Шеваров Дмитрий Геннадиевич — прозаик, журналист. Родился в 1962 году в Барнауле. Закончил Уральский государственный университет. Автор книги рассказов и эссе “Жители травы” (2000). Сотрудник газет “Комсомольская правда” (1989 — 1997) и “Первое сентября”. Живет в Подмосковье. Постоянный автор “Нового мира”.

Достоверность ожидания

Я видел чеховский Дом с открытыми окнами. Обычно открывать окна не полагается. Все-таки — музей. А мы и балкон открывали, и я видел за кипарисами море. Над морем летал странный дельтаплан — с подвесной белой лодкой.

На калитке болталась табличка: “Весенняя профилактика”. Дом проветривался, отдыхал. Отдыхали шкафы, распахнув створки, книги, абажуры, цветы... По дому гулял вольный воздух из сада.

После жарких ялтинских улиц в Доме было зябко и сумрачно. Что-то горестное было в этой прохладе; тепло из окон еще не согрело дальние комнаты. Особенного уюта и покоя, всего того, чем я так надеялся здесь проникнуться, вовсе не было. Думал, что все чеховское — это непременно родное, тут же узнаваемое, а здесь — другое... Я вошел в чужой дом. Задел что-то, как задевают струну, и воздух наполнился почти ощутимой нервностью вещей, стал напряженным от моего вторжения.

Но, быть может, благодаря именно этим первым досадным минутам я сразу так привязался к Юрию Николаевичу — он был светлый, рыжий, смешливый, как мальчишка. В синем лаборантском халате, с каким-нибудь пузырьком и тряпочкой в руках...

— Сегодня с чеховским пианино вожусь... Там очень много деталей, покрытых сукном, кожей. Боюсь, как бы кожееды не завелись...

Он водил меня по Дому, показывая то одно, то другое. Но получалось, будто не мне рассказывают о вещах, а этим вещам, этим комнатам рекомендуют меня как человека, не заслуживающего такого уж немедленного отторжения. Вещи, очевидно, обещали подумать, приглядеться ко мне и тут же не упускали момента потребовать от Скобелева протирки, пропитки, просушки. Вчера он проветривал и чистил чеховское пальто, сегодня лечил пианино, завтра предстояло проверить содержимое шкафа: платки, манжеты, рубашки, соломенная шляпа...

Помню ключи к тому шкафу — ничего особенного, самые обычные, но ведь не потерялись за сто лет! Те самые, которые столько раз мелькали в руках у матушки Чехова, Евгении Яковлевны. Быть может, и терялись, а она спрашивала: “Антоша, ты ключей моих не видел?..” А ключи лежали на самом видном месте.

...Приехав в Ялту с первым троллейбусом из Симферополя, я тут же пошел искать море. Спустился к пустому пляжу, бросил куртку на гальку, свалился на нее и задремал под шелест моря. Как же я буду уезжать отсюда? Хоть бы меня здесь забыли, что ли... Командировку мне дали на пять дней с дорогой.

Прошло с тех пор восемь лет. В Ялте, и вообще на юге, мне больше не пришлось побывать, и дни те помнятся ясно. Ничто последующее не заслонило их. Очевидно, южные и северные впечатления хранятся у нас в памяти порознь.

“...Вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов...”

 

* * *

Когда вернулся из командировки, то открыл Чехова на “Доме с мезонином”. И понял, что раньше плохо читал этот рассказ. Не слышал иволги — “должно быть, тоже старушки”. Не замечал, как гудят старые амосовские печи, не видел зеленого света в окне мезонина и спутанных лошадей в поле...

Дочитал, погасил свет; обозначился слабый силуэт окна за темными занавесками. Вспомнил, как маленьким ложился в своем углу и видел большое окно, как стоял в комнате свет у зеркала, как плыла полоска от фар по потолку, когда во двор заворачивал соседский “газик”. Низкий и тусклый ноябрь, когда еще нет снега; тучи ворон сиротливо и мерзло кричат с тополей, теснясь там на ночлег. Отчего в нашей жизни с годами все больше ноября и все меньше мая, июня?..

И еще я подумал о тех, кто тоже может думать обо мне иногда. О Марине, об Оле, о Поле, о Лене... Раньше я мало в это верил, а сейчас, кажется, верю. “...Мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают...”

Отсвет от рассказа лег на мою память, на все, что со мной было в такие же вечера, когда казалось, что ничего интересного не происходит. Наоборот — все тягостно и досадно. Но что-то очень хорошее проступает сейчас в тех вечерах... Как писал один французский поэт: “То было время хмурых дней, что светят нам в воспоминаньях...”

На улице сыро, болит горло, бабушка не разрешает мне вылезать из кровати, дала мне коробку с открытками, чтобы мне было веселее, и я их рассматриваю. “Привет из Крыма”, “Дорогому Гене”, “Крым. Ялта. Ливадийское шоссе”, “Никитский ботанический сад”... Что она сейчас делает? Нет, не бабушка, а та девочка, которая... Быть может, тоже смотрит в окно, видит этот мокрый двор, наш жалкий сад, будто прижавшийся в страхе к забору, — старая рябина, куст бузины, тополек, который мы с дедушкой посадили весной, две чахлых яблоньки. “...Я мечтал о ней, как о своей маленькой королеве, которая вместе со мною будет владеть этими деревьями, полями, туманом, зарею...”

И вот я снова перечитываю “Дом с мезонином”, вспоминаю Ялту, хотя о Ялте в этом рассказе ничего нет. Но там есть ощущение, к которому так хотелось бы мне вернуться: “...будто видел хороший сон”.

Маленькая усадьба Волчаниновых напоминает мне теперь о чеховском доме лучше открыток и путеводителей. “...В этом небольшом уютном доме, в котором не было на стенах олеографий и прислуге говорили „вы”, и все мне казалось молодым и чистым... и все дышало порядочностью...”

...Мне было странно, что каждый день Юрий Николаевич вдохновенно наводит порядок там, куда посетители никак заглянуть не могут: под крышкой пианино, в платяных шкафах, сундуках, комодах... Очевидно, таковы инструкции, думал я. Сейчас понимаю, что это было не столько следование инструкциям, сколько Чехову. Порядочность там, где чистые окна, свежий воздух и прислуге говорят “вы”. Где нет пыли, даже музейной.

“...У нас все по-прежнему, — писал мне Юрий Николаевич в марте девяносто пятого. — Готовимся к Чеховскому фестивалю. Ну и плановая работа: проверка надежности креплений рам в мемориальной экспозиции, замена светозащитных пленок в дверных и оконных проемах...”

Туристы полагают, что хранитель — это старушка, что сидит в зале с экспонатами и дремлет. А это — уникальная, штучная профессия, которой нигде не учат. Особая каста людей, где все друг друга знают. О Скобелеве я впервые узнал от музейщиков на Урале. Мне сказали о нем с восхищением: “умница и настоящий отшельник”.

Но в те майские дни он был отчего-то рад, что я нарушаю его одиночество, хожу за ним целый день, как ручной журавль когда-то ходил за Чеховым.

— ...Для меня чеховский Дом — это живое существо. Сам по себе. Все, что с ним происходит, определяет мою жизнь. Все, что было до того, как я приехал сюда, — только предисловие... Я родился на севере, в деревне Каменка, есть такая на границе костромских и вологодских земель. Учился в Архангельске, в Педагогическом, на историко-филологическом факультете. Тогда, в конце пятидесятых, в институте разрешили преподавать бывшим ссыльным и только что освобожденным из лагерей. Уровень был прекрасный, мы занимались по университетской программе. Потом армия... Когда вернулся, мама вспомнила, что в Ялте у нас живут родственники. Так в шестьдесят шестом году попал в Крым. Работал в краеведческом музее, в Ливадийском дворце, а в восьмидесятом меня пригласили сюда. До этого Дом был филиалом Ленинской библиотеки и не считался музеем. Я провел первую инвентаризацию, и все вещи прошли через мои руки. Каждая половица, каждая трещинка на потолке или на блюдце мне теперь знакомы. И когда я уезжаю в командировку или в отпуск — у меня душевная боль. Прощаюсь с Домом... Как он будет без меня, а я без него?.. Были критические моменты, когда я пытался уйти отсюда... Были... Не вышло. Все оказалось пустячным, мелким в сравнении с угрозой оказаться вне чеховского Дома...

Коллеги Юрия Николаевича сообщили мне в недавнем письме, что при нем музейный фонд увеличился в четыре раза. “На его материально-ответственном хранении находилось 16 642 музейных предмета...”

Чехов, который не только вещи, но и любимые книги неустанно дарил, — он был бы поражен такой уймой добра в своем доме. Верно, даже устыдился бы этой цифре — откуда что взялось? Непритязательная обстановка Дома последние двадцать лет таинственным образом пополняется. Что-то вдруг обнаруживается за страницей книги, за створкой шифоньера, в ящике стола...

— ...Антон Павлович выписывал журнал “Зерновое хозяйство России”, к нему прилагались мешочки с образцами семян. Они давно пусты, но вот недавно я еще раз заглянул в один из них и нашел там на дне девять зернышек пшеницы. Девять чеховских зернышек! Интересно было бы взять и посадить их... Но — нельзя.

— Одно-то, наверное, можно...

— Нет, они у меня записаны — все до одного. Теперь их всегда будет девять...

Кажется, что, если бы у Юрия Николаевича были только эти чеховские зернышки и ничего другого, он бы все равно оставался Хранителем. У него бы и с зернышками хватило хлопот. Так дети хранят марку или монету, а влюбленные — сухой цветок, принятый когда-то из любимых рук.

Но при этом есть нечто особенное, что отличает хранителя и от ребенка, и от влюбленного, и от коллекционера. И это особенное поднимает труд хранителя до аскетической высоты: он не владеет тем, что хранит.

В те дни, когда жажда накопления и приватизации лишала людей сердца, а политики делили флот и кроили новые границы, всеми забытые сотрудники музеев спасли для русской и мировой культуры дом Чехова в Ялте, музей Короленко в Полтаве, квартиру Александра Грина и галерею Айвазовского в Феодосии, знаменитый волошинский Коктебель... Порой нетопленые комнаты им приходилось согревать своим дыханием, а неусыпным присутствием, светом в окошке отпугивать охотников за антиквариатом и просто хулиганов, бомжей, которых неудержимо влечет пустое жилье.

Зарплату музейные работники и сейчас кое-где получают от случая к случаю, но ведь было время — сидели на воде и хлебе. Помню, купил первую черешню на ялтинском рынке, о чем и сказал в музее: хорошо, мол, живете, у вас уже черешня поспела...

— Да-да, — задумчиво сказал Юрий Николаевич, — замечательно... Но нам не по карману. Я посмотрю, облизнусь и иду дальше...

Бедность тяжела, унизительна, но она не так тягостна, как постоянная, до замирания сердца, тревога. Изматывающее опасение утратить.

— Иногда сигнализация срабатывает в два-три часа ночи, мне звонят из милиции, с центрального пульта: “У нас снялось с охраны... горючего нет, машины выслать не можем. Ну, мы вас предупредили...” И что делать — бегу через полгорода. Если не пойду, так я с ума сойду! Хотя знаю, что, скорее всего, сработало оттого, что электроэнергию отключали. Город весь в темноте... И так, бывает, по три раза за ночь сбегаешь. Однажды голову чуть бутылкой не пробили. Молодежь пила водку, и бросили бутылку — у виска просвистела. А в прошлом году ураган страшный был, с пульта звонят ночью — мигнуло у них, снялось с охраны. Я — на улицу. Куски черепицы падают, все воет, трещит, сучья ломаются, летят... Бегу вдоль речки и думаю: “Только бы меня в речку не сдуло, только бы не сдуло!..” Страшно... Слава Богу, при Чехове таких ураганов не было.

 

* * *

А вечером я торопился к морю.

Невостребованные лежаки были связаны стопками. В России были напуганы слухами о беспорядках и даже войне в Крыму, поэтому отдыхающих почти не было.

Дед-фронтовик сидел у сарайчика на берегу и сторожил крылья. Это были крылья того самого гидродельтаплана, который я видел с балкона чеховского дома.

— А сами-то летали? — спросил я. Получилось как-то неловко, насмешливо.

Но старик не обиделся. Сказал с важностью:

— Я свое отлетал...

Потом узнал от него, что раз в неделю приезжают богатые люди и платят по двести долларов за полчаса полета. Все остальное время дельтаплан лежит в разобранном виде, и его надо караулить.

На сарайчике громоздились камни угрожающих размеров — чтобы от ветра крыша не улетела. Трудно было представить, что здесь случается и плохая погода. От моря веяло светлым покоем. И казалось, нет такой силы на свете, которая могла бы его нарушить.

Старик рассказывал мне, как летал на Берлин. Садилось солнце, и для прощания с ним море выкатило золотую дорожку. Потом горы за спиной вдруг придвинулись, стемнело. Меня потянуло на набережную, где зажигались огни и саксофон играл. Старик попросил меня купить самые дешевые сигареты.

Я возвращался к нему по темной прибрежной улочке. Чуть не заблудился, но вот открылось за поворотом море — тихое, льняное. В открытых дверях сарайчика мелькнула накалившаяся докрасна спираль электроплитки.

 

* * *

Скобелев относился к Чехову, как нянька.

Ребенок вырос, уехал, и неизвестно, вернется ли. Но няне это не важно, она его все время ждет, и каждый день наполнен хлопотами приготовлений и ожидания.

Со всеми родными Чехова у Скобелева были свои особенные отношения — от ясных и радостных до запутанных и даже натянутых. Рассказывать о них он суеверно избегал, отделывался шуткой: “Все, что связано с Чеховым, идет у меня так легко... Мария же Павловна ко мне высокомерно равнодушна. Ольга Леонардовна мне постоянно вредит. Она меня не любит... А с матушкой мы очень даже ладим...”

Матушкой или мамашей он называл Евгению Яковлевну.

Хранитель — очевидно, одна из тех немногих профессий, что требуют абсолютной душевной чистоплотности. Щепетильность, такт здесь должны быть в кончиках пальцев.

Как и многие музейные работники, Скобелев постоянно печатался в научных сборниках со статьями о неизвестных страницах биографии классика, обнаруженных автографах и письмах. Все эти статьи написаны с традиционной для такого жанра бесстрастностью. Но там есть строки не совсем обычные — они исполнены стыдливости, неуместной, казалось бы, в наши дни.

Вот Скобелев подробно описывает обнаруженную им открытку Антона Павловича, но умудряется ни единым словом не процитировать ее содержание. “Чеховская интимная надпись адресована старшему брату Александру и обыгрывает рисунок в привычной для переписки братьев шутливой форме”. И все. Великие имеют право на свои тайны.

Юрий Николаевич с уважением и пониманием относился ко всем, кто приезжал в музей со всего света, гордился славой вверенного ему Дома, но в его чувстве к гостям была и опасливая ревность. Особенно он ревновал к смотрителям, сторожам, охранникам, строителям, часто видевшим в чеховском Доме всего лишь постройку, которую им надо караулить или ремонтировать. На чеховские вещи они глядели как на вещи — ценные, уважаемые, но всего лишь вещи, и им ничего не стоило сдвинуть их с места и даже уронить без всякого сердечного сотрясения.

Юрий Николаевич смотрел на таких людей с откровенным ужасом, он считал, что бестрепетный, равнодушный к Чехову, холодный человек, даже ничего не трогая, действует на Дом разрушительно.

Скобелев не любил, если Дом называли музеем. Музей — это когда с миру по нитке собирают вещи и устраивают мемориальную экспозицию. А здесь человек вышел майским утром из дома, поцеловал мать, простился с кухаркой, садовником, собакой и уехал подлечиться. “Представим, — любил повторять Юрий Николаевич, — что Чехов вернется... Он должен найти все вещи на своих местах...” Все вежливо соглашались, но представить, как Чехов вернется, никто, кроме Юрия Николаевича, не решался.

...— Особенно здесь хорошо в погожие дни. Чехову нравилось, когда по утрам на ковре играли солнечные блики. Он любил позднюю весну, солнце. И сад свой он задумал так, чтобы в нем круглый год что-то цвело и была бы вечная весна. А зимой он здесь часто мерз. Печник попался неудачный, и дом не согревался...

Не тысячи посетителей, не блеск юбилеев, а серьезность, достоверность ожидания — вот что было для него самое важное. Он хранил не мемориал, а жилье — жизнь!

— Понимаете, у нас не музей, а жилой дом писателя. Его присутствие — во всем. В этих стенах, книгах, в этом столе, за которым он ничего не написал...

— Как ничего?

— Это новый письменный стол. Ольга Леонардовна купила его в Гостином дворе и послала из Москвы в Ялту. В феврале 1904 года Чехов его получил. Успел за ним только письма написать. Но он ему нравился...

А старый чеховский стол в те дни был в Германии на выставке, и Юрий Николаевич не мог скрыть своего беспокойства. Чувствовалось, что, будь его власть, он бы этот стол ни за что не отпустил на гастроли.

— Вещи привыкли к этим стенам, к этим колебаниям температуры и влажности. А если их перевезти в какой-то современный музей, пусть даже в самые идеальные условия, — может произойти шок вещей. Из-за необычного режима, дороги, новых стен... Вещам нужны не идеальные условия, а привычные.

 

* * *

Скобелев помнил все удары, нанесенные Дому и саду, и помнил их лучше, чем удары по собственной судьбе. Проходя мимо чеховского кипариса, вспоминал, что в войну осколком снаряда снесло верхушку дерева. Заходя в коридор, с тревогой оглядывал потолок: “В девяносто втором с восемнадцатого на девятнадцатое августа здесь обрушилась штукатурка...” В чеховском кабинете этюд Левитана напоминал ему о попытке ограбления, случившейся в девяносто третьем...

С пятого на шестое июля девяносто четвертого в музей, разбив двери на веранде, ворвались грабители, схватили икону Николая Чудотворца, две вазы, в кабинете сорвали со стены фотографию с видом вечерней, “голубоглазой”, как говорил Чехов, Венеции... Через полторы минуты скрылись. Милиция приехала без собаки, и о преследовании в темноте уже речи не было. Следователи появились утром. Скучая, выслушали убитого горем Скобелева. Желая его, видимо, утешить, сказали: “Государства рушатся, не то что музеи...” После чего Юрий Николаевич сорвался: “Пусть государства рушатся, туда им и дорога!.. А это Чехов! Если вы не найдете его вещей...” И еще — о человечестве, которое не простит, о культуре, о совести...

Осенью Юрий Николаевич написал мне: “...Слава Богу, пока держимся, немногочисленные посетители приходят поклониться Антону Павловичу, чтобы обрести внутреннюю устойчивость и веру в обстановке хаоса и неразберихи. О похищении чеховских вещей, к сожалению, ничего сообщить не могу. Не утихает чувство душевной боли и горечи оттого, что допустили такое. При каждом вечернем телефонном звонке сердце замирает...”

В милиции он, наверное, всем надоел. Приходил, звонил, просил, требовал. Ему обещали, что будут держать на контроле. А он уходил, держась за сердце.

В мае девяносто шестого рассказывал в письме: “...Очень напряженной и тяжелой была подготовка к юбилею. За несколько недель до него нашлись какие-то деньги на текущий косметический ремонт. Провели побелку и покраску чеховского Дома снаружи. Отремонтировали потолки... За три дня до юбилея в комнате Марии Павловны работали еще мастера, и все вещи находились в спальне Антона Павловича. Дом сумели привести в порядок, но чувствовал я себя разбитым и физически, и духовно. О похищенных из музея вещах ничего не известно. Да я и не надеюсь ни на что. Очень обидно и больно... Постоянно отключают освещение. Воду дают только один раз в неделю на один час. Отопление без воды не функционирует. А впереди зима...”

Помню, в ялтинском храме, пока я ставил свечку в песочный ящичек перед иконой, монах Василий сказал кому-то за моей спиной: “Бес боится смирения...”

 

Возвращение портсигара

В чеховском кабинете рядом со столом висит табличка: “Просьба не курить”. Гиляровский когда-то заказал ее в местной типографии.

— Все равно курили, — говорил Юрий Николаевич. — А Чехов только отодвигался подальше. Уходил вот сюда, на диван...

Интересно, а Ольга Леонардовна уже курила тогда?..

Сейчас мне вспомнился портсигар. Как я нес его по вечерней Москве, положив в нагрудный карман. Потом ехал в электричке, проверяя поминутно, на месте ли он... Вот, думаю, сидят вокруг меня люди, так много усталых, измученных за день людей, для которых чеховская эпоха и сам Чехов — это что-то невероятно далекое, навсегда ушедшее, а я везу в кармане портсигар Ольги Леонардовны. Когда-то роскошный, он еще хранил остатки блеска по бокам, но крышка была истерта и тускла, на ней была вмятина от какого-то тупого удара...

Эта история с портсигаром началась тогда же, в Ялте, с легкой руки Юрия Николаевича. Я уезжал в Москву, и Скобелев поручил мне нанести визит племяннику Ольги Леонардовны — Владимиру Владимировичу Книпперу, надо было что-то передать — то ли сборник Чеховских чтений, то ли еще что-то. Вернувшись в Москву, я вскоре пришел к Владимиру Владимировичу. Оказалось, что он живет совсем рядом с редакцией, где я работал.

Владимир Владимирович принял меня взволнованно, будто я привез из Ялты не брошюру, а что-то очень важное, какую-то новость, о которой он раньше не слышал. Новостей особенных не было, и я до сих пор не понимаю, чем я так взволновал Владимира Владимировича. Помню, мы долго пили кофе, за незадернутым окном синел кусочек вечернего неба, а мы говорили про Ялту... Владимир Владимирович вспомнил, как в свои пионерские тридцатые годы гостил вместе с тетей у Марии Павловны, как его оставили ночевать в отдельной комнате на первом этаже, а он испугался музейной тишины и прибежал ночью в мезонин, ворвавшись к Марии Павловне... Вспоминал, как плавал вместе с тетей Олей, и она заплывала так далеко, что все уже теряли ее из виду, а она была удивительно спокойна...

Владимир Владимирович волновался, стал заметно заикаться, мысли его перескакивали с одного предмета на другой, я тоже был сбивчив... Потом были другие встречи, но всякий раз я заставал Владимира Владимировича в волнении, уже не таком сильном, но достаточном для того, чтобы оно передалось мне.

Он заканчивал книгу воспоминаний, искал издателя. Кто-то ему что-то обещал, а потом исчезал. Издательства возникали и тут же разорялись или требовали искать спонсоров. Я взял интервью у Владимира Владимировича, у меня была надежда, что после публикации найдутся издатели для книги. Беседа вышла в газете с тиражом в несколько миллионов, но было ощущение, что весь тираж кто-то украл — телефон молчал. Мемуары человека, воспитанного в доме знаменитой актрисы, впитавшего в себя традиции и легенды Чеховых и Книпперов, видевшего рядом весь цвет отечественной театральной культуры — восемь лет назад такие мемуары в Москве никого не интересовали. Я был смущен неудачей и стал реже бывать у Владимира Владимировича. Однажды он сам позвонил мне и попросил зайти. Я сказал, что дежурю сегодня по номеру, но обязательно зайду вечером. Думал, что появились какие-то новости с изданием книжки; когда пришел, то сразу заметил, как тяжело, астматически дышит Владимир Владимирович. И заикался сильнее обыкновенного, и печаль стояла в глазах. А глаза у него были удивленные — от обиды — и оттого беспомощно-грустные, в них застыл вопрос: “За что меня обидели?..”

Он провел меня в комнату, достал из ящика стола что-то завернутое в замшевую тряпочку. Развернул, положил мне на ладонь — портсигар. Я вопросительно посмотрел на Владимира Владимировича.

Он вздохнул, часто-часто заморгал. Взял меня за локоть:

— Этот портсигар подарила мне тетя Оля, когда я уходил на фронт в сорок втором. Он спас мне жизнь. Я его носил на сердце. Осколок ударил, видишь — вмятина...

Я стоял опешив, а Владимир Владимирович завернул портсигар в тряпочку и снова подал мне. Я забормотал что-то про семейную реликвию, про то, что я не имею права брать такие вещи...

— Бери, бери. Пусть будет у тебя... Кофе будешь? А конфеты? Вот возьми, голодный небось.

Я действительно в тот день устал и, спрятав портсигар, откланялся. Только на улице, на свежем воздухе, вдруг подумал: что же я делаю? Взял у старика реликвию, а он, может быть, под настроение мне ее отдал. Завтра будет другое настроение. Или родственники возмутятся — такую вещь отдал человеку с улицы...

Вспомнилось, как Владимир Владимирович рассказывал мне о своей первой любви, о девушке, которую звали Марго. Она была в десятом, а он перешел в девятый. А вокруг была Москва сорок первого года, тетя Оля уезжала в эвакуацию, уговаривала Володю уехать вместе с отцом, которому тогда было уже за шестьдесят, но он отказывался, не мог оставить в прифронтовом городе любимую девушку. “Ты сама-то любила?” — крикнул он тете Оле по-мальчишески грубо. Всю жизнь не мог себе простить этого “восклика”, как он говорил... Ведь после ранней смерти матери тетя Оля постаралась заменить ему мать. Тогда она ничего ему не сказала, перекрестила на прощанье.

Он остался в Москве, копал противотанковые рвы на Хорошевском шоссе, тушил зажигалки на крыше своей школы, кормил собак тети Оли, такс, названных по-чеховски Бром и Хина. Когда Бром умер, похоронил его на Гоголевском бульваре.

На войну ушел в сентябре сорок второго, минометчиком, на Калининский фронт. Тетя Оля передала ему этот портсигар как знак признания его взрослости и пожелание мужества. В сорок четвертом, заскочив на побывку в Москву, нашел Марго, они поженились, но обстоятельства любви были самые несчастные. Все случилось будто по словам, которые любила повторять тетя Оля: “Разве любить — значит быть счастливым...”

Владимир Владимирович говорил мне, что счастливее, чем в сорок первом году, он уже никогда не был. А тогда, осенью, во время воздушных тревог, он помогал родителям Марго тащить ковер, который был набит вещами, до метро под Арбатской площадью. На вещи ему было глубоко наплевать, но это был повод оказаться рядом с любимой. “На шпалах между станциями „Арбатской” и „Смоленской” мы с Марго стелили газеты, потом плед и ложились рядом и долго-долго слушали, как наверху работают зенитки...” А потом Ладога, Калининский фронт, взвод пешей полковой разведки, подрыв на мине, контузия — должно быть, тогда портсигар и выручил...

Вернувшись домой, я достал из кармана холодный портсигар, положил в стол. А что бы сказал Юрий Николаевич? Сказал бы, конечно, что этой вещи место в музее.

До глубокой ночи мы сидели с женой на кухне, советовались, что делать с портсигаром. Решили, что надо отнести его обратно Владимиру Владимировичу. Нельзя пользоваться добрым порывом старого человека.

Не помню, что я говорил на другой день Владимиру Владимировичу. Помню, что он молча слушал меня и глаза у него были больные. У меня даже мелькнуло в голове: не плакал ли он ночью? Портсигар принял обратно. Разговор не клеился. Он пожал мне руку. Я сбежал во двор. Почему-то думал, что вот отдам портсигар — и станет легче...

Больше мы не виделись. В девяносто шестом набрал его номер, чтобы поздравить с праздником, а молодой женский голос сказал, что я опоздал с поздравлениями.

 

Синяя тетрадка

Однажды утром Юрий Николаевич принес мне толстую книгу в холщовом переплете. Там остались подчеркивания Антона Павловича...

П. П. Золотарев. “Флора садоводства”. Иллюстрированный указатель растений. 1896 год. Издание второе... Я не заметил, как Скобелев ушел, и полдня просидел с этой книгой.

Введение было замечательно по слогу, местами почти карамзинскому: “Любовь к воспитанию растений как одна из благороднейших страстей, доставляющая кроме известного наслаждения также и здоровый труд... Первое внимание при воспитании растений сосредоточивается на том, без чего немыслимо прозябание их... Было бы ошибкой полагать, что каждая порода подчиняется постоянным шаблонным правилам; напротив, все навязываемые правила более или менее исключаются...”

Альстремия, гамильтония, штадмания, шубертия... Названия растений звучали мечтательно, как названия заморских стран, которые мы в детстве находили на картах.

Ливанский кедр был подчеркнут красным. “Плодоносная культура возможна лишь на Южном берегу Крыма...” Подчеркнута и лобелия , которую “сеют в марте в рыхлую песчанистую землю...” Магнолия Каролина , что “цветет к осени”, мальва, мушмула, пион... Ирис , который “удобно выгонять в цвет зимою”...

У меня вдруг появилось ощущение, что я читаю пьесу, где герои выходят, рекомендуются зрителю, раскланиваются и отходят от рампы в тень, постепенно там, в тени, образуя хор. От голосов низких, кедровых, до детских, высоких, лобелии и амариллиса ...

Все чеховское кажется разгадано, расставлено по полочкам, рассмотрено в лупу, все пьесы поставлены великими и безвестными режиссерами по всему свету... Только его любимая пьеса, этот сад, поставлена лишь однажды самим автором и, кажется, никем не понята. Сто лет, как длится этот спектакль, актеры стареют, страдают от зноя и заморозков, принимают под свою сень новичков, только что выпущенных из теплиц... И каждый день — премьера.

“...Когда зеленый сад, еще влажный от росы, весь сияет от солнца и кажется счастливым, когда около дома пахнет резедой и олеандром, молодежь только что вернулась из церкви и пьет чай в саду, и когда все так мило одеты и веселы... ”

От того дня осталась запись на диктофоне — Юрий Николаевич рассказывает мне о саде, и на пленке слышны звуки сада. Жаль, что передать на бумаге это сочетание птичьего гомона, шелеста, веяния летнего воздуха и тихого, умного голоса, увы, невозможно...

...— Антон Павлович многое бы отдал, чтобы увидеть сад таким, каким мы его видим сейчас. А в то время здесь был довольно голый склон, и море было как на ладони, его не закрывала зелень. Деревья в саду дали первую робкую тень только летом девятьсот третьего года. Чехов, сидя в бамбуковом кресле и глядя в бинокль, говорил мамаше: “Ну вот, „Святой Николай” причалил... На нем Лев Николаевич уезжал из Ялты. А вот „Ксения” пришвартовалась, на ней обычно Куприн приезжает...” Мамаша поправляла чепчик и говорила: “Пойду во флигель, поставлю тесто...” Между Куприным и Евгенией Яковлевной была удивительная дружба...

Вот магнолия чеховская... А там — сирень индийская... Он выбрал для посадки именно такую сирень в память о своем путешествии на Цейлон. Теперь там музей чеховский открыли, они очень гордятся, что среди них, очевидно, есть потомки Чехова. Он был на Цейлоне, возвращаясь с Сахалина в девяностом году пароходом “Петербург”. И вот ровно сто лет спустя, после интенсивной подкормки, наша сирень будто вспомнила Цейлон и расцвела невиданно, даже листьев не стало видно — сплошные мелкие алые цветы! Мы восприняли это как добрый знак от Антона Павловича... Подбор, размещение, взаимоотношения этих деревьев — все его занимало. Они все были для него с чем-то связаны, о чем-то говорили. И столько в этом было радости, любви...

Мы обошли сад по периметру, и я насчитал триста сорок шагов. Потом присели на скамейку.

— У Чехова была синяя тетрадка “Сад”, там записаны на латыни названия ста пятидесяти девяти растений — тех, что он высадил в саду. Пятьдесят три и сейчас растут у нас. Но многое и не приживается. Вот туберозы — темные такие, с изумительным запахом... У Чехова росли, а у нас не растут. Понимаете, мы другие...

И тут над нами так запели дрозды, что мы переглянулись. Юрий Николаевич улыбнулся своей детской улыбкой:

— Что-то вечное есть и в птицах, и в деревьях, и в людях... Антон Павлович и по натуре, и в душе был глубоко верующим человеком. Религия любви, уважения ко всему, что может жить. Чехов очень чуток ко всему другому, и даже здесь, в саду, он создает условия для чужой жизни, но не вторгается в нее. Пытается подобрать место для каждого растения так, чтобы один вид не мешал другому. И в то же время — чтобы создавалась единая гармония.

Незаметно для себя Юрий Николаевич начинает говорить о Чехове в настоящем времени. Несколько раз в эти дни он цитировал одно письмо Чехова, повторял его, бормотал не столько для меня, сколько вспоминая и прислушиваясь к чему-то своему: “...А в Ялте все нет дождей... Бедные деревья... за все лето не получили ни одной капли воды и теперь стоят желтые; так бывает, что и люди за всю жизнь не получают ни одной капли счастья. Должно быть, это так нужно... Должно быть...”

А утром снова баркас стучал моторчиком.

Монах Василий тихонько пел в храме: “...Ризу мне подаждь светлу... укрепи мя во благих, хранителю мой, и настави мя чудно к тишине...”

Дворники сметали осыпавшиеся за ночь лепестки роз.

Старик сторожил свои крылья.

“...Я не знаю, дошла ли до вас весть о том, что 6 октября 1999 г. скоропостижно умер Юрий Николаевич Скобелев... Сейчас в музее новый хранитель, жизнь музея идет своим чередом, но без Юрия все не так, и никогда не будет так, как было при нем, ибо чеховский дом был смыслом его жизни... Какие-то черты Юрия Николаевича, которые раньше казались нам чудачеством, сейчас воспринимаются нами как уникальное свойство его натуры”.

Вот какой горестный толчок был всему, о чем мне вспомнилось сегодня.

На днях получил из Ялты еще одно письмо: “...У нас стоят ясные, морозные дни, а в чеховском саду зацвели подснежники. Цветут жимолость и жасмин. Напротив моих окон распустилась японская айва...”

 

Благодарю за помощь в подготовке материала И. И. Пазюн, заведующую библиотекой Дома-музея А. П. Чехова в Ялте.