Смирнов Алексей Евгеньевич родился в 1946 году. Окончил Московский химико-технологический институт им. Менделеева. Автор книг “Спросит вечер”, “Дашти Марго”, “Время, полувремя, времена”. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Вопросы литературы” и др. Живет в Москве.
МОЛОТОЧЕК
Если спрашивали, моя няня Филипповна никогда не говорила, сколько мне лет, но всегда — который год. Не пять, а шестой, не шесть, а седьмой. Мне это нравилось. Я взрослел в собственных глазах, потому что шестой звучало почти как шесть, седьмой — почти как семь. Тем более, что прибавка одного года начиналась сразу в день рождения. Пятого февраля мне исполнялось шесть лет, а по-няниному уже шел седьмой. Сам я на вопрос о своем возрасте отвечал, как принято: пять так пять, шесть так шесть. В том отсчете времени, который вела Филипповна, чувствовался какой-то подвох. Как будто все было честно, а впечатление создавалось завышенное. Семь лет мне когда еще будет, а я уже целый год хожу в сиянии своего грядущего семилетия. Но были в году два избранных дня, когда мне доставляло тайную радость переходить от своего исчисления времени к няниному. Четвертого февраля я знал твердо, что мне пока пять лет, а пятого наслаждался тем, что пошел седьмой. В этом мнимом перескоке через год, в исчезновении шестерки таился какой-то секрет, пускай лишь словесный, но все же секрет. Дело в том, что завысить мой возраст русский язык позволял, а вот занижать отказывался. Можно сказать: “Мне шесть лет” — или: “Пошел седьмой...” А как выразить то же самое, употребив число пять? “Больше пяти”? Но сколько именно? “За пять”? Так не говорят. “За” относится к десятилетиям: “За сорок, за пятьдесят...” А “пошел такой-то год” применимо в любом возрасте. Няня и про себя говорила: “Да уж шестьдесят седьмой, почитай, пошел...”
В тот год, когда няне “пошел шестьдесят седьмой”, к нам на участок стал захаживать дедушка Филимонов — настоящий дедушка моего приятеля Женьки Филимонова (Молоточка). Женька мечтал стать классным вратарем и по вечерам просил его тренировать. На майку он надевал ватник, “чтобы рыпаться не больно”, а я бил ему “пендали” — пенальти, но не одиннадцатиметровые, а с семи шагов. Причем в их отмериванье Женька проявлял жуткую щепетильность. Вначале обсуждался вопрос, чей шаг принять за эталон: мой или его? Я считал, что мой, раз я бью, а он спорил, что его, раз он отбивает. Но дело было не в том. Просто Женька шагал пошире. Я уступал, небрежно обещая Молотку забить хоть с центра поля. И тогда он начинал шагать, безбожно жухая. Во-первых, не с “ленточки”, а потом шаг от шага все шире и шире. Такой переменчивый “эталон” меня не устраивал. Я бежал к воротам и, передразнивая Молоточка, ушагивал еще дальше, чем он, нарочито вытягивая шаги. Тогда уступал пристыженный Молоток. Он великодушно предлагал мне отмерить дистанцию нормально. Но едва я ставил мяч в след от своего седьмого шага, как Женька кричал, что “с такого расстояния только дурак не забьет”, что пусть я сам тогда в ворота встаю, и швырял ватник на траву. Я отодвигал мяч на шаг в глубь поля. Тренировка начиналась.
В моем арсенале были три удара: самый сильный — “пыром” (носком), самый точный — “щечкой” (щиколоткой) и самый хитрый — “шведкой” (внешней стороной стопы). Я старался их чередовать, а Молоточек, екая селезенкой, плюхался по углам ворот. Женькина кличка и пошла от его спортивного рвения. Одобрительное “Молодец!” быстро переиначилось в ударное “Молоток!” и прилипло к Женьке как второе имя. Однако и здесь последовало продолжение. Когда вратарь парировал удар, бьющий кричал: “Женька, молоток!” А если мяч влетал в ворота, звучало: “Молоточек, Женя... Кувалдой будешь!” Всякий проходивший по еловой аллее и не видевший лужайки еще издали, по слуху мог отличить, отбил мяч вратарь или пропустил. Пророчество о кувалде означало верный гол. Не раз потом я убеждался, что для русского человека всякая игра, не говоря уж о деле, представляет интерес не сама по себе, а в связи с теми отношениями, которые она способна вызвать к себе и вокруг себя. Антураж подчас перевешивает игру, а вопрос о победе, бывает, вообще не ставится. Возможность, использовав игру как повод, высказаться о жизни — вот что ценится, вот во имя чего затевается игра. Женька Молоток в толстом ватнике с оборванными пуговицами, семимильной поступью отмеряющий семь шагов “пендаля” и вырастающий в Кувалду не когда он точно бросается под мяч, а когда промахивается мимо мяча, — помню, помню тебя, вратарь моего подмосковного лета!
Где-то на “боковой линии” поля, там, где лужайка граничила с еловой аллеей, и познакомился, верно, дедушка Филимонов с Филипповной, когда она, не докричавшись меня из дома, вышла с тем, чтобы забрать ужинать, а он пришел за своим Молоточком. Дедушка был почтительный, почтенный, высокий, с пушистой бородой, расчесанной на два длинных дымчатых треугольника. Он ходил в легком шелковом жилете с карманными часами и опирался на тонкую трость с резиновым наконечником, опирался более из уставного щегольства, нежели по суставной необходимости. Прошлым летом я часто просил у него полированную светло-кофейную тросточку — поиграть. Я “стрелял” из нее по кустам, рисовал ею на песке, норовил сбивать яблоки с низких веток, а однажды решил испробовать на прочность. Третьего крепкого удара о ребро скамейки палочка не выдержала. Кривая трещина добежала до самой резиновой пяточки и клюнула в нее острым носиком. Няня принялась сокрушаться, а дедушка только улыбался, разглаживая бесподобные треугольники бороды то сверху, то с исподу и просил Филипповну не расстраиваться по пустякам. Я не мог поверить, что дедушке ничуть не жаль своей трости, был удручен и не находил себе оправдания. Не было мне прощенья на этом свете! И тогда произошло что-то особенное. Впервые изменив характер моего летоисчисления, няня сказала:
— Ить ему ишшо семи годочков нетути...
И я уловил, какая важная разница заключена в двух поименованиях одного и того же возраста: “седьмой пошел” или “семи нетути”.
— Мне шесть лет, — подтвердил я тихо, словно испрашивая своим подтверждением прощения у дедушки.
— Он у нас ишшо несмысленый, — продолжала няня.
Старик Филимонов посмотрел на “несмысленого”, как бы сравнивая развитие моего разума и мускулов, но результаты наблюдений публиковать не стал. Со стороны старика это было очень деликатно, поскольку читать я еще не умел, зато бегать целыми днями с мячом не ленился.
Вечером Филимонов-внук изменил эталонную меру.
— Шагать — фигня получается, — заметил он, подразумевая под “фигней” не столько свой переменчивый шаг, сколько мои голы. — Будем лаптями мерить, как ворота.
“Один лапоть” считался у нас самой строгой мерой длины — пределом точности. Это был шаг длиной в ступню. Удлинять или укорачивать ступни, измеряя расстояния от штанги до штанги, Молоточек не умел. Поэтому теперь, когда он предложил отмерять лаптями “пендали”, я согласился, и Женька пошел валко перебирать ногами от ворот в поле. Ставя пятку одной ноги к носку другой, он уверенно отодвинул штрафную отметку небывало далеко от ворот. Недаром на роль лаптей он пригласил разбитые дедушкины башмаки, в которых тонул, как клоун.
— Не жмут? — спросил я, давая Женьке понять, что его “эталоны” слишком разношены.
— Нормально, — ответил вратарь, запахивая ватник.
Тогда я разулся и отметил столько же ступней, сколько Женька, но своих. Это вызвало протест.
— Пендаль на вратарских лаптях! — огласил Молоточек правило, которое, кроме него, никто не признавал.
— Ты что, ФИФБА? — спросил я.
— Я не ФБИФА, — строго сменил ударение Филимонов-младший. — Но пендаль на вратарских лаптях — это закон! — процитировал он себя, и теперь самовознесенное в ранг цитаты его утверждение показалось ему уже абсолютно правомочным. — Первый гол не считается, — на всякий случай добавил законодатель. — Стукай.
Левой штангой ему служила береза, правой — куст шиповника. Верхней штанги не было. Зная Женькину страсть к спорам, я рассчитывал только на березу. Ее ствол обозначен четко, не то что расплывчатый куст. Все удары по кусту, хоть с внешней стороны, хоть с внутренней, назывались у Молотка “штангой”.
— И штанга вновь спасает ворота Евгения Филимонова! — восклицал он, даже если ближайшая к нему веточка дрожала от мяча, угодившего в нижний угол.
Молоток стоял, словно лев, но время от времени издавал страшный рык, катаясь по траве, как ужаленный, и я предвещал ему дорасти до Кувалды.
Два лета дедушка Филимонов ходил к нам в гости, после чего стало известно, что моя няня выходит за него замуж. В обеих семьях возникло смущенное замешательство, сменившееся настоящим переполохом, когда Филимонов-старший объявил, что намерен справлять свадьбу “по всей форме”. Будущее не обсуждалось, однако Филипповна заверила, что и не думает никуда от нас уезжать.
Во дворе филимоновской дачи расставили столы с угощениями. Народа собралось много, но это была среда, середина дня, когда мои родители не приезжали. Я сидел между няней и Женькой, который усердно потчевался, не помышляя о том, как тяжко ему будет вечером рыпаться по углам.
— Молоток, объешься, из “шестерки” не вынешь, — шептал я ему, как брат брату.
— До вечера далеко, — отвечал Женька, с присвистом втягивая в недра скользкую малосольную молоку.
— Ну, я тебе сегодня наколочу, чует мое сердце...
Дедушка Филимонов был со мною ласков. Свадьба пила и шумела, как умеют пить и шуметь вырвавшиеся на дачный простор большие гулянья. Что же касается всего остального, способного возбудить читательский интерес и, по чьему-нибудь мнению, стать изюминкой рассказа — ясной или двусмысленной, с пассажами в адрес молодоженов, скромными умолчаниями или отступлениями в их былую жизнь, — то, по счастью, ничего подходящего я не знал, не понимал, а потому и не помню. Поворот судьбы в жизни двух пожилых людей так и остался для меня тайной, которую мне меньше всего хотелось бы разгадывать. Дедушка Филимонов и няня понравились друг другу и решили пожениться. А о том, сколько им было лет, я даже и не думал.
Вечером после праздника мы вышли с Женькой на лужайку постучать по мячу. Молоточек так переел, что совершенно не мог рыпаться. Тоскливо стоял он в воротах, бросая взгляды то на шиповник, то на березу, словно заклиная свои штанги не подкачать. В бору с паузами раз от раза куковала кукушка: пятый... шестой... седьмой... Были сумерки. По дачам зажигались огни. Няня звала меня домой. Я набежал на мяч и легонько пульнул его Женьке. Прямо в руки.
ДИКТАНТ
Я болел. Кончалась третья четверть.
Когда мама проветривала комнату, отправляя папу докуривать папиросу на черный ход, форточка втягивала с улицы сырой, острый дух пробуждавшейся весны. Он мешался с синеватым дымком “Беломора”, оттесняя его к дверному косяку, выдавливая сквозь щербатые щели в коридор. Место курившегося табака занимали запахи тающего снега, прошлогодней прелой травы, потоки бодрого холода, готовые разгуляться между окном и дверью.
Мама не любила духоты, но опасалась сквозняков.
— Закройся одеялом! — говорила она мне, томящемуся в простудной неволе.
Духота и сквозняк составляли неразлучную пару противоположностей, из единства и борьбы которых складывалось проветриванье. Недвижную прокуренную теплынь — папину дымовую завесу — следовало привести во вращение и рассеять струей холода, однако комнату при этом нельзя было выстуживать. Искусство проветриванья заключалось в обогревании домашним теплом свежего дуновения извне. Для этого использовался набор манипуляций форточкой и дверью. Они то осторожно приоткрывались навстречу друг другу, то распахивались во всю ширь, а то вдруг захлопывались порознь или вместе. Иногда это происходило без маминого участия — исключительно попечением порывистой природной стихии. Главное было не упустить момент, когда воздух уже свеж, а комната еще не выстужена. Поскольку проветривать случалось часто, мама достигла в этом деле большого совершенства. На руку ей было и то, что в нашем Соймоновском проезде постоянно, по ее словам, дуло, как в хорошей трубе, и дуло как раз по направлению к нам — в сторону Москвы-реки. Так что естественная циркуляция обеспечивалась розой ветров. Оставалось лишь подставлять под нее фортку и дверь.
Особенно неотступно вопрос проветриванья вставал тогда, когда я болел. Папа был философски подкован основательно. Он приветствовал диалектический метод проветриванья и не возражал против докуриваний на черном ходу. А вот совсем бросить курить не мог. Мама безуспешно воевала с этим его пристрастьем. Слабость была сильней его. Без курева работа не шла. Чтобы вникать в статьи Уголовного кодекса, в хитросплетения ученой юриспруденции, ему требовалось как следует наникотиниться. Посему с малолетства “Беломоро-Балтийский канал” во все свои папиросные трубы окуривал меня едким дымом социалистической законности, который, однако, постоянно развеивался струями заоконной прохлады. Тогда я забирался глубже под одеяло и, откинув душный уголок, вдыхал крепкий отвар студеного московского марта.
В сущности, это была печальная пора!
Грязный снег на сквере; сырость; то тепло, то холодно; то солнце, то хмарь; наконец, моя собственная хвороба — какая уж тут радость, какое упоение? Природа восставала ото сна, пробуждалась от зимней спячки; она была еще полузаспанной, взъерошенной, полной дремучими снежными снами. Никакого энтузиазма во мне это не вызывало. Людей, с лирическим рвением воспевавших весну, я понимал плохо. Грех уныния находил во мне слишком удобную жертву, но тут он вынужден был отступить, поскольку случилось событие, сильно меня взволновавшее.
По общему на все коммунальное царство телефону (Г 6-11-54) нам позвонила из школы моя учительница Софья Гавриловна, осведомилась о здоровье, узнала, что я пошел на поправку, и сообщила следующее: мне требуется выполнить контрольную работу по русскому языку — диктант за третью четверть. Она просит разрешения завтра после уроков прийти к нам — продиктовать и сразу же проверить, как я справился.
— Очень хорошо! — со странной для меня беспечностью откликнулся папа. — Подготовится и напишет.
— Ты хотя бы завтра с утра в комнате не кури, а то все мозги ему задымишь, — сказала мама. — Надо будет проветриться хорошенько перед диктантом.
— И обедом накормить Сохвью Гавриловну, а то небось придеть апосля вуроков голодная, — резонно предположила няня.
Таким образом, высказались все. Только я молчал. Но не потому, что мне нечем было поделиться, а потому, что хотелось сказать слишком многое.
Во-первых, я обожал Софью Гавриловну и догадывался, что мое чувство хотя бы отчасти разделяется ею. Я давно мечтал о том, чтобы она побывала у нас: познакомилась с папой, который, конечно, не ходил ни на какие родительские собрания, даже не помнил, в какой школе я учусь. Увидела дома маму. Узнала, какая у меня няня — настоящая смоленская крестьянка. Пообедала бы с нами... Но теперь, когда это свершалось, я смутился и оробел. В школе Софья Гавриловна входит в класс — все встают. А здесь? Она вошла — я лежу. Няня встречает ее очень радушно, но заставляет меня краснеть за свою деревенскую речь. Мы-то к ней привыкли, а Софья Гавриловна не вполне может понять, что это значит: “мол”, “дескать”, “чичас хворточку прихлопну, а то наш-то милок скока дён из болести не вылезить, почитай, с середы... ай нет, со уторника”. Особенно возмущает меня этот “милок” (“Какой я тебе милок?” — “А хто ж ты мне ишшо? Ну, пущай не милок, так птушенька”. — “Я не пту-шень-ка!..”).
Несколько пропущенных мной по болезни параграфов так и остались недочитанными... Мама дает мне в кровать бумагу, чернильницу-непроливалку, деревянную ручку со стальным перышком, похожим на острый листок, свернутый полутрубочкой; листок, в чьей фигурной прорези посередине, истончаясь, лопается прозрачная чернильная пленка. Я сажусь спиной к подушке. Все на коленках: неудобно, тесно, горбато!.. Софья Гавриловна устраивается рядом, начинает диктовать, а я — ляпать ошибку на ошибке, ошибку на ошибке... Она переживает за меня, хочет помочь. Но как? Ей же совесть не позволит мне подсказывать, хотя никто, кроме домашних, не услышит. Диктант прислан из роно. Государственное дело. Страна проверяет мою грамотность. А списать не у кого. Даже если бы Софья Гавриловна смотрела на все сквозь пальцы, папа ни за что бы не подсказал. Из принципа. Мама по милосердию могла бы, но она сама иногда в словах ошибается. А няня и расписываться не умеет. К тому же смотреть сквозь пальцы Софья Гавриловна не будет. Она честно подчеркнет красным карандашом все мои оплошности, ужасно расстроится и как в воду опущенная выведет на полях косую единичку со сплющенным носиком, словно втягивающим в себя нашу общую обиду; несчастный кол, одинаково унизительный и для меня и для учительницы. А что потом? Что?! Мы все усядемся за торжественный пир?.. Да у меня ложка в рот не полезет! Папа в мундире военного юриста хлестко продернет портупею под негнущимся серебряным погончиком на правом плече, сделает глубокую затяжку и жестко выдохнет в дверь горькую струю “Беломора”. У няни задрожит в руке половник, стуча о край кастрюли. Маму бросит в жар. Она откроет форточку, а папа скажет:
— Поздравляю... Ну вот у него все из головы и выдуло... Допроветривались.
Будь я знаком с Бархударовым и Крючковым, написавшими учебник русского языка, я бы им признался, что без них никогда в жизни не догадался бы о том, какой русский язык трудный. Они заставляют меня учить его по правилам, как иностранца. Пока я полагаюсь на впечатление, ошибок нет. Как только вспоминаю нужный параграф — возникают сомнения. С другой стороны, мне понятно, что иногда интуиция может подвести, а грамматика выручить. Я думаю о том, что диктант похож на мамино проветриванье: надо исхитриться обогреть живым чувством дуновение правил. Но как?..
Эх, если бы Софья Гавриловна пришла к нам просто пообедать — я был бы счастлив! Мы собрались бы за круглым обеденным столом. Папа — в штатском. Мама ставит на стол свои любимые подснежники. Няня твердой рукой разливает горячий борщ. Я стужу ложку, выжидаю, снова стужу, и каждая проходит как по маслицу... Никто не славит шершавый мартовский снег, торчащий за окном корявыми сугробами, а все радуются тому, что скоро лето. Обед без диктанта — вот о чем мечтал я, засыпая! Но по скромности Софья Гавриловна может от обеда и отказаться. Тогда вообще останется один диктант...
Папа в полосатой шелковой пижаме сидит у окна за полированным финским столиком, по привычке подогнув одну ногу под себя. Окуриваясь дымом, он быстро-быстро, будто рыбьими чешуйками, зашелушивает чистые листы мельчайшими буковками будущей лекции. Они так и сыплются у него с перышка. Авторучек он не признает. Пишет простой школьной ручкой — такой же, как у меня, — каждую минуту прилежно обмакивая кончик пера в чернильницу. Почерк у папы аккуратный, разборчивый, но мелкий-мелкий: чешуйки, колечки, завитушки, подковки... Папа обложен книгами, брошюрами, вырезками из газет. Я знаю, что есть такой способ ночной ловли рыбы: на свет фонаря. А папа вылавливает цитаты, плывущие к нему на зеленый свет настольной лампы, и, словно налимов столовой вилочкой, накалывает их отточенным перышком бывшего школяра.
Как-то я выразил свое отношение к его труду:
— Легкая у тебя работа.
— Да что ты?
— Честно. Ты читаешь по-печатному, а переписываешь по-письменному.
Он засмеялся, дав мне подзатыльник:
— Ах ты шпингалет!..
Конечно, тому, кто исписал такие груды бумаги, перечел такие горы книг, никакой диктант не страшен. И почему только в русском языке не все слова пишутся так, как произносятся? Куда проще было бы: в и сна, а кно, “Б и л а мор”, скв а зняк... Нет, ищи проверочные слова: в ё сны, о кна, б е лый, наскв о зь... А если проверочного слова не найдется?
Мама спрашивает:
— Ты почему не спишь?
— Не спится.
— Считай про себя. Или представь, что едешь на электричке мимо телеграфных столбов. Их считай.
Я мысленно вижу скользящий за окном железнодорожный откос, вереницу просмоленных, черных столбов с белыми чашечками на рейках, но, опутанные проводами, они не хотят поддаваться пересчету, а превращаются в вороных коней, ведомых под уздцы, скалящих круглые фарфоровые зубы. Ветер играет поводбами; те трепещут, звенят, извиваются и незаметно вовлекают меня за собою в сон...
Раз в неделю маме полагался библиотечный день — редкая тогда привилегия, дарованная научным работникам для занятий в библиотеке или дома. Напрасно думать, что мама использовала это благо как-то иначе. Мой диктант пришелся на ее библиотечный день, но в установленном порядке не изменил ничего. Разве что не пошла в библиотеку, а работала дома. Пока я страдал в компании Бархударова и Крючкова, она вдохновенно выверяла вслух свою ботаническую латынь:
— Humulus lupulus — хмель обыкновенный...
Папа в коричневом костюме отправился по делам куда-то, только не в академию — туда полагался китель. А няня готовила на кухне званый борщ. Предстоявший визит учительницы произвел на Филипповну впечатление не меньшее, чем на меня. Она беспокоилась, что Софья Гавриловна не знает, сколько раз нам звонить во входную дверь, и заранее предупредила соседей:
— У нашего нонча дихтант будить. Вучительница сама притить посулилась. Кады не так позвонить, вы уж откройте, сделайте милость. Откуль ей знать, что нам три раза?
Соседи кивали головами и обещали непременно открыть, кому бы из них Софья Гавриловна ни позвонила.
Я представил себе, как она идет из школы моим путем: мимо церкви Ильи Обыденного; по рыхлому, мокрому от таянья скверу с прозрачными прутьями саженцев-тополей; пересекает Курсовой переулок и со стороны Соймоновского проезда подходит к нашему дому, к парадному, украшенному сказочной птицей Сирин. Птица выбита в медальоне, напоминающем плоскую луковку храма: женская головка, увенчанная маленькой короной; пышная перистая грудь; долгое крыло, из-под которого выглядывает птичья лапка с короткими, цепкими коготками.
Софья Гавриловна отворяет двустворчатую, отменно тонкую, наполовину стеклянную дверь в резной светло-дубовой оправе — дверь, скорее служащую красоте, нежели защите. Проходит наш звонкий, каменный, холодный вестибюль с огромным зеркалом у левой стены, с черными вешалками и золотыми крючьями для барских шуб — остаток былых времен, когда дом был доходным, жильцы богатыми, а гости подкатывали к подъезду на рысаках.
Минует дежурную:
— Вы в какую квартиру?
— В седьмую.
— Пожалуйста.
Поднимается по легким лестничным маршам, освещенным цветными витражами солнечных стекол, искрящимся сахарными крупинками, вмурованными в мрамор ступеней. Останавливается перед дверью нашей квартиры (сколько раз позвонить?) и отчетливо нажимает кнопку звонка: раз... два... три.
— Батюшки! Нам звонять. Никак пришла? — спохватывается Филипповна, потому что в дверь действительно звонят.
Пока няня спешит по длинному коридору, у входа учительницу приветствует уже целая депутация хозяек. И тех, кому звонить всего разочек, и тех, кому пять раз. Они же обещали... Но к нам в комнату Софья Гавриловна входит одна.
Сейчас, вспоминая ее приход, я испытываю нечто, похожее на недостаток решимости. Ведь именно здесь кончаются слова и начинается слово. Моя нынешняя неуверенность сродни той, что овладела мною тогда. Разница в том, что тогда меня ждал диктант, а теперь пришла пора передать чувства, вызванные приходом учительницы и самим диктантом.
Мысленно я обмакиваю деревянную с выдавленной звездочкой пера, поцарапанную ручку в чернильницу-непроливалку, опасаясь пережать надрезанное вдоль перо, чтобы по стальной расщелинке, вильнув хвостиком, не съехала на лист подвижная, как головастик, жирная клякса, и понимаю, что изобразительность моя, увы, не вполне помощница мне отныне, ибо не вещный мир открывается перед ней, а красота неуловимая, подобная облаку на закате, подсвеченному невидимым, запавшим за крыши солнцем. И прав будет каждый, кто скажет: “Так неужели это красота — полные виновато-влажной печали, уставшие смотреть на мир глаза под полуопущенными складками век, легкая линия не тронутых кистью бровей? Или лежащая на белой бумаге рука с больным, искривленным, коричневым ногтем на указательном пальце? Или голос задумчивый и спокойный, как лесной родник, лишенный нетерпеливого раздражения, обидчивого дрожания, убежденного в собственной правоте жара? Разве способна обратить нас в свою веру эта тихость, эта мягкая кротость, за которой скоро почувствуешь сострадание, но не сразу угадаешь взращенную им волю?”
И вот этот голос обращается ко мне, вовсе забывшему обо всех неудобствах домашней экзаменовки:
— Я прочту тебе текст полностью, а потом буду диктовать по предложениям. Хорошо?
“Старый, обширный, тянувшийся позади дома сад, выходивший за село и потом пропадавший в поле, заросший и заглохлый, казалось, один освежал эту обширную деревню и один был вполне живописен в своем картинном опустении...”
Мама осторожно вошла, прикрыла форточку и на цыпочках проследовала из комнаты.
“Зелеными облаками и неправильными, трепетолистными куполами лежали на небесном горизонте соединенные вершины разросшихся на свободе дерев...”
Филипповна хотела было заглянуть из коридора, но дверь скрипнула, и няня, тут же плотно ее притулив, так и осталась снаружи.
“Белый колоссальный ствол березы, лишенный верхушки, отломленный бурею или грозою...”
Телефон за дверью, всегда скупо слышимый в общих шумах, зазвучал вдруг на редкость отчетливо — так тихо стало в квартире, — но чья-то рука моментально поймала и укротила его певучую трель, чтобы ничто не мешало нам погружаться в дебри старого плюшкинского сада...
“Хмель, глушивший внизу кусты бузины, рябины и лесного орешника и пробежавший потом по верхушке всего частокола, взбегал наконец вверх и обвивал до половины сломленную березу...”
Тут я почувствовал какой-то подвох для себя, но какой именно — не уследил.
“Достигнув середины ее, он оттуда свешивался вниз и начинал уже цеплять вершины других дерев или же висел на воздухе, завязавши кольцами свои тонкие цепкие крючья, легко колеблемые воздухом”.
Сделав паузу, Софья Гавриловна стала диктовать с начала по предложениям.
В одной руке она держала листок с текстом, в другой — чернильницу, куда я макал перышко, стараясь, чтобы оно не утопало слишком глубоко, чтобы фиолетовая пленка не схватывала узкую прорезь пера, а если это случалось, то лишние чернила я оставлял на бортике непроливалки движением, похожим на отдергиванье кошачьего коготка.
Учительница следила за каждой выводимой мною буквой, за регулярным чередованием нажимов и волосных линий. Школьное перышко позволяло вычерчивать буквицы не только правильно, но и красиво. Когда я усомнился в слове “остроконечный” (через черточку или слитно?), она снова перечитала мне эту часть предложения: “косой, остроконечный излом его” — с такой интонацией, что сомнение мое развеялось. Но на слове “частокол” я споткнулся капитально. После буквы “ч” возникла мучительная запинка. Признаюсь, что верный вариант я даже не рассматривал. Выбор колебался между “че” и “чи”: “ч е стокол” или “ч и стокол”? От слова “честь” или от слова “чисто”? Я решил, что “честь” тут ни при чем. А вот “чистота” возможна. Например, гладко ошкуренные колья. Я так и подумал про себя: “Ч и стокол — забор из гладко ошкуренных кольев”. Простое возражение, что колья могут быть и не ошкурены, я во внимание не принял. Хотя червячок сомнения во мне шевельнулся, я им пренебрег во имя “чистоты” своей неправой идеи и поставил “чи”...
— Ах!.. — вырвалось у Софьи Гавриловны, и щеки ее как будто слегка зарумянились.
Рука моя замерла на месте.
— Какое тут проверочное слово?
“Честь” в этом случае я отверг сам. “Чистота” заставила ахнуть Софью Гавриловну. Что же правильно?..
Все-таки я напоролся на “кол”. Чего боялся, то и стряслось. Не часто чувствовал я себя так скверно. Можно сказать, впервые... “Ч а сто”! Вот проверочное слово.
— Ч а стокол?.. — сказал я полувопросительно, как будто размышляя вслух.
Софья Гавриловна молча повела рукой. Этот жест означал: “Ну конечно”.
Я хотел зачеркнуть “и”, а сверху надписать “а”.
— Подожди, — остановила учительница. — Не надо зачеркивать. Сделай дужку. Надень на “и” маленькую шапочку — вот и будет “а”.
Преодолев грамматическую преграду в лице “частокола”, я утратил бдительность и забыл поставить за “частоколом” запятую. Причастный оборот остался невыделенным. А когда гоголевские крючья хмеля, колеблемые воздухом, завершили мою работу, Софья Гавриловна попросила внимательно проверить текст. Пока я проверял, нам позвонили. Наверное, это папа пришел к обеду.
— Все? — спросила учительница.
— Все, — ответил я, передавая диктант.
Она быстро еще раз проскользнула взглядом по моим старательным каракулям, знакомым ей до буковки, красным карандашом проставила пропущенную запятую и вывела внизу страницы: “5 -”.
— К вам можно? — спросила мама, постучав в дверь.
— Можно! — ответил я, не скрывая радости.
— Софья Гавриловна, вы пообедаете с нами?
— Не знаю...
— Пожалуйста! У нас все готово.
— Хорошо. Спасибо.
Я ликовал. Диктант завершался обедом.
Мама и няня раскинули белую крахмальную скатерть с выпуклыми белыми цветами, стали расторопно накрывать на стол обеденную посуду. А папа по-военному бодро рапортовал в дверях:
— Акулина Филипповна! Разрешите обратиться? Прибыл в ваше распоряжение...
Подтрунивая, он любил говорить, что если бы няня кончила Военно-юридическую академию, то могла бы читать лекции не хуже, чем полковник Чхиквадзе. А я мысленно представлял ее так: “Советник юстиции I класса генерал Акулина Ларичева!” Мое воображение охотно наряжало няню в генеральскую папаху, в галифе с двойными малиновыми лампасами и непременно нафабривало ей густые, курчавые усы, отливавшие фиолетовым колером школьных чернил!
Софья Гавриловна сразу уловила тот шутливый тон, который царил у нас в моменты праздничных сборов. Она любовалась мамой, годившейся ей в дочери, ее природным румянцем, подвижной статностью, жизнерадостным гостеприимством. Она, конечно, заметила уважительность, душевное почтение, с которыми няня — неграмотная! — наливала ей, учительнице, полную тарелку борща (“срезь!”) так, что ложку нельзя уже было погрузить полностью: борщ мог перелиться через край. Она ощутила ту внезапную стихию карнавала, что умел заверчивать вокруг себя папа, когда бывал особенно в духе, когда гости ему нравились, а Софья Гавриловна нравилась ему заранее — по моим рассказам.
— А у меня за диктант пять с минусом.
— Ну-у?.. Поздравляю!
Папа — в штатском, как я и хотел. За обеденным столом он не курит. На маме крепдешиновое, в талию, темно-синее платье, окаймленное складчатой оборкой. Самое нарядное. Няня в шерстяной кофточке, тоже воскресной.
Не происходит ровным счетом ничего необыкновенного. Не распахивается сама собой форточка; не хлопает дверь; не взметаются, сквозняком подхваченные с письменного стола подковки, завитушки, колечки, чешуйки, усеявшие лекционные листы. Ничего подобного не случается. Но эта крахмальная скатерть с вышитыми белыми цветами и простой домашней снедью; но эта желанная мною, долгожданная встреча; прежде затаенная, а теперь выплеснувшаяся радость; чувство сердечной близости — неуловимой красоты, перед которой меркнут слова, замирает разбежавшееся было по бумаге перо; но этот старый сад, цветущим, “трепетолистным” клином вступающий в комнату, и — хмель счастливый, завязавшийся кольцами, легко колеблемый воздухом, вольно висящий хмель!..
ИГРЫ НА СВЕЖЕМ ВОЗДУХЕ
На месте дома, разрушенного немецким фугасом, того самого, что стоял между нашим в Курсовом переулке и церковью Ильи Обыденного, был разбит сквер. Так и говорили: разбит сквер, хотя, по своему детскому разумению, я считал, что разбит дом, а сквер как раз создан: перекопаны и засеяны будущие газоны с табличками “Прохода нет!”, расставлены тяжеленные, чтобы не унесли, ребристые скамейки, посажены тонкие топольки, привязанные морским узлом к ошкуренным колам, а в центре сквера сооружена высокая клумба с цветами.
И тогда появился сторож. Мы прозвали его дедом. Он ходил в голубой летчицкой фуражке с кокардой, в каких-то сплющенных ватных портках, заправленных в сапоги на манер галифе, и посасывал желтый от никотина мундштук. В очередной раз выбив из него догоревший чинарик, сторож резко продувал мундштук, а тот в ответ тонко свистел. Но самое главное — дед был вооружен. Никогда не расставался он с крепкой палкой, наконечником которой служил мощный граненый гвоздь. Я удивлялся, как это деду удалось загнать такой гвоздище шляпкой в палку, чтобы острие торчало наружу? Осенью, бродя по скверу, дед, как чеки, накалывал на гвоздь опавшие листья и стряхивал их в жестяную урну. При этом он каждый раз заглядывал внутрь урны, словно сомневался: не дырявая ли она? И, убедившись, что нет, целая, сплевывал в нее с брезгливым и презрительным удовольствием.
К своему делу дед относился не просто добросовестно, а ревностно, истово. Зимой и летом, рано утром и в вечерних сумерках, обходил он вверенный его попечению участок. Если требовалось, перевязывал морские узлы, поправлял покосившиеся таблички, нанизывал на гвоздь бумажный мусор и — стерег. Больше всего досаждали ему мы, мальчишки. Лишь печальный Валека вынужденно вышагивал по дорожкам, когда мама и тетя под ручки вели его из школы, чтобы никто на него не напал. Но и Валека, гуляя после школы один (мама и тетя, сменяясь, дежурили у окна), даже Валека, погруженный, вероятно, в размышления о женской любви и постыдной опеке, с которой он ничего не мог поделать, заступал иногда за черту, дозволенную дедом, а то и склонялся в меланхолическом раздумье к цветку, чтобы его...
— Куда, куда?! — поигрывая желваками, сгущалась в воздухе невесть откуда взявшаяся охрана.
— Я понюхать, — оправдывался Валека.
— Вот я те щас понюхаю!.. — предупреждал дед, и Валеке этого предупреждения было вполне достаточно. Мамин всплеск в окне: “Валечка, немедленно отойди от этого человека!” — оказывался излишним.
Что же касается мальчишек, хотя бы отчасти освободившихся от строгого родительского присмотра, то они вытворяли все, что им полагалось, доводя деда до белого каления.
В отсутствие сторожа (в обед) на газоне безотлагательно затевался большой футбол. Прямо после уроков, побросав в общую кучу портфели, мы, обнявшись, разбредались парами по траве, придумывая загадки “капитанам”.
— Уругвай или Бразилия? — спрашивала первая пара.
— Бразилия, — выбирал кто-нибудь из “капитанов”.
— Друг или портянка? — интересовалась вторая.
— Портянка...
Так делились на две команды. Стволы окрепших тополей изображали штанги. Особым шиком считалось забить гол от штанги в ворота... Траву не просто топтали — по ней с наслаждением катались, имитируя заслуженных мастеров симуляции и потешаясь над ними, а вратарские площадки лысели на глазах. Не подкованные в хитроумных футбольных схемах, мы полагали, что вратарь должен рыпаться, нападающий забивать, а защитник ложиться под мяч костьми, лишь бы спасти ворота. Играли обычно не на время, а до десяти голов и увлекались настолько, что появление деда начисто прозевывали.
Между тем старый конспиратор, отобедав и отдохнув, со свежими силами подкрадывался со стороны Курсового переулка, сперва пригнувшись, на полусогнутых, держа палку сбоку, точно в ножнах, а затем, внезапно распрямившись и размахивая ею над головой, устремлялся на нас с проворностью хорошего конника, но бесшумно. И только тогда раздавался чей-то пронзительный крик над головой:
— Дед!
Он всегда действовал в одиночку, но сколько бы ни было нас — шесть, восемь, двенадцать школяров, — мы обращались в паническое бегство, расхватывая портфели — свои и чужие.
Вратарь метался в поисках оброненной кепки со сломанным козырьком и плоской пуговкой на макушке...
Кто-то никак не мог сдернуть с веточки повешенный туда школьный китель и, подпрыгивая, жалобно стонал:
— Ребят, меня подождите... Меня подождите!..
— Дурак! Рви вешалку! — кричал ему вратарь.
— У кого мой мяч?
Все знали, что главная цель деда не мы, а мяч. И пусть в угаре он мог перепаять палкой любого (потому мы и драпали), но это было, в конце концов, не смертельно, а вот мячу каюк наступал сразу: дед прокалывал его гвоздем и, воздев над собой, с видом победителя досылал нам вдогон первые и последние проклятья. До этого момента он не проранивал ни звука. Его торжество было полным, но недолгим. Через несколько дней мы добывали новый мяч.
Попривыкнув к дедовским атакам и осмелев, мы решили отработать с ним одну штуку. Замысел состоял в том, чтобы вовлечь деда в беготню по газонам, сделать его как бы своим соучастником. Теперь при вопле “Дед!” мы с той же поспешностью растаскивали портфели, но уже не удирали сломя голову, а лишь рассыпались с ними по траве. Когда стража врывалась на газон, прицеливаясь гвоздем в мяч, мы начинали точно перепасовываться, а дед — бегать за мячом, все более свирепея. То он пробовал остановить мяч ногой, красиво растягиваясь в полушпагате так, что трещали плоские галифе, то силился зацепить его палкой. Но техники не хватало. Дед лютовал, пока наконец, плюнув на неподдающуюся добычу, не рассеивал нас по переулкам.
Если кто из взрослых и подавал голос в нашу защиту (“А где им еще играть?”), то многочисленные бабуси — постоянные обитательницы насиженных ребристых скамеек — дружно ополчались на защитника (“За фулюганов заступаться?”), и дед не унывал, имея на скамейках такое внушительное “лобби”. Кроме того, иногда бабуси обращались за помощью к проходившим мимо военным из нашего дома. Но, слава Богу, армия сохраняла нейтралитет, хотя ее вмешательство на стороне деда не исключалось — особенно военно-воздушных сил, имея в виду защиту чести мундира, то бишь летчицкой дедовской фуражки. Вдобавок в запасе у “лоббисток” были еще и органы внутренних дел. Нас уже не однажды предупреждали: “Сейчас милицию позовем!” А для начала деду посоветовали купить свисток, поскольку мундштук свистел слишком тихо и для разгона игроков приспособлен не был.
Можете себе представить, как нас переполошила атака со свистком! Казалось, что сейчас, махнув рукой на свои посты, к нам отовсюду ринутся милиционеры: с Кропоткинской площади, из-под голубых елей Музея изящных искусств, от монгольского посольства на набережной. Крупная горошина перекатывалась внутри свистка под напором воздушной струи, выбрасываемой из самых дремучих дедовых недр. Эффект свистка был громаден. Дед чуть не захватил в плен все наши портфели, нашел в траве и конфисковал кепку со сломанным козырьком, поддел гвоздем за вешалку и снял с ветки несчастный китель, пока его хозяин драпал через весь сквер в одной майке, а потом, соблюдая приличную дистанцию, жалобно упрашивал:
— Дедушка, отдай...
И мы готовы были признать свое поражение, хором прося за пострадавшего:
— Отдайте китель...
— Пускай отец приходит! — отрезал дед.
Однако со временем мы убедились, что не только армия, но и милиционеры сохраняют железную выдержку, оставаясь на своих постах. И совершенно правильно поступает, например, сержант на набережной, когда вместо того, чтобы носиться за нами по газонам, выполняет прямую обязанность — бережет покой монгольского посла.
Удостоверившись в этом, мы снова вернулись к тактике “точного паса”. Но отныне она стала приносить нам куда более зрелые плоды, ведь теперь дед гонялся за мячом не молчком, как раньше, а под собственные переливчатые трели. Он как бы выписывал в воздухе музыкальные вензеля, повторяя ими те фортели, которые выделывал ногами, пытаясь прервать полет мяча.
Кто знает, сколько бы продолжался наш футбольный конфликт, если бы вскоре в сквере не произошли новые примечательные события.
В один действительно прекрасный солнечный день между клумбой с душистым табаком и бараками, рыхлые доски которых насквозь пропахли въедливым табачным дымом, появились люди, владевшие теодолитом и рулеткой. После тщательных измерений они таинственно удалились.
Вслед за ними приехал грейдер. Он выровнял промеченный участок. Далее шесть землекопов, обнажив мускулистые, лоснящиеся от пота спины, перелопатили землю и добросовестно укатали ее ручным катком. Тем временем мелкая металлическая сетка трехметровой высоты огородила площадку. Те же землекопы, просеяв сквозь частое сито тонкий золотистый песок, рассыпали и утрамбовали его, а получившийся идеально ровный желтый квадрат разлиновали ослепительно белыми полосами. Так московский Дом ученых построил прямо перед домом Перцова теннисные корты — может быть, первые из сооруженных в послевоенной Москве.
Днем площадки (а их было шесть) почти пустовали, разве что кто-нибудь разминался у стенки, ведь здесь тренировались не спортсмены, а ученые. Когда зной спадал, расторопный, ухватистый мужик Михал Ильич — бывший гардеробщик и будущий метрдотель — разматывал шланг, свернувшийся в кольца, как змея, но вместо жала шланг, упруго изогнувшись, выпрастывал порцию ржавой водопроводной жижи, после чего фонтанировал хрустально чисто, с ровным шипением увлажняя нагретый песок.
— Дяденька, облей! Дяденька, облей! — веселились мы, цепляясь, как мартышки, за сетку ограды.
Михал Ильич великодушно разворачивал “удава” в нашу сторону и под дружный визг окатывал с головы до ног рассыпающейся радужной струей!
А вечером на сыроватых, дышащих свежестью кортах разгорались теннисные баталии. Мужчины и женщины в белом наполняли воздух звоном струн, возбужденными восклицаниями, ни с чем не сравнимой радостью изысканного по тем временам удовольствия.
Среди игроков были номерные перворазрядники и беспомощные новички, не попадавшие ракеткой по мячу, “Аполлоны” и толстяки, скромники и щеголи. Тишайшая девушка в заштопанных желтых носочках обыгрывала шумную, надушенную даму, изъяснявшуюся исключительно по-французски всякий раз, когда она попадала в сетку или в аут. Говорили, что это самые страшные французские ругательства, переводимые на русский язык выражениями типа: “Черт побери!” Все партнеры звали друг друга по именам-отчествам, были предупредительны, а то и галантны. Проигравшие в основном турнире непременно разыгрывали между собой утешительную “пульку”. Пока опытные игроки молча боролись за победу, дилетанты, перекидываясь через сетку, обсуждали театральные новости, шутили, кто-то предлагал сопернику после партии выпить шампанского и отужинать в “Праге” — ресторане с чешской кухней, только что открывшемся неподалеку на Арбате. Чей-то приятель удачно баллотировался в академики, кого-то пригласили читать лекции в Пекин, а всякое упоминание о Китае в ту пору и в том кругу всегда вызывало веселое оживление... Одно время я — начинающий теннисист — оставался на площадке после детской секции, и моим соперником был плотный, коренастый мужчина с серебряным ежиком волос. Играя, он сохранял немногословность и сдержанность. Я знал о нем только то, что зовут его Павлом Алексеичем, что слева он бьет слабей, чем справа, а если “подрезанным” ударом выманить его к сетке, то до “свечи” на заднюю линию он не успеет добежать. Независимо от того, выиграл он мяч или проиграл, он оставался равно доброжелателен, словно утверждая, что в нашей игре имеет значение не результат, а взаимная радость. Как-то я пошел на Арбатскую площадь в “Художественный”. Перед фильмом показывали киножурнал “Новости дня”. И вдруг вижу на экране крупным планом своего постоянного партнера, а диктор читает: “Нобелевской премии по физике удостоен советский ученый Павел Алексеевич Черенков...”
Одним словом, дощатый домик-раздевалка на кортах в Курсовом переулке в иные часы вмещал в себя столько блеска, что сам, казалось, как светлячок, начинал светиться сквозь опутавшие его заросли дикого винограда.
Нам стало не до футбола. Пышно зеленели нетоптаные газоны, опушались листвой тополя, на клумбе благоухал душистый табак. Дед, подобно нам, должен был бы чувствовать себя на вершине блаженства, однако он разъярился пуще прежнего, озверел и решил проконсультироваться со своими советницами. Корты раздражали. Они выглядели слишком ярко, независимо, вызывающе счастливо. С этим надо было бороться: если счастье для всех недоступно, то пусть его не будет ни для кого. Это справедливо.
— Кормящим матерям споддынуть негде, а буржуи здеся жиры трясуть, спокою не дають никакого...
Однако долгое время у скамеечниц не было лидера. Дед лишь сопел, ожесточенно прокалывая очередной окурок. Но ситуация назрела, и вождь явился. Им стала наша новая соседка — старуха с мучнистым впалым лбом и лошадиной челюстью, утыканной крупными, крепкими зубами. Такая челюсть могла перемолоть кого угодно. Старуха давно угробила мужа, упекла в тюрьму сына и теперь, оставшись как бы не при деле, искала, куда приложить свои дарования. Священным долгом почитала она проповедовать среди сограждан принцип равного распределения жизненных благ — как раз то, чего так жаждало “скверное” общество. Помимо того, Челюсть пылала классовой непримиримостью и была грамотна.
“Культура для народа, а не для элиты”, — сказала она.
И настал один действительно несносный, пасмурный день, когда старуха, кипя черным гневом, приковыляла в сквер с корреспондентом “Советского спорта”, представив его как “товарища Тариверди Худаверди”. Товарищ Тариверди раскрыл перед бабусями коробочку с припудренными кубиками рахат-лукума и узнал потрясающие подробности о том, как “буржуи” оттяпали у народа половину сквера, как “ихняя машина” стерла с лица земли песочницу с детскими куличами, а подкупленные землекопы перекопали те куличики, смешав их с грязью.
— У нас в Баку такое нэвозможно, — заверил Худаверди — москвич с двухлетним стажем, в сердцах пробросив пустую коробочку мимо урны.
Скамеечницы зашумели. Пресса возмутилась с ними в унисон. И половину кортов (три площадки) отдали народу. Революция, о которой так мечтал дед, свершилась!
Но не младенцы в колясках, не песочницы утвердились на отвоеванных кортах, а лохматый второгодник Блюма с допризывниками, а татуированная амнистия в кирзе, бессмысленной кучей с подзаборным перематом гонявшая спущенный, хлюпающий, как галоша, “пузырь”.
Наспех запеленав грудничков, матери попрятались по дворам. А бабуси, разволновавшись, обратили свои взоры на Челюсть.
— Идея была правильная, — сказала та. — Но кто же мог предположить, что свергнем аристократию мы, а власть захватят уголовные элементы?
— У нас в Баку такое нэвозможно! — категорически заявил Тариверди Худаверди, вновь затребованный из редакции. — Позор! А что же предпринять?
Все на свои места поставило время. Дед вышел в отставку. Второгодника выгнали. Допризывников призвали. Секция возбудила вопрос о судьбе кортов, и он решился естественным образом — в ее пользу.