+7

Габриэль Марсель. Пьесы. Перевод с французского Гаянэ Тавризян. М., Издательство гуманитарной литературы, 2002, 351 стр.

Эта книга попала на мою полку волею случая, и встреча с ней не сулила особых читательских радостей. Габриэль Марсель (1889 — 1973) — французский католический мыслитель (весьма неортодоксального, экзистенциалистского толка), а я уже знала, что в ХХ веке все французские философы — от Сартра и Камю до деконструктивистов — писали для подкрепления своих идей беллетристику а thиse, захватывающей которую не назовешь; впрочем, для одного-другого романов Камю сделаем исключение. Да и сам Марсель настойчиво просил не отделять его драматургию от его философской мысли, по моим, крайне поверхностным, впечатлениям — весьма расплывчатой.

И вот поди ж ты: начала читать — и не могла оторваться. Эта моя увлеченность, правда, распространилась только на первые две пьесы — “Пылающий алтарь” и “Завтрашняя жертва”, две следующие за ними (не в хронологическом, а в избранном переводчицей порядке) — “Семья Жорданов” и “Человек праведный” — показались несколько заунывным повторением первых двух.

В эссе “К трагической мудрости и за ее пределы” (см. в сб.: “Самосознание культуры и искусства ХХ века”. М., 2000) Марсель пишет, что нынче “подлинность внутреннего суда совести радикально поставлена под вопрос”. Так вот, в его драмах подлинность этого суда восстанавливается в правах — средствами, я бы сказала, минималистскими: непатетическими, психологически нюансированными, сводящимися, в сущности, к обмену летучими репликами между персонажами. Это драмы выяснения, пролития света (Света), когда истина людских мотивов постепенно выступает наружу из смутной путаницы неосознаваемых страстей. Немного похоже на Ибсена (хотя бы сюжетами-развязками, при досценической завязке отношений), еще больше — на Чехова (самое удивительное, что Марсель прочитал его пьесы поздно, после).

Мне грустно, что я, должно быть, никогда не увижу этого на сцене; на моем веку наш театр вряд ли вернется от принципа шоу к принципу психологического разбирательства с присущими ему оттенками и подтекстами игры. Все это осталось в том культурном веке, который я чуть-чуть успела захватить и в котором жил автор. А жаль, как живо я представляю себе великолепную Аллу Демидову в роли деспотически-пламенной Алисы Фортье из зажженного ею “Пылающего алтаря”. Право, здесь наконец есть что играть таким актерам (кои, впрочем, наперечет). И хоть в пьесах этих экзистенциально чистая ситуация выключена из социальных сшибок, написаны и поданы они как травматические хроники, освещенные событиями Первой мировой. Сегодня задевает и это.

Переводы специалистки по современной французской философии Г. Тавризян оказались превосходны (и в смысле пригодности для сцены). Ей же принадлежит основательное предисловие.

 

С. А. Левицкий. Свобода и ответственность. “Основы органического миросозерцания”. Статьи о солидаризме. М., “Посев”, 2003, 462 стр.

Еще один приятный сюрприз. Сергей Александрович Левицкий, русский философ зарубежья, той же эпохи (годы жизни: 1908 — 1983) и, широко говоря, того же духа, что и Габриэль Марсель, по немногому прежде читанному представлялся мне не более чем эпигоном таких столпов “русского религиозного ренессанса”, как Н. Бердяев, Н. Лосский и С. Франк. Когда мы (мой круг) зачитывались тамиздатскими книгами этого толка, даже признаваемый лучшим труд Левицкого “Трагедия свободы” (1958) не входил в список нашего “обязательного чтения”. А то, что Левицкий — один из отцов основателей русского солидаризма и ранний идеолог НТС, не прибавляло энтузиазма, поскольку здесь чудилась некая “партийность”, от которой мы береглись как от огня. (Так я по крайней мере представляла себе дело, пока не познакомилась с примечательной статьей Валерия Сендерова “Солидаризм: третий путь Европы?” в № 2 “Нового мира” за этот год; от Сендерова же я получила том Левицкого, о котором речь.)

Соратник Левицкого по НТС Р. Н. Редлих называл трактат “Основы органического миросозерцания” (главный в новоизданном томе) “полноценным введением в историю солидаризма”. Я бы сказала, что это характеристика несколько клановая. Если в наших вузах еще существует предмет под названием “Философия” (не история философии, а, так сказать, научение основам философствования), я бы сочла труд Левицкого более чем полувековой давности лучшим учебным пособием по этой дисциплине. Разделенный на три необходимейшие части: “Гносеология”, “Онтология” и “Аксиология” (учение о ценностях), он, конечно, включает и четко преподанные элементы из истории философской мысли, начиная с античности и поспевая к Хайдеггеру, а также из истории социальных идей; но прежде всего учит мыслить системно, без чего, думаю, подлинная философия невозможна. На фоне современного системоборчества (начатого у нас еще Бердяевым и Флоренским) эта книга упорядоченного мировоззрения, где одно вытекает из другого (скажем, солидаризм в общественной сфере — из персонализма в сфере собственно философской), производит на редкость утешительное впечатление. Пусть главные мысли ее и не новы, но они поставлены в связь, убедительную не только для записных “солидаристов” или для конфессионально ангажированных людей (“...настоящая книга ставит себе целью подвести к религиозной метафизике, а не углубляться в нее”, — замечает автор). И благородство, приподнятость духа — как нечто врожденное, ничуть не педалируемое. Отвлекаясь от вряд ли осуществимой роли учебного пособия, кто станет теперь читать таковой труд? А вместе с тем невозможно поверить, чтобы это оказалось никому не нужным! Через поколение-другое, но вспомнят, откроют.

В книгу вошли и статьи, из которых самая известная, привлекаемая в антологии, — “Трагедия отвлеченного добра (по поводу романа Достоевского „Идиот”)”, а больше понравившаяся мне — “О романе Пастернака „Доктор Живаго””. Что касается идеологии солидаризма “по ту сторону славянофильства и западничества”, то кое-что хотелось бы довыяснить. Например: солидаристы, по Левицкому, — за православное государство, но против государственного православия, — если бы я поняла, что за этим стоит, то, может быть, оно и мне подошло бы...

Книга откомментирована В. Саповым, автором вступительной статьи, с таким тщанием, что, помимо весьма содержательных пояснений, здесь даже переводится “а la” и описываются “симпатические чернила”. Есть и аннотированный именной указатель, и, главное, “Избранная библиография С. А. Левицкого”. Всегда бы так издавали. А то ведь “Агнец Божий” и “Утешитель” о. Сергия Булгакова недавно републикованы практически без научного аппарата.

В. Вейдле. Эмбриология поэзии. Статьи по поэтике и теории искусства. М., “Языки славянской культуры”, 2002, 455 стр.

Я еще немного задержусь в минувшей эпохе и продолжу ламентации о том, что ее сокровища могут залежаться втуне, несмотря на издательские акции энтузиастов.

Владимир Васильевич Вейдле жил тогда же (1895 — 1979), когда и первые два поставленные мною на полку автора. И, кстати, в парижской эмиграции сблизился с Г. Марселем и Ж. Маритеном. “Критик, историк искусства, публицист, культуролог” — определяет его лицо энциклопедический словарь. Теперь, после выхода в свет новой ценнейшей книги, добавим: “филолог — исследователь поэтики и стиховед”. Самая известная книга Вейдле “Умирание искусства” (1937; сначала на французском: “Le abeilles d’Aristбee” — “Пчелы Аристея”1) в постсоветское время уже не раз у нас переиздавалась. А “Эмбриология поэзии” вместе с примыкающими статьями с такой полнотой издается впервые (до этого: Париж, 1980).

Этот труд получил у Вейдле подзаголовок “Введение в фоносемантику поэтической речи”. Фоносемантика, звукосмысл — термин, изобретенный автором для обозначения связи между звучанием поэтического слова и полем его значимостей в тексте. Тема, разумеется, одна из основных в изучении природы стиха, начиная, скажем, с “Проблемы стихотворного языка” Ю. Тынянова. Она неисчерпаема, и арсенал исследований все время пополняется под влиянием новых лингвистических теорий и новых поэтических опытов. (Сейчас близкой тематикой успешно занимается петербургский поэт и филолог Елена Невзглядова.) Главная прелесть вейдлевской анатомии стиха, на мой взгляд, — в интерпретируемых им поэтических иллюстрациях. Его тончайший слух выводит наружу то, чем не в состоянии овладеть рационалистические и позитивистские методики. “Чудесный стих в последней песенке русалок: „Поздно. Рощи потемнели. Холодеет глубина ” — никакому описанию сказанного им не поддается. <...> Мы только чувствуем, если умеем читать, что здесь, в конце „Русалки”, эти звуки, отбирая в словесных смыслах одно и отбрасывая другое, сулят — именно они, а не просто слова — вслушавшемуся в них зовущую, втягивающую, смертельную, может быть, сладость”.

Вейдле, утонченно образованный автор, сам себя называвший “созерцателем” и “понимателем”, мыслит как ответственный исследователь, а пишет как художник-эссеист, чужой в стане патентованных ученых-специалистов. Значительная часть его “Эмбриологии...” посвящена критике структуралистских методик Ю. Лотмана2 и Р. Якобсона, их бессилию перед живым фактом конкретного поэтического высказывания, с присущим только ему “звукосмыслом”, — критике, по-моему, совершенно неотразимой, а для меня и вполне ожидаемой, так как я не раз приходила к тем же мыслям самостоятельно3. Но эта критика, как с горечью замечал сам Вейдле, не получила никакого отклика у Якобсона (Лотману, понятно, ответить было бы трудней); да и теперь, уже трижды переизданную в России (до настоящего тома — в “Вопросах литературы”, 1992, № 1 и в издании “Умирания искусства” 2001 года), ее спокойно пропустили мимо ушей. Еще бы. Вейдле, писавший не на терминологическом жаргоне, рассказывавший читателю притчи о царе Оксимороне и царице Ономатопее, злоупотреблявший в сугубо филологическом “дискурсе” сказовыми оборотами, печатавший статьи-главы своего труда не в каких-либо ученых записках, а в архаичном “толстяке” — “Новом Журнале”, не мог быть признан достойным внимания оппонентом внутри избранного научного сообщества.

И. А. Доронченков, образцово прокомментировавший книгу, обозначил драму одиночества Вейдле в своем послесловии формулой “поиск собеседника”, а самого автора назвал “маргинальным традиционалистом”. Какое современное, своевременное словосочетание, приложимое также и к Марселю, к Левицкому и к тем, кто на их обочине. Собеседуют с ними сейчас редко, но есть, есть надежда на “провиденциального собеседника”.

Светлана Семенова. Русская поэзия и проза 1920 — 1930-х годов. Поэтика — Видение мира — Философия. М., ИМЛИ РАН; “Наследие”, 2001, 590 стр.

Взгляд на минувшую идеологическую, культурную и художественную эпоху уже глазами современного исследователя. Но в каком смысле современного? В том лишь, что новая пора свободы публичного слова позволила Светлане Семеновой, давней последовательнице учения Н. Ф. Федорова, не скрываясь и не тушуясь, писать с обобщающей точки зрения вечности, точки зрения смерти и воскрешения, точки зрения вселенскости (космизма) о всех тех, кого раньше изолировали друг от друга, рассортировывая по разным ячейкам. Охват книги беспримерен: поэты Пролеткульта и поэты новокрестьянские, Клюев и Есенин, Заболоцкий и обэриуты, Маяковский и Горький, Шолохов и Леонов, Пришвин и Платонов, Георгий Иванов и Поплавский, Газданов и Набоков.

Сейчас выходят историко-литературные труды (И. Кондаков, И. Сухих и другие), где советские, подсоветские и эмигрантские творения рассматриваются как струи единого потока, главы единого эпохального текста. Но по большей части дело ограничивается здесь параллелями по признакам взаимовлияния, влияния общей социальной среды или общих для эпохи культурных мифов. Семенова же объединяет своих подопытных собеседников единообразным тестированием: как каждый из них переживает факт человеческой смертности и метафизической неблагоустроенности бытия, как компенсирует для себя неразрешимость проклятых вопросов — верой ли в инобытие, утопией мировой перестройки, сладостью отчаяния либо бегством в свой творческий мир. Цельность книги — в ее односторонности, но зато это цельность, не притянутая за уши.

Это не значит, что все испытуемые отвечают на поставленные вопросы одинаково охотно и впопад. Беззастенчиво похвалю главы, печатавшиеся в “Новом мире”, — о “Распаде атома” Георгия Иванова и Набокове-Сирине; конгениален духу исследовательницы, конечно, и Андрей Платонов — что бы она о нем ни писала, всегда получается существенно и значительно. Иногда же базовый тезис подминает под себя трепетную плоть писателя: тончайшая романтическая аура Газданова — иная, нежели вдуманные в него мрачные философские коллизии. Или наоборот: Заболоцкий со товарищи как бы играют с Семеновой в поддавки; все их крайне удобные для нее декларации она принимает за чистую монету, невольно микшируя амбивалентную иронию и трагическое лукавство. Впрочем, когда в фокусе оказывается фигура, совсем уж, кажется, не подходящая для взятия экзистенциальной пробы, возникает неожиданно продуктивный эффект нового видения. Так произошло в главе о “Тихом Доне”, где, развернув разнообразные возможности литературно-философского анализа, Семенова отклеивает с автора эпопеи оптимистически-корректный ярлык “пантеиста” и обнаруживает у него горький акцент на “трупности мира” и “глубинное неприятие смерти”: “призрак земного счастья и жуткая смертная действительность” — как эпилог многоголового, многосоставного романа. Вероятно, она права.

М. Золотоносов, Н. Кононов. З/К, или Вивисекция. Книга протоколов. СПб., “ИНАПРЕСС”; “МОДЕРН”, 2002, 202 стр.

Если метод С. Семеновой я называю экзистенциальным тестированием, то здесь бери круче — живосечение. Которым нас равно эпатируют и распростертый на анатомическом столе (врачебной кушетке) пациент, и склонившийся над ним анатом, он же психоаналитик.

Образец диалогов (долгих телефонных бесед) петербургского поэта Николая Кононова и критика Михаила Золотоносова тоже был представлен в “Новом мире” (1999, № 9); изящно изданную книгу он как раз и открывает.

Предприятие чрезвычайно оригинальное. Хотя бы тем, что нисколько не похоже на обычные интервью, в которые принято вовлекать тех или иных примечательных особ, — не похоже ни на слащавую, ни на наглую разновидность этого жанра. Прелесть заключается, во-первых, в том, что здесь как бы мимоходом дан сборник интересных — в разной степени — стихов (больше дюжины, со счету я сбилась): расспросы ( допросы , как настаивают сами З/К) поэта совершаются, так сказать, перед лицом его же опусов, которые он должен фактически заново воссоздать в автокомментарии, по-честному откликаясь на любопытство вивисектора. Во-вторых же, прелесть — в глубоких миросозерцательных различиях участников при неуловимом сходстве или, во всяком случае, совместимости человеческого типажа: один — поэт, другой — аналитик, один — верит в Бога и не раз это прокламирует, другой — атеист, позитивист, фрейдист и тоже за свое держится; при этом они понимают друг друга с полуслова, потому что говорят хоть и разное, но на языке своего поколения и круга (оба, кажется, уверены, что это и есть язык ХХI века, и у меня нет охоты их разуверять, тем более что читается все преотлично).

Мне как будто пристало все время держать сторону поэта против рационалиста, стремящегося посредством всякой там “эдипальности” вышелушить из темных “эзотерических” стихов их единственный и по возможности разоблачающий смысл (я уже выступала с таким словом защиты в упомянутой 9-й книжке нашего журнала). Но порой я невольно подхихикивала Золотоносову, его бесцеремонным репликам вроде: разве это стихи? Или: прекратите вашу логорею! Уж больно темны бывают речи поэта — и в роли стихослагателя, и в роли автокомментатора.

Между тем даже и независимо от того, что среди стихов попадаются просто замечательные (как “В заведеньице одном...” или “Парни, сдуру выпрыгнувшие на лед...”), весь кононовский текст, при такой-то его замысловатости и закодированности, поражает полным отсутствием позы, искренней жаждой донести, в форме ли стиха, в форме ли пояснений, свое неудобосказуемое послание, выдать добросовестную, без рисовки и мазохизма, интроспекцию, раз уж собеседнику, а значит, и читателю, это зачем-то нужно. Такая постановка своего “я” посреди щекотливых обстоятельств трогательна и аристократична даже. И этим путем рождаются куски прекрасной прозы — о Волге и Саратове, о коллизии с отцом, об “эмиграции” в Петербург и его ландшафтах глазами чужака. Доктор Золотоносов стимулирует и выслушивает все это без показного сочувствия, но с доброжелательным спокойствием, тоже в достойной позиции4.

Экзотический эксперимент удался. Подоплека же его “травматична” (слово, которое я намеренно позаимствовала отсюда, говоря о пьесах Марселя) и, сказала бы я, элегична. Почему — особая тема, не вмещающаяся в заметку.

 

Сергей Золотусский. Соучастники и двойники. Книга стихов. М., 2002, 87 стр.

Сейчас я нарушу неписаный закон литературной этики — откликнусь на книжку, под кратким предисловием к которой стоит моя фамилия. На самом деле та страничка — слегка переделанная рекомендация, которую я давным-давно давала Сергею для вступления в Союз писателей. Он, готовя к печати сборник, пожелал ее снова опубликовать (та же заметка уже фигурировала однажды в его книжечке “Обожженное дерево”, спаренной с другим поэтом). И то, что там написано, — относится к 80-м годам, когда поэт представительствовал от поколения “дворников и сторожей”. А в “Соучастниках...” опубликованы и стихи самых последних лет, о которых я не имела понятия, пока...

Пока не случилось несчастье. Трагический уход из жизни Сергея, которому еще не было пятидесяти, наложился на весть о гибели Бориса Рыжего. Поэты не хотят с нами жить — вот что подумалось. Умозаключение, надеюсь, опрометчивое, но все же страшно.

Сергей Золотусский был истинный поэт, свободный телом и душой и выдыхающий эту свободу стихом. “Каждая душа живет только по тем законам, по которым она создана”, — написал он в авторском введении к составленной им книжке, и, поэт андерграунда, он чаще всего зарабатывал на жизнь физическим трудом, чтобы ничто не мешало ему этим законам следовать. Подобно многим ранимым душам, он не принял постсоветской реальности, как не принимал советскую. (Одно из сильнейших стихотворений о “новой элите” — “Проситель”; я ни у кого не читала такой чуждой дидактике гражданской сатиры.) Дух его разрывался между угрюмой, но и благородной защитой самостоянья и тягой к “хоровому” и народному. И еще: между “Не воистину — повторяю — воскрес” — и “Ты только возьми, Ты только шепни, / Верни меня в свой шатер!”. Одно из лучших стихотворений Сергея Золотусского — с кодой: “Я думал — шапку сорвало, / А покатилась — голова!” — уже зацитировано. Я же приведу строфы из позднего, почти последнего: “...Разум полнится слухом и зреньем, / Боль приходит как Богоявленье: / Множит эхом короткое „я” / Сразу в трех временах бытия. / Пожелтелые рвутся страницы... / Так из клетки свободные птицы / Улетают в их прежнюю даль, / Прорывая плетеную сталь. <...> Ну и пусть, что осталось так мало: / Ты в свое убываешь начало, / И туманом плывет над водой / То, что было судьбой и бедой”. Называется: “Перед смертью”.

Жизнь была для Сергея непрерывным риском — риском как самым надежным источником поэтического. Но была ли — запрограммированной катастрофой? Как знать. Десятилетним мальчиком он сочинил: “За окном бушует ветер, / дождь в окно мое стучится; / жить не хочется на свете — / Богу хочется молиться”. Тут поневоле задумаешься.

Но стихи — остались. Книга издана благодаря усилиям и средствам родных и друзей поэта.

Владимир Портнов. Избранные стихи. Цфат, 2002, 144 стр.

А вот не столь драматический привет из прошлого — от хорошего поэта и великолепного переводчика. Я как-то отрецензировала его сборник 1982 года “Равновесие”, стихи из которого — на житейские (бакинский быт, казарма) и литературно-романтические сюжеты — “заворожили” меня (“завораживает простота”, — замечено поэтом о розе, о ее простодушной верности идее цветка) правдой немодного тогда, как и теперь, повествовательного реализма и “равновесием” между ним и, в стихах другого рода, авантюрами фантазии, гуляющей по эпохам и континентам. Завязалась переписка с этим бывшим бакинцем, потом ленинградцем. А дальше: его переезд в Израиль, затерявшийся след — и вдруг присланная по почте книга, куда вошло и знакомое уже, и новое, вернее, мною не читанное, — потому что совсем нового нет; на исторической родине, признается в письме поэт, сочинение стихов как отрезало, остались одни переводы.

К избранному старого поэта можно бы поставить эпиграф из Пастернака, предваряющий в книге один из верлибров, “Ты помнишь жизнь?”: “Все пытаю себя: / не нарисовал ли я слишком идиллическую картину / 30-х — 40-х годов? / Но закрываю глаза и вижу все тот же мир / странной нищей идиллии: / намытые полы, / веревки с развешанным бельем, / коммуналки и дворы, где жили одной семьей...”

Стихи, перечитанные десятилетия спустя, мне по-прежнему по душе, но лучше я порадую читателя дивным в своей простоте переводом из Жерара де Нерваля: “Где же наши подруги? / В этой жизни их нет: / Светит в ангельском круге / Им немеркнущий свет. / Там, за далью лучистой, / Голубой их приют. / Они Деве пречистой / Нынче славу поют. / О, любовь молодая, / Вся в цветах полевых! / Мы, подруг покидая, / Насмерть ранили их. / Смотрит вечность очами, / Все простившими нам... / Здесь угасшее пламя / Загорается там”.

±2

Светлана Бойм. Общие места. Мифология повседневной жизни. М., “Новое литературное обозрение”, 2002, 312 стр., с ил.

Об этой книге легко начать разговор, зацепившись за цитату из стихотворения Владимира Портнова о коммуналках. Продолжу ее: “Мы создали свою жизнь <...> И была она оборотной стороной / того страшного и парадного, / что было где-то за нами или над нами. / И, может быть, — <...> она была не оборотной стороной, а лицом”. Само это изображение коммунального быта — общее место, хотя и “хорошо темперированное”, — и точно так же “Общие места” С. Бойм, профессора Гарвардского университета, — не только Common places (как назывался англоязычный, 1994 года, вариант ее книги, предшествовавший дополненному русскому), но и “места общего пользования”, что вряд ли переводимо.

Я поставила эту книгу из модной области culture studies под двоящийся знак оценки отчасти под влиянием нелицеприятной рецензии эрудита Ильи Утехина (“Критическая масса”, 2003, № 1), который обнаружил у профессора много смешных ляпов, мною по необразованности не замеченных5. Но не только поэтому. Двойственная оценка соответствует непреодоленной двойственности самого сочинения. Автор, самостоятельно создавший русский перевод-версию, тем не менее не мог сгладить разницу между прежней и новой адресацией книги. То, что западному читателю или в новинку, или по крайней мере является ожидаемым подтверждением его предрассудков в отношении России, для русского читателя может обернуться труднопереносимой пошлостью (слово, которое как одно из туземных обозначений common place, подробно анализируется в труде наряду с банальностью, тривиальностью и китчем; а также бытом и мещанством ). Например — пригодные исключительно для внешнего употребления, да и там, верно, навязшие на зубах рассуждения о “русской душе”: “„Русская душа” не нуждается в „частной жизни”. У нее собственная гордость — коллективная”; “Русская душа — это Психея без психологии, внебрачная дочь немецкого романтического духа и русской литературы”. И тому подобное.

Я согласна с И. Утехиным, которому самой интересной показалась “археология повседневности”, построенная не на историко-литературном материале, давно перелопаченном другими, а на собственных наблюдениях и воспоминаниях (та же “коммуналка”, “диссидентская” кухня, культура анекдота, бардовская песня). Однако не думаю, что лишь отсюда выкатывается, как выразился Утехин, “зерно смысла”. Светлана Бойм — не только “научный работник” в весьма смутной и малонаучной области, но и отличный эссеист, мастер провоцирующего афористического стиля, который возбуждает мысль куда больше, нежели непременные ссылки на Мишеля Фуко и Юрия Лотмана. Приведу наугад: “Общее место — это мифическое пространство, из которого интеллектуалы постоянно изгоняют себя с тем, чтобы писать элегии и метафизические трактаты на темы утраченной общности”. Или: “Вирус китча — это глобальное осложнение после тяжело перенесенной болезни модернизации”. Или: “В субкультуре постмодернизма критика и борьба за вкус стали считаться плохим вкусом”. На странице 278 я даже нашла определение стёба (наконец!) — не очень внятное, но все же лучше, чем таинственная неизъяснимость этого понятия.

Короче, книга, пройти мимо которой было бы досадно.

Тарусские страницы. Второй выпуск. Литературно-художественный и иллюстрированный сборник. [Составители Николай Панченко и Нина Бялосинская]. М., Дом-музей Марины Цветаевой, 2003, 512 стр.

“Тарусские страницы” — это, если кто помнит, такое же мифологическое “общее место” повседневного русско-советского резистанса, как записи “на ребрах” или бардовская песня. Я — один из уже немногих обладателей раритетного сборника 1961 года, изданного в Калуге под эгидой К. Паустовского. Там мы впервые прочитали поэму Владимира Корнилова “Шофер”, повести Бориса Балтера “Трое из одного города”, Булата Окуджавы “Будь здоров, школяр” и Владимира Максимова “Мы обживаем землю”, новые стихи Слуцкого, Самойлова, Коржавина, Винокурова, новеллистический дебют Галины Корниловой, дозированно возвращаемую Цветаеву, несравненные вещи Заболоцкого, прежде запретные. Да мало ли что еще. Уже не припомню подробностей, какую именно реакцию властей вызвала эта оттепельная акция духовного непослушания, помню только — что суровую. Путь к продолжению альманаха был закрыт. Иных уж нет — большинства. Умер недавно и Роман Левита, принимавший деятельное, пылкое участие в первом выпуске; второй ему успели показать перед самой смертью...

Листаю пожелтевшие страницы, суперобложка работы М. В. Борисовой-Мусатовой куда-то потерялась, — и одновременно гляжу на толстый роскошный том 2003 года в этом самом, вернувшемся сквозь годы, супере и с отсутствовавшими прежде прекрасными фотопейзажами на форзацах. Том открывают краткое слово к читателю редактора журнала “Грани”, помогавшего финансами, и мемуарно-очерковое введение составителей, из коего, как и из рецензии М. Галиной (“Литературная газета”, 2003, 19 — 25 февраля), узнаём, что книга должна была выйти еще в 1990 году. Но цензура рублем на книгоиздательском рынке отсрочила это событие на двенадцать лет. Слава Богу, вышли все-таки!

Список имен — не менее убедительный, чем в первый раз: Бродский и Солженицын (в их прикосновенности к Тарусе), Всеволод Иванов и Осип Мандельштам с “Четвертой прозой”, главы из автобиографического романа Окуджавы и рассказ Ф. Горенштейна, стихи известнейших поэтов-шестидесятников (и не только их) в рубрике “Тарусские чтения”; воспоминания Юрия Домбровского и о нем самом. И Глазков, и Чичибабин, и Галич, и Фрида Вигдорова.

Превосходно. Но, простите за тривиальность, нельзя дважды войти в одну реку. Контекста не вернешь. Даже двух контекстов. Одного — “сопротивленческого”, когда второй выпуск “Страниц” оказался бы победой над нашими конвоирами. Другого — эпохи “перестройки и гласности”, когда такая акция стала бы знамением обретаемой свободы слова и мысли. Теперь — остается только ностальгия (тем, кто ностальгирует, я не из их числа) по уже пережитому в реальности и в чтении. Настоящей победой может стать третий выпуск, с преобладанием совершенно новых имен при сохранении, что почти недостижимо, прежней атмосферы. Так сказать, эстафета поколений. Замыслено ли такое, мне неизвестно.

-1

Л. Ф. Луцевич. Псалтырь в русской поэзии. СПб., “Дмитрий Булавин”, 2002, 608 стр.

Я, наверное, несправедлива к этой книге, вполне добротной и очень информативной. Но я купила ее втридорога, привлеченная темой, мне небезразличной, и авторитетом издательства. И потом немного пожалела о потраченных деньгах.

Во-первых, я, как всегда, торопилась при покупке и, доверившись исключительно титульному листу, не углядела, что труд Людмилы Луцевич охватывает только ХVII — ХVIII века, а мне хотелось — чтобы и о Федоре Глинке, и о Хомякове с Языковым. Во-вторых, у автора культурно-религиозный подход несколько преобладает над филологическим, а меня на сей раз поэтика русского стихотворства означенных веков интересовала больше богословской стороны. И в-третьих, — вроде бы мелочь, но она-то и оттолкнула больше всего. В “Приложении”, где среди других образцов особенно приятно было обнаружить “Три оды парафрастические псалма 143, сочиненные чрез трех стихотворцев” (поэтическое соревнование Сумарокова, Ломоносова и Тредиаковского), при переводе текстов на новую орфографию встречается путаница “ять” с “ер” и “ерь”, отчего безграмотно нарушен метр. Например, “Правителе бесконечна века!” вместо правильного в ямбической строке: “Правитель бесконечна века!” И это — в фундаментальном научном издании.

Нет, конечно, я необъективна. Я еще вернусь к чтению этой монографии и, вероятно, оценю ее по-другому.

1 Вейдле свободно владел четырьмя европейскими языками, но в отношении французского его смело можно назвать билингвом.

2 В отношении Лотмана живущий в “свободном мире” Вейдле проявляет немалый такт, высоко ценя его независимую позицию в подсоветском обществе, хотя оставаясь тверд в своих несогласиях.

3 Знать бы, когда я в середине 60-х писала статью “Слово и „музыка” в лирическом стихотворении” (та же фоносемантика), что за горами-долами некто Владимир Вейдле уже блистательно продумывает те же проблемы! Сколь многое обесценил или сделал несбыточным наш обеспеченный “железным занавесом” провинциализм.

4 Чего не скажешь о его статейке к столетию Николая Заболоцкого в “Московских новостях”, 2003, № 16, где гениальный поэт, в послелагерном его периоде, изображен всего лишь жалкой жертвой невротических страхов, что и несправедливо (если вспомнить хотя бы “Бегство в Египет” и “Рубрука в Монголии”), и безвкусно.

5 Впрочем, даже я знаю, что слово “тривиальный” происходит от “тривиума”, начального курса из трех дисциплин в средневековой школе, в его отличии от последующего “квадривиума”, — а не от “перекрестка трех дорог”, как захотелось Светлане Бойм.