Кирилл Кобрин. Где-то в Европе. Проза нон-фикшн. М.,

“Новое литературное обозрение”, 2004, 198 стр.

Дорогой Кирилл,

даже и не знаю, как определить жанр, в котором излагаю свои впечатления о Вашей книге. Назовем его — несомненно, выказывая при этом известные признаки мании величия — открытым письмом. Вам, впрочем, придется эту манию со мной разделить: открытое письмо ведь не только предполагает особую важность темы, но также и известность адресата.

Следует, однако, объясниться, почему я пишу именно письмо. Ваша книга на треть состоит из писем, Вам адресованных. То есть ровно на треть Вы как бы и не автор собственной книги: эту треть написал для Вас во время своей поездки в Британию Ваш покойный друг Денис Хотов. “Кто такой, почему не знаю?” — недоуменно спросит читатель моего открытого послания. И будет отчасти прав: посмертной публикации удостаиваются главным образом письма людей знаменитых, а Вы, Кирилл, сами утверждаете на стр. 131, что друг Ваш “был одним из самых незаметных людей нашей страны и нашего времени”. Идея “Писем из Британии” родилась у Вас перед самым его отъездом. После долгих уговоров Денис согласился и в течение всей поездки — за исключением одного лишь дня, вечером которого “был совершенно пьян” по вине блеска и соблазнов Британской столицы, — писал необязательные послания когда личного, а когда и всеобщего характера.

Однако основания для публикации есть. “Письма из Британии” — если и не самая сильная, то самая приятная, то есть приносящая наибольшее и наитончайшее удовольствие, часть Вашей книги. Помните, Барт писал об удовольствии от текста: “Классики. Культура (чем больше культуры, тем сильнее, разнообразнее бывает удовольствие). Ум. Ирония. Утонченность. Эйфория. Мастерство. Безопасность: искусство жить. Удовольствие от текста можно определить <…> как тип практики, предполагающий определенное время и место чтения: загородный дом, провинциальное уединение, близящийся ужин, зажженная лампа, домочадцы, пребывающие там, где им надлежит быть”1. Составляя свои послания на чужбине, Ваш друг заранее создавал для Вас подобные условия, потому что письма издалека по определению читаются дома . А вот и ум, ирония, утонченность (начинаются они, впрочем, еще в Москве): “…Курский вокзал — строение хитроумное и антигуманное. Длинные подземные коридоры опутывают его основание; в лабиринте указатели немыслимы, невозможны — поэтому их здесь нет. <…> Лоботомированные геометрией люди безнадежно бредут по пустым внутренностям Курского, и я не уверен, что где-нибудь в закуточке, за дверью „Служебный вход” не сидит быкоголовый антропофаг”. Или: “Подъезжаем к Уэльсу — начинаются холмы, начинаются городки. В Южном Уэльсе Господь досыта наигрался в городки”. Или: “Поплескавшись, поскоблившись, наскоро побрекфастав, я… — такой свистопляской начал бы это письмо твой любимый писатель”. А вот и он, собственной персоной: “Интерес мой побочный, не больше набочьей энтомологии”. “Днем, торжественно и прилюдно, профессор Мередит меня ланчевал” — но довольно! Довольно этого наблюдения за отношением “жертвы миметического обмана к самому имитатору”, как определял Барт удовольствие от текста чуть ниже2. Любой правильно настроенный читатель уже давно доволен. Вернемся к теме письма.

Во второй части Вашей книги тоже имеется “Письмо”. Вы адресовали его мистеру Сэлинджеру. Случись это лет на тридцать раньше, в этом не было бы ничего удивительного. В старые времена письма делали судьбы. Иные писали Набокову, многие писали Сэлинджеру, а кому-то писал сам Джон Леннон. Впрочем, Джерому Дэвиду писали в основном неудачники: в нашей литературе нет фигур, столь же успешно благословленных Сэлинджером, как Андрей Битов — Набоковым, а Коля Васин — битлами. Вы своего письма, однако, не отправили. Оно и понятно: в нем Вы излагаете личные обстоятельства прочтения его книг и описываете бездну переживаний, в которые они Вас повергли. Вы вспоминаете парикмахера-еврея, стригшего Вас в детстве на улице Краснодонцев, и — посредством весьма замысловатого изгиба сюжета — возводите его вместе с героями саги о Глассах в ранг эфирных небожителей, самому себе объясняя необъяснимые уединение и молчание романиста. Но романист и по сей день жив, и потому судьба его книг до сих пор в его руках, — письмо закономерным образом остается неотправленным. Мне интересно другое: зачем Вы его писали — сегодня, когда сосуществование каких-то человеческих особей во времени (при вполне определенной пространственной разнесенности) не способно уже с прежней легкостью творить чудеса по сю сторону Стены? Вы писали Сэлинджеру не для того, чтобы получить поддержку. Вам нужно было установить личную связь с фактами, или, говоря ницшевскими словами, превратить антикварную историю в критическую. И если Ницше мог еще в своем тихом и потому страшно амбициозном XIX веке думать, что подобные превращения могут осуществляться посредством действия (политического или какого еще более масштабного), то мы из своего прекрасного далека прекрасно понимаем, что единственным средством к преодолению пропасти между чужим и своим является письмо. И самым действенным — частное письмо. Важно адресовать его правильному человеку. Вы своего нашли, и мне кажется, я примерно представляю, как.

“Элизиум теней”, первая часть книги, — сюита воспоминаний с увертюрой и эпилогом — это необходимые гносеологические пролегомены к “Кошмару истории”, умозрительному центру всего сборника. В первой части, с аллюзией на Мишеля Фуко, Вы составляете реестр слов и вещей эпохи позднесоветского детства — составляете с тем, чтобы обнаружить те молчания и пустоты, в которых угадывается задним числом Ваше собственное, сознательно образованное место.

“Поскольку человеческие существа конечны, их система причинности линейна, то есть автобиографична”, — мяукал в свое время большой любитель котов Иосиф Бродский3. По-человечески проследить причину чего бы то ни было, стало быть, означает дать отчет в обстоятельствах собственного отношения к этому феномену. Обстоятельства прошлого меня делают, я о них рассказываю, отвечая при этом за свои слова, — только так можно взять на себя полноту ответственности за собственное существование и присвоить обстоятельства сегодняшние. Только так можно продолжать жить по-человечески. Таков, мне кажется, посыл Вашей “археологии”.

В подзаголовке сборника — еще одно определение метода Вашего письма: “проза нон-фикшн”. Определение императивное: ничего не придумывать. Кроме Мишеля Фуко и Вашего друга Дениса с его непридуманными впечатлениями от Британии в книге есть еще одна никогда-ничего-не-придумывающая фигура. Имя ее — БГ, тот БГ, на которого Вы ссылаетесь, вспоминая о своем юношеском сочинительстве: “Простые слова и странные связи — какой безотказный метод”. Ваша книга — первая из читанных мною, из которой просматривается настоящий масштаб этой фигуры. Достаточно заметить, что слова БГ цитируются у Вас без кавычек — как слова едва ли единственного современного российского поэта, который напрямую соотносит себя с действительностью и тем самым ее определяет. Он знает (как некогда Бродский), что язык есть одухотворенная, то есть соприродная нам, линия горизонта, и из открытости этим словесным вещам творит то, о чем сам не ведает. Иначе как узнать то, что есть?

Но иногда едешь в поезде, пьешь шато-лафит из горла и вдруг понимаешь: то, что ждет тебя завтра, — это то, от чего ты бежал вчера…

Фраза Стивена Дедалуса о “кошмаре истории”, от которого “хочется проснуться”, стала в сборнике обозначением для сознательной, взрослой человеческой жизни — ведь, если я правильно понимаю, Вы построили книгу по временному принципу (детство — собственно жизнь — то, что после нее), но дали ей при этом географическое название. Другими словами, проблема Европы составляет суть Вашей сознательной жизни. Попробую разобраться, какая с ней проблема.

А проблема с Европой вечно одна и та же: ее опять украли. На сей раз похитителями были люди, “сочинившие и оформившие советский вузовский учебник по второй части Новой истории” — учебник, в котором не было “вещей, божественных подробностей жизни”. “Ни слова о маршале Радецком! О восхитительном Париже 50 — 60-х: новый имперский стиль, гашиш, кокотки, скандалы в Салоне, пожилой Мериме в кабинете императрицы Евгении, Бодлер, конечно же Бодлер!” Добавлю от себя: ни слова о преображении европейских столиц на рубеже веков, о метрополитенах и кофейнях, о напитках и модах, о погодах и опереттах. Говоря на кондовом перестроечном языке, мы были оторваны от коллективной памяти европейцев: “Пришлось сильно попотеть, чтобы овладеть этой памятью. Почти чужой”.

Кирилл, Вы не первый автор, у которого я читаю о “похищении Европы”, “отсроченном поколении”, “почти физиологической тяге к культуре” и проч. Я и сама хорошо помню мой первый выезд за границу: сидя в поезде, который вез меня из Праги в какой-то суперсредневековый чешский замок (не в открыточный Карлштейн, прошу заметить!), я думала: а дальше — Германия! Как здорово было бы ехать в немецком поезде и читать немецкую книжку! Подобное совпадение реалий духовных и географических казалось мне в тот момент ярчайшим подтверждением собственной самореализации, обретения свободы и идентичности. Года четыре спустя я ехала из Штутгарта в Ганновер, зевая над зануднейшим немецким комментарием к хайдеггеровским писаниям, и думала, что, будь книжка поинтереснее, я могла бы и не узнать во всем этом реализацию своей самой заветной мечты. Железнодорожная Германия сильно напоминала затянувшееся путешествие по какому-то промышленному району Петербурга, зажатому между центром и спальными районами. И я снова впала в уныние: где я? что я? На что мне это скучнейшее профессорское философствование, вся мудрость которого не стоит и трети набоковской строчки? Где, в конце концов, эта пресловутая Европа?

Наверное, тогда я по-настоящему поняла, что Европу нельзя похитить. Европа — это то, что я есть, что я о себе в данный момент думаю — то есть сам факт того, что я вообще о себе думаю в горизонте проблематичности. И вот что я тогда придумала: наши с Вами терзания по похищенной Европе есть на самом деле странное выражение “комплекса нормальности”. Сейчас на примере поясню, что я имею в виду.

У Дмитрия Кузьмина я читала забавный отчет о его разговоре с американским поэтом, посещавшим когда-то лекции Бродского. В лекции о Кавафисе Иосиф Александрович в конце концов пришел к мысли о том, что настоящий поэт в наше время должен быть геем: это дает необходимый опыт изгойства, позволяющий посмотреть на мир со стороны. На курсе было довольно много геев, и они в тот момент несомненно почувствовали себя счастливчиками, которым удалось попасть в правильное время в правильное место. Однако на следующем занятии Бродский выдвинул другое положение: настоящий поэт в наше время обязательно должен иметь юридическое образование. Соответствующая и, главное, бесспорная аргументация последовала незамедлительно.

В этой истории Бродский дает яркий пример “комплекса нормальности”. До конца не идентифицируя себя ни с какой определенной жизненной долей (поэтическая доля — определение недостаточное), Бродский пытается “примерить” разные. И в каждой находит нечто, подобающее поэту. Отсутствие изъяна, “пунктика” приводит к неощутимости полноты. В самом деле, спросите себя — уже вне контекста этой истории, — к чему приткнуться пишущему на русском языке политически, профессионально или как-то еще неангажированному человеку, если он не гей, все еще завороженный любовью, не еврей, истово тоскующий по утраченному штеттлу, если он живет во вполне столичном городе (иначе есть и по сей день действенный чеховский рецепт: “В Москву! В Москву!”), если он счастлив в семейной жизни и к тому же не испытывает острого недостатка в жизненных благах? Ни к чему. Подумайте еще. Правильно: к себе. И обязательно во временнбом контексте собственной биографии и псевдогеографическом контексте Европы. Потому что Европа — это идея незнания себя и постоянная практика самоанализа. Потому что Европа — это и есть описанный мной человек. Впрочем, у моего описания был великий предшественник, и Вы, Кирилл, тоже постоянно имеете его в виду в своих текстах. Европа: Роберт Музиль, пишущий о человеке без свойств в поисках собственной идентичности. У этой Европы то же определение, что и у литературных занятий: она есть “нескончаемое упражнение в неуверенности и огромная школа сомнений”4.

Однако стоит какому-нибудь изъяну появиться хотя бы ненадолго, как самоидентификация тут же проступает во всей своей красоте. О чем Вы в первую очередь подумали, когда врачи запретили Вам пить? Естественно, об алкоголе. “Сегодня, когда я пишу эти строки, — уже 33-й день моего полного алкогольного воздержания. <…> Алкоголь, само имя которого заставляет держать выше голову, мне очень дорог. <…> Без бара жизнь теряет смысл, сейчас я это определенно понимаю”. И Вы тут же блестяще нарисовали себе антураж идеального бара, составили идеальный перечень напитков, тончайшим образом обосновали его по пунктам и даже дали должный отпор злобной своре антиникотинщиков, несмотря на то что сами давно уже не курите. “Запрещать курить в барах — смертельный грех; только общество, погрязающее в бытовом фашизме, может пойти на такое преступление, следующим шагом после которого может стать запрет свободы прессы или разгон парламента. Сам я бросил курить пять лет назад, но стоит представить армию здоровых, румяных, некурящих фашистов — меня бросает в дрожь и с неодолимой силой тянет в бар”. За этот пассаж отдельное Вам спасибо. Я еще не бросила. И даже не собираюсь. Ибо привычка к курению с каждым годом все больше и больше напоминает отсутствующий у меня изъян. Есть надежда, что лет через десять проблем с самоидентификацией у меня не останется.

“Утопия больного” — так называется Ваш текст о барах. По сути, наша с Вами Европа и есть утопия. Место, которого нет. За единственным, как водится, исключением — но и его Вы заметили. Ваша Европа включает в себя еще и место, сама конституция которого предполагает у пребывающего в нем полное отсутствие “себя”. Петербург, “буддический город”. Город, определяющий свое человеческое содержимое, место, которому никогда не стать “средой обитания”. Засмотришься на что-нибудь — и уже больших усилий стоит вспомнить, куда ты только что так сильно спешил. Закурил на улице — и растворился в фасаде дома. Выглянул в окно — и срочная работа опять перенеслась на ночь. “Ты один. У тебя нет, не было и никогда не будет семьи, карьеры, друзей, дома, родины, тебя самого. <…> Голая экзистенция мнется в предбаннике нирваны”. Неслучайным образом буддический город напрямую связан с алкоголем. Вот фраза, которую я ежедневно вспоминаю с тех пор, как прочла Вашу книгу: “Я неделями жил в Москве, не притрагиваясь даже к пиву”. Ну понятно, почему я вспоминаю ее каждый день. Петербург — одна из реализаций описанного Вами идеального бара. Европы, в которой я — впрочем, осмелюсь предположить, что и Вы тоже, — провела лучшие часы своей жизни.

Впрочем, есть один недостаток у постоянного проживания в баре: здесь очень сложно работать. Барные раздумья, хоть и кажутся чрезвычайно интересными, с крайним трудом поддаются фиксации. Хотела побольше написать о том, как правильно Вы поняли суть и масштаб фигуры БГ, — да засмотрелась на дракона во дворе. У меня во дворе живет железобетонный дракон в натуральную величину. Каждую весну дворники красят его зеленой краской. А зубы — белой. К трехсотлетию восстановили даже третью голову. Но она все равно довольно быстро упала, торчит теперь только арматура шеи. В пасти основной головы — в чреве, можно сказать, — часто спят бомжи. Я даже примерно представляю, о чем они при этом думают. Что-то типа: в руках у него огнедышащий змей, а рядом пасутся коровы, и ежели мы не помрем прям вот сейчас — то выпьем и будем здоровы.

Да, хороший виски принес нам вчера друг, прилетевший из Лондона. Да и дело уже к утру. Дремлет притихший северный город. Кстати, вопрос так и останется вопросом: что же все-таки снится тебе, крейсер Аврора? Не думаю, что автор этого фундаментального вопроса осознавал весь его комизм и в то же время всю его правоту: в наших широтах и Аврора видит сны. В отличие, кажется, от простых смертных. Мы-то видим не сны, а предстоящий день, который, правда, — опять же из-за географической широты — не слишком отличается от ночи. Оттого и не решить нам никогда, то ли сны наши вещие, то ли дни наши сонные. Одно из двух, впрочем. Все бы ничего, да и из этих двух возможностей лень выбирать: очень ветрено, душа простыла, и такие сопли из нее текут, что куда ни беги — везде будешь просыпаться на берегу. Где-то в Европе.

Искренне Ваша Ольга.

P. S. Забыла уточнить. Кладбище, которое Вы на стр. 85 именуете Владимирским, на самом деле называется Смоленским.

Ольга СЕРЕБРЯНАЯ.

С.-Петербург.

1 Барт Р. Удовольствие от текста. — В его кн.: “Избранные работы. Семиотика. Поэтика”. М., 1994, стр. 504.

2 Там же, стр. 508.

3 Бродский И. Кошачье “мяу”. — В его кн.: “Сочинения”. Т. 6. СПб., 2000, стр. 250.