. И тогда ее повели в дом молодой женщины, дочери “героя”. Там от туфель с новой подметкой слегка пахло Иваном Ивановичем и еще чем-то возбудительно сладким и тягучим, но это не было ни бомбой, ни какой-то ее частью. Так пахла жена собачьего командира, когда ищейка тыкала ей нос в межножье. Приятный запах, собака его любит. Но ее не это учили искать! Хотя, может, и зря? И собака каким-то ...надцатым чувством вспомнила тех своих давних сородичей, которые были обучены рвать зубами эти сладкие, томящие душу места мужчин и женщин. Но это знание было мимолетным и легким, и собака ушла из квартиры, хотя и с едва слышным рычанием.
— Чего это она? — спросил ее поводырь.
В общем, к ночи Ивану Ивановичу как возможному диверсанту был дан отбой по полной. Жена объясняла людям, что инсульт у мужа произошел от потрясения случившимся, а то, что он будто сказал, — бред. Его не так поняли. Он, наверное, видел, кто это сделал. И пытался сказать. А думать начали на него самого. Она не знала, что один дотошный, совсем молодой милиционер тоже рвал постромки, как пес-ищейка, и нашел школу Ивана Ивановича, и узнал, что тот был химиком. На его счастье, новый химик только что вернулся из отпуска и сидел в кабинете химии, думая, где бы найти другую работу. Его тошнило в школе, дети — сволочи, деньги — копейки, директор — трус и хам. Он-то и сказал милиционеру, что Иван Иванович бомбами интересовался. Был у них однажды такой разговор. Милиционер очень хотел славы, подвига, он записал все в блокнот. Он думал, что у Ивана Ивановича могло быть потайное место, о котором никто не знает, а он узнает. Ведь то, что его руки ничем не пахли, еще ничего не значит, может, он их хорошо вымыл? Милиционер решил сам взять след.
Он пошел за девчонкой, которая, видимо, снимала угол у дочери покойника; та привела его в какой-то подвал, где кучковались наркоманы. Притон как притон, не по бомбистскому делу пацаны. Когда милиционер тихонько покидал подвал, стараясь себя не обнаружить, он напоролся на ржавый костыль, заорал как резаный, был компанией схвачен, не так понят, побит, ребята вкололи ему дозу без ума и тихо смотались...
Милиционер умер в счастье дури, не успевая опылять многочисленные лона, на одном и кончился. Его не искали, он был очень деревенский, из мест, которые прекратили свое существование, когда в деревню перестали привозить хлеб. Какая-то часть стариков еще немного продержалась на картошке, другая переместилась в города, кто на паперть, кто к магазинам с протянутой рукой. Его мать устроилась очень хорошо — она работала уборщицей в вокзальной уборной и спала в чулане с метлами и ведрами. Она боялась, что сын найдет ее, присоединится, и тогда их выпрут из чулана. Она молилась, чтобы ему самому повезло, как повезло ей. На кусок хлеба и молоко у нее всегда есть, и есть — главное — крыша над головой. Зачем ей сын на этом кусочке счастья? Парня приняла милиция. Он полюбил ее, как если бы она была мать. Но когда он исчез, его карточку просто порвали, чтоб не смущать статистику жизни милиционеров.
А потом случился ветер и снес доски с потолка подвала, они завалили рьяного парня, которому хотелось ордена, новых сапог и бесконечных сладостных соитий. А дух тления, идущий от него, признали падалью, собачьей там или кошачьей. Но, что славно, не говном.
СОРОК ДНЕЙ
Я попросила мужа не возвращаться раньше восьми. Дочь прийти не захотела, едва я произнесла, что у меня будут мои “прошлые” знакомые. Достаточно было сказать “знакомые” — ее и тогда бы ветром сдуло. “Прошлые” же — это, по ее мнению, уже сюр невыносимый, это и истекающие соплей часы Дали, и историческая хроника “Сталин и Мамлакат”, это и художник Шилов с фальшивыми красавицами, и голубое сало писателя Сорокина. Таким дочь представляет глобус моей жизни. На него при разных ситуациях она высаживает столпов мироздания — Толстого и Достоевского, к ним дочь привязывает кота ученого как символ народной мудрости, от которой ее тошнит, а мне — так думает дочь — самое то. Я не спорю с этим сумасшедшим домом, в котором она меня видит. Но так она со мной играет как бы в мои игры, где всякой твари по паре, потому как у матери бзик — плюрализм, демократия и гласность. Мои гости — это “монстры, поедающие детей”. И я, от греха подальше, уже не спрашиваю: а это с чего бы? Кого я съела? Честно: я боюсь ответа.
Одним словом, я принимаю скорбную компанию на глобусе, придуманном не мною.
Они пришли все сразу — Лида, Верины сослуживицы и пожилой дядька, который своей “посконностью” доставил бы радостную “ужасть” моей дочери. Всего шесть человек. Ровно столько, чтобы не раздвигать стол.
Помянули. Раз, два и три. Разговор шел туго. Смущали всех я и этот посконный.
Мы с посконным были чуждыми элементами этих поминок. Так сказать, маргиналы при данной смерти, а по мытищинскому взгляду на жизнь и смерть, мы были “не свои и не наши”. То, что меня объединили с мужским гостем, доставляло мне какую-то странную радость. Весь исчерневший, с порами, забитыми пылью всей жизни, с седыми клочками бровей и волосами в ушах, в самом новом из старых костюмов — чешско-румынско-польском, — тесном в плечах, а потому расстегнутом и обнаруживающем такую же узкую выходную рубашку, натягивающую у пуговиц последние нитки, вот-вот — и упадут в кутью.
Но галстук! С широкой головкой и широкими полосами, странно попадающими в тон костюма эпохи Брежнева. И это странное попадание как бы рассказывало историю времени выбора одежды, давнего времени, когда брови хозяина костюма не висели белыми клочьями, а еще молодцевато лежали на крутой дуге. Когда-то он был хорош собой, этот изношенный вконец мужчина. Он был точным представителем поколения, строившего химеры будущего, жизнь и борьба за... высосали из него все силы и соки, и он был выброшен новыми мужчинами со стропил новой химеры.
Получалось, что я, человек более позднего времени, вполне годилась ему в пару. Со своими косенькими полками для книг на стенах, с рюмочками для водки простого стекла, не авантажной мебелью и в этой своей любимой одежде — платье-балахоне восточного дизайна, какими торгуют в каждом переходе выброшенные жизнью женщины моей эпохи. На всех же моих гостях было хоть чуть-чуть золотишка, на пальчике ли, на шее или хотя бы зубе.
— У меня ухи сейчас лопнут, мне бы покурить, — сказал гость.
Мы вышли на балкон. У меня плохой вид с балкона, крыши пятиэтажек черно-серого цвета с перекрестьями антенн, торцом стоит бывшая фабричка по производству грубой производственной ткани. Она морально рухнула сразу, в первые же годы перемен, потому как не годилась ни для какой коммерции. Теперь в ней что-то другое. Надо бы перейти улицу и посмотреть что, да все не перейду. Оказывается, я отвечаю на вопрос моего гостя, что там. Это после трех затяжек он посветлел глазом и спросил меня о пейзаже. Я рассказываю ему о лесистости этого места, которую унес еще задолго до войны индустриальный ураган.
— Про пятиэтажки я знаю все, — говорит гость, — я их и строил, я в них и жил и сейчас донашиваю такой же домишко.
Мне понравилось выражение “донашивать домишко”, и я подымаю на него глаза. Оказывается, он совсем не дурен, не посконен, пусть и с чернотой лица, и с сединой бровей, и с отсутствием зубов. У него невероятно синие, не выцветшие от жизни глаза, и я задаю ему вопрос, как долго знал он Веру. “Я вот как бы с детства, — уточняю сама, — но не помню ее совсем. И даже не представляю, какой она могла бы быть. Встретила — и прошла бы мимо”.
— Так и случилось, — ответил он. — Я ее тридцать лет не видел. По молодости лет кружил вокруг нее, получил отлуп. И забыл, как не знал. А потом однажды вспомнил. С тоски, наверное. Один живу. И стал искать. Нашел. Сговорились встретиться у памятника Пушкину. За час пришел. К трем женщинам подходил с идиотским вопросом, не она ли...
— Вы бы договорились об опознавательных знаках. Газетка там... Цвет сумочки.
— Она сказала: “На мне будет белый костюм с фиалочками”. Не было такого костюма. Я не мог пропустить. А когда громыхнуло, я уже стал кричать в открытую: “Вера Разина! Вера Разина!” Значит, она приходила и тоже меня не признала. И ушла в смерть. Гордая, лишние минуты не стояла. Она и смолоду была такая.
И он рассказывает мне все. Про домик, в котором раздвигались доски стен. Про то, как Вера отличалась от девчонок-рабочих, хотя сама была из простых. Про мертвое озеро, из которого пил воду. Главное он сказал такими словами:
— Я ее и не узнал, и не познал. Девочка-туман. Других всех помню — чей запах, чей вкус. А эта... Как будто кто-то дунул счастьем, пустил солнечный зайчик, а я его ловил кепкой. Нет, у меня была нормальная жизнь, друзья, женщины, дети. В Болгарию ездил, в Польшу... Ну там Сочи, Адлер — и говорить нечего.
Он рассказывал свою жизнь, в ней не было ничего, чего бы я не знала по собственной ли, по соседской жизни. Это то, что моя дочь называет совковой калькой, болванкой судьбы. Все одно и то же, без вариаций. Я с ней спорила, говорила, что вариации — вещь тонкая, внутренняя. Толпа гуляющих по пирсу, конечно, видит одно и то же, пьет одинаково кислый рислинг, заедает завернутыми в тетрадные листки чебуреками, но у всех же все по-разному!
— Господи! Мама! — кричит мне дочь. — Кого-то пронесет от этой еды, кого-то нет. Кто-то схватит в толпе бабу и затащит за пожарный щит для всех нехитрых дел, а кто-то, сунув десять или сколько там рублей швейцару, сумеет отвести избранницу в номер. Ты об этих разнообразиях думаешь? О них? Все ваши разнообразия однообразны, как обложной дождь. Мир для вас был свернут до размера носового платка в кармане. Пополам, еще пополам, ну, можно и еще разок. Шесть, восемь квадратиков с затертыми сгибами. Ах, мама... Сообрази, пойми этот ужас.
Я понимаю свою дочь, как понимаю, слушая и не слыша своего гостя. Я никогда не была разнорабочей на химической стройке, но одновременно и была. Потому что сначала нам объяснили значение вонюче-химического дела, потом из нас выбирали лучших для ударных отрядов. Меня среди них не было.
Я была честолюбива, может, даже чересчур, но когда дело касалось северов, химии, восхождений на пики в чью-нибудь честь, во мне обнаруживался некий изъян патриотизма. Пыталась объяснить это дочери, мол, не все мы были одинаковы, были же, наконец, диссиденты, но она смеялась, их она не признавала тоже. “Они тоже совки. Только похрабрее”.
У меня путается в голове. Мой гость, который “хорошо жил”, но не сумел “поймать солнечный зайчик кепкой”, голоса из комнаты про то, что все сделали по-людски, вот отметили поминки (как съездили в Болгарию), и пора по домам. И они возникают все на балконе, пьяненькие и веселые от сознания выполненного долга, принесли с собой бутылку водки, рюмки, тут же разливают нетвердой рукой, заглатывают, высоко подняв головы. Я тихонечко ставлю рюмку на перила, но Лида кричит, что так не поступают, когда пьют последнюю, что это несердечно со стороны хозяйки. Я тянусь за рюмкой и сбиваю ее с ножки, не нарочно, конечно, а получилось, будто нарочно. Лида бежит в комнату и приносит уже бокал, а не рюмку. Потому как они тоже будут пить как порядочные со мной, по второму заходу, мне положено сразу две дозы, раз та, первая, кокнулась.
Бокал большой. Она наливает мне его через верх, другой рукой прихватывая мои пальцы, держащие ножку. В сущности, в меня радостно вливается мера, излишняя для меня, я знаю, что мне будет плохо, очень плохо, водка бежит по подбородку, шее и дальше, в таком мокром виде я веду их к лифту. Из подъехавшего лифта выходит мой муж, в беретике по самые брови, в очках для слепых, он обходит пьяную компанию, огораживая себя палочкой, — брезгливость чистюли перед зловонной кучей. Меня он не видит? Не хочет видеть? Или это деликатность — не заметить меня с мокрой рожей и красными глазами?
Лифт скрипуче сползает вниз. А я стучу в дверь. Муж все-таки меня не признал и уже заперся.
Не пускают меня долго. Видимо, он пошел сразу в туалет. Я присаживаюсь на ящик, который сто лет стоит под дверью, храня в себе обувь без подметок, сами подметки, а также шнурки, стельки, одним словом, все, что когда-то было целым и нужным, а потом распалось на составные и стало жалким, жалкость же родила жалость (ах, какие когда-то были туфельки!) и родную русскую скаредность: пусть еще полежит, мало ли что...
Вот я сижу на “мало ли чем” и жду, когда спустится вода в унитазе. Я еще не знаю, что нельзя сидеть на рваном скарбе, который проникает в тебя мгновенно и поражает изнутри всю — от капилляров до тазовых костей. Посидишь-посидишь — и обернешься чужой себе самой.
Ключ поворачивается с отвращением. Муж впускает меня, отступив от меня на бесконечность.
— Капричос, — говорит он мне.
— Я сейчас уберу, — отвечаю я.
Стол действительно безобразен. Гости, видимо, хотели собрать посуду, но потом бросили — больно надо. Остатками разума отмечаю — все съедено. Значит, я довольно долго была на балконе с этим странным гостем, хотя казалось — пять минут. Хочу вспомнить, о чем же мы с ним говорили, и не могу. “Капричос”, — повторяю я слово, которое когда-то давно знала, но убей, не помню, что оно значит. Я беру тарелки с угла стола, беру неуклюже, и они соскальзывают по мне, оставляя следы майонеза, масла, рисовый след кутьи.
— Уйди, — говорит мне с отвращением муж.
Я тащусь в ванную, стаскиваю с себя все. Я отвратительна себе самой, на соске повис стружок капусты, я сбиваю его щелчком, вижу, как падает он в мыльницу, и меня начинает тошнить, бурно, фонтанно. В голове возникает звон, и я четко вижу, как сейчас лопнут к чертовой матери мои бедные сосуды, как я стану паралитиком с повисшей набок головой и застывшей слюной на плече. Подробностей такого рода слишком много, горло изо всей силы сжимается, выталкивая из меня горечь желчи и какой-то немой стон.
Муж не слышит моего воя, он вставил себе в уши музыку. Он ненавидит всякую уборку, тем более с битой посудой, и я не знаю, что лучше: чтоб он пришел ко мне на помощь или чтоб он не видел меня такой никогда. Я уже понимаю, что слухи о хрупкости сосудов преувеличены, что их не разорвала вырвавшаяся из меня утроба, что я жива. Только трясусь вся мелкой-мелкой дрожью.
Я лезу под душ. У меня странное ощущение, будто меня обмывают четыре руки, значит, какой-то сосудик все-таки подвел. Я ловлю своей рукой ту, чужую ладонь, что нежно смывает мыло с моих грудей. Но мне это не удается, рука выскальзывает, и я даже слышу смешок... Руки? Бред. Капричос! Слово мужа обрело содержание и встало на свое место. Но это неверно! Капричос — это уродство и даже ужас, это срам жизни, а тут нежное очищение и тихий, нежный смешок, как вздох младенца.
Наконец я выбираюсь из ванной. Вытираю лужу на полу. Обрызгиваюсь дезодорантом. Влезаю в махровый зимний халат и являюсь пред светлы очи супруга. Он привел комнату в порядок. Тарелки же поставил в раковину. Посуду он и после себя не моет.
— Извини, — говорю, — конфуз вышел.
— Бог простит, — отвечает он мне. И я почти счастлива, что все хорошо кончилось и он не видел меня в ванной.
Это секундное счастливое умиротворение прерывает резкий звонок в дверь.
— Ты ждешь кого-нибудь? — спрашивает он.
Я мотаю во все стороны мокрыми волосами.
— Тогда можно не открывать, — говорит муж. — Для одного дня уже перебор.
— А если это Ляна? Вдруг шла мимо...
— У нее мобильник.
И тут раздается телефонный звонок. Это Ляна. Она дома, интересуется, как у меня все прошло. Я говорю — хорошо.
— Не будем открывать, — говорит муж. — В доме очень назойливо пахнет чужим телом.
Но в дверь звонят, уже не отрывая пальца от кнопки.
Я покрываюсь холодным потом. Видимо, я, блюющая в ванной, протекла на соседей внизу. И пришел хозяин, он будет орать матом на всю площадку, потом ворвется в квартиру, в ванную... Хорошо ли я вытерла пол? Не остались ли на нем следы вырвавшейся из меня пищи? О! Какой монолог я получу за все сразу...
Но я была когда-то пионеркой и комсомолкой, в меня вбили это — отвечать за свои проступки, поэтому я открываю дверь.
Они вернулись. Все, кроме мужчины. В их руках бутылки, на мизинцах висят торты. Они полны энтузиазма и какой-то веселой наглости.
“КАПРИЧОС!”
— шепчу я, ища глазами мужа. Он уже тянется за беретом, но я хватаю его за рукав: “Умоляю! Не уходи! Умоляю!”
— Не пустим! Не пустим! — кричит Лида. Она вырывает из рук мужа берет. — Вы же не помянули героев. Это нечестно, дядя, нечестно! Выпьем, поговорим и заедим сладким. — И она забрасывает мужнин берет на шкаф, где сто лет лежит детский Лянин велосипед — еще одно “мало ли что”.
Мой небольшой худенький муж просто осел. Он стал маленьким, по колени копошащимся в коридоре женщинам.
Я положила ему на темечко руку, погладила легкий пух седины. Показалось мне или на самом деле его гладили две руки — моя и еще чья-то, с которой я уже познакомилась в ванной?
— Хорошо! — командует Лида. — Стол свободен! Ставьте, девки, чашки. Мы ж так чай и не пили. Или пили?
И они гремят посудой в кухне, я дрожу дрожью зимы в теплом халате. Мой мальчик-муж робко сел с ногами в кресло и смотрит затравленно.
— Здесь русский дух, здесь Русью пахнет! — пытаюсь шутить я.
— Я тебя ненавижу, — говорит мне муж, и я удивляюсь, что слышу непроизносимое. Ведь он сомкнул зубы так, что только ножом можно было бы их разомкнуть. Мне кажется, я слышу, как крошатся его зубы, как от прикуса десны бежит по его подбородку тоненькая и какая-то ленивая кровь. Дошла до конца впадины и застыла. Ну вот! Я уже и слышу неслышимое, я уже и вижу невидимое.
— Ради бога! — шепчу я ему. — Я их не звала! Сами пришли!
— Чтобы образумить легкомысленных девиц, нет ничего полезнее, чем надеть им стулья на голову, — говорит муж.
— Успокойся, — глажу я ему руку и в какой-то момент снова сталкиваюсь с не своими пальцами. Кажется, я к этому уже привыкаю.
Нас зовут к столу. Лида наливает водку в высокие стаканы для сока.
— Вас как звать-величать? — спрашивает она мужа.
Он испуганно смотрит на меня.
— Игорь Николаевич, — отвечаю я.
— Ну, давай, дядя Игорек, выпьем за присыпанных, выпьем за сгоревших, выпьем за всех, кому что досталось.
— Лида, — говорю я, — Игорь Николаевич не пьет вообще, а мне хватит. Меня уже тошнило. Так что давайте символически и быстро. У меня еще работа на завтра не сделана.
— Да ладно вам! — отвечает Лида. — Такой случай случился. А Верка была хорошая тетка, хоть и с придурью. Все читала, читала, а ума не родила. От нее целый чемодан книжек остался. Никому не нужен.
— Я заберу, — говорю почему-то я.
— Так у вас и так от них дышать нечем. Но где тыща, там и сто притулится. — Она смеется и встает, чтоб сказать тост.
— Выпьем еще раз за Веру Разину. Чтоб была ей земля пухом или чем она бывает после кремации. Тоже пухом? Да ладно! Царство ей небесное, хотя кто его видел? Но так говорится, чтоб не страшно было живым.
Женщины выпивают жадно и радостно. Я пригубливаю. Муж ставит стакан нетронутым.
— Дело не идет, — говорит Лида. — Ну и ладно. Переходим ко второму вопросу. Значит, так... Вопрос квартирный. Сдайте нам комнату. Мне и моей троюродной, вон она, Олечка, тоже ваша землячка. Она в Москве зацепилась, и ей из Мытищ ездить каждый день не кайфово. Да и я сама хотела бы работать в Москве, тут возможностей больше. Вы нам сдаете крайнюю комнату, там есть диванчик, а мы покупаем раздвижное кресло, и для вас никаких проблем. Утром ушли, вечером пришли. Цена — сто зеленых. Столько это и стоит. А вы не такие богатые, чтобы гребовать додатком. Мы девушки чистые. Есть вашего не будем. Разве что чаёк. А то еще и сами принесем.
Странно смеется мой муж. Как бы сквозь наполненный рот. Внутри меня все разрывается от гнева, ненависти, от этой наступающей на меня наглости.
— Лида, — говорю я. — Надо было спросить, сдаем ли мы комнату. Мы бы сказали — нет, и вам не надо было бы тратиться на водку, могли бы уже ехать в метро. Мне неинтересно, чистые вы или нет. Мне не нужны ваши деньги. Мне не важно, когда вы приходите и уходите. Это все нас не касается никаким образом.
И я встаю, как бы подавая знак, что разговор окончен.
Но они не трогаются с места. Более того, Лида снова разливает водку, и они жадно и весело пьют ее, уже не обращая на нас внимания.
Меня охватывает страх. Их четверо, нас двое. Тонкие лезвия ножей посверкивают кремом тортов. Дурь! Что они будут делать с двумя прирезанными немолодыми людьми? Но можно держать ножи у горла и получить написанные под ними обязательства... На что? На квартиру? Она завещана Ляне. Боже, Ляна! И я внутренне уже почти на все согласна.
— Ну и подавитесь вы своей квартирой, — вдруг говорит Лида. — Теперь не люди стали, а звери. Хватают и ртом, и жопой, а чтоб поделиться, даже не по-честному, а так, кусочком, — удавятся! Интеллигенты сраные! Книжек начитались, а совести не прибавили. Пошли, девки, из этого говенного дома! Помянем Верку во дворе, на лавочке, без этих гадов... Собирайте еду. Может, с кем во дворе и сговоримся. Есть же на свете люди как люди. Где теперь сто долларов валяются за так?
— Да ладно тебе, Лида, — говорит самая молоденькая из них. — Нас приняли как людей. Ты как выпьешь, так тебя несет незнамо куда. Чего насильничать? Если у нас нет ничего, так что ж, бандитами становиться? Вы нас извините! — Это она уже мне. — Лида хорошая, но ее заносит левый ветер.
Лиду же как сломали. Сидит какая-то кривая, некрасивая и наглая и жалкая одновременно. “...Было бы не худо, если бы обладатели таких смешных и злополучных физиономий прятали их в штаны”. 54-й капричос. Мой умный муж понял это сразу, еще на площади, а я шла, шла... Шла, шла, пока пришла к тому же. Последние годы он мне все время говорит о Гойе, о том, как тот видел безумие человека. Никто не видел, а он видел. Животность. Бездушие. Это же когда было!
Ничего нет страшнее человека. Хотя нет, есть еще страшнее — народ.
Они выходят гуськом, все как бы виноватые. Называется, помянули. У лифта я говорю Лиде:
— Я спрошу кое у кого... — Говорю и прикусываю себе язык.
— Да ну вас! — отвечает Лида. — Напустились как на собак. Уже и спросить нельзя. Действительно же, не в коммуналке гнездитесь. На двоих три комнаты. Да ладно. Я привезу вам книги, если не врете, что возьмете. А то вынесу на помойку.
— Нет! Нет! — кричу я. — Привозите. Я обязательно их возьму.
— Конечно, на всякое барахло место у вас найдется.
Дома в кухне стоит пар. Муж пустил на посуду кипяток во весь напор. Пусть хозяйничает. Раз в десять лет с ним случается мытье посуды.
— Я схожу за кефиром, — говорю я ему.
Сквозь пар я не слышу его ответа.
Я спускаюсь вниз. Теплый мягкий вечер, как бы и не осень. Но зарево солнца красное — это к холодной погоде завтра, а может, к ветру, но сейчас мне так хорошо в прогретом воздухе, в тени уже не зеленых, а выжелтевших деревьев. Через недельку наступит божественная красота победившего золота и багрянца. После склоки, в сущности погубившей поминки Веры, мне не хочется идти ни за каким кефиром, мне хочется обернуться и перебрать обглоданные кости разговора.
Он подошел тихо, как ниоткуда. Балконный гость. У него еще странное имя. Вспомнила. Глеб.
— Она не разбилась, — говорит он, протягивая мне рюмочку на тоненькой ножке, которая пролетела десять этажей, крону тополя и мягко осела во взрыхленную землю. — Я вышел, закурил, вижу — лежит. Взял — целенькая. Ну и что с ней делать, думаю. Ходил, думал... Ведь для вас она разбилась, так? Моя бабушка говорила: что упало, то пропало. Не надо возвращать ушедшее. Но ваша бабушка могла думать иначе. Вот ходил и кумекал.
Я держу рюмочку. Мне кажется, что она меня гладит. Надо сходить к невропатологу. Мне не нравятся эти трансцендентные ласки. Но я благодарю Глеба, берусь проводить его до метро. Зачем? А не все ли равно, куда идти? Он мне долго-долго о чем-то рассказывал на балконе — я не помнила ничего.
Сейчас он мне снова почему-то говорит об озере, которое случилось на Урале после атомной аварии, озере с тяжелой, как ртуть, водой. Там все умирало, мошки, птицы, и только одно черное дерево выросло с ветвями, как человеческие руки. И он скривил пальцы, показывая, какими были ветки.
— В Москве такие же растут. Спрашивается, здесь-то откуда?
— Когда это было? — спросила я.
— В пятьдесят шестом...
Первое осознание себя самой. Люблю собаку, козу Катьку, боюсь кошку. У нее один глаз, но она все им видит. Бесполезно подкрадываться со слепой стороны. Получишь! Обхожу ее с веточкой от старого веника. Хочу в школу. Нравится носить портфель. “Подожди, — говорит мама, — радуйся пока!”
Глеб уходит в переход, чужой мне человек, отдавший упавшую с десятого этажа рюмку и рассказавший о дереве из своей жизни.
Я подхожу к подъезду, рюмочка угрелась в руке. Куда ж она упала? Вот тополь, который не сломал ей ножку, я подымаю на него глаза. Ветки, как скривленные подагрой руки, с широкими мосластыми локтями, а на концах — ладони с кривыми, узловатыми пальцами. Если это увидишь, то уже не видишь пыльных листьев. А в общем, пить вредно, даже чуть-чуть, если тебе не двадцать, не тридцать и даже уже не сорок. Я смотрю на свои артрозные, болящие и стонущие пальцы. Я тоже дерево. Прости меня, тополь, за вылитые на тебя остатки чая, за брошенные на тебя волосы с расчески, за плевки, за жвачку, сколько ее налипло на твои несчастные листья, прости... Ты так терпелив ко мне, я этого не стою. Ты даже рюмочку не разбил, а я ломала твои ветки, когда они мне мешали втаскивать стол для столовой, сделанный из настоящего дерева, а не из ДСП. Господи, а ДСП — разве она изначально не ты?
В лифте я разревелась как дура. Пришлось постоять под дверью, пока не истекли эти странные деревянные слезы, пока не высохло в носу, пока я не приняла вид глубоко равнодушного человека, вообразившего себя явно не тем, кем он давно был по сути.
Посуда была вымыта и лежала на столе донышками вверх. Муж сидел в кресле и держал на коленях Гойю.
— Иди посмотри! — кричит он мне. — Ну разве не копия эта испанка твоей Лиды?
— А вот это ты, — говорю ему я, тыча пальцем в нечто мужское, туповатое. — Не надо. Мы все изгои из Гойи. Нас взвесили на весах, и мы оказались легкими. Нас нарисовали, и мы оказались уродами. Мы неудавшийся эксперимент Всевышнего.
— Хотел как лучше, а получилось как всегда? — смеется муж.
— Не богохульствуй. Всегда было замечательно. Земля. Звезды. Воды. Травы. Пение птиц и даже рык львов. А человек не получился.
— Слишком много ждалось? Большие надежды?
Я иду вытирать посуду.
— Ты забыла, — кричит муж, — что там вмешался сатана...
Я делаю вид, что не слышу. Я давно выращиваю на грядке крамольный мыслеобраз: в той песочнице, где затевалось мироздание, безусловно копошились сразу четыре руки. Не две. Я тщательно вытираю посуду. Слишком тщательно, чтоб отвлекаться на вопросы, в которые ныряешь без надежды на возвращение. Я пробовала. Я знаю...
Так кончились эти поминки. Говорливо-нахальные женщины и странный мужчина, который приехал помянуть ту, что не видел почти тридцать с лишним лет. У него вспухали без курева уши, и мы ушли на балкон. Понемногу я вспоминаю наш разговор. Никакой, в общем-то. Скорее я вспоминаю преображение его лица после курева: беззубый, корявый, седой, он странным образом стал красивым. Впрочем, вполне возможно, это свойство моего зрения — видеть не то, что видишь. Особый астигматизм, который вобрал в себя не только неправильность роговицы там или хрусталика, но подпитывался еще и свойствами характера, склонностью видоизменять мир — то ли для того, чтобы полюбить его крепче, то ли чтоб лютее возненавидеть. Да, это так! Я про себя это знаю. Я знаю толчки любви и нежности, от которых плавятся мои душа и сердце, и знаю каменный звон внутри, когда руки сжимаются в кулаки до посинения и крови. Как перетекает во мне одной — божественное и дьявольское? Вот почему я убеждена: в песочнице творения было четыре руки.
ЗАСЛОНКА
— Вареничек ты мой! — говорила по утрам нескладеха Варя, дочь отпетого и похороненного Ивана Ивановича, выглаживая широкой ладонью мяконькое тело своей юной подружки.
Самые счастливые ее минуты.
Потом, на улице, на работе, среди людей, она будет жить в коконе позора и стыда. Она будет видеть невидимое — указывающие на нее пальцы, улюлюканье и похохатывание. После смерти отца все это обострилось. Она не сомневалась, что он все понял и хотел их убить. Она смотрела на горлышко Вареничка: как просто это сделать одним обхватом, а потом самой шагнуть с подоконника и опять и снова быть уже навсегда с нею. Конечно, она в это не очень верит. Какая еще кроме этой может быть жизнь? Но как же хочется верить.
И она кладет пальцы на сладкие косточки. Так просто и так невозможно. Уехать бы куда подальше. Она забрасывала удочку, но Вареничек смеется: какого рожна тебе, тетка, если уже живем в Москве! Где же лучше? Или метишь за границу? Тогда рассказывай, как и куда.
— Какая там заграница? — ворчит Варя. — У меня мать старуха. И я у нее одна.
Тут надо сказать, что не было в жизни Вари ничего более раздражающего, чем мать, которая приставала со всякой ерундой, являлась когда ни попадя, клянчила деньги, одним словом, торчала, как кость в горле. И тогда это самое горло выпевало:
— Вареничек ты мой! — И Варя восхищалась свойством любви сводить на нет всякую гадость, в данном случае мысль об опостылевшей матери. Никаких угрызений у Вари по поводу своего отношения к овдовевшей матери не было. Со времени отделения от родителей, со времени чувств, которые перевернули жизнь Вари, она понимала прошлое с родителями как тюремство, замок Иф (это если бы она читала “Графа Монте-Кристо”). Ее потрясла смерть отца только одним: тот владел ее тайной. И если он — туповатый — дошел до всего своим умом, то, значит, скоро придет и ее время расплаты. И видимые пока только ею пальцы укажут на нее открыто и презрительно. Мать как-то сказала Варе: “Знаешь, я что-то примечала в последнее время. Он за кем-то следил... Я даже думала, что за мной”. Варя про себя хмыкнула: что это она придумала, зачем отцу за ней надо было следить? Она помнила, как он приходил и лез в ванную, искал там ее любовника. А потом сообразил: девочка-вареничек, что лежит у нее на диване, и есть это самое слово... только все-таки не это... Девочка эта — ее счастье, посланное ей, видимо, Богом, кем же еще, потому что от нее у Вари растут крылья, и когда они станут совсем сильными, она возьмет свой цветочек в охапку и улетит от людей к птицам, что живут у теплых морей.
Надо сказать, что Варя, боясь позора и стыдясь странной особенности своей природы, просто заходилась от мысли, что на свете есть опасные для подружки мужчины. Она видела, как затуманенно смотрели на Вареничка парни и дядьки, как невзначай, легонько их руки касались девчонки в лифте, при передаче каких-то бумажек, чуть-чуть, но они отъедали то, что принадлежало только ей, а девчонке вроде и невдомек. Хохочет. Потому и мечта — о жизни в безлюдье, а точнее, о жизни, где нет двуногих мужиков с отвратительным, вонючим членом, от одного представления о котором у Вари в руке возникает нож, чтоб — раз... и больше ничего.
Она холит свою девочку, балует ее, она боится, как бы не случилась с ней беда, попадется такой двуногий на дороге и собьет Вареничка с толку. Варя холодеет, зеленеет, идет пупырышками и потом исходит лаской до потери чувств и сознания. Девчонке нравится, но иногда она отпихивает ее ногой: “Устала я от тебя, тетка!” С первого раза она так и осталась у Вареничка без имени. Тетя, тетка, ну, в хорошие, сладкие минуты — тетечка. Обидно до слез, но по жизни получается правильно. Для соседей и там, на работе, она как бы родственница, которую приголубили. Но все равно в постели обидно.
Все сильно любящие безумно слепы. Варя очень долго не примечала исчезновений девчонки на час, на два. Та хитро возвращалась то с вилком капусты, то со стиральным порошком, да мало ли чего вдруг не стало в хозяйстве, а мы теперь балованные, нам без туалетной бумаги и пшикалки от запаха — швах, так что повод что-то принести с озабоченной хлопотами улыбочкой был вполне годящимся прикрытием для коварной девчонки. У той же были вполне серьезные планы получить постоянное жилье, но эта тетеха такую простую вещь в голову не брала. И то! Жили-то на съемной квартире. А в большой квартире жила старуха, хотя зачем ей две комнаты? Вареничек много вариантов прокрутила в головенке, и своих, и товарищи-сироты подсказали. Их тут в Москве тьма-тьмущая.
Ну, к примеру, прихлопнуть бабку за тысчонку-две деревянных — желающих в их подвальной компании не сосчитать. Тогда они с теткой переезжают в квартиру, и та ее прописывает. Потом можно потерпеть годок — пусть налижется — и столкнуть ее с балкона. Она была в той квартире, выходила на хлипкий балконишко... Или сбросить тетку в метро под поезд. Она такое в кино видела. В толпе кто заметит, если самой заорать покруче и грохнуться в обморок. В общем, вариантов не счесть. Грибы-поганки отдельно стушить в сметане, а себе беленькие. Главное, не перепутать, но она себе не дура. Тогда ей останется квартира, и она выйдет замуж за шофера Эдика. Он, конечно, тот еще жук, но ей с ним хорошо. Она обучила его, как ей нравится, он — как ему. Покруче, чем с жадной слюнявой теткой.
Все дело в старухе, которая креститься начала, к попам бегает, поставила Ивану Ивановичу белый крест со словами “Да простится заблудшему”.
Интересно, взрывал старик бомбу или оговорил себя, с ума спятив? Ей нравится второй вариант, он ее побуждает к размышлениям о подлой человеческой сущности. Взрыв по ее уму чище, чем дурной мозг.
Вечером она бежит в подвал к Эдику. Там полно народу, нанюханного и нашприцованного. Они с ним в эти игры не играют. У них есть любимец “Сапрошин”, 98 руб., “бутылка-пулечка, попади, родная, в цель”. Они прячутся с Эдиком между кирпичными трубами, промеж которых — детский выброшенный матрасик, под матрасиком изголовьице из сиденья от старой машины. Эдик сам все нашел: и инвентарь, и место. Оно далеко от общей тусовки, потому они входят не через подвальный вход, а через окна с другой стороны.
Вареничек успевает заскочить домой, чтобы сбегать в ванную. Трет следы тетки-заразы, полощет рот. Эдик приходит чистый. От него пахнет кожей, бензином, джинсой штанов. Ей это нравится. Мужское. Детские забавы в детдоме приучили ее с малых лет к женским грешным ласкам. Ее, пухленькую, тискали все, от напарок до воспитательниц. Малорадостный мир казенщины делился чем мог: телесной радостью, опытом срамных отношений, они же бывали и любовными, если везло... Ей везло. Ее всегда любили больше, чем она, она всегда была “верхней” по существу отношений. Никто никогда не говорил о стыде и сраме, разве что отстойные бабки-уборщицы, но они все, как одна, были алкоголички. Детям от них было хуже, чем от ласковых женщин. Ласка — это лишнее второе, это яблоко под подушкой и это удовольствие, то самое, что превыше всего.
Она была нарасхват, но успевала оглядываться. Вот и тетка случилась, когда жизнь треснула рукавами у пальтишка. Эдик был первым мужчиной по собственному желанию. Ради него хотелось устойчивой жизни, общей пищи и детей, “будущее России”, которые никогда — никогда! — не попадут в приют. Ради этого можно было и убить. И даже правильно было убить, потому что старуха не могла родить будущую Россию, а она, Вареник, могла. И даже тетка не могла. Она когда-то призналась, что у нее негожие трубы.
Вареник не постеснялась спросить у гинеколога, которого вызвала фирма в целях диспансеризации, все ли у нее на месте, трубы там и прочее, врач засмеялась и сказала, что все прочее, как и трубы, на месте. Выйдет замуж — будет рожать как из пушки.
— Пока не замужем?
— Пока нет. Бесквартирные.
— Предохраняйся. Ты создана для родов.
Именно в тот вечер ей было противно с теткой.
Когда уже погасили свет, совралось легко, как в песне:
— Мне надо в Москве постоянно прописаться. Меня уже трижды предупреждали.
— Кто? — закричала Варя. — У нас неквалифицированные — все временные.
— Всех и предупредили.
— Я поговорю, — уже тихо сказала Варя.
— А вот не надо! Не надо на меня обращать внимание. Лучше поискать выход. Не всю ж жизнь быть в нелегалах? Лучше замуж выйти.
Варю охватил ужас. Что, она не знала, что другого пути у молодых детдомовских девчонок, как и у лимитчиц, не было? Конечно, за деньги можно и без замужа, но все равно нужна площадь. Девчонка заснула, а Варя билась головой об стену — искала “топор под лавкой”. К утру нашла — мать.
Прибежала к ней, та еще лежала под одеялом, разминала коленки, которые всю ночь попискивали от боли. Хорошо, что у Вари ключ и не надо выбираться из тепла.
— Что с тобой, дева?
Так мать обращалась к ней, когда что-то не понимала в дочери. Варя ненавидела это обращение. В нем было нечто и оскорбительное, и старозаветное, и издевательское. Дочь поймала себя на беге — кинуться на лежащую мать и придавить своим тяжелым телом. Дела на раз. И уйти, как не было. Никто ее не видел, а главное, никто на нее не подумает, как не подумали на ее отца, а она ведь верила, что это он бросил бомбу. Отец хотел убить ее и Вареничка. Они тогда, кажется, что-то говорили ему, что поедут на Палашевский рынок, там всегда были хорошие грибы. Или не грибы? Но они не пошли. А он пошел. Ведь отец, подвыпив, говорил: “У каждого есть грех, за который можно убить без суда и следствия. Грех бывает страшный и тайный. Человеку надо помочь от него избавиться”.
Она думала: это он о ее грехе. О ее бессилии перед Вареничком. Он решил помочь ей избавиться — отец ведь. Понимал ее позор, ее клятость. У нее переворачивается сердце от благодарности отцу, что не сумел, что у старого дурака не хватило то ли ума, то ли замаха.
— Так что там у тебя, дева? — Голос у матери противный, как бы пропущенный через боль в коленке.
— Ты знаешь, я ненавижу это слово.
— А я люблю, — смеется мать. — Оно как песня. Ну так что тебя с утра пораньше сдернуло?
Мысли об отце увели Варю в сторону. Она даже забыла о броске тяжелым телом на старуху. Она пристойно, подняв плащик — на улице с утра моросило, — присела на краешек кровати.
— Да дело копеечное, я так считаю, но делать надо быстро. Знаешь девочку, что у меня живет? Она мне как сестра, да что там — больше. Ее надо прописать. Ну к кому я могу обратиться, как не к тебе?
— Дурья дурь, — ответила мать. — Нас на этих метрах прописано двое, а троим уже делать нечего. Даже будь она сродственница... А про чужих и слышать не хочу. Придушит, прирежет. Столько случаев, что даже удивляюсь, как это люди не обучаются на примерах.
У Вари больно застучало в виске. Ну что делать с матерью? Мать же увидела ее боль, и палец дочери, прижатый к жилке, и гримасу, делающую ее совсем некрасивой. Господи ты, Боже мой! Так и не находится на нее человек. Уже теперь и время вышло... Носится с чужой девчонкой. Воистину меньшинствующие.
— Было бы ей лет десять, удочерила бы, что ли? — сказала мать мысль, не предназначенную дочери, а придуманную с ходу для победы над предыдущей. Не думала, не думала, а потом возьми и подумай. — А так с какой она тебе стороны? Один грех.
Ну и какими словами отвечать на это матери? А насчет всяких случаев мать права. Варя уходила и думала, что Вареничек ее — девочка жестокая, и ничего она про нее не знает: детдом, потом какая-то из помощи детям уговорила взять ее в фирму, мол, девочка умная и аккуратная, уговорила, уболтала... С чего бы, а?
Все в Варе заколотилось от ревности, от боли, что этот кусочек счастья не только ей достался, а уже был надкусан и опробован. Ведь эти комитеты по детям ничего не делают за так, если уж устраивают на работу — то на тяжелую, грязную, все это знают! У Вари колотилось в груди так, что вполне можно было работать небольшим мотором, для полива огорода, например. И ноги сами понесли ее в отдел социальной помощи детям-сиротам. Ну умно ли? Но надо узнать! Надо!
Она вышла к ней в коридор, Лина Федоровна, толстая тетка с толстыми украшениями.
— Что, неприятности? — спросила она. — Бегаешь, бегаешь из-за этих поблядушек, а они из сумок тащут, на мужиков вешаются.
Уф! Как отлегло.
— Нет-нет, — сказала Варя, — ничего подобного, все в порядке. Девочка хорошая. Я даже ее к себе взяла жить... Временно...
— А где ж ее парень? — спросила Лина Федоровна. — Она мне тут хвасталась, что они собираются пожениться. И парня показывала. Шофер. Складный такой. Эдуард, кажется.
Варя потеряла сознание на полминуты, не больше, а скорее даже меньше, но завалиться успела, и так неудачно: виском на печную заслонку. Контора была в старом доме. И в нем сохранилась уже без надобности большая голландка с чугунного литья орнаментальной заслонкой и тяжелой округлой ручкой в виде груши. Конторщики давно отапливались батареями, а голландкой хвастались, изразцами во всю стену, ее изящным фруктовым узором. В гостиной ведь раньше стояла, это сейчас она в коридоре и освещена плохо, потому что архитекторы двадцатых перегородили гостиную на коридор и кабинеты, кабинетам достались окна, а голландка затихла в полутьме прихожей. История с печкой интересна сама по себе, в ней много человеческих страстей, огня (печь все-таки), но еще не было в ней завершающего все на свете момента — смерти. А теперь нба тебе.
Не зря ведь болел височек у Вари, как чувствовал, что скоро ему не жить. Именно им и ударилась она в этот свой полуминутный, а может, вообще секундный обморок (кто стоял с часами, окромя Всевышнего?). Только Лина Федоровна видела, как завалилась ее посетительница на бок, скользнула по изразцам и — бух! — головонькой об отличную, на долгую жизнь заслонку. Какой краткосрочный сосуд выдержит такую встречу? Временного с вечным?
Хотя в больнице потрясенную мать и утешали, что смерть дочери была мгновенной и без страданий, все было не совсем так. При скольжении по изразцам Варю охватывала с головы до пят лютая ненависть к мужскому полу, острое желание его уничтожения, всего, единым покосом, чтоб раз — и не стало! И она увидела это мертвое мужское поле, и ей было так хорошо и сладко, что возвращаться в еще пока двуполый мир не хотелось до боли в сердце, и литая ручка заслонки с большим удовольствием пошла ей навстречу.
Вот теперь и думай: смерть выбирает нас или мы ее? Одним словом, вальс-бостон. Красивый до умопомрачения, между прочим, танец. Раз-два-три, раз-два-три... Влево, вправо... Так прекрасно, как и не бывает в жизни... И не хочется, чтобы это кончалось... Раз-два-три — и уйти туда, где должно быть лучше, должно! Разве случайна прекрасная музыка, разве она обманет?
Варя не умела танцевать, а бостон ненавидела особенно, потому что вот эти раз-два-три, раз-два-три ей мечтались.
Мать страдала не от смерти дочери; со времени отдельного житья они и говорили-то редко. А вот зачем она приходила перед смертью? Зачем-то же приходила? Мать пыталась, но не могла вспомнить и маленькую Варю, не могла вспомнить и молодого мужа. И она стала редко выходить на улицу, много ли ей одной надо?
Она очень удивилась, когда ее позвали на Варину работу, чтобы выдать причитающуюся той зарплату. Плюс премиально-поминальные. Денег оказалось много, на материн глаз, и она бежала домой быстро, прижимая к груди сумочку. И заперлась на все замки, и еще раз пересчитала деньги, и испытала глубокую (даже забыла, что такая есть) радость. Стала думать, что надо бы купить в дом. Муж не позволял это делать, а ей так хотелось иметь штору с ламбрекеном, и скатерть ей в тон, и кувшин с толстыми сухими восточными ветками — видела в магазине. И еще сделать перестановку, чтоб не все одно за другим стояло, как в казарме, а кое-что наискосочек, боком.
Уснула сладко. Ей снилось море, на которое она смотрит сверху, с горы. И это так красиво — горы, море, белое перышко кораблика вдалеке и птицы, что пролетают рядом, кося на нее выпуклыми глазами. “Кыш! — говорила она им. — Кыш!” И переносится в детство, где деревенская бабушка посылала ее кормить кур, а петух норовил ущипнуть ее за юбчонку, и она его до смерти боялась и тоненько кричала ему “кыш!”, и он уходил, виляя задом, наглейшая скотина, а не птица.
После смерти дочери, принесшей ей достаток и ламбрекен, она спала с хорошими снами, но никогда в них, и слава Богу скажем, не видела ни мужа, ни дочь.
А что же Вареничек? Сразу после похорон хозяйка велела ей съехать, потому что пришло время оплаты, можно сказать, заслоночка случилась день в день.
Так как теткина мать никакого интереса к вещам дочери не проявляла, Вареничек позвала Эдика, и они все Варино сгрузили в пикапчик и поехали в Эдиково жилье в общежитии. С таким количеством барахла их не пустили, тогда они сняли комнату у кочегара общежития, который, в сущности, жил в кочегарке, а комната пустовала. Соседи стояли насмерть, не разрешали сдавать. Опыт у них был. Кочегар селил бомжей и алкашей. Но тут — семья. И ковер хорошей цены, и всякая посуда. В общем, Эдик — вид трезвый, положительный — сговорился с соседями. А кочегару одна выгода.
И пошла совсем другая история, в которой все стало правильным. Загс, скандалы, потому как денег мало, продажа ковра, который был больше комнаты на целых семьдесят сантиметров, и получалось ни то ни се. Все было как у людей, а проклятый лесбос, как поганая побитая собака, отполз подыхать в ближайшую яму. Где ему и место. И Вареничек забеременела, трубы не подвели, и Эдик загордился. Он был человек простых понятий, и ему хотелось сына, который станет шофером-дальнобойщиком будущей России. Во сне он видел фуры, много фур.
КНИГИ
Я легла около трех, а в восемь раздался телефонный звонок. Для меня восемь — еще ночь и сон. А ночной звонок — страх, знак несчастья. Раньше, в позадавние времена, пугали телеграммы. Даже когда их было много: с днем рождения, великим Октябрем, солнечным Маем, с сообщением о посылке, отправленной тбилисским поездом, вагон 3, проводница Валя. Телеграммы о приездах — встречай или не встречай, доберемся сами. О рождении сына у Светы: поздравь, ей будет приятно. Ну, тогда я еще ориентировалась в прошлом, как в своей квартире. Не надо было тупо соображать, кто такая Света, ясно кто. Третий дом от угла на улице мамы, нечетная сторона. Мама, сама того не ведая, создавала плотную сеть связей с самыми разными людьми. Иногда вызывала этим раздражение, но чаще как бы повышала мою значимость в людской гуще, где я, можно сказать, некий центр интереса и уважения.
Но это было очень давно. Какому черту нужна я сегодня, сонная, с головной болью, в восемь утра стылого отвратного ноября? Я иду к аппарату, човгая, как говорила моя бабушка, тапками. Надо будет проверить, откуда это слово.
— Аллё! — хриплю я в трубку.
— Я привезла книги! — кричит мне чей-то женский голос. — Стою на вокзале, приезжайте за ними. Я еще молодая, и мне не надо опущения матки, шоб тащить их дальше.
Я молчу, потому что ничего не понимаю. Опущение матки не существует в моей рваной, как простыня после долгой, долгой стирки, памяти.
— Вы меня слышите? Это Лида. Я привезла чемодан книг Веры Разиной. Вы хотели их взять. Я добрая, полдороги вам сделала. Приезжайте сейчас же, чтоб мне быстро обернуться, я отпросилась с работы.
Човг, човг — човгаю я к полке. Мне до зарезу надо узнать, откуда моя бабушка придумала это слово, которое как никакое подходит к моему сиюминутному состоянию, бессилию, желанию лечь в постель и забыть о не нужном мне чемодане и одновременно сознанию, что я посмотрю, что это за слово, и поеду на вокзал. И не будет иначе.
Чова — стоптанный лапоть и еще лаповище, ошметок, обносок лаптя. Тогда должно быть — човать. Но бабушка говорила “човгать”. Видимо, совершая путь из уст в уста от архангелогородцев до южных хохлов, где-то на уровне Белгородчины под влиянием Курской магнитной аномалии вползла в чисто российскую распевную “чо-ву” украинская фрикативная буковка, чтобы закрепить чову навсегда в новом для нее словесном хозяйстве. Я почти весело чищу зубы, я люблю играть словами, придумывать им истории, женить их и разводить, получать от них детей, таких непохожих на родителей, что куда там метисам, мулатам и прочим креолам.
Она ждет меня у эскалатора. Правильное решение, стань она дальше, мне бы в утренней толпе ее не узнать. Мы отходим в сторону. Чемодан несу я и понимаю, что мне без такси не обойтись. Я это предвидела, я знаю, сколько весят перевозимые с места на место книги.
— Вы не передумали? — спрашивает меня Лида.
Зацикленная на книгах, я быстро отвечаю:
— Что вы, что вы.
— Ну и жлобы вы тут в Москве.
Нет, я ей ответила не на тот вопрос. И на моем лице это написалось.
— Я о квартире, — кричит мне Лида прямо в это самое глупо соображающее лицо. — Может, возьмете хотя бы меня одну?
— Даже не начинайте разговор, — отвечаю я.
Поток людей омывает наш чемоданный островок со всех сторон. Три линии метро, три вокзала перемешали людей, у всех заполошные лица, где-то вскрикивает ребенок. И я вдруг ясно, ясно понимаю, что это война, официально не объявленная, но война; война смела с места людей, спугнутых злой волей тех, кому в кайф этот остановившийся в панике взгляд, кому сладостен этот детский крик, кому нужны всеобщая потерянность и растерянность. Убивают всюду — на Кавказе пулей, здесь давкой, — убивается смятенная душа, которая, в сущности, уже вышла из тела, так сдавлено оно. Это она кричит голосом ребенка. И разве я удивлюсь, если сейчас раздастся взрыв, и брызнет кровь, и чья-то оторванная рука мертвыми пальцами будет продолжать что-то искать? Я только сейчас осознала весь ужас смерти Веры Разиной, чемодан которой стоит у меня между ногами.
— Я побежала, — кричит Лида, — кажется, моя электричка. Вы думайте, думайте, я позвоню еще.
Я едва добираюсь до того места, которое раньше было стоянкой такси. Все не так. Все не то. Очереди нет. Но кто-то все время уезжает. Когда я последний раз ездила на такси? Не помню. Чаще на леваке, но и то давно.
Он подошел ко мне сам.
— Куда надо? — спросил.
Я ответила.
— Сколько? — спросил он.
— Но это вы мне должны сказать, — почему-то возмущаюсь я.
— Сотня, — отвечает он.
Я понимаю, что он меня считает дурочкой, езды ко мне пятнадцать минут, не больше. Люди торгуются, я знаю, но у меня это не получается, тем более что сотня у меня в кошельке есть.
— Восемьдесят, — бормочу я.
Он берет мой чемодан и открывает багажник.
— Кирпичи? Оружие? Труп? — смеется он, устраивая чемодан.
— Книги, — говорю я.
— Ё-мое! Нашли что возить! Деревенская библиотекарша привезла фонд на продажу?
Вот меня и определили. Я деревенское чмыкало, которому не платят деньги уже полгода, а в библиотеку все равно никто не ходит. Я везу книги, чтобы где-то положить их на землю и продать хоть за сколько. Потом меня будут судить и дадут условно, если я, конечно, верну стоимость книг, и тогда я повезу — это будет уже зимой — на саночках сервант и продам его в Мытищах фактически задаром, но на возмещение книг хватит. Так я придумываю себе — библиотекарше — жизнь. Как я лезу в погреб и достаю картошку и долго отрываю длинные червяковые ростки, которые возникли за зиму. Я жарю картошку на кусочках старого желтого сала, и это моя еда на день. Мне так жалко себя, и я на глазах шофера отряхиваю мысленные ростки, а тот смотрит на меня удивленно и жалостливо. Возле дома я достаю сотню.
— У меня нет сдачи, — говорит шофер.
— Донесите до лифта чемодан — и будем в расчете.
Он доносит до квартиры. Обитая дверь, глазок, чистый коврик у порога сбивают его с толку. Кажется, я не то, что он вообразил.
— Это не краденые книги, — говорю я. — Это, так сказать, наследство.
— Еж твою двадцать, интеллигенция! — кричит он. — Да книжек сейчас как грязи. — И он уходит, сжимая в кулаке сотню, оскорбленный неправильностью жизни людей и книг, которые вытянули ему за двадцатку плечевой сустав, а вправить его будет стоить дороже всего удовольствия вместе с дорогой.
И была бы хоть баба! Это я так самоуничижаюсь, разглядывая себя в зеркале, снимая плащ, туфли, а из ванной в трусах выходит муж и говорит, что порядочные жены, покидая мужей, оставляют записки, чтобы брошенный муж мог планировать свою жизнь дальше.
Я объясняю ему историю, и он в трусах начинает открывать чемодан, и лицо у него любопытное, потому что он книжник пуще меня. Он замирает возле каждого развала: а вдруг?.. Какая я дура, что не разбудила его и не послала на вокзал. Скольких минут радостного ожидания я его лишила из простой жалости. Пока я мыла руки, книги лежали уже на полу прихожей, старенькие, хорошо почитанные книги. Юрий Казаков, “Во сне ты горько плакал”. Юхан Смуул, “Ледовая книга”. Конецкий, “Повести и рассказы”. Георгий Шилин, “Прокаженные”. Павел Вежинов, “Барьер”. Воннегут, “Бойня номер пять”. Тендряков, “Чрезвычайное”. Василий Шукшин, Юрий Трифонов, Бакланов, Владимов, Николаева, Астафьев, Аксенов, Максимов, Кривин, Ремарк, Хемингуэй, Олдингтон, Амаду, Гарсиа Маркес, Саган...
Муж, цокнув зубом от разочарования, ушел одеваться. Я присела на скамеечку для ног и подумала, что некоторые книги, заброшенные на антресоли, вернулись ко мне снова. Зачем-то... Боже, как остервенело я чистила полки после того, как отделила дочь вместе с ее любимыми книгами. Споров практически не возникало. Она забрала всю драматургию, кроме современной. В доме остались Теннесси Уильямс, Олби, Беккет, Ионеско. С одной стороны, я была этим счастлива, с другой — дочь уцепилась за милого ее сердцу Драгунского. Ну?!!!
Я видела в этом свою вину, недокормила, недопоила истинным, но девочка выросла умная, мыслящая свободно, оригинально, она понимала и чувствовала жизнь острее, правильнее родителей. Как их не научили их книги, а Драгунский, получается, научил.
Но я ведь не об этом. А о том, как после ремонта я освобождалась от хлама. Как насмешничали мы с мужем над книжками, которые когда-то с трудом “доставали”. “Ты когда-нибудь откроешь Смуула?” — спрашивал муж. И летел Смуул на антресоли вместе с Шилиным, Николаевой, Вежиновым. А вот сейчас они снова у моих ног, сохраненные, подклеенные, пахнущие книгами, которые читают. У Веры не было современных дорогих изданий. Откуда? Нет, одна была. Зюскинд. Книжка была обернута несколько раз и вся утыкана закладками. Я отнесла и положила ее на стол. И пошла искать своего “Парфюмера”. В моем бардаке я его не нашла, хотя он определенно где-то прижался и прижился. Я стала смотреть, что в закладках, но муж закричал, что книги надо сложить обратно в чемодан и отнести в ближайшую школу, мы так уже не раз поступали.
— Сложи, — сказала я. — Но пусть пока постоят. Мне хочется их еще раз посмотреть.
Я слышала, как книги шлепались в чемодан.
— Тут, оказывается, тетрадь, — сказал муж. И громко засмеялся: — Цитатник! Какая прелесть!
Я выбежала и вырвала у него тетрадь.
— Стыдно, — закричала я. — Это личное.
— Какое личное? — не понял муж. — Личность умерла. Это безличное. Это как археологическая находка, лишенная признаков хозяина.
— Хорошо, — сказала я. — Я посмотрю сначала сама. Я ее знала, ты нет.
А что я, собственно, знала? Бледную девушку, мать и бабушка которой каким-то образом, не в мое время, а много раньше, прошли через нашу семью, как проходят через чужой двор, не зная другой дороги. Но одна осталась в нашей земле, и я в детстве злилась на нее за то, что бабушка мрачнела и начинала курить в форточку, когда кто-то напоминал ей об этом. “Господи, прости. Господи, прости”, — шептала она золотой иконке, что ловко так прикрывалась оконным тюлем. Специально внизу был вбит гвоздочек, за который держался тюль днем, а вот когда бабушка разговаривала с иконкой, она отцепляла штору и уже своей большой головой с путаными седыми кудрями, схваченными круглым гребешком, закрывала золотистую картинку и прогоняла меня, потому что “иди, это не твое дело”.
Почти через пятьдесят лет оказалось — мое. Вот этот прижатый к стене чемодан, и эта тетрадочка “в арифметику” с какими-то цитатами, на которые я не могла иметь право. Я не читаю чужих писем, письма мамы не мне после ее смерти я сожгла. Мне было неловко читать то, что имело отношение к ее другой, без меня, жизни. Но другие читают и обнаруживают удивительные тайны, которые и твою жизнь, простую и ничем не удивительную, делают значительнее и интересней, чем она есть... Некоторые, выясняется, оказываются родственниками весьма славных людей, а кое-кто — вообще потомками. Тьфу! О чем это я? О том, что у меня тетрадка с цитатами — не больше, которые давно принадлежат всем прочитавшим, значит, и мне. И мне как ученому-филологу, скажем, средней руки небесполезно посмотреть, что запало в сердце одинокой медицинской сестры, когда она читала те же книги, что и я. И еще. Нить, которая идет от моей бабушки ко мне, от той золотистой иконки, у которой она просила прощения, к старенькому чемодану, углом стукнувшему мужа, теперь и он говорит мне все слова, которые давно лежали за зубами. Простые, народные, любимые мужчинами слова. Как короток, оказывается, путь от иконки к ним. Неужели так сильно ударился? И я открываю тетрадку и читаю навскидку, перелистывая тонкие странички.
“Мне вообще не под силу длительная радость или волнение. По всему видно, что я сгораю быстро, как стружка, и притом до конца, не оставляя даже пепла”.
“И когда мне становится очень тоскливо и я уже ничего больше не понимаю, тогда я говорю себе, что уж лучше умереть, когда хочется жить, чем дожить до того, что захочется умереть”.
“Не может быть, чтобы человеческая жизнь вся умещалась в размеры этой жизни, случайно оборванной штормовым морем. Это было бы слишком жестоко и бессмысленно”.
“Можно поверить, что жизнь — ничто, можно поверить, что смерть и загробная жизнь — ничто, но кто способен поверить, что Бен — ничто?
...Мы не вернемся. Мы никогда не вернемся. Но над нами всеми, над нами всеми, над нами всеми есть что-то”.
“Его хоронили все самые знаменитые шеф-повары мира. Похороны вышли прекрасные, — сочинял Траут на ходу. — И прежде чем закрыть крышку гроба, траурный кортеж посыпал дорогого покойника укропом и перчиком. Такие дела”.
В тетрадке, что я держала в руках, было на первый взгляд много о смерти. Но ведь это первый взгляд. Может, было и другое? Про любовь, кулинарию, рождение детей? Почему же вычиталось о смерти? Мне стало нехорошо, и я выпила феназепам. И еще... Почему она не подписывала авторов?
Я проклинала этот чертов взрыв, который исхитрился отозваться на мне, моем доме, на его покое. Какого черта? Кто она мне? По какому праву на моем столе лежит цитатник покойной? Схватив его, я рванула в коридор и хлопнула дверцей мусоропровода. Боже, как легко мне было пять или десять минут. Я даже успела отнести чемодан на балкон и поставить его туда, куда больше всего капало с крыши. Три, четыре дождя, пусть даже вся осень — и он размокнет к чертовой матери вместе с Куртом Воннегутом, и уже с полным основанием — как барахло, которое не есть книги, — я снесу его в мусорный контейнер.
А теперь — что было через десять минут. Я ворвалась в ту каморку, куда упадало выброшенное в мусоропровод. Стремглав разбежались мыши. Голыми руками я рылась в месиве банок, пакетов, волглых очисток картошки и мятых помидоров, пальцы скользили по обглоданным серпам арбузов, среди них и лежала моя мокрая и помятая тетрадка. И ни с чем нельзя было сравнить счастье ее возвращения. Клиника? Еще какая! Но и уничтожение собственной подлости тоже, и стыд, и прощение, и умиление, и еще Бог знает что. И мне не воняли мои воняющие руки, несущие тетрадку домой, что уж совсем дебильство, но никуда не попрешь, это было именно оно.
Коля! Где ты, Коля? Единственный человек, который мне был сейчас нужен.
А авторов не было потому, что они с лету попадали ей в сердце. И их слова становились ей своими. Я расскажу об этом Коле, о своем старательном цитатничестве, с указанием страниц и абзацев, о страхе быть уличенной в чужой мысли. Господи, для чего же они тогда писаны, чтоб не войти в душу свободно, бесфамильно, как входят в нас вода и воздух.
И может, он скажет: “Бред! Надо помнить, откуда пришла мысль”. Но что бы он ни сказал, кремированную Веру я поняла только сейчас. И я заревела, как последняя идиотка, смотрящая бразильский сериал.
КОЛЯ ПРИШЕЛ
Книги Веры я отдам ему. Со всех точек зрения это мысль шальная и даже бессовестная. У Коли не было ни кола ни двора. В сущности, он был бомж в законе. Его ночевки, о которых он мне простодушно рассказывал, приводили меня в шок. То вокзалы, то диггерские стойбища в теплоте канализации, то костерки у кладбищенских сторожей, то помеченные Колей и котами чердаки. Но этот не вписывающийся в логику нормальной и правильной жизни человек возникал у меня время от времени, мылся добела, влезал в обреченную на выброс чистую и теплую мужнину одежду, обедал, забирался с ногами на диван. И мы с ним трепались до первой, а то и до последней звезды. Этот одинокий во времени и пространстве тридцатилетний мужчина омывал мое сердце и участием, и сочувствием, и какой-то неизвестно как рожденной в нем чистоте и мудрости. И мне надолго после него хватало настроения жить легко и спокойно, хотя какая там легкость?
Любил Колю и мой муж, привереда и зануда. Я столько слышала предупреждений доброхотов, что Коля “наведет на квартиру воров”, что прибьет меня спрятанной в кармане свинчаткой, что принесет заразу, вшей и прочее, прочее, что мне приходилось скрывать Колю от знакомых, мол, исчез, уехал, забыл, но, случись такое на самом деле, я просто не знаю, что бы я делала. У этой сентиментальной и дурьей со всех сторон истории было начало. И вот какое.
...Лет пять тому моей Лянке досталась однокомнатка от ее двоюродной бабушки. Девчонка тогда только поступила в институт, и отделять ее мы не собирались ни за какие коврижки. Но у Лянки так засверкали глаза, она так страстно замечтала жить одна, что я даже поплакала, когда никто не видел. Короче, дочь отъехала в далекий от нас район. Честно звонила каждый вечер, получая идиотские указания и наставления: хорошо ли заперты дверь и окна, не искрит ли розетка, есть ли на утро завтрак и чисто ли белье. Я бывала сама себе противна, но что было, то было. И до сих пор есть.
Та зима была очень гололедиста. Конечно, она поскользнулась на своих высоченных каблуках, которые носила не снимая, добавляя сантиметры к небольшому своему росточку. Она рухнула на спину уже почти рядом с домом. Но ни одна сволочь не подала ей руки, хотя улица не была безлюдной. Вот тут и оказался каким-то Божьим промыслом Коля. Он помог ей встать и почти на руках дотащил ее до дома. Лянка, барышня светская, была потрясена помощью более чем непрезентабельного мужчины, но, как говорится, ешь что дают. Коля оказал ей первую помощь и вызвал меня. Пока ехала, я видела сломанный позвоночник, паралич, приехав, я стала совать деньги оборванцу, только чтоб он скорей ушел, но тот денег не взял, а когда я вызвала “скорую” (почему вы не сделали этого раньше?), ответил: ничего страшного нет, барышня ударилась попой, позвоночник ни при чем, у нее долго поболит копчик, что в сравнении с параличом в моей голове сущие пустяки. Дочь моя шевелилась и даже пыталась сесть, но заверещала и легла. “Скорая” слово в слово подтвердила диагноз спасателя, который все не уходил, и мне пришлось сказать грубо, пока еще не уехала неотложка, что спасибо, мол, и больше не нуждаемся. Он — никто и звать никак — ушел, дочка стала капризничать, и я, уже пожившая от нее отдельно, с легким раздражением вспомнила всю нашу бывшую жизнь — с Лянкиными фокусами, претензиями, закидонами. Я понимала, что все это “перекушу”, потому что мне ее, травмированную, забирать и выхаживать.
Но Ляна категорически отказалась. Она даже при мне встала и по стеночке дошла до туалета, там попищала, садясь на унитаз, но, в общем, дитя на ногах стояло, попросило есть, а потом стал действовать укол, который сделал врач, она совсем повеселела, и вопрос возвращения домой как-то сам собой отсох.
По телефону я узнала, что Коля навещает мою дочь, что принес ей круглое резиновое сиденье, чтоб не травмировать копчик, что купил хурму, которую ты, мама, никогда не покупала, потому что вечно ищешь идиотский королек, а искать надо не гибрид, а настоящую хурму. Так ей сказал Коля. Тоже мне Заратустра, подумала я, но было не до юмора. Я испугалась, что некто, неизвестно откуда взявшийся (момент помощи дочери на улице как бы и не присутствовал в моей внутренней филиппике), навязывается хурмой к наивной девочке и как бы...
“Как бы” имело много оттенков, и я решила поехать к дуре дочери и обрубить концы гуманитарной и какой там еще помощи. Извините, мол, Коля, но не хотела бы ваших визитов к Ляне. Она и сама бы вам это сказала, но девочка стесняется...
Я готовилась присовокупить к этому деньги за хурму, за резиновый круг и за первую помощь. “Я положу их прямо ему в карман без слов”.
Но Коля приехал ко мне сам. Ляне понадобились словари и еще какие-то книги. Я приготовила стопочку заранее, перевязала ее, положила в конверт триста рублей, написав сверху: “Спасибо за участие. Не беспокойтесь, у Ляны есть родители”. И конверт подложила под книжную веревочку.
Коля снял обувь и сразу — к стеллажам, он обошел их все и сказал:
— Всегда так хотел жить — вокруг книги, а я в середине. Говорят, если так жить, то энергетика даже не прочитанных книг все равно тебя достает. Не читал, а как бы и читал.
— Это чепуха, — сказала я самым противным своим голосом — лектора-пропагандиста.
— В вас говорит излишность прочитанных книг. Вы не имеете другого, трансцендентного, опыта.
— А вы имеете? — ехидно спросила я.
— У меня же все наоборот. Нет излишнего, мне приходится жить на другом хлебе.
— Вы стоите у Библиотеки Ленина, — уже смеюсь я, — и читаете книги через стены?
— Не так грубо, — ответил он. — Я действительно сижу там на ступеньках, и нигде мне не думается лучше. Я там прозреваю умом. Непонятное яснеет, дурное очищается до ядра. Вы же знаете, что в середине всякой дури закопан здравый смысл.
— Не морочьте голову старой даме, — сказала я. — Вас столько на Руси, доморощенных философов, что, поверьте, было бы вас меньше, было бы лучше.
— Может быть, — сказал Коля. — Я никогда не рассматривал мысли с точки зрения пользы. Мысли существуют всякие. Всякие! Какая из них превратится в пользу, не дано знать никому. Мысль и польза — очень далеки друг от друга.
— Ну, хорошая мысль, скажем, все-таки ближе, — отвечаю я.
— Это почему же? — не соглашается он. — Скорей наоборот. Плохая мысль, если ты это осознаешь, требует преодоления ее, требует как бы действия. Действие — дело. Тут уж рядом совсем близко может оказаться и польза.
Он берет книги за веревку, прижимая косточкой пальцев конверт. Он не видит его? Делает вид?
— Конверт вам, — говорю я ему. И начинаю почему-то оправдываться. Что, мол, вижу, как он небогат, что, мол, ничего о нем не знаю, а потому не знаю, чем бы могла отблагодарить, что деньги — самый проверенный эквивалент человеческого дела, хотя, как правило, несоизмеримый, поэтому пусть он меня простит за малость суммы и прочее. Словесная чепуха, которую я неостановимо несу и несу.
— Резиновый круг мне дали в больнице, — сказал Коля, — где я одно время работал санитаром. Когда Уля выздоровеет, я отнесу его обратно. Я велел ей не резать его ножом и не колоть гвоздем. Хурма мне дана за работу. Я носил ящики с нею одному узбеку. Он дал мне десять штук. Две я съел. Остальные Уля.
Знаете, отчего я плохо соображала? Оттого, как он называл мою дочь. По паспорту она Ульяна. Так звали мать мужа. Очень строгую даму, имевшую свои правила жизни и не отступавшую от них ни на шаг.
Дать внучке ее имя было, в сущности, условием нашего брака. Сын, который выбрал себе не ту профессию, — ну что это за истфилфак? кто из него получится? — по меньшей мере должен был взять девушку твердой специальности (Боже, как она была права и дальновидна!) — зубного врача или торгового работника, в крайнем случае авиационного инженера. У сына случился прокол в моем лице, и в такой малости, как имя внучки, мы уже не могли ей отказать.
Мне с ней было трудно, но нельзя было не отдавать должное ее цельности. Однако дочку мы сразу стали звать Ляной, благо бабушка уже умерла. “Уля” было и несовременно, и по-деревенски, боялись, что девочку задразнят. “Ляна” было элегантно, нежно и как бы выделяло ее из многочисленных Свет, Кать, Наташ, Лен и Маш. Она была одна в садике, в школе и одна в институте. Правда, Уль тоже и близко не было. И вот нба тебе. Этот тип, читающий книги через стены, этот санитар и грузчик — интересно, последовательно или одновременно? — называет дочь Улей, как будто так и надо, как будто у него есть на это право.
— Мы с мужем не любим, когда нашу дочь называют Улей. Она Ляна.
— Она мне сказала — Уля, Ульяна, — растерянно ответил Коля. — Я ж не сам это придумал. — И еще более растерянно: — Зачем же давать человеку имя, если знаешь, что не будешь им пользоваться?
Почему я должна отвечать ему на вопросы? С какой стати я должна объяснять мотивы своих давних личных поступков?
Он же вынул из-под веревочки конверт и положил его на телефонный столик.
— Дайте мне лучше широкий пакет, а то меня по дороге все будут читать.
А потом он стал приходить уже ко мне, потому что вылеченный копчик оказал влияние на некие внутренние дочерины процессы. Ее филологическая аспирантура жила дистиллированной водой и аспирином. А Коля вносил ядовитую смесь жизни совсем других миров. В общем, Лянка застеснялась человека с диковатыми мыслями, это вам не Малларме с его “сумятицей ощущений — противоречивых, бесплодных, чуждых”, которые задевают, овладевают и опьяняют. Коля не опьянял, он просто сбивал с толку да еще без разрешения на это, и ему было отказано от дома из чистой ксенофобии.
И он прибился ко мне.
Вот Коле я и собиралась отдать книги Веры Разиной, доставшиеся мне по наследству.
Я приготовилась рассказать ему все происшедшее, но мне стало неловко тащить его в историю уже умершей жизни. Дочь давно объяснила изъян моей природы: “Ты грузишь, мам, людей, а это негуманно. У каждого свои глюки, у каждого своя торба. Но тебя не остановить, тебе кажется, что твои истории интересны. Нет, мама, нет! Совковая жизнь — это безумно скучно. А тебя заносит...”
Мерси, дорогая. Самое то, что хочет мать услышать от дочери: замолкни навсегда.
Вот я и жду Колю. Его приходы спорадичны, фантомны. Я уже принесла книги с балкона. Дождей, слава богу, не было. Я протерла чемодан, я оцепила его вполне современными ремнями. Но Коли все не было. Я подумала, что на будущее с ним надо бы договориться, чтоб дал свой адрес или ходил на почту, где бы я оставляла ему письма, мол, приди, нуждаюсь. Но вряд ли свободный человек Коля примет мои условия. Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел...
Однажды он явился хорошо побитый, с перевязанными головой и рукой. Его побили не то скинхеды, не то фашисты, когда он кинулся выручать черноглазого абрека, на которого налетела сразу туча. Колю били больше, потому как он был в представлении шпаны предателем русского народа. Миролюбивый Коля пытался объяснить бьющим, что это они не народ, а нелюди. За это удар по башке. Что они грязь земли и мразь ее. За это сломали руку. Черноглазый успел уйти, пока выяснялись вещи более принципиальные, чем “цвет жопы”. Его уже хотели заколоть ножом, но вернулся черноглазый со своими, а главное — с пистолетами. Они пальнули вверх, и чмо разбежалось. Колю на руках — так быстрее — отнесли в больницу. И там уже врач стал лечить ему мозги, что бить черных — дело правое и первое. И он бы лично Коле отрезал причинное место за отсутствие патриотизма. Коля встал со стола, пнув ногой врача, и хотел уйти, но его задержали девчонки-сестрички и позвали другого эскулапа, менее патриотичного. Но тот, предыдущий, за пинок ногой написал на Колю телегу в милицию, и ему могли припаять злостное, но на защиту встала больница, которая воспользовалась случаем избавиться от врача-человеконенавистника. Чего и добилась. Того тут же взяли в военный госпиталь, где слово “убивать” было вполне в цене и проходило по разряду доблести и геройства. Там лечились несчастные, раненные в Чечне, так что и у Коли все кончилось тип-топ, и у доктора тоже, и солдатики некоторые выздоровели.
— Было очень страшно, — сказал Коля. — Не смерти, а жалкого бессилия перед ненавистью подонков. Я всегда не понимал, почему евреи покорно огромной толпой шли в Освенцим. Ну кинулись бы на конвой, ну стали бы рвать их зубами. Ну погибли бы, но в борьбе! Но есть — есть! — паралич бессилия перед злом. Оно тебя накрывает черным цветом, и тебя уже нет. Ты уже мертв. До смерти.
Одним словом, мы с Колей дружим на разные темы. И плевать мне было на Лянку, которая говорила, что возня с блаженными — основная часть моей натуры. Что я не состоявшаяся мать Тереза, а некий тысяча сто сорок седьмой слепок с оригинала. И дальше шли уже такие сравнения, что я начинала орать на дочь, а она — на меня. Тишайший человек Коля был способен вызывать в нашей семье цунами. Ну да Бог с ними со всеми.
Я предложу чемодан с книгами Коле. Если он по-прежнему в кочегарке — вечном месте временной оседлости “отдельных” людей, то в случае чего бросит книги в топку. Все лучше, чем смерть на балконе от сырости. Вот если бы мне пришлось выбирать — сгореть или утонуть. Нашла тему разговора за ужином. Благоверный чуть не подавился куриным крылом. А пока откашливался и отплевывался, он кричал на меня зло и хрипло, что я идиотка, выбираю к столу самые что ни есть интересные темы. Что я садист-экспериментатор, что он может предложить мне на выбор еще несколько вариантов смерти, и эту вот, от косточки в горле, не хочу ли попробовать, ходить далеко не надо, крылышко у меня на тарелке.
Я лупила его по спине, почему-то так помогают подавившимся, хотя точно знаю, что ничему это не помогает. В конце концов косточка сглотнулась.
А мне ведь хотелось, чтобы меня спросили: а почему, дорогая, утонуть для тебя хуже? Ведь огонь больнее. И возможно, даже медленнее. Ну, расскажи! И я бы, если бы меня спросили, рассказала про страх воды, самый страшный страх моей жизни. Но разве дождешься просьбы? Поэтому без приглашения рассказываю про детей-малолеток, которых сожрала черная вода.
В городе моего детства был пруд. Боже, какой там пруд! Ставочек черной стоялой воды в полсотню метров в диаметре. Он возник на месте засыпанного шахтного карьера и был, так сказать, водоемом только в дождевой период. В сухой же вода просачивалась в пустоты земли, и нам, детям, категорически запрещалось ходить по высохшему дну. Оно было ненадежно, местами шевелилось, выдавливая черную липкую жидкость бывшего дождя.
Зато во время больших ливней мальчишки гоняли по воде плот, отталкиваясь самодельными баграми. Мы, девчонки, входили в воду до трусов, более храбрые — до грудей, костлявого места с двумя пуговичками по бокам, как и у мальчиков. Мальчишки били вокруг нас баграми по черной воде, и мы вылезали уже не девочками, а не то чертенятами, не то папуасами. Собаки, куры бежали от нас врассыпную, а дома нас ждала выволочка и долгое отмывание от жирной, скользкой жидкости.
Однажды случилось несчастье. Плот с мальчишками пошел ко дну. Почему им не удалось выплыть, никто не мог объяснить. Их доставали долго, так крепко держало липкое коварное дно. Ходили слухи о каких-то черных руках, которые схватили мальчишек за горло, и они умерли сразу. Ставок оцепили колючкой, но на следующий год, когда он высох, мы все равно ходили по дну, заглядывали в его высохшие щели и пихали в них палки. Правда, плотов мальчишки уже не строили.
С тех пор смерть в воде для меня страшнее смерти в огне. Страх, как отпечаток пальца, строго индивидуален. Тем более тот, что из детства.
Детство — вообще отдельная жизнь, которая не имеет продолжения. У детства есть смерть. У моего — там, у черной воды, у другого — в другом месте. Детство умирает, потому что в выросшем теле ему нет места, а если бы было — возможно, была бы совсем другая цивилизация. Я даже придумала, что человек, который божественная сущность, есть ребенок. Когда умирает детство, вот тогда и торжествует дарвиновская теория. Ну да ладно... Об этом легко и радостно говорить только с Колей, а в дверь стучат совсем другие люди и истории. Погоди, Коля! Ты же еще ничего не знаешь, ты даже не знаешь, кто у меня умер.
Я сбилась с мысли. Я ведь о Коле, которого жду. И однажды он позвонил.
— Где ж ты был, Коля, где ж ты был? — кричала я, почти втаскивая его через порог. Я чувствовала, как он напрягся, и мне стало неловко: надо следить за собой, такие страстные порывы истолковать можно и неправильно. Рассказывала я взахлеб про все сразу. Про книги и тетрадку, про взрыв и человека, который нашел рюмку, про черную воду детства, про таксиста, принявшего меня за библиотекаршу-воровку, про Лиду, которая уйдет в проститутки, если я ей не сдам комнату, про Веру Разину, которая когда-то сказала мне: “Как я тебе завидую!”
— Я хотела отдать тебе книги, но куда ты их возьмешь?
Потом я сидела и слушала уже его фантастическую историю про завещание некой женщины Энзе, которую Коля вынул из лужи в августе 1991-го.
Женщина эта — Энзе — умерла. А до того написала завещание на Колю, паспорт которого однажды видела и переписала все данные, и даже последний адрес прописки в трехкомнатной райкомовской квартире. Это ж сколько лет прошло! Но других штампов не было. Энзе понимала, что жизнь без правил давно стала правилом и исходить надо из этого. Она поехала к молодому человеку, за которого голосовала в районную власть. Он учился с ее сыном, но был более цепким до жизни, ни в какую армию не пошел, а пошел в институт с военной кафедрой, а потом легко пошел по общественной линии, головастый оказался паренек, учуял ветер времени. Энзе боялась, что он, как и многие, скурвился. Приготовила две стратегии — на нормального человека и на сволочь.
Истина была в середине. Потому как, будь он нормальный, он бы не стал нарушать закон с пропиской и брать на душу грех с деклассированным элементом, а он взял. Поэтому, когда Коля в своем свободном полете оказался возле квартиры Энзе, ему открыла соседка и передала ключи, адрес могилы и два конверта. В одном — завещание, в другом — письмо депутату, что податель сего и есть тот самый, который... Все это так мало похоже на правду жизни, что именно она и есть самая что ни на есть правда, потому как то, что похоже на нее, уже тысячу лет ею не является. Все подмена, а истина — давно девушка заключенная, ее и надо искать в местах и отдаленных, и отгороженных. Депутат нашел нужного человека, тот выправил бумаги, и Коля стал хозяином крохотульки квартиры. При условии, что он найдет работу. И Коля вернулся в “Скорую помощь”, ошеломленный неожиданными путами порядка и пристойности. Он стеснялся спать на диване, где спала Энзе, и тулился на раскладушке в кухне. Он тосковал о воле, о своей абсолютной независимости от людей, но одновременно чувствовал в себе странную радость от зависимости и долга перед памятью Энзе и благодарность за тепло возле батареи и возможность умываться каждый день. Все это пустило корни, и надо было за это платить чем-то большим, чем квартплата. И Коля соорудил памятничек на могиле Энзе, похороненной на самом дальнем кладбище Москвы.
Он делал уколы соседке-старушке, отдавшей ему ключи, за так, хотя дочь старушки его не понимала и считала, что он убогий, раз не берет деньги. И он научился брать символическую плату, потому что не хотел выглядеть уродом. Он чувствовал сети, которые ставила ему жизнь как у всех, и в этом было что-то не то, а может быть, как раз то... И он пришел ко мне, больше было не к кому.
— Так не бывает, — сказала я ему.
— Я знаю, — ответил он и засмеялся. — Случай неординарный.
— Но замечательный, — сказала я, думая одновременно, что, наверное, что-то тут не так, что Коля скрывает какую-то важную деталь, которая должна превратить эту историю в постижимый факт жизни.
В мизантропы уходят самые большие человеколюбцы. И чем дольше они остаются таковыми, тем злее бывает результат. Боюсь, что я такая. Возможно, я была из последних, кто спустил воду за трюизмом, что нельзя читать чужие письма и подглядывать в замочную скважину. Но теперь, когда об этом говорит Ляна, я кричу: “Можно! Можно! Все можно!” И пакость состоит в том, что сама-то я в глубине души так не думаю, но убеждена: дочери, которой, дай бог, жить и жить, лучше без этих моралистических максим. Ей танцевать с волками, ей брататься или сестриться с игуанами, ей целовать жабьи морды подруг и друзей. Для нее я стелю подушку из скепсиса, недоверия, даже брезгливости, дабы облегчить выживание. Поэтому я не умиляюсь Колиной историей, я просто не верю, что в ней нет второго, третьего и четвертого дна. То самое — кому это выгодно?
Мы раскрываем чемодан, и он перебирает книги. Он им рад, я это вижу по его рукам, по тому, как он их берет. Но говорит он другое:
— Конечно, все это отстой. Эти книги сдавали пачками за баллы, я тогда работал в таком магазине возле Рижского вокзала. Но есть и кайфовые. Воннегут, например. Но я, конечно, возьму все. Какие-то были у нас дома. Мама-покойница любила Галину Николаеву. Прочту ради мамы.
— О! — говорю я. — Это страшный путь. Не понравится — и ты посмеешься над мамой.
— А как мне иначе ее понять? — спрашивает он. — Она ведь умерла не от болезни. Она умерла просто так. Ее что-то тянуло из жизни в смерть, даже несмотря на то, что был я. Значит, она меня не любила. Почему?
Никогда он мне этого не говорил. И мне страшны его слова. Просто я их примеряю на себя. Достаточно ли жизни дочери, чтобы остановить мою смерть? И если совсем честно, отвечаю: недостаточно. Но я не скажу это Коле. Это мое неожиданное открытие. Я буду его мусолить и мусолить, прежде чем сумею передать словами. И скорее всего не передам никогда.
Взрослые дети — это нечто огромное, даже великое, но это все-таки только часть жизни матери. Меня, во всяком случае. То пространство, куда не ступала их нога, не менее огромное и не менее великое. Вот там и живет смерть. Другого места, как внутри жизни, у нее ведь нет. И не будет.
Почему-то я показываю ему тетрадку с цитатами. Он их читает посмеиваясь. Я не понимаю чему.
— Какая прелесть! “Можно поверить, что жизнь — ничто, можно поверить, что смерть и загробная жизнь — ничто, но кто способен поверить, что Бен — ничто?” Какая прелесть! Я — за.
Он читает навскидку, как и я. И тормозит там же, где тормозила я. Милый Коля, родная душа. Очень осторожно, даже скорей деликатно он спрашивает о Ляне. Просит сообщить ей, что осел и имеет телефон, как все белые люди.
— Почему же ты ей не позвонишь? — Ну разве это не естественный вопрос?
— Нет навыка, — отвечает он. — Я еще не привык, что телефон — средство общения. Мне звонят соседи, когда нужно уколоть бабушку, хотя им проще стукнуть в дверь.
— Но она же не позвонит первая, — говорю я ему.
— Я знаю. Не снизойдет...
— Я буду звонить! Я! — кричу я, перебивая его. Я ведь знаю, что может последовать за этим “не снизойдет”. Он обидит Ляну, я обижусь на него, и он, теперь устроенный, может больше не прийти, у него ведь теперь соседи, которым позволительно стукнуть в дверь.
— “Дорогого покойника посыпали укропом и перчиком”, — читает Коля. — Это, конечно, Воннегут, его черный юмор. Вы Сорокина читали?
— Читала. Он тут при чем?
— В связи с покойником и укропом. Мне он нравится. Он громкое восклицание, что Бен — есть. Понимаете?
— Почти каждая книга восклицает.
— Ну уж...
Мы препираемся легко и душевно.
Потом мы собираем чемодан, и я вижу, что он кладет туда тетрадку. Разве я отдала ее ему? Но получилось так естественно вернуть ее на место, что я только вздохнула, дивясь простоте некоторых решений, над которыми бьешься-бьешься, а всего ничего — надо сложить все вместе.
Мысленно я его провожаю. Вижу, как сгибается его тонкая фигура под чужой тяжестью. Но ведь это тяжесть чужой несчастливой судьбы, кричу я себе, как же я смела ее отдать? Я не могла дождаться времени, когда уже стоило позвонить. Он взял трубку сразу.
— Только что вошел. — Он тяжело дышал.
— Коля! — говорю я. — Коля! — Как я могу сказать эту свою мысль человеку, которому сама отдала чужой груз? — У тебя-то хоть есть какие-никакие полки или шкаф, куда это все поставить? Я как-то не подумала об этом сразу.
Почему-то мне кажется, что он понял про меня все и тихонечко про себя смеется.
Но он смеялся не про себя.
— Во-первых, у меня этажерка. Вы еще помните, что это такое? Я ее взял с помойки. Она не антикварная, просто для книг. Вымыл, такая прелесть, ей лет сто... Все хорошо встанет. Галина Николаева вернется на нее в свое время и утешится.
— С Воннегутом?
— Ну нет! — сказал Коля. — Воннегута я положу на стол. Рядом с сахарницей и солью. И буду его читать, пия чай и вкушая хлеб с солью.
— А другого стола у тебя нет?
— А зачем? — смеется Коля. — Это вы пишете, а я думаю. А думать рядом с солонкой — самое то. Или?..
— То, то, — смеюсь я. — Но мне немного не по себе.
— Бросьте, — отвечает Коля. — Книги — это книги. У них есть судьба, есть карма, кто ж спорит? Но я надеюсь, что мы потягаемся. Ваша покойница пусть не беспокоится. Я буду дописывать ее тетрадку. И если у вас окажутся книги на выброс...
— ...то я теперь знаю твой номер телефона.
ПЯТЫЙ
Так случилось, что Коля не рассказал Зеен, зачем к ней пришел. Конечно, поверхностно — оставить телефон и чтоб тот таким образом оказался у Ляны. Сама не позвонит — думать нечего, но все-таки не удивится, будет готова, когда позвонит он. Но не это главное. Главное — Пятый, один из товарищей по теплой трубе в одном из переулков подземелья. Он так и представился: “Пятый”.
— А почему не шестой? — спросил Коля.
— Потому что Пятый, — ответил парень. — На этом месте, где сижу, я пятый.
— А на другом?
— На другом, может, и сто двадцать пятый, и тысячный, но я закрепил за собой пятый номер. А ты будешь восьмой.
— Я Коля, — ответил Коля. — Коля Последних.
— Не воображай. Последних не будет, ибо несть нам числа.
Так и сцепились языками. Человек-номер и Коля, у которого, получалось, нет номера. Пятый был забавный, слегка сумасшедший, слегка притворяшка, у него где-то (неизвестно где) были семья и полный порядок, было высшее образование и полное отрицание жизни нормалов.
— Ненавижу, — говорил он. — Каждый, это стопроцентно, состоит на семьдесят процентов из брехни, а на тридцать — из злобы. Так и живет, вертясь то одним, то другим боком. Соотношение меняется. Иногда под самую маковку одна сплошная ложь, это идейные борцы, истово верующие и всякий наивняк типа тех, кто поверил, что красота может что-то спасти. Их пополняют чуть выросшие дети, которые однажды вдруг застесняются, что, влюбившись, по-прежнему писают и какают. Которые из злобы, с теми яснее. Мы от них бежим, нормалы бегут тоже. Они держава, парень, или государство, кому что нравится, но они убивают, не спрашивая ни мамы, ни Бога. Лжецы охотно переходят в их ряды, потому как жить, понимаешь, хочется. Чем больше стреляющих, тем страшнее страна. Вот почему мы с тобой у этой трубы. Потому что у нормалов надо выбрать, с кем ты. Или живи по лжи, а Александр Исаевич, или Иван Денисович, или кто там еще не велят, или иди к тем, кто даст тебе или дубинку, или лопатку, или наган, или бомбу, или яд. Ври или убивай. Всегда так было, всегда так будет. Иногда времена провисают, и тогда все люди скатываются в кучу, но они этого не любят. Человеку надо знать точно, кто он — убийца или лживый приспособленец. Нормалы было очеловечились, но их опять обозначили. И ты, парень, не Последних в наших рядах. Я даю тебе хороший номер — восьмой. Бери, не гребуй. У нас тут в грязи чисто.
Так вот, Коля обнаружил Пятого в морге, обгорелого и утыканного мелким стеклом. Он оказался жертвой очередного взрыва, как и эта женщина, книги которой он принес к себе в дом. Он так мечтал встретиться с Пятым и сказать, что вот он осел, стал нормалом, но не стал ни лжецом, ни убийцей. Он хотел ему это прокричать в лицо: “Это не правило, Пятый! Это не правило!”
Не успел.
Теперь он знает, что еще до Пятого стеклом утыкало медицинскую сестру, которая любила Воннегута. Значит, Пятый был прав. Злоба соответствует количеству смертей. Нет, этого нельзя сказать милой тетке Зеен. Нельзя. Она типичная нормалка из первой половины, немножко лгунья, немножко идейная, немножко верующая и до сих пор стесняется, что писает и какает. Но вот связали их эти смерти, эти книжки, столетняя этажерка и девочка на шпильках, которой больше хочется быть выше ростом, чем быть хотя бы снисходительней к “человеку не ее круга”.
Коля листал Воннегута, макая в соль горбушку бородинского. Кайф, нормалы, кайф! Как же это можно хотеть убивать? Какую внутреннюю поруху надо для этого иметь?
Разве мог он вживе представить человека в серебристо-голубых тонах и с синими-синими глазами, который, глядя на город с высоты, весь истекал не злобой, не ненавистью, а желанием. Он жаждал создать из нелепого людского хаоса некую строгую форму. Он еще не знал какую. Но он собирался жить и думать долго, чтоб сделать все раз и навсегда. Он просто чувствовал потребность формы, потому что тоже был человек, как и Коля, и Зеен, и Ляна, и шофер Эдик, и Вареничек, и покойные Вера Разина, Пятый, Иван Иванович и горемыка Варя. Серебристый понимал, как их много, всяких, и у него от такого количества разных, не поддающихся формообразованию людей начиналась абсолютно нормальная медицинская тахикардия. Успеет ли?
И хотя его сердце было проверено в лучших клиниках мира, откуда-то из неведомых глубин молекул и атомов тела возникал в эти минуты страх смерти. Потом, когда все проходило, он даже любил это состояние, потому что мог понять, так сказать, из себя самого великую силу страха человеческой массы, который так ему нужен в главном деле — выпрямлении жизни. Надо бы восстановить в “страхе” и в Боге твердый знак, как было раньше.
В отличие от жизни и любви, слабосильных в своем окончании.
От радостного холодка этих мыслей начинало дергаться веко. И он прикладывал к глазу сердолик. Веко замирало. И он думал: вот еще пример, когда твердое легко усмиряет мягкое... За раз...
Он не обратил внимания на птицу, что смотрела на него с подоконника. Он вообще не признавал живность, если она не могла быть пищей. Стук клювом в стекло он принял за ветер, который колышет плохо пригнанные к раме стекла. Но если бы он подошел к окну и посмотрел в острый птичий глаз, так похожий на светло-серый глаз женщины, убитой его волей, он бы увидел в нем себя: как летит незнамо куда его оторванная, в тряпье жил голова, как долго кричит она диким голосом, понимая в последний миг отрыва, что ей никогда не обрести другого тела, а потому она улетит туда, куда соберется весь стыд и срам этой земли. Огромная яма будет чавкать и хлюпать, принимая ноги, головы и мошонки, пока не затянется над ней земная кора и не прошьют ее крепким швом корни трав и деревьев. Но человек так и не посмотрел на птицу. Он был доволен собой, предвкушая бесконечную улицу своего имени. От душевного вожделения зачесалась коленка. Видя его почесывания, птица улетела. Она ведь была вечно живая, а этот чешущий коленку формообразователь был уже вечно мертв. Пусть не сегодня, но скоро и навсегда.
ОЗЕРО
Оно давно жило своей жизнью, жизнью изгоя, отщепенца. Для него не было дня и ночи, ибо оно давно не отражало свет. Оно не помнило своей прозрачности, в которой играли рыбы-вертихвостки, шныряли головастики, большие человеческие тела будоражили всех и вся, и вода после людей пахла как-то особенно, не как от рыб и лягушек. Озеро забыло само себя, ему казалось, что оно всегда было темной непрозрачной водой, от которой умирают птицы, рыбы и большие коровы, прикоснувшиеся к нему теплыми губами. Если бы озеро помнило, что такое запах, оно бы, наверное, знало, как потом пахнут эти коровы совсем недалеко от места случайного водопоя, замерев навсегда на коровьих четвереньках. Но и это было давно. Сейчас от них остались только рога, вросшие в странную траву, истекающую соком, как жиром с расплавленной шкварки.
Озеро не знало ничего. Оно было мертвое. Его убили люди, а испугавшись, обнесли проволокой, но это тоже было давно, и проволока проржавела и рухнула оземь, и пошли через нее другие коровы, которые уже не умирали на четвереньках после водопоя, но давали странное молоко, от которого младенцы были толстые и розовые, и только в школе выяснялось, как они слабы умом. Но такими были почти все, поэтому люди особо и не огорчались. Среди себя самих они были не хуже других. Поенные новообразованным молоком, люди не боялись уже вступать и в воду, черную со стороны, хотя если набрать ее в ладонь, то вполне нормальную с виду воду. Они плескались в ней, и ничего плохого с ними не было. И люди сняли с озера запрет. Чего уж там? Разбрасываться такой природой! Нашу природу ничто не возьмет, она русская, она крепче всех. Поболела — и выздоровела.
И снова крупные белые тела булькались в абсолютно равнодушной воде. И люди как бы это чувствовали: вылезешь из озера, а сухой, опять же польза — можно не брать полотенца. Хотя какие там полотенца, их и сроду не брали. И грибы стали расти, твердые, коряжистые, как пеньки. Их научились строгать на терке, и хорошая получалась жареха, кто там помнил настоящую? И ягода стала расти, и понеслись лукошки на рынок, и закручивались банки, и неслись они во все стороны. И чего уж тут хорошего, если ничего хорошего с этого не было. А дурьих мозгов прибавлялось и прибавлялось. Но опять же — все кругом свои. Как отличишь?
И продолжалась жизнь среди смерти или смерть среди жизни, что, в сущности, одно и то же. Иногда люди слышали по радио, что в Японии от последствий атомного взрыва скончался старик или старуха в возрасте девяноста лет. Они думали: ого! Нам бы такой взрыв. Чтоб девяносто лет прожить. Ведь у них на круг и пятидесяти не получалось. На думать “отчего” не хватало у мозгов силы. Мозг был большой-большой, он даже давил на череп, но был гладкий, как голыш, с редкими канавками.
Но не было печали, не было! Лес родил, коровы мычали, а болезни — что ж, все-таки не инфаркт и не этот, как его, СПИД, Господи прости, не чума и холера, как в раньшие времена.
...Она неслась на крыльях, хотя их не было. Она рассекала воздух, но это был не он. Она знала, куда ей надо, но не знала об этом ничего. Она опустилась прямо на середину мертвого озера и встала на него. “Не тону”, — подумала она, хотя пошла по воде раньше, чем подумала. Она не знала, что первое время будет ошибаться, не поспевая за другим временем и другим существованием. Вот, например, она знала, куда летит (?), хотя думать не думала, что помнит об этом озере. Когда-то от него умерла мама. Они сюда приехали, и мама как-то сразу стала болеть, потому что дорвалась до молока, которое было жирным и тягучим, как гель. Это она сейчас думает “как гель”, а тогда мама говорила “как молозиво”. Вот, говорили, с него с мамой и случилось.
Она идет по воде как посуху. Она знает, кто так ходил, и ей неловко, что у нее тоже получается. Как же можно сравнивать? Она сравнивает и идет. Все-таки мысли есть, и никуда от них не денешься. А надо деться, потому как она не одна. Здесь много таких, как она. Они занимаются озером и тем, что вокруг него. Так она понимает. “Спасатели” — приходит к ней слово. И ей неловко, что она просто гуляет. Она хочет, чтобы и ей дали дело, но всем не до нее, и она уже идет посуху, по лесу. Трогает искривленные ветки. На некоторых как бы пальцы с толстыми артрозными фалангами и грубыми толстыми ногтями с заросшими лунками. Она столько видела таких человеческих пальцев, но чтоб у дерева?..
Но, оказывается, ее это не удивляет, ну и правильно, говорит ей идущий рядом Воннегут, собственно, почему деревьям не иметь пальцев? И действительно! Оказывается, она обошла озеро вокруг и вернулась на то же место, с которого начала. Но ведь она не видит другого берега? “Делов!” — говорит Воннегут и исчезает, бросив напоследок сакраментальное: “Все относительно”. Значит, это опять был не он, а Эйнштейн. Вот заморочили они ей голову!
Раз она в этих краях, значит, надо найти могилу мамы. Но, оказывается, мама стоит рядом. Беленькая такая, светящаяся, как ангел. И только тогда она окончательно понимает, что вот все и случилось, а она не верила, что есть у жизни продолжение. Но почему же ей так жалко, что все кончилось! Безусловно, не относительно кончилась жизнь. Если бы душа ее не была тихой и безропотной, она закричала бы криком гнева. Но неловко. При маме-ангеле, которая объясняет ей, что надо спасать озеро и детей с большими блестящими несоображающими мозгами. Ведь чтобы понять, как устроен мир, надо много думать.
— Ты станешь это делать, когда забудешь, что было с тобой раньше, — говорит мать. — Все забывают. Иначе не спасти будущее.
— Я не хочу забывать, — отвечает она.
— Но так не бывает. В этом замысел.
Ей не нравится замысел. Она дает себе слово помнить всегда. Всегда-а-а-а! Она перебирает большое и малое. Например, цепляется за фиалочки на булавке (откуда они?)... И как какой-то сердитый человек смотрел на них и жевал губами (кто он?). Она не помнит.
— Видишь, — говорит мама, — ты уже забываешь, а потихоньку забудешь все. Это не больно, это совсем не больно.
— Зато грешники будут все помнить и верещать от боли как резаные, даже если умрут в батисте. — Это Воннегут толкает ее легонько и смеется, но так, чтобы не слышала мама. — Хотя мне уже осточертела несправедливость и в этой новой физике.
Он высунул красный язык и обернулся синицей.
А в мире старой физики за кухонным столом читал Воннегута с солью и бородинским хлебом Коля Восьмой, он же Последних, он же не знамо кто...
Тигру надо жрать,
Порхать — пичужкам всем,
А человеку спрашивать:
“Зачем, зачем, зачем?”
Но тиграм время спать,
Птенцам — лететь обратно,
А человеку — утверждать,
Что все ему понятно.
Хрустнул на зубах кусочек грубой соли. Во рту стало горько. Горечь зажгла нёбо и странным образом родила сладость.
Так и заглотнулся сладко-соленый стишок, у которого никогда не будет конца, “потому что каждый день добавляет еще что-то”. Это ведь пишет сам Боконон.
Коля вздохнул от бесконечной радости познания.
...В дверь постучали: соседке-старушке пора было делать укол.
У нее не было бесконечности времени для познания, она умирала, но день без страдания Коля ей обеспечивал.