+8
Линор Горалик. Подсекай, Петруша. Книга стихов. М., “АРГО-РИСК”; “Книжное обозрение”, 2007, 48 стр. (Книжный проект журнала “Воздух”, вып. 26).
Относиться к Линор Горалик можно по-разному (скажем, многие были шокированы написанным ею совместно с Сергеем Кузнецовым романом “Нет”), но очевидно — в каких бы жанрах она ни работала, от короткой прозы до романа, — все написанное ею абсолютно узнаваемо и несет отпечаток единства, причем не только стилистического, но и смыслового. В каждом тексте (цикле текстов) Горалик воспроизводится некая порождающая матрица, картина мира, метафизическая схема связей и отношений изображаемой ею реальности. В этом, на первый взгляд, нет ничего особенного, но обычно этот уровень произведения как раз надындивидуален и принадлежит, скажем, направлению или эпохе. Горалик — самодостаточна и заканчивает там, где другие (например, Воденников) только начинают. Потому сборник ее стихов, написанных в стиле “новой искренности”, интересен не самой техникой так называемого “прямого высказывания” и вытекающей из нее новой сентиментальностью, а ее, этой сентиментальности, обоснованием. Не сюжетом каждого стихотворения, ибо в каждом из них “спрятана” некая история, иногда (что редко) рассказанная, чаще данная лишь намеками или вычитываемая из реплик, а метасюжетом, который — над ними, и порождает их, и объединяет.
Все сюжеты (кажется, без исключения) здесь так или иначе выстраиваются вокруг темы смерти. Собственно, именно эта тема подвержена у Горалик приличествующему стилю “новой искренности” эпох б е — отшелушиванию отмерших смыслов; именно о человеке перед лицом смерти, о “смертном человеке” — “прямое высказывание” автора. Для того чтобы это стало возможно, смерть, с одной стороны, остраняется, а с другой — предельно обытовляется, помещается в контекст обыденных ситуаций и высказываний:
Там красное в овраге, не смотри.
Оно еще, а мы хотим в четыре,
И в пять, и в шесть — гостей или в кино.
Мы слышали его, когда оно.
Мы слышали — скулило и визжало, кричало:
“Суки, суки, суки, суки!”
Зачем ты смотришь? Я же не смотрю.
У Вонг Кар-Вая женщины в цвету
И у оврага ивы и орешник.
И под ногтями краска от малины,
И голос сорван — видимо, во сне.
…Оно пока что кажется знакомым,
Но дай ему часок-другой.
Или даже смерть показана как персонаж — партнер, сожитель, муж, вернувшийся с работы:
Смерть, возвратившись с кладбища,
не приходит на кухню ужинать,
а прямо в ботинках валится на кровать
и быстро, обессиленно засыпает…
Смерть у Горалик — в любом случае насильственна и в любом случае предельна, аномальна и неестественна. Человек же, как “смертное” по природе, — постоянно находится на некоторой грани, лишь тонкая перегородка отделяет повседневность от зоны ее прерывания и распада:
Смертное вот несет домой вентилятор купило,
Смертное просто пахало как вот вол не пило еле дотащило,
Смертное по пельменям и еще малому фокус торжественно обещало,
Смертное болит животом пьет маалокс страшно панкреатит рак язва СПИД
сука Господи ну не надо пожалуйста больше не буду
Но картина мира, задуманная Горалик, создана так, что именно в этих зонах проявляется истинный смысл человека и бытия, именно предельная ненависть и жестокость высвечивают предельную же любовь, на которую способен человек (стихотворение “Каждый месяц я вижу, как…”, где нерождение сына интерпретируется как высшее милосердие, высшая любовь к нему). В этом мире есть категория греха, но нет категории святости, потому что устранена вертикаль “земное — небесное”. То есть небесные силы как раз присутствуют, но как соучастники и управители “этого” везде однородного мира. Христос спускается в метро, а Орфей — поднимается (или наоборот), и они встречаются на эскалаторе, управляемом кем-то с копытом, а Гагарин, летая, видит кого-то в нашивках и ведет с ним какой-то очень простой и понятный разговор, только в конце которого мы догадываемся — Кто это. Миф тоже остраняется — тем, что мифологические ситуации только рассказываются, но не называются, и в этом рассказе буквализуются некие фундаментальные, основные символы и метафоры, как в стихотворении, давшем заглавие сборнику, где “ловцы человеков”, Петр и Андрей, буквально… ловят человеков на удочку. А человекам от этого — страшно. Мир в этих текстах очевидным образом ожидает конца света. Только все в нем смешалось, и материальное уже не отделишь от духовного, Бог — “последыш” в утробе Марии — “копит в темноте жирок и учится ногой по почкам”, а вместо преображения людям, кажется, приготовлена некая тавтология действительности. Такая вот жесткая метафизическая сентиментальность. Без метафизики как таковой.
Федор Сваровский. Все хотят быть роботами. Книга стихов. М., “АРГО-РИСК”; “Книжное обозрение”, 2007, 80 стр. (Книжный проект журнала “Воздух”, вып. 23).
Книга представляет собой собрание поэтических текстов с сильной эпической составляющей, жанр которых можно было бы очень приблизительно определить как “космические баллады”. Причем тексты явно объединяются в цикл и образуют единое повествование о мире будущего. В этой своего рода футуристической “Калевале” роль идеального эпического прошлого выполняет столь же дистанцированное и столь же героическое будущее, мир идеализированных роботов и последних людей. Причем Сваровскому удалось создать весьма любопытную временнбую конфигурацию: требуемый для правильного функционирования эпоса (даже для игры в эпос, каковая, как мне кажется, у Сваровского имеет место) эффект подлинности происходящего достигается у него за счет вторичной мифологизации: мифы, образы и ситуации, знакомые по массовому кино и фантастической литературе (в частности, по так называемым “космическим операм”), пересказываются с иной точки зрения, так, будто речь идет о действительности как таковой. Как если бы триллер или космическая эпопея были реальными событиями, о которых делятся воспоминаниями их бывшие участники, обретающиеся теперь на берегу моря или случайно занесенные в какое-нибудь Южное Чертаново.
Конечно, этот эпос не может быть настоящим. Обе категории — и “эпического”, и “героического” — здесь, скорее, обыгрываются. Героическое противопоставляется бытовому как неподлинному, немаркированному, десакрализованному. Что было бы трюизмом, если бы не было погружено в виртуальную реальность, где само это противопоставление становится объектом игрового конструирования. С другой стороны, поскольку внимание автора направлено на современное сознание, космические войны, показанные “изнутри”, глазами очевидцев, как если бы были реальными, не обошлись без “ремаркизмов”. Ситуация возможной смерти (роботы умирают, хотя и иначе, чем люди) ставит роботов перед решением экзистенциальных проблем. Что тоже выглядит как авторская ирония. Вообще, эта книга улавливает очень значимую для массового сознания в последние несколько лет тенденцию: категории и культурные формы, дискредитированные современной цивилизацией, обретают вновь общезначимый смысл, будучи применены к реальности виртуальной. Так, в фильме “Властелин колец” воспроизводятся основные элементы эпического и национального сознания, и они ощущаются как значимые — при полном отсутствии реального носителя. “Роботы” — в случае Сваровского — это тот материал, который позволяет говорить о подлинно человеческих вещах в ситуации девальвации смыслов.
Игорь Караулов. Продавцы пряностей. Стихи. М., “Ракета”, 2006, 134 стр.
Слово “пряность”, входящее в заглавие, точно описывает метод автора. Собственный вкус пряности не имеет ничего общего с привносимым ею оттенком и равен неуловимому смещению во вкусе приправляемого блюда. Так и реальность в стихах Караулова — на первый взгляд “нормальная” реальность традиционной лирики с ее осенней грустью, воспоминаниями, рассеянным светом, восточными-южными-историческими и т. п. иными мирами. Но ее “вкус” — вовсе не в этой топике, которая — только средство. Он проявляется в моментах легкого и на первый взгляд незаметного смещения: в этой спокойно-элегической реальности появляются непонятные складки, а иногда и дыры, несомненно постакмеистического свойства — проявляющие особость если не метода, то авторской индивидуальной оптики. Вот и в одноименном сборнику стихотворении экзотическая повседневность восточной лавки, пережидающей зиму, вдруг смещается и получает иной смысл в пересечении временнбых плоскостей — застывшего безвременья (оно же вечность) и современности. Потому что вместо того, чтобы сказать, что пряности заворачивают в старые газеты, Караулов говорит — “вчерашние новости скручиваются в кульки”:
Так попадают в краткий свой парадиз
аргументы и факты и прочая лабуда…
Выражение “аргументы и факты” перестает быть стертым и смещает стереотипную реальность, к которой относится, делая ее по-новому ощутимой. Это неожиданное столкновение реальностей, как бы разных измерений, и создает у Караулова лирический сюжет, поскольку герой непременно вынужден ориентироваться между ними или просто подбирать слова, заново называя вещи. Отсюда — удивленная, но вместе с тем и неуверенная интонация карауловских текстов — ведь их герой неожиданно для себя очутился в мире, который должен быть построен по законам житейского и поэтического здравого смысла, а оказался каким-то “не таким”, потому что в нем смешались времена, страны, вещи, слова, фантазия и реальность:
Уже сирень цветет, и сельские деды
с пивной бутылочкой шагают у воды.
В густеющей крови еще не умер Брежнев,
и неизвестный щурится герой;
“я вас любил так искренно, так нежно”
им вспоминается порой.
Когда сирень цветет, когда неспешным ходом
программа школьная сочится из земли,
я буду Господа молить с моим народом,
чтоб в свой черед и липы зацвели,
чтоб грядки ровные покрылись овощами
на летний стол и про запас,
а не бродил бы Вий с огромными хвощами,
растущими из глаз.
(“Окраина”)
Вий кажется непонятным, претендует на некий обэриутский абсурд, но в карауловской поэтике абсурда нет. Вий закономерно продолжает тему “школьной программы”, которая, в свою очередь, реализует воспоминание — стереотип жителей окраины (“я вас любил”). Просто смысл в карауловских текстах зачастую выходит из-под контроля, начинает порождать отдельную реальность, воплощаться не в слова, а в вещи, и развивается сам по себе, что для героя часто оказывается фатальным. Мир у него на глазах из узнаваемого превращается в отчужденный. Стереотипы, стертые образы и нужны для того, чтобы создать этот зыбкий эффект тут же распадающейся узнаваемости. Потому и лирический герой у Караулова — всегда “не включен”, “нездешен”, всегда созерцатель, а иногда и шпион:
Миссия выполнима, но есть проблемы:
Не подключаются проводки и клеммы,
Ствол у винтовки крив, как у той осины,
И прохудились брюки из парусины.
Бледное солнце — волчок со смещенной осью,
Супершпион выходит в чужую осень.
(“Мгновения осени”)
Словом, сборник показывает классическую лирику в процессе метаморфозы, которая все не заканчивается.
Геннадий Калашников. Звукоряд. М., “Эксмо”, 2007, 256 стр.
Это избранное автора за много лет — от 1960-х до 2000-х. Автор выбрал непростой и нехарактерный для актуальной поэзии путь: его стихи ориентированы на традицию русской философской лирики от Баратынского до Тютчева. Отсюда — их созерцательность, пристальное внимание к стихиям и явлениям природы. Но натурфилософский взгляд, присущий избранной Калашниковым традиции, предполагает, что в “созданье” обязательно воплощен “Создатель”, а мир представляет собой “тождество”, зримое воплощение Абсолюта. А в ХХ веке так уже не получится. Иногда, конечно, “тождество” оказывается доступным и зримым — в пластичных, ощутимых вещах действительно явлено желаемое единство, искомая сущность, и метафорой поэзии оказывается не “зеркало”, а “ладонь”, потому что “понять” — значит “коснуться”. И тогда современный мир, окраинная Москва во всех частностях и “прозаических” подробностях полностью укладываются в классическое поэтическое пространство, а бытовая лексика становится частью языка классической поэзии, не разрывая поэтической ткани:
То, что прочел, оно с тобой всегда
И все своим подсвечивает светом.
Редеет облаков в Чертанове гряда,
Так я сказал, и кто помог мне в этом?
Но иногда — мир рассыпается, и герой Калашникова оказывается созерцателем “без места”:
Сплющенный меж мохнатой тьмой и колючим светом ты
всего лишь перепонка колеблемая мембрана и уж конечно не голос
.....................................................................
ты дробишься, множишься и собираешься вновь один и тот же
и каждый раз по-иному
и непонятно как надо (и надо ли) ибо миг и мир (как всегда) уже не таков
Между этими полюсами и располагается, видимо, лирический сюжет поэзии Калашникова: в пестроте явлений не утратить сущности, найти ее знаки, удержать их в сознании…
Аркадий Штыпель. Стихи для голоса. Вторая книга. М., “АРГО-РИСК”, “Книжное обозрение”, 2007, 104 стр. (Книжный проект журнала “Воздух”, вып. 25).
Сборник поэта Аркадия Штыпеля, известного московской литературной тусовке победителя слэмов, состоит из четырех частей — “Поэмы”, “Стихи для голоса”, “Цепные стихи” и “Стихи с комментариями”. В последних двух разделах автор вводит читателя в свою творческую лабораторию. Причем если в предисловии к “цепным стихам” он показывает, исходя из какого формального принципа были написаны тексты, которые впоследствии оказались “довольно связными и даже бесхитростными”, то комментарии он выстраивает несколько иначе: стремясь к объективности, абстрагируясь от собственной интенции, Штыпель анализирует уже имеющийся смысл, разбирает свои стихи как чужие. В этом разборе важно то, что он исходит из лингвистической и лингвопоэтической составляющей стихотворения, показывает как значимые смыслообразующие моменты чистой формы. Если обратиться к текстам, то становится понятно, что именно такой подход является здесь наиболее адекватным.
Стихи Штыпеля — откровенно экспериментальны. Это — опыт с хлебниковским “самовитым словом”. Причем подобный эксперимент — не только способ порождения текста, но и его “метасюжет”. В центре внимания Штыпеля — говорящий человек, погруженный в стихию собственной речи, которая свободна от субъекта (одна из поэм так и называется “Поэма без поэта”) и сама себя проговаривает. Отпущенное на свободу слово то превращается в чистое звучание, сказово “выголашивается”, то опять выплывает в зону значений. Так логос превращается в голос и наоборот (в поэме “Во весь логос”). Тексты Штыпеля — одновременно “темные” (семантически) и “яркие” (образно). Они — то заумь, то загадка. Форма в них настолько напряжена, что читатель предельно активизируется, чтобы стать соучастником текста и придать ему необходимую связность. И автор помогает читателю, наполняя тексты метаописаниями (“как меня читать”), которые, правда, не проясняют смысла и метода, а лишь иронически на него намекают:
плюнешь: графомания
позор вздор
но есть ведь энергия непонимания
узорный молниями зазор
меж полюсами текстуальных
темнот —
разряд
и сонмы сусликов печальных
в стерне свистят
Андрей Левкин. Счастьеловка. М., “Новое литературное обозрение”, 2007, 125 стр.
Странная книжка. В ней все соединяется. И это по ходу чтения становится понятно. Но по ходу того же чтения становится понятно и другое: что с чем соединяется — в случае Левкина не столь уж важно. Книга представляет собой цикл небольших эссе, являющихся чем-то вроде глав в едином авторском рассуждении-монологе, который даже и не монолог, а поток говорящего сознания, а потому и речь в ней идет о состоянии мира в момент этого говорения. Поскольку сознание мыслит на русском языке и носитель его находится в России 2004 года, то эти две вещи — сознание и Россия, — соединяясь, дают нечто уникальное по содержанию и методу. Это что-то вроде энциклопедии России 2000-х, некое описание того, как и чем живем мы все сегодня. Но сделано оно методом, похожим на феноменологическое усматривание. Все эти вещи — политические расклады, повседневные состояния — даны из переживающего их сознания, или, как говорят философы, — “интенционально”.
Левкин описывает некие находящиеся в сознании граждан, не имеющие названия, но отчетливо переживаемые ими конфигурации. И тогда понятно, что там, в этой темной области, все и вправду соединено со всем и запах свежего снега неотличим от политического тренда, а “культурный слой” и/или “родина” — это набор общих разнородных переживаний, из которых второе — утрачено, а первое, напротив, сформировалось к 2004 году. Поскольку культурный слой — “это то, что есть, но никем не замечается. <…> Между культурным слоем и среднестатистическим мозгом связь простая: пока слой не сложился — мозги не синхронизировались, общности не будет”. Левкин же как раз прослеживает тонкие моменты перехода индивидуального переживания во всеобщее, связывающее идентичность индивидуума и общественную идентичность. Что в момент формирования “культурного слоя” наиболее важно. Причем интересно, что поскольку исследование оформлено как поток сознания, то категории его как бы не предзаданы, они рождаются внезапно из самой речи, как и объекты. Мир ведь не рассматривается как реальный, но конструируется как возможный, причем множественно возможный и логически непротиворечивый. Именно в ходе этого процесса не то вызревания, не то конструирования возникает и получает название и та точка, где все соединяется. Это, собственно, счастье. То есть сам трактат становится тем, что обозначено на обложке. Прибором по уловлению счастья. Счастьеловкой.
Наталия Черных. Светильник. М., “Автохтон”, 2006, 93 стр.
О таких стихах говорить сложно. Их поэтика строится одновременно на утверждении и отталкивании. Ее “положительный” полюс связан с традицией православного вероучения и духовного стиха, а “отрицательный” — с преодолением переусложненности и изощренности актуальной поэзии, которая в этой системе координат рассматривается как соблазн:
Все мои знакомые любят говорить на родном языке,
с неродной присказкой.
Я сама так же говорила несколько лет назад.
Как иностранцы говорят по-русски,
с неродной присказкой.
Чтобы “вместить” иную, абсолютную систему координат, поэзия Черных, зародившаяся в рамках постконцептуалистских поисков, должна была стать безыскусной, обрести простоту непосредственного высказывания. Без эстетской оглядки на раскавычивание или закавычивание, свойственной пресловутой “новой искренности”. Но одновременно и избегая наивной иллюстративной риторики современных “религиозных поэтов”. То есть, по сути, автору пришлось искать принципиально новый жанр, новую манеру, что происходит в современной поэзии всякий раз, когда ее авторы обращаются к религиозной теме. В случае Черных это сочетание обыденно-биографического, изложенного предельно искренне и подробно (как в дневнике или исповеди), и религиозно-канонического, которое пронизывает жизнь лирической героини: в неспешный персональный рассказ встраивается молитва — как часть обыденного языка, как непосредственное обращение к Богу:
Полежаевка, не Ходынка,
снег во времени, снег в пространстве.
На дороге — снега косынка,
сны о земном пространстве.
Соль во времени, даты, даты,
числа не виноваты.
Не Ходынка, а Полежаевка.
Святый Боже и Святый Крепкий.
Пахнет снег, как теплая сайка,
шаг — и после: Святый Бессмертный.
Над пространством: Обетованное,
беспечальное, Несозданное.
В сущности, подобная модель лирического героя как раз типична для актуальной поэзии — частный человек, альтер эго автора, но в рамках жизнетворческого мифа. Однако антропология здесь другая. Вместо чаемого идеального поэта — христианин, вместо утопии “творчества” — “Лествица Иоанна”.
Вячеслав Кулаков. Постфактум. Книга о стихах. М., “Новое литературное обозрение”, 2007, 322 стр.
Если первая книга Кулакова была посвящена концептуализму и до сих пор является одним из основных источников для исследователей русской неподцензурной поэзии, то в этом сборнике он расширяет тему. Его интересует все пространство современной русской поэзии, точнее, те авторы, которые начинали в 70 — 80-е годы и теперь определяют доминанту эстетического процесса. Это прежде всего группа “Московское время”, клуб “Поэзия” и отчасти питерский андеграунд. Поскольку для Кулакова точкой отсчета является концептуализм, то все последующие явления в поэзии осмысливаются им как “постконцептуалистские” либо вырабатывающие параллельные концептуализму методы. Очерки, вошедшие в книгу, можно рассматривать как попытку составить целостную систематическую картину современного этапа развития русской поэзии. Характерно, что эта картина предельно персонифицирована. Каждой тенденции соответствует определенное имя. А тенденцией, рассматриваемой Кулаковым, является способ семантизации, связанный с авторской рецепцией поэтического как такового. Среди этих тенденций — следование некрасовскому завету преодоления “поэзии” ради “стиха”, смещение, трансформация поэтики “серебряного века через преодоление „обэриутского комплекса”” (выражение Кривулина), байтовская “эстетика дилетантизма” и проч.
±1
Дмитрий Липскеров. Осени не будет никогда. М., “АСТ”; “Астрель”, 2007, 313 стр.
Дмитрий Липскеров. Последний сон разума. М., “АСТ”; “Астрель”, 2007, 413 стр.
Дмитрий Липскеров. Леонид обязательно умрет. М., “АСТ”; “Астрель”, 2006, 379 стр.
Все очевиднее — современный романист обречен на серийное мышление. Потому как культура устроена по принципу интернет-сайта: не обновляющееся, разовое — отторгается, обезличивается и становится невспоминаемым прошлым. Читатель превращается в коллекционера, для которого книга — лишь повод к ожиданию продолжения. А автор, означивая в первом произведении систему родовых признаков, множит видовые вариации, открывая от романа к роману все новые возможности внутри сочиненного им космоса. С одной стороны, в этом — своеобразное искусство, с другой — очевидное брендостроительство. А к бренду эстетический критерий неприменим. Он может быть либо успешным, либо — нет. Коллекция, составленная из романов Дмитрия Липскерова, демонстрирует функционирование успешного бренда. Читателю предлагается погрузиться в пластичное, гротескно построенное мироздание. Он оказывается словно в пластилиновом мультфильме. Выбирая героев, Липскеров поступает в лучших традициях русской классики периода натуральной школы: они у него люди простые. То есть такие, которые, с одной стороны, принадлежат к социальным низам, а с другой — ничего о себе особенно не знают, ибо рефлексией не наделены. Менты, дворники, алкаши, уголовники, торговцы рыбой, доступные девушки, их ухажеры — словом, всевозможные обыватели с обывательскими мыслишками и мечтами либо преступники, которые нарушают размеренный ход обывательской жизни. Удовольствуйся автор естественной логикой поведения героев — из такого материала у него получился бы славный детективчик… Но эта ниша — занята.
Успех бренду гарантирует сочетание детектива и мифопоэтических элементов. Миф трансформирует детектив, искривляя пространство и время, физическую смерть превращает в духовное перерождение, логику делает бессильной, а раскрытие преступления — невозможным. Миф ведь не знает разницы между рождением и смертью, смертью и оплодотворением. Он-то и придает сконструированной вселенной черты трансформера. Так появляется сложносоставный, уже собственно липскеровский бренд: жестокая сказка о “чудесном сироте”. С элементами мистики, разумеется, и умеренного садизма. С изрядной долей умеренной же интертекстуальности: скажем, история о летающем мальчике, изложенная в “Леониде”, очевидным образом отсылает к “Питеру Пену”. Мифологические существа Липскерова — оборотни, сверхлюди, левитанты — при этом остаются отщепенцами, прозябающими в одиночестве. Им уготована участь сирот, ставших в сказочных сюжетах изгоями именно тогда, когда человечество переосмысливало миф, вытесняя его в подсознание за ненадобностью. Откуда и сказочность, литературоведчески говоря. Словом, историческая поэтика, правильно примененная, может дать капитал не только символический. Бренд, эксплуатирующий самые сокровенные, архетипические зоны человеческого сознания, обречен на успех.
-1
Альманах “День поэзии” и современное поэтическое книгоиздание. Составитель В. К. Солоненко. М., “Вест-Консалтинг”, 2006, 88 стр.
Брошюра посвящена юбилею знаменитого в советское время альманаха. Самое ценное в ней, видимо, — это роспись выходных данных всех альманахов и выборочный указатель рецензий. Кроме того, историку литературы будут любопытны воспоминания участников давних событий, как альманахов, так и собственно поэтических праздников (особенно воспоминания Льва Аннинского — как пристрастного, но вдумчивого очевидца эпохи). Но “аналитическая” часть, как говорится, оставляет желать лучшего. Поскольку отнюдь не все участники сборника — и те, кто вспоминает “День поэзии”, и те, кто анализирует современное поэтическое книгоиздание, — адекватны современной литературной ситуации. Поражают даже не неточности в деталях, а некое общее временнбое смещение: участники сборника предъявляют поэзии и литературному процессу запрос исходя из ценностей примерно двадцатилетней давности. Не то чтобы он был неверен в своей сути, а просто невыполним в силу сложившейся литературно-политической и социокультурной обстановки. Скажем, современных поэтов не очень волнуют судьбы страны, точнее, волнуют, но не в такой форме, как это хотелось бы Николаю Переяслову. Ну так ведь в наше время именно зона частного высказывания наделена смыслом (в отличие от насаждаемого общезначимого). Или вот Анна Кузнецова совершенно верно подмечает, что между книжным бизнесом и литпроцессом при общности объекта (автор — книга — читатель) есть существенная разница: то, что для литпроцесса — цель, для процесса издательского — лишь средство. Но вывод, что книгоиздание “подгребает под себя литературный процесс, выдавая себя за него”, — ригористичен и однобок. Без развитого книгоиздания и полноценное функционирование некоммерческой его части невозможно (ср. ситуацию начала 90-х). И далее в том же духе.