Фрагмент из книги Зощенко “Перед восходом солнца”1:

“...я невольно стал вспоминать поэзию моего времени.

Я вспомнил вдруг чувствительные и грустные романсы, которые пели тогда, — „О, это только сон”, „Гори, гори, моя звезда”, „Хризантемы в саду”.

Не скрою от вас — у меня появились слезы на глазах, когда я вдруг припомнил эти позабытые звуки...

Я стал перелистывать стихи моего времени...

У феи — глазки изумрудные,

Все на траву она глядит,

У ней — наряды дивно-чудные —

Опал, топаз и хризолит...

Какой цветистый, нищенский язык. Какая опереточная фантазия у неплохого в сущности поэта!

У царицы моей есть высокий дворец,

О семи он столбах золотых,

У царицы моей семигранный венец,

В нем без счету камней дорогих.

Нет, неприятно читать эти стихи. Нестерпимо слышать эту убогую фальшивую музыку. Отвратительно видеть эту мишуру, эти жалкие манерные символы.

Я перелистываю поэтические сборники моего времени.

С холодным сердцем, без капли волнения я читаю то, что мы читали и, должно быть, любили.

Я себе не верю, верю только

В высоте сияющим звездам.

Эти звезды мне стезею млечной

Насылают верные мечты

И растят в пустыне бесконечной

Для меня нездешние цветы.

Нет, мне не жаль этой утраченной иллюзии. Не жаль потерянных „нездешних цветов”” (стр. 57, 58).

Это один из множества зощенковских текстов, вставленных в комментаторскую оправу Бенедикта Сарнова. Книга “„Пришествие капитана Лебядкина” (Случай Зощенко)” — интересная попытка понимания одного из лучших русских писателей ХХ века, а через него и эпохи, которую он воспел эпически.

Комментарий Бенедикта Сарнова:

“Это уже вспоминает не бывшая кухарка Анна Касьянова. Это писатель Михаил Зощенко сам „невольно стал вспоминать” поэзию своего времени. И видимо, не случайно эти его воспоминания начались не с Блока, не с Ахматовой, не с Гумилева или Мандельштама, а все с того же уже знакомого нам по воспоминаниям Анны Касьяновой романса — „О, это только сон”. А завершились пошлыми манерными стишками „У феи — глазки изумрудные”, „У царицы моей есть высокий дворец” и т. п.

Сперва может показаться, что тут — сознательная и не слишком даже ловкая подтасовка. Неужели „серебряный век” русской поэзии характеризует вся эта (по собственному выражению Зощенко) „мишура”, эти „жалкие манерные символы”, эта „убогая фальшивая музыка”?” (стр. 58).

Из дальнейшего выясняется, что на вопрос этот Зощенко отвечает положительно. Упоминаемая Анна Касьянова — персонаж повести “Возмездие”, название которой прямо апеллирует к поэме Блока (использование готовых названий — фирменный прием Зощенко). Анна Касьянова — бывшая кухарка, а ныне (то есть после революции) общественный деятель. Она та кухарка, которая должна (и может!) управлять государством. Глаза простой женщины, женщины из народа, женщины со здравым народным смыслом видят все убожество дворянской культуры, не имеющей, в сущности, права на существование. Пародийному носителю этой культуры (другому герою повести) ничего и не остается в конце концов, как только застрелиться. В его лице кончает с собой вся эта культура — и не жалко: она свое отжила.

Итак, Зощенко комментирует поэзию допролетарского прошлого. Сарнов комментирует Зощенко. Подсяду и я к их комментаторскому столу.

Зощенко приводит набор текстов, отношение к которым у него хотя и отрицательное, но все-таки разное. Сначала “чувствительные и грустные романсы, которые пели тогда”. Растрогался даже и до слез. Маркс говорил, что с прошлым надо прощаться весело — весело не получается, но прощаться все равно надо. То есть это он, Зощенко, так считает.

Зато с прочими образцами поэзии прощаться ему легко и приятно — даже и непонятно, как такое вообще могло когда-то нравиться.

“У феи глазки изумрудные” — “Какой цветистый, нищенский язык. Какая опереточная фантазия у неплохого в сущности поэта!”

“У царицы моей есть высокий дворец” — “убогая фальшивая музыка”, “мишура”, “жалкие манерные символы”.

“Я себе не верю, верю только…” — “Нет, мне не жаль этой утраченной иллюзии. Не жаль потерянных „нездешних цветов””.

Сарнов в эстетической оценке приведенных Зощенко стихов вполне с ним солидарен: “пошлые манерные стишки „У феи — глазки изумрудные”, „У царицы моей есть высокий дворец” и т. п.”. “И т. п.” — даже и названия не удостаивает. Если Зощенко не жалеет для “феи”, “царицы” и “т. п.” отдельных инвектив, для Сарнова они неразличимы.

Вообще говоря, Сарнов обыкновенно дает ссылки на авторов. Это один из тех редких случаев, когда цитируемые авторы оказываются у него анонимны. Поневоле закрадывается мысль, что он не знает, что это за авторы, что это за стихи. Возможно, именно поэтому и возникает “т. п.”: стихотворение цитируется очевидным образом не с начала, а названия (первых строк) он не знает. Довольно просто было бы узнать, но Сарнов не считает нужным: не имеет значения, да ведь и так все ясно — процитированные “стишки” сами говорят за себя, эстетически они ничтожны, не стоят того, чтобы тратить на них время.

Да нет, вряд ли, все-таки Сарнов специалист по русской литературе, — не может быть, наверное, я ошибаюсь, — не может не знать, но в таком случае непонятно, почему не останавливается на “стишках” чуть подробнее: они того заслуживают, причем заслуживают, помимо всего прочего, именно в рамках общей концепции книги Сарнова.

“Фея” — это из сериала Бальмонта. У него есть несколько стихотворений о фее. Бальмонтовская фея — крохотное существо, поэтому и “глазки”. “Изумрудные”, потому что смотрит она на траву, трава отражается в них, она живет в траве, травяная такая фея; кроме того, Бальмонт играет с драгоценными и полудрагоценными камнями — изумруд понадобился ему для коллекции.

Наряды Феи

У Феи — глазки изумрудные,

Все на траву она глядит.

У ней — наряды дивно-чудные,

Опал, топаз и хризолит.

Есть жемчуга из света лунного,

Каких не видел взор ничей.

Есть поясок покроя струнного

Из ярких солнечных лучей.

Еще ей платье подвенечное

Дал колокольчик полевой,

Сулил ей счастье бесконечное,

Звонил в цветок свой голубой.

Росинка, с грезой серебристою,

Зажглась алмазным огоньком.

А ландыш свечкою душистою

Горел на свадьбе с Светляком.

Не знаю, как смотрел на дело Бальмонт, но сегодня это сочинение очевидным образом из детской. Поэзия для девочек. Легко представить себе большую яркую картинку к каждому четверостишию. Или даже раскраску. Стихи эти — ну как бы и не совсем понятно, чего о них говорить… — суровость приговора представляется неадекватной, да и вообще, с какой стати Зощенко к этой стрекозе привязался.

На самом деле ларчик открывается достаточно просто. Объект негодования Зощенко не “фея”, а “царица”: “фея” просто попалась под руку, обруганная без вины, вместе с исторгающими слезу романсами, она понадобилась Зощенко (Сарнов, судя по всему, этого просто не понял) только для того, чтобы задать эстетическое и семантическое пространство (двумерное, если не одномерное), куда ему необходимо поместить стихи следующего неназванного автора. Все, что находится в этом пространстве, нивелируется и становится неразличимо. Сарнов на эту наживку попался.

Бальмонта Зощенко не называет, но по крайней мере он говорит о нем как о “неплохом в сущности поэте” — следующего анонимного автора он лишает и такого утешительного приза. Весь пассаж Зощенко — письмо, отправленное по двум адресам. Во-первых, это послание для “всех”, то есть для того массового “пролетарского” читателя, для которого он, собственно, и старался писать. Он создает недифференцированный образ культуры, выброшенной (как он ошибочно считал) на мусорную свалку истории. Во-вторых, это послание для тех, кто прекрасно знает, что это за стихи, для тех, кто “фею” и “царицу” в состоянии отличить — для них послание это носит остро провоцирующий характер.

Неназванный автор двух стихотворных фрагментов — религиозный философ Владимир Сергеевич Соловьев. Вот они полностью:

У царицы моей есть высокий дворец,

О семи он столбах золотых,

У царицы моей семигранный венец,

В нем без счету камней дорогих.

И в зеленом саду у царицы моей

Роз и лилий краса расцвела,

И в прозрачной волне серебристый ручей

Ловит отблеск кудрей и чела.

Но не слышит царица, что шепчет ручей,

На цветы и не взглянет она:

Ей туманит печаль свет лазурных очей,

И мечта ее скорби полна.

Она видит: далёко, в полночном краю,

Средь морозных туманов и вьюг,

С злою силою тьмы в одиночном бою

Гибнет ею покинутый друг.

И бросает она свой алмазный венец,

Оставляет чертог золотой

И к неверному другу, нежданный пришлец,

Благодатной стучится рукой.

И над мрачной зимой молодая весна —

Вся сияя, склонилась над ним

И покрыла его, тихой ласки полна,

Лучезарным покровом своим.

И низринуты темные силы во прах,

Чистым пламенем весь он горит,

И с любовию вечной в лазурных очах

Тихо другу она говорит:

“Знаю, воля твоя волн морских не верней:

Ты мне верность клялся сохранить,

Клятве ты изменил,— но изменой своей

Мог ли сердце мое изменить?”

(Между концом ноября 1875 и 6 марта 1876.)

 

* * *

Милый друг, не верю я нисколько

Ни словам твоим, ни чувствам, ни глазам,

И себе не верю, верю только

В высоте сияющим звездам.

Эти звезды мне стезею млечной

Насылают верные мечты

И растят в пустыне бесконечной

Для меня нездешние цветы.

И меж тех цветов, в том вечном лете,

Серебром лазурным облита,

Как прекрасна ты, и в звездном свете

Как любовь свободна и чиста!

(1892)

Эти стихи, конечно, не относятся к вершинам русской поэзии, конечно, они могут не нравиться, почему бы и нет, но назвать их “пошлыми манерными стишками”, не видеть разницу между “феей” Бальмонта и стихотворениями Соловьева — значит проявлять культурную неадекватность. У неразличения Сарнова и Зощенко разная природа — Сарнов простодушен: он действительно не видит разницы; Зощенко совсем не простодушен: неразличение намеренно, остро концептуально.

Я вовсе не хочу обидеть Сарнова. Я повторю: он написал интересную книгу, он сплошь и рядом проявляет себя как тонкий исследователь, как тонкий и чуткий читатель. Однако у него случаются провалы.

В цитировании Соловьева есть одна деталь, дающая возможность предположить, что Зощенко его стихотворение хорошо знал: Зощенко приводит текст с маленькой неточностью. У Соловьева “ И себе не верю”, у Зощенко “ Я себе не верю” — значит, скорей всего цитирует по памяти. И неудивительно — сам же говорит: “мы читали и, должно быть, любили”.

Обратите внимание, если “фее” Зощенко дает чисто эстетическую оценку, то в отношении к Соловьеву возникает экзистенциальное измерение: “неприятно читать”, “нестерпимо слышать”, “отвратительно видеть”. В отличие от “феи”, не имеющей к Зощенко никакого отношения, здесь он лично задет. “Должно быть” — фигура дистанцирования. Конечно, любили! Раньше любили, а теперь отвратительно! Тем более отвратительно, что раньше любили!

Минималистский комментарий к стихам Соловьева.

“У царицы моей есть высокий дворец” — стихотворение написано в Каире и явилось следствием двух, близких по времени, мистических озарений: в Британском музее, где Соловьев изучал мистику Софии непосредственно перед поездкой в Каир, и в пустыне под Каиром, куда он отправился, ожидая там обещанной встречи с Подругой Вечной. Царица высокого дворца — София Премудрость Божия. Начало стихотворения — аллюзия на Притчи (9: 1): “Премудрость построила себе дом, вытесала семь столбов его”. “Лазурь” — это слово постоянно повторяется у Соловьева, когда он говорит о своем мистическом опыте. “„У царицы моей есть высокий дворец” — одно из наиболее значительных стихотворений Соловьева, дающее ключ к пониманию его теософии”2. В этом и других мистических текстах Соловьева, посвященных Софии, образная структура библейской мистической эротики инвертируется: в Библии небесное всегда мужского рода, земное — женского.

И занятия в музее, и мистический опыт описаны Соловьевым через двадцать с лишним лет, в маленькой поэме “Три свидания”. Воспроизвел “в шутливых стихах самое значительное из того, что до сих пор случилось со мной в жизни”3. Двадцать лет спустя можно было и улыбнуться. В тот момент, когда все было свежо, было не до иронии: он предельно серьезен. В “Трех свиданиях” Соловьев рассказывает, как зачастую выглядели со стороны его попытки объективировать принципиально необъективируемый опыт. Он дважды повторяет, чуть варьируя:

И детская любовь чужой мне стала.

Душа моя — к житейскому слепа...

А немка-бонна грустно повторяла:

“Володенька — ах! слишком он глупа!” —

и (о событии, случившемся тринадцатью годами позже):

И то мгновенье долгим счастьем стало,

К земным делам опять душа слепа,

И если речь “серьезный” слух встречала,

Она была невнятна и глупа4 .

Немка-бонна не слишком хорошо владеет русским, но здесь ее грамматическая несостоятельность, кроме очевидного смысла, еще и символ культурного непонимания. Бенедикт Сарнов — человек с “серьезным” слухом — воспринимает соловьевскую речь точь-в-точь как немка-бонна, его диагноз (в обоих смыслах) даже еще уничижительней.

Теперь второе стихотворение Соловьева: “Милый друг, не верю я нисколько”. Поразительный образец любовной лирики: поэт говорит “не верю” в ситуации, когда верить готовы все. Недоверие, основанное не столько на житейской опытности, сколько на онтологических предпосылках человеческого существования, как их понимает Соловьев. Подлинностью, правдой, красотой обладают только звезды, которые сообщают их слабому и переменчивому в словах и чувствах человеку. В первом стихотворении есть тот же мотив: “Знаю, воля твоя волн морских не верней…” (с красивым и редким у Соловьева воля-воя-волн-мор-верн ). Сверхчувственное способно преобразить жизнь, сделать ее прекрасной, если только человек взыскует сверхчувственное, идет ему навстречу. Соловьев начинает со скепсиса и кончает мистическим оптимизмом.

Пошлые, манерные стишки?

Что по этому поводу говорит Зощенко? “Нет, мне не жаль этой утраченной иллюзии. Не жаль потерянных „нездешних цветов””. “Нездешние цветы” здесь (во всех смыслах) — очевидная ирония. “Утраченная иллюзия” — значит, когда-то и сам в это верил, а теперь — нет. Сама постановка вопроса: “Нет, мне не жаль” — говорит о размышлениях Зощенко над соловьевскими текстами. Вывод его известен. Все это очень хорошо вписывается в концепцию Сарнова.

С точки зрения Зощенко, мистический опыт, соотнесение своей жизни со “звездами” — все это про неправду писано, все это для тех, кто “живет по-выдуманному” 5, и должно быть отвергнуто во имя невыдуманной жизни. “Всякая мистика, всякая идеалистика, разная неземная любовь и так далее и тому подобное есть форменная брехня и ерундистика”6. Если отвлечься от специфической (персонажной) формы выражения, то ведь Зощенко именно так и думает. Выбрасывая на свалку “Отцвели уж давно хризантемы в саду”, он горестно вздыхает, потому что “хризантем” все-таки жалко, а “всякую мистику” (“царицу” и “звезды”) вовсе не жалко: чего хлам жалеть! Присовокупляет заодно и “фею” — одного с ними поля ягоду — до кучи!

Душа Соловьева, когда она поглощена созерцанием “звезд”, слепа “к житейскому”, слепа “к земному” — душа Зощенко к житейскому и земному очень даже зорка.

Между прочим, если посмотреть на все творчество Зощенко, включая автобиографическое его сочинение, то ведь недоверие Соловьева к словам и чувствам, получается, более чем оправдано. Развернутая иллюстрация, что без “звезд” ничего путного не выходит. Хотя уж как Зощенко себя уговаривает, как уговаривает, что по-другому и невозможно да и не нужно: от добра добра не ищут.

Зощенко:

“Мне приходят на ум прощальные стихи. Нет, я, быть может, произнесу их когда-нибудь в дальнейшем, когда буду прощаться не с этой книгой <…> а со всей жизнью.

Это стихи греческого поэта:

Вот что прекрасней всего из того, что я в мире оставил:

Первое — солнечный свет, второе — спокойные звезды

С месяцем, третье — яблоки, спелые дыни и груши...

Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным. Эти стихи я произнесу так:

Вот что прекрасней всего из того, что я в мире оставил:

Первое — солнечный свет, второе — искусство и разум...

А уж на третьем месте можно будет перечислить что-нибудь из фруктов — спелые груши, арбузы и дыни...” (Сарнов, стр. 593).

Бенедикт Сарнов:

“Так кончается эта книга. Это — самые последние, заключающие ее строки.

Прочтем их внимательно.

„...к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным”.

В этой реплике слышен голос старого зощенковского героя-рассказчика — того самого, которому непонятно было странное поведение дамочки, часами глядящей в морскую даль, „словно там было что-то определенное — фрукты или ливерная колбаса”.

Но более ливерной колбасы и фруктов ему, оказывается, были нужны и дороги в этой жизни — искусство и разум.

Оказалось, что эти в высшей степени неопределенные и туманные явления <…> в его новой шкале ценностей стоят на первом месте. А прекрасные плоды земли, которые в глазах древнего поэта были таким же чудом, как свет далеких звезд, для него как были, так и остались фруктами <…>

Необыкновенно важное для автора, глубоко интимное признание снижено иронией” (стр. 593, 594).

Сарнов видит в этом признании осознанную наконец Зощенко несостоятельность редукционизма, который был его знаменем на протяжении всей творческой жизни, “новую шкалу ценностей”, смену вех. Вместо “О чем соловей поет? оттого и поет. Жрать хочет” — теперь “искусство и разум” . Конечно, заключение о соловьиной мотивации принадлежит персонажу7, но Сарнов показывает, что мировоззренческая дистанция между Зощенко и его персонажами обыкновенно сильно преувеличивается.

В отношении смены вех я бы не поспешил с Сарновым согласиться: искусство и разум всегда были для Зощенко значимыми. Не зря же величал Пушкина “пресветлым поэтом и философом”, причем именно что за редукционизм, ну не только за него, но и за него тоже:

Пора пришла, она влюбилась.

Так в землю падшее зерно

Весны огнем оживлено… —

все просто8: игра гормонов, физиология, биохимия, природный цикл — и никаких тебе звезд, возвышающих обманов, нездешних цветов и лазоревого тумана. Сколь, однако, пластичен Пушкин: только что гулял с Непомнящим, возвышенные речи говорил, акафисты вместе пели, и вот на тебе! — опершись о невский гранит, впаривает мосье Зощенко про пубертатный возраст.

Вопрос в том, какое искусство и какой разум: иное дело “мишура”, “жалкие манерные символы” — иное дело народное, пролетарское, пушкинское искусство. Разум ведь для чего дан? Для освобождения от иллюзий. Искусство и разум вполне с редукционизмом совместимы. Или, точнее сказать, могут быть совместимы.

Сарнов цитирует Камю:

“Я и теперь думаю, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю: кое-что в нем имеет смысл. Это „кое-что” — человек. Ведь он единственное существо, которое требует от мира, чтобы мир наполнился смыслом”, — и выстраивает мост к Зощенко: “Да, мир двумерен. К сожалению. К сожалению, это действительно так. Никакого „третьего измерения бытия” не существует. И все-таки человек — это не только „кости и мясо”9. Человек — единственное существо во Вселенной, которое нуждается в „третьем измерении”, не может без него жить. Значит, он сам и есть это „третье измерение”.

Вот она — новая зощенковская модель Вселенной.

По-прежнему трудно дышать, и „твердь кишит червями”, и „ни одна звезда не говорит”10. Но кроме солнечного есть еще и другой свет, которому дано озарить неуютную, необжитую, холодную Вселенную: искусство и разум ” (стр. 594, 595).

Последние слова книги Сарнова. Создается впечатление, что модель эта не столько зощенковская, сколько сарновская. Руки Исава — голос Иакова. Во всяком случае, вовлеченность Сарнова и эмпатия налицо. Пафосный конец. Исполненный метафизического знания. “К сожалению, это действительно так”. Действительно! Кто это говорит? Такое впечатление, что Сарнов. Но за спиной Зощенко, который все-таки ничего подобного не утверждал и на устройство мира вроде как нигде не жаловался.

А впрочем, жаловался: “В жизни действителен только настоящий материальный подход и ничего, к сожалению, больше”11. Но это сожаление все-таки не писателя, а тех, кто не в состоянии жить не “по-выдуманному”: “Может быть, это чересчур грустным покажется некоторым отсталым интеллигентам и академикам, может быть, они через это обратно поскулят, но, поскуливши, пущай окинут взором свою прошедшую жизнь и тогда увидят, сколько всего они накрутили на себя лишнего”12.

Из того, что “прекрасней всего” для греческого поэта, Зощенко изымает порождающие иллюзии ночные светила. Но оставляет солнечный свет, в свете которого нет места иллюзиям и вещи видятся такими, каковы они на самом деле. В сущности, солнце здесь синоним искусства и разума. Зощенко мог бы процитировать “пресветлого” (солнечного) Пушкина — он не делает этого, не желая отнимать такую возможность у читателя.

Сарнов написал жутковатую книгу, и вот дрогнул, и вот делает попытку завершить ее хоть минимальным позитивом: “третье измерение”, “искусство и разум” — лишь бы не небо в червях. Что же касается отвергнутого Михаилом Зощенко и презираемого Сарновым Соловьева, то его отношение к человеческой жизни самой по себе, пусть даже и освещенной солнечным светом, исполнено скепсиса — подлинность она получает только в свете тех самых звезд, которым не нашлось места и в обновленной зощенковской модели Вселенной. Как понимает ее Сарнов.

 

1 Все цитаты из Зощенко даются по кн.: Сарнов Б. М. “Пришествие капитана Лебядкина” (Случай Зощенко). М., “Пик”; РИК “Культура”, 1993. Страницы указаны в скобках.

2 Соловьев Сергей. Биография Владимира Сергеевича Соловьева. — В кн.: Соловьев Владимир. Стихотворения. Изд 7-е. М., “Русский книжник”, 1921, стр. 10.

3 Авторское примечание к поэме.

4 Курсив автора.

5 Михаил Зощенко, “Аполлон и Тамара” (“Сентиментальные повести”): “Человек — это кости и мясо... Он помирает, как последняя тварь, и рождается, как тварь... Только что живет по-выдуманному. А ему нужно по-другому жить” (Сарнов, стр. 193).

6 Михаил Зощенко, “Дама с цветами” (“Сентиментальные повести”) (Сарнов, стр. 194).

7 Михаил Зощенко, “О чем пел соловей” (Сарнов, стр. 19).

8 Михаил Зощенко, “Любовь” (“Голубая книга”) (Сарнов, стр. 470).

9 Михаил Зощенко, “Аполлон и Тамара” (Сарнов, стр. 193).

10 “Нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит” — строки из стихотворения Мандельштама “Концерт на вокзале”. Правда, далее следует: “Но, видит Бог, есть музыка над нами”.

11 Михаил Зощенко, “Дама с цветами” (“Сентиментальные повести”) (Сарнов, стр. 194).

12 Там же.