Тучков Владимир Яковлевич родился в 1949 году. Закончил Московский лесотехнический институт. Автор нескольких книг прозы. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Дружба народов” и др. Живет в Москве.
Случай из частной практики
В общем, так. Врать не буду — сам я тут мало что выдумал. Разве что детали, поскольку рассказчик был сильно пьян и шептал мне на ухо исключительно голую фабулу, периодически вставляя в нее специальные термины, которые маркировали повествование, словно верстовые столбы голую степь, мысленно — была глухая ночь — проносившуюся за окном купе из Полтавы в Москву вместе с украинскими гастарбайтерами и базарным гэканьем и шоканьем. Рассказчик был психиатром и, следовательно, человеком, не склонным к художественным фантазиям. Поэтому эта история представляется мне значительно более достоверной, чем все нижеследующие рассказы, вместе взятые. Ибо пьяный психиатр гораздо объективнее, чем трезвый автор любого романа, как бы он ни пытался сокрыть под покровом псевдодокументальности свою личину продавца слов.
Итак, они любили друг друга. Хоть после шумной и бестолковой свадьбы прошло уже два года. Любили нежно и страстно, словно познакомились лишь неделю назад, и каждый новый день сулил им восторг обоюдного узнавания. Будто колодец со сладостными тайнами был неисчерпаем, как Индийский океан. Сладость обладания, сладость дарения, сладость открывания, сладость уступок, сладость вариативности, сладость толерантности, сладость усталости от сладости… И даже сладость легких обид, которые дарованы для того, чтобы сжигать их огнем поцелуев, переплетеньем рук и ног и сладостными клятвами, медоточивыми…
Короче, они принадлежали к тому поколению, которое читает книги с монитора, а мобильники теряет чаще, чем зажигалки. К поколению, которому выпало жить вечно и не дано узнать, что такое старость. Да, да, таковы два главных свойства фэшн-поколения, которому принадлежит объективная реальность. Точнее — ее смоделированное ощущение.
А еще короче — о детях они пока не думали, и потому их счастье ничто не могло не то что омрачить, но даже и затуманить.
И вдруг на третьем году этих семейных субтропиков с ним, с молодым любящим и любимым мужем, произошло невозможное. Ему приснилось, что он бьет жену. Сам бьет — не по принуждению, как это порой бывает, когда, скажем, эта суровая мера является условием либо сохранения собственной жизни или свободы, либо повышения зарплаты. Бьет с удовольствием, даже с упоением. И даже входит в раж — плач и мольбы его не только не останавливают, а лишь распаляют. Причем вся эта жуть происходит без всякого повода — как в спорте, на ринге, когда личные мотивы отсутствуют.
Утром ему было совсем скверно. Он был напуган. И, чтобы прогнать наваждение, предался столь страстному сексуальному безумию, словно это было у него впервые в жизни. А после этого пролил на жену столько нежности, что она почувствовала себя тринадцатилетней девочкой.
— Что это на тебя сегодня нашло? — спросила она, светясь солнечной сердцевиной сквозь тонкую кожицу.
Отшутился. Поскольку понял, что тут должна быть такая глухая тайна, которую не смогут вышибить и десять пьяных милиционеров.
И все встало в колею прежнего счастья, несущегося адреналиновым вагончиком по закольцованной трассе американских горок.
Кстати, после того как сон об избиении жены в третий раз явился бы американцу, тот непременно пошел бы к психоаналитику. Даже не пошел бы, а побежал сломя голову, спасая ее, свою драгоценную голову, от разрушительного воздействия бессознательного.
Но он пока еще не был совсем — взаправду — американцем. То есть он принадлежал к последнему поколению, которое наиболее приблизилось, словно Дедал к Солнцу, к американским стандартам, но не достигло их. И уже следующее поколение — поколение его неродившегося сына, — постояв в похмельном раздумье, мрачно двинулось в сторону вечных русско-советских ценностей.
Короче, он, не будучи в полном смысле американцем, к психоаналитику не пошел. А ему и в третий раз приснилось, как он избивает жену. Уже совершенно зверски. Ногами, жадно улавливая гипертрофированными ноздрями запах крови. Вначале она сквозь рыдания спрашивала: “За что, милый?” Потом уже только стонала. В конце концов и стонать перестала, потеряв, видимо, сознание. И лишь утреннее воронье карканье за окном удержало его от убийства, вернув на светлую сторону сознания.
И вновь он любил жену исступленно, вновь его послесоитийная нежность (что для мужчин, в общем-то, нехарактерно) омыла ее сладкими слезами ангелов. И вновь она ничего не поняла. И подумала, что это счастье никогда не закончится. И даже — чем больше его берешь, тем щедрее становится волшебный источник любви.
Тут, на этих самых словах психиатра, в моем сознании сверкнула побочная мысль: то же самое, видимо, думают и нефтяные магнаты по поводу волшебных свойств своих месторождений. Впрочем, ничего удивительного в появлении такой аллегории нет — психиатр был пьян, но и я не намного трезвее.
Как уже было сказано, к психоаналитику он не пошел. Что, впрочем, в российских условиях было оправданно. Потому что был он не глуп и прекрасно понимал, что нереально найти настоящего специалиста в море шарлатанов и мошенников, которые хищными стаями захватывают самые модные и потому самые валютоемкие сферы профессиональной человеческой деятельности.
Да даже и облегчить душу в разговоре с близким и чутким собеседником, что также является неплохой терапией, было невозможно. Жена, самое близкое ему существо, для этого явно не подходила. После такой беседы ее саму пришлось бы долго лечить. Офисные законы общения не допускали большой откровенности с сослуживцами, поскольку полученная ими приватная информация неминуемо была бы использована против тебя же самого в карьерных баталиях и интригах. Родители, погрязшие в каком-то подростковом эгоизме, граничащем с нарциссизмом, на роль внимательных слушателей никак не подходили.
Что же касается Православной церкви, то тут он иллюзий не питал. Поскольку был трезв и рассудителен не по годам. Понимал, точнее — интуитивно ощущал, что постоянное возвышение обрядовой стороны церкви неизбежно наносит ущерб ее человеческой, задушевной составляющей, без чего религия обречена перенимать черты государственного бюрократизма. В связи с чем он не находил большой разницы между православным священником и председателем правления акционерного общества. Максимум, чего можно ожидать от столичного батюшки, так это формальных и неперсонифицированных упреков в нечистоте помыслов, в греховности и гордыне, которые следует искоренять при помощи искренней молитвы.
Да и не созрел он пока еще, чтобы прийти в храм. Скажем, подъезжает он на своем “порше” и паркуется рядом с трехсотым “мерседесом” батюшки. Бред, нелепость! Что может быть общего у столь разных людей?
Короче, он решил справиться с этим наваждением самостоятельно. Следуя заповеди о здоровом духе, обитающем в здоровом теле, занялся фитнесом и плаванием. Разумеется, вдвоем с женой, в которой по-прежнему души не чаял. Вскоре тело поздоровело. Однако здоровый дух не достиг мрачных подвалов подсознания.
По-прежнему один-два раза в неделю он зверски избивал жену. И с той же периодичностью компенсировал нанесенные ей во сне увечья вспышками экстремальной чувственности. Жена была на вершине счастья, с чисто женским горделивым тщеславием озирая подруг, где-то там далеко внизу, у подножья вершины, влачащих нескладывающиеся судьбы.
Он крепко задумался. А задумавшись, пришел к выводу, что, вероятно, ему не дает спокойно спать реликтовая агрессия, присущая первобытным самцам, которая ищет выход таким чудовищным способом. И что ей необходимо дать выход, очиститься от ее утробных залежей. Умозаключение, надо сказать, весьма своеобразное, от такого рода сублимации классики психоанализа, несомненно, пришли бы в ужас.
И он купил нож. Настоящий нож.
— Это такой с желобком для стекания крови? — перебил я рассказчика.
— Да, — ответил он, — с желобком.
— Такие, помнится, при советской власти продавали тем, у кого был охотничий билет. Как сейчас помню, семь пятьдесят стоил.
— Я как-то не очень насчет того времени, — признался рассказчик. И выпил еще грамм пятьдесят.
Купив нож, он осознал, что должен кого-нибудь им убить. Для самоочищения. И что это будет, строго говоря, не совсем убийство, а жертвоприношение. Этот человек будет принесен в жертву их любви. Их уникальной и прекрасной любви, которая выпадает, может быть, раз в столетие. А то и реже. Как, скажем, после рождения Рокфеллера прошло лет сто пятьдесят, а то и больше, и лишь после этого родился Билл Гейтс. И этот человек, которого он принесет в жертву, будет абсолютно никчемным человеком. А то и вредоносным, отравляющим жизнь, словно прохудившаяся бочка с ядохимикатами.
И он поехал с ножом на Киевский вокзал. Ночью, потому что ночь — это время, когда в нем, в спящем, просыпается реликтовая агрессия.
В скверике нашел спящего бомжа.
Поблизости никого не было.
На проплывавшем вдалеке теплоходике долбила музыка.
Было душно.
Он наклонился к бомжу, чтобы рассмотреть лицо. Но лицо было упрятано отчасти в подмышку, отчасти в кудлатость.
Жутко разило чем-то запредельно мерзким, удушающим. Чем-то таким, что мог приготовить лишь парфюмер Гринуй.
Выпрямился и отступил на три шага, чтобы отдышаться.
Стал думать.
Куда?
В шею?
В сердце? Но где оно, с какой стороны?
Спереди не получится. Неудобно лежит. А сзади — вдруг попадешь в лопатку.
Не ощупывать же. Хоть и спит мертвецки, но мерзко и подумать о прикосновении.
Или все же в шею? Перерезать горло — и будет только хрип негромкий. Он это знал, он это видел в детстве, в фильмах про итальянцев.
Решил все же в спину. Для чего нащупал своей левой рукой свою левую лопатку и определил, что она заканчивается на уровне середины расстояния от плеча до локтя.
Нет, это не годилось, поскольку бомж закинул руку на голову.
Промерил ножом. От плеча до нижней кромки лопатки полтора лезвия.
Но вдруг бомж длиннее?
Не ложиться же рядом, чтобы сравнить рост.
Выругался.
И решил действовать. Потому что дальше тянуть было нельзя. Решимость была не безграничной, а лимитированной, словно пятибаксовая билайновская карточка.
Подошел. И наклонился, примеряясь.
И тут его вырвало. Жестоко. Прямо на бомжа.
Однако отступаться было нельзя. Потому что он отвечал не только за свое будущее, но и за будущее самого дорогого для себя человека. Нужна была новая жертва. Не кусок дерьма, а что-нибудь более подходящее. И естественно, она должна быть ему по силам. Он почему-то в этот момент думал о физических силах, а не о нравственных. Словно солдат, за которого все нравственные проблемы уже решил министр обороны, командир дивизии и пьяный для куража взводный.
Он сел в свой “порш” и начал кружить по уснувшим переулкам и глухим улочкам, выискивая сам не зная что. Или кого. В Басманном переулке перед ним замаячила синусоидально бредущая — от тротуара до тротуара — мужская фигура.
Можно было разогнаться и раздавить его, словно гусеницу…
— Гусеницу давит асфальтировочный каток, — зачем-то попытался я поправить рассказчика. — А машина на скорости подбрасывает человека в воздух, как бабочку с легкими крыльями. — Сказал и тут же понял, что я не намного трезвее психиатра.
Он дико посмотрел на меня и продолжил.
Машиной не годилось. Надо было как следует рассмотреть жертву, почувствовать ее и уловить всеми фибрами жадной души ее предсмертный ужас.
Аккуратно объехал. Остановился. Стал ждать…
Это был немолодой уже человек лет сорока пяти. С некрасивой плешью, свешивающимся на ремень животом и лицом, то ли от жизни, то ли от алкоголя похожим на откопанную в чулане предвоенную детскую игрушку.
Человек — а это именно был человек, его сразу же пронзила эта острая мысль — шел навстречу и плакал. Плакал и все время повторял: “За что, ну за что же они, суки?”
И это еще бы ничего. Это было еще поправимо. Но когда тот подошел совсем близко — на два взмаха ножа, — он заглянул ему не то что в лицо, но прямо в глаза.
Развернулся и потерянно побрел к машине.
Нет, он не поплыл с этого момента по течению, опустив весла. Он начал почитывать специальную литературу. Почитывать и анализировать. Анализировать и углубляться. Углубляться и биться головой о толстый лед своих сновидений, которые чем дальше, тем становились все страшнее и исступленнее. Да, именно головой о лед. Потому что медицина — такая штука, что хирург, может быть, и сможет, глядя в зеркало, как во время бритья, вырезать себе гланды, но психиатр не способен самостоятельно починить свою голову. А ведь он был даже не психиатром, а всего лишь дилетантом.
Поэтому хоть он и махал усиленно веслами, но лодка продолжала плыть по течению. То есть так, как было угодно неодушевленной реке, а не самоуверенному читателю специальной литературы.
Два-три раза в неделю он продолжал во сне убивать жену. У коварного подсознания для этого было множество всяческих атрибутов и сюжетных ходов. Он убивал ее бульдозером. Убивал булыжником. Убивал бензопилой. Убивал вилкой. Убивал топором. Веревкой. Лопатой. Электрическим током. Водой. Газовым баллоном. Самурайским мечом. Телевизором. Бультерьером. Строительным отвесом… А когда у него под рукой не оказалось ничего подходящего, он поднял в воздух стратегический бомбардировщик и сбросил на город термоядерную бомбу. Потому что в том городе жила она, которую необходимо было уничтожить, словно речь шла об обязательном условии спасения человечества…
Но он держался молодцом. Жена не могла даже заподозрить, какой мрачной бездной дышит по ночам его душа. Нет, конечно, не душа, — какую жуть выволакивают из подсознания его нейронные сети. Какую мезозойскую жуть!
Но чем кошмарнее становились его ночи, тем сильнее он любил днем жену. И при этом прекрасно понимал, что силы его не безграничны. Что когда-нибудь он сломается и совершит нечто ужасное и непоправимое. Ну или не совершит, а просто-напросто перегорит, как электрическая лампочка. И весь мир — весь их прекрасный общий мир, в котором круглый год порхают бабочки нежности, а соловьи поют, словно поставленные на бесконечный replay, — погрузится во мрак душевного небытия…
— Ну а что же вы хотите? — вновь перебил я пьяного психиатра. — Такова уж участь двух прекрасных цветков, изолировавших себя от внешнего мира. Ведь, как вы сказали, для них даже родителей как бы не существовало, а все прочие воспринимались как конкурентная угроза. Обратите внимание, ведь два цветка — это кладбищенский символ…
Но психиатр внимания не обратил. И, выпив еще пятьдесят грамм, расплескав при этом половину, продолжил свое повествование.
Все шло к тому самому сну.
И этот сон был ему явлен.
Ему снилось, что он спит с открытыми глазами. И видит, как в лунных лучах входит жена. В ночной рубашке, со струящимися по плечам волосами (какими он их знал лишь по старым фотографиям). Входит тихая и нежная.
Встает на колени перед кроватью, берет его за руку и тревожно смотрит в его открытые спящие глаза.
— Что ты? — спрашивает он. И вдруг понимает, что в нем нет даже и капли агрессии, а лишь любовь и скрипка предчувствия непоправимого.
— Тихо, тихо, — сказала она чуть слышно. И положила ладонь на лоб. — Слушай и не перебивай меня. Это очень важно. Я знаю твои сны. Знаю, как это тебе тяжело носить в себе. Но ты не знаешь моих. Они почти такие же. С той лишь разницей, что я этого сама страстно хочу. Чтобы ты истязал меня. Чтобы убил, в конце концов. Но у тебя этого не получается. То — не я. Там, в твоих снах, не я, а совсем другая, которая каждую ночь крадет мою внешность, мой голос и мой взгляд. И их, которые крадут, много, очень много. И тебе никогда с ними со всеми не справиться. Никогда! Но сейчас выпал редкий случай. Сейчас у нас с тобой общий сон. Если ты меня сейчас здесь убьешь, то там, за пределами сна, мы освободимся от наваждения. И наше счастье будет прежним — чистым и незамутненным, словно выдох нашего нерожденного первенца. Убей меня, милый, убей во имя нашей любви!
И она легла рядом с ним. На спину. И стала ждать, понимая, что он все сделает правильно.
— Ага, все понятно. Как Мышкин, одетый в рогожу, после Февральской революции и литра “Гжелки”, — ляпнул я. И тут же понял, что больше пить не стоит.
Он встал и, изнемогая от нежности, связал ей за спиной руки. Галстуком. Тем самым, в котором женился. Связал ноги.
Лег сверху и излил в поцелуе все, что было в нем прекрасного и что по праву принадлежало именно ей и никому больше.
И сжал пальцами такое знакомое и родное горло.
Когда он проснулся, она была уже холодной.
Вызванных милиционеров он ждал как посланцев небесных. Лишь бы не быть с ней наедине. Сидел на полу у открытой входной двери и маниакально вслушивался в урчание лифтового мотора и постукивание тромбозной кабины в шахте.
Милиционеры были прямо-таки счастливы от открывшейся им картины. Свежий труп, пахнущий дорогим вечерним лосьоном, покоится в постели. Преступник рвет на себе волосы и исступленно требует, чтобы его поскорее увезли в тюрьму. Не надо ползать по-пластунски, выискивая под мебелью окурки с характерным прикусом, не надо сливать в мензурки остатки вина, не надо выколачивать показания. Вообще ничего не надо — бери и сажай тепленького на скамью подсудимых.
В камере всем своим видом и особенно беспрерывным и горячечным изложением тех ночных событий он сильно переполошил публику. Видавшие виды рецидивисты сразу же поняли, что у них лишь два способа обеспечения собственной безопасности: либо сразу же его придушить, либо спать по очереди, чтобы кто-нибудь постоянно наблюдал за изменениями его настроений и смог бы пресечь назревающую угрозу жизни и здоровью сокамерников.
Через пять дней его вызвал следователь. Следователь встал из-за стола, пожал ему руку и сказал, что он свободен. Потому что медэкспертиза показала, что его жена умерла не насильственной смертью. Во сне у нее внезапно остановилось сердце. Что хоть и чрезвычайно редко, но порой бывает с абсолютно здоровыми людьми.
Он совершенно ничего не понял. И следователю пришлось объяснять еще раз, что к нему больше нет никаких вопросов, что он чист перед законом и что прямо сейчас может идти на все четыре стороны.
— Но ведь это же я ее убил, — тихо, но настойчиво сказал он. — Я должен понести заслуженное наказание. Потому что я убийца.
И начал объяснять следователю, что убить можно, не прилагая никаких физических усилий. Даже не дотронувшись до жертвы и мизинцем. Одной лишь психической энергией, свойства которой еще практически не изучены. И если следователь очень постарается, то сможет подыскать подходящую статью. Скажем, доведение до самоубийства. Или еще что-нибудь. А уж он ему, следователю, хорошо заплатит, нет, даже квартиру на него оформит. Потому что ему надо в тюрьму. Очень надо. Потому что он читал у Достоевского, что в тюрьме человек никогда не остается наедине с собой. А ему никак нельзя оставаться, потому что…
Через десять минут следователь дико орал на него, отчасти от нервов, отчасти от надежды при помощи грубого слова привести этого ненормального в чувство.
Еще через пять минут оправданный убийца уже плакал, умолял, пытался встать на колени, но следователь, молодой еще следователь, пока еще не оскотинившийся на своей жуткой ассенизаторской работе, все время поднимал его. Все поднимал и поднимал, что со стороны было похоже на классическую борьбу.
Потом его все же выпихнули.
На этом самом месте психиатр вдруг отстранился и посмотрел на меня совершенно диким взглядом. Словно два с лишним часа рассказывал эту историю не попутчику, а проводнику в преисподнюю.
Стало слышно, как вагон постукивает какой-то расшатавшейся деталью.
Потом психиатр налил в стакан столько, сколько в него влезло, и, недопив половины, рухнул головой на столик.
Репродуктор, внезапно проснувшись, отчетливо произнес: “Аэропорт имени Де Голля закрыт в связи с забастовкой авиадиспетчеров”.
И тоже отрубился.
Утром мой собеседник был, что называется, застегнут на все пуговицы. На предложение поправить здоровье при помощи фляжки с коньяком, находившейся на боевом дежурстве на дне моего чемодана из фибровой кожи, не то что не отозвался, а надменно промолчал, глядя в бессмысленный степной простор.
“Э-э-э! — подумал я. — Да ты, батенька, давеча уж не о самом ли себе так страшно шептал мне на ухо?!”
Но произнести вслух свою догадку я не решился. Это было бы чрезмерно бестактно.
Подмосковная геенна
Посреди среднерусского дачного поселка, яростно вгрызаясь в сентябрьский моросящий мрак, словно в утробный угольный пласт, горел дом. Обычный деревянный дом с мансардой, коих в конце прошлого века навтыкали в Подмосковье больше, чем грибов в лесу.
Пожарная машина приехала неожиданно скоро. И небольшая группка пока еще социально и биологически активных граждан, оставив малоэффективные ведра, переводила дух, продолжая по инерции махать холостыми руками. Струя из брандспойта била в стену соседнего дома, дабы предотвратить его возгорание. Пламени была предоставлена возможность дожрать вероломно захваченный объем пространства.
Шаркая ногами, освещая землю фонариками, словно светлячки, начали сползаться старики, коих здесь подавляющее большинство. Именно они лет тридцать назад, будучи людьми почти в самом расцвете сил, и затеяли все это строительство. Чтобы попросторней было. Чтобы детям по комнате выходило. Чтобы и внукам хватило места, когда вся семья соберется летом полакомиться клубникой и парниковыми огурчиками. Чтобы с шашлычками и чаем из самовара. Чтобы внуки, когда подрастут и в институтах учиться станут, смогли бы наезжать сюда веселой студенческой компанией.
Увы. У безжалостной жизни на этот счет были совсем иные планы. Дети на первых порах действительно приезжали и скрепя сердце помогали свихнувшимся на пейзанстве родителям тяпать землю и поливать грядки. Но потом плюнули и исчезли. Теперь два раза в месяц подвозят продукты и лекарства. И, не переночевав, убираются восвояси — в город, где бензиновая гарь отшибает царящий здесь смрад бессмысленности и старческой безысходности.
Что же касается внуков, то загнать их на дачу столь же сложно, как и в горвоенкомат.
Старики молча смотрели в огонь. Неподвижно, словно каждый из них был всего лишь одним-единственным кадром, вырезанным из какого-то печального мультфильма. Что они видели в плясках безумного пламени, в нестерпимо раскаленных углях, сияющих оттуда, где нет места человеческой плоти? Вряд ли геенну огненную. Потому что все эти старики отдали жизнь, да, действительно, почти всю свою жизнь космосу. В самом что ни на есть приземленном смысле этого слова. Все они — конструкторы, технологи, компьютерщики, баллистики, электрики, химики, программисты — были атеистами. Все они имели непосредственное отношение к той части универсума, где ни один из космонавтов не обнаружил никаких признаков существования бога.
И лишь одна старушка, Нина Васильевна, о которой я доподлинно знал, что она ходит в церковь, отвернувшись от нестерпимого грозного символа загробного воздаянья, суетливо отгоняла прочь мрачные мысли расспросами: чей дом, где хозяева, есть ли страховка, уж не подожгли ли, или от электричества?..
Остальные по-прежнему стояли молча, опустив взгляды в нестерпимое пекло.
И тут я понял, что все они, ну, или многие пытаются разглядеть в этом пекле именно геенну. Поверить в ее существование. Пусть даже она и поджидает их в недалеком будущем. Потому что это знание было бы для них не столь нестерпимо, как мысль о полном уничтожении, о бесчувственном и бессмысленном мраке, о полной аннигиляции сознания. Лучше, несоизмеримо лучше вечные муки, чем абсолютное ничто. А может быть, и не вечные… Но это уже вопрос десятый, главное — уверовать в геенну огненную…
Тем временем пожарные вылили всю воду и уехали на пруд заправляться. Пламя пылало все с той же силой.
Старики начали уставать, поскольку поднятие таких духовных тяжестей было им не по плечу. Начали прокашливаться. Объединяться в небольшие группки, чтобы поговорить о чем-то своем, всегдашнем.
Ко мне подошел сосед, крепкий старик лет семидесяти пяти, еще совсем недавно занимавший явно не последнее место в сложной иерархии ракетно-космической отрасли. О чем свидетельствовали не только хорошо поставленный командный голос, орлиный взгляд из-под закустившихся бровей и гордая осанка знающего себе цену человека, но и регулярное — до недавнего времени — появление на телеэкране во время репортажей из Центра управления полетами.
— Вот и каждый из нас может когда-нибудь так же… К чертовой бабушке, — сказал он, как мне показалось, несколько растерянно.
— Угу, — пробурчал я в ответ, не намереваясь обсуждать с этим абсолютно чужим, пожалуй, даже чуждым мне человеком столь интимный вопрос, как жизнь после смерти.
Однако не так он был устроен, чтобы вникать в настроение собеседника, который интересовал его лишь как пассивный слушатель, периодически поддакивающий и кивающий головой.
— Дело тут вот в чем, — продолжил он тоном, не терпящим возражений. — У нас в сети регулярно двести семьдесят. А то и больше. Сколько раз я поднимал этот вопрос, но все без толку. Просто дикари какие-то в правлении собрались!
И он понес про понижающий трансформатор, про косинус фи, про фазы и защитное заземление, про ненадежность автоматов защиты сети, про токи утечки и изношенность проводки…
“Боже!” — изумился я. И начал с большим интересом рассматривать его лицо, на котором плясали отблески адского пламени, представляющего собой, как он мне объяснил, неуправляемую окислительно-восстановительную реакцию в условиях неограниченного доступа кислорода.
Моего соседа звали Арнольдом Аркадьевичем. Лет тридцать назад он был, что называется, мужчиной в полном расцвете сил, вполне реализовавшим все свои недюжинные таланты. Был он доктором то ли математических, то ли каких-то технических наук. Лихо водил “Волгу”, что в те времена красноречиво свидетельствовало о высоком социальном статусе. Был высок, широкоплеч и атлетичен. По-видимому, в молодости немало сил и времени посвятил альпинизму или байдарочным походам — двум наиболее популярным у людей его поколения и профессии увлечениям, чрезвычайно полезным как для тела, так и для духа. Короче, был человеком гармоничным во всех отношениях. Даже изрядная лысина неправильной формы ничуть его не портила, он носил ее гордо, словно знак избранничества.
Было у Арнольда Аркадьевича все прекрасно и в личной жизни. Во всяком случае, так представлялось мне, тогда еще холостому и почти молодому человеку. Миловидная жена, беленькая и мяконькая, была, что называется, ангелом-хранителем тихой семейной гавани. Женщины такого типа, как правило, прекрасно готовят, искусно ведут домашнее хозяйство, что в старозаветные советские времена было большим достоинством, и глядят мужу в рот. Правда, и особым умом не блещут. Но в данном случае это было и не обязательно, поскольку ума у Арнольда Аркадьевича хватало не то что на двоих, но даже и на десятерых человек, которые стремятся производить впечатление умных людей. Более того, высокий интеллект Вере — так звали жену Арнольда Аркадьевича — был бы даже вреден, поскольку мог стать причиной оживленных дискуссий по самым разнообразным вопросам, которые по мере угасания взаимных чувств переросли бы в споры, а там, глядишь, в семье заполыхали бы и скандалы. Обычного житейского ума, который для женщины куда полезней, чем высокий IQ, Вере вполне хватало.
Имелись у Арнольда Аркадьевича и прекрасные дети — сын и дочь, погодки-тинейджеры. Они производили вполне благоприятное впечатление уже тем, что были лишены отвратительных качеств, присущих их ровесникам. Правда, может быть, они проявлялись где-то вне пределов семьи. Но, во всяком случае, при редких встречах я не замечал в их спокойных взглядах лозунга тинейджеров всех времен и народов: “Всё — дерьмо и все — дерьмо!”
Казалось бы, живи и наслаждайся жизнью.
Однако в сорок пять лет Арнольда Аркадьевича подстерегла любовь. Конечно, можно было бы квалифицировать этот предосенний всплеск чувств как похоть, то есть чисто плотское, физиологическое влечение. Но, как я уже говорил, Арнольд Аркадьевич являл собой гармоничное сочетание телесного и духовного, и, следовательно, все его поступки и действия были инициированы этими двумя его ипостасями, одинаково развитыми и абсолютно равноправными. Для него были абсолютно неприемлемыми и чисто платонические чувства, и голый секс. Так что это была именно любовь — гармоничная, хоть и вероломная.
Его избранницей стала соседка по дачному поселку, которая жила поблизости. Это была ладно скроенная, лет тридцати особа среднего роста, постоянно, словно радиоактивная болванка, излучающая не ощутимую пятью органами чувств грозную сексуальную энергию. Ее смуглость, угадывающаяся не только под макияжем, но и в ромашково окрашенных волосах, а также еле уловимый акцент выдавали то ли кавказское, то ли казаческое происхождение. Судя по имени — ее звали Зиной — была она, скорее всего, из каких-нибудь краснодарских краев.
У Зины был пятилетний сын, вылитая копия матери. И муж Леня, который с первого же взгляда производил впечатление необходимого довеска к полноценной семейной жизни, относительно полноценной. Был он вечно каким-то вареным, а потому и затырканным женой. Правда, причинно-следственная связь тут могла быть и иной: вначале человека затыркали, а уж потом он стал напоминать лапшу “Доширак”, которой, строго говоря, в те времена в отечестве пока еще не существовало.
Вполне понятно, что в первый же полевой сезон, когда на участках вовсю рыли ямы под фундамент и выкладывали венцы, Арнольд Аркадьевич получил критическую дозу Зинаидиного облучения. Вероятно, тогда же они и поладили. Однако тайное стало явным года через три, когда дачники уже вовсю ковырялись на грядках и стук молотков раздавался на участках лишь самых нерадивых хозяев, таких, как, например, автор данного печального повествования. Вере, которая по-прежнему пребывала в мире иллюзий относительно добропорядочности мужа, с чем женская половина дачного общества смириться никак не могла, доброхотки открыли глаза самым жестоким образом. Произошло это в очереди, которая лениво дожидалась цистерны с колхозным молоком.
Некая бесполая особа в вылинявшем до состояния военно-воздушной дирижаблевости халате негромко, якобы приватно, но и так, чтобы ее слова смогли разобрать зрители спланированного спектакля, как бы по-свойски, как женщина женщине, сказала Вере:
— Не жалеете вы, Верочка, Арнольда Аркадьевича! Хоть он, конечно, мужчина и крепкий, но все же…
— А что такое? — всплеснула Вера ресницами. И тут же подобралась, поняв, что Дирижаблиха сейчас выдаст какую-нибудь мерзость.
— Да как же, Верочка! Неужто вы ничего не ведаете? А я-то думала, что вы сами Арнольда Аркадьевича на отхожий промысел отпускаете. Мол, потому что силы в нем избыточные…
— Я вас не понимаю, — ответила Вера по-детски задрожавшими губами. И будто бы уменьшилась, сжалась, пытаясь спрятаться от глумливой подлости.
— Да как же! Ведь соседка-то ваша, нормировщица… — застрекотала Дирижаблиха. — Ведь у него же с ней уже давно. Просто неприлично получается. Вы вся такая хорошая, все для семьи. А он вокруг нее вьется. Да и не вьется даже уже, а просто простигосподи…
На Веру было жалко смотреть.
Вполне возможно, что она что-то и подозревала. Вероятно даже, что Арнольд Аркадьевич и раньше, в молодости, давал ей поводы для ревности. Может быть, у нее даже был тяжелый опыт обманываемой жены. Но тем не менее, как бы то ни было раньше, как бы жизнь ни обкатывала на крутых семейных виражах, в очередной раз узнать такого рода вещи, да еще из уст столь мерзкой стервы, — это было словно кастрюлю кипятка на ноги опрокинуть. К такому не привыкнешь. Ну, разве что годам к шестидесяти…
Взяв себя в руки, то есть уняв дрожь в губах, которая в такие мгновения делает невозможным достойный тембр голоса, Вера отчеканила:
— Я бы вам порекомендовала перенести свою необузданную фантазию на своего мужа. А моего, пожалуйста, не трогайте.
И ушла с прямой спиной, которая по мере удаления все более и более ссутуливалась. Вероятно, в той части Вериной фигуры, которая была невидимой для молочной очереди, происходила борьба с подступающими слезами.
Дома состоялось крайне тяжелое для Арнольда Аркадьевича объяснение. Но правда в конце концов оказалась на его стороне. Поскольку прямых улик не было, а косвенные обвинения он, будучи человеком не просто умным, а очень умным, последовательно расщепил до атомарного состояния.
Логика, конечно, вещь сильная. Однако чутье, этот бесценный дар наших животных предков, намного сильней. И через три дня Вера, которая все это время была одним туго натянутым нервом, соединяющим реальность с областью воспаленных фантазий, учуяла запах чужих духов. Понимая, что и на сей раз муж сконструирует безукоризненное объяснение, она промолчала. Чтобы не спугнуть. Чтобы потерял бдительность и дал возможность уличить себя в низости и подлости по отношению к долгим годам совместной жизни, на протяжении которой она для него… И так далее и тому подобное, ожесточенно расчесывая до крови зудящую душу.
В конце концов он попался. С поличным. То есть в абсолютной непристойности. Но дал клятву и был прощен и омыт потоком сладких слез.
Когда же он вновь дал повод, то прощение было получено лишь после того, как его пропесочили на партийном собрании и объявили строгий выговор без занесения в личное дело. Да, она написала на него заявление, на которое парторганизация не имела права не отреагировать. Правда, поскольку Арнольд Аркадьевич занимал высокий пост, то его не то чтобы песочили, а скорее корректно журили. Лишь меньшая — женская — часть парторганизации настаивала на занесении выговора в личное дело. Но эта бабья солидарность успеха не имела.
После собрания, когда, по традиции, распивали бутылочку армянского, секретарь парткома то ли примирительно, то ли отчасти даже извиняясь сказал: “Да пойми ты, Арнольд Аркадьевич! Дорогой ты мой человек. За дело ведь, за дело. Стратегия у тебя, конечно, правильная. Тут ничего не скажешь, резолюциям последнего съезда, так сказать, она не противоречит. Но тактику менять придется. Это я тебе вполне серьезно. Ты хоть весь институт перетрахай, никто слова не скажет. Но зачем же жену обижать-то? Да ты, думаю, и сам все прекрасно понимаешь”.
Вполне понятно, что любовь оказалась сильней партийных догматов.
Правда, тактику Арнольд Аркадьевич действительно поменял. Он стал привозить свою пассию на дачу в рабочее время. А ближе к вечеру, обильно наодеколоненный, дабы перешибить Зинаидин стойкий дух, садился за руль “Волги” и возвращался в город. Якобы с работы.
Во время же этой самой работы в его доме творилось нечто невообразимое. Не зная подоплеки, можно было предположить, что там на полную громкость гоняли по видику триллеры.
В общем, Вера была обречена. Хоть Арнольд Аркадьевич и соблюдал конспирацию и уличить его было не в чем, но сердце обмануть невозможно. Вначале Вера пыталась что-то сделать, чтобы склеить треснувшее семейное счастье. Одно лето она выглядела столь шикарно, словно была сошедшей с обложки “Вога” и невесть как очутившейся в подмосковной глуши голливудской звездой. На такую, по идее, потеряв голову, ошалевшие мужчины должны бросаться словно на сладкоголосую Сирену. Однако в гормональности тягаться с Зинаидой она не могла. Не было в ней той жесткой радиации, разжижающей мужской мозг.
Потом она уходила к родителям. Но, не встретив у них понимания, вернулась.
А потом заболела. И беззвучно поплыла по течению.
Да, это было сердце. Сердце, разбившееся о подлость мужа.
Вскоре она выглядела уже как мать своего любвеобильного Дориана Грея.
Сошла на нет, кажется, года через два. Когда дети уже выросли, женились и встали на ноги. Больше ее здесь, в мире предательства, уже ничто не держало. Так что ушла отчасти умиротворенная. И может быть, точно это никому не известно, может быть, перед смертью простила своего Арнольда Аркадьевича.
Если Арнольд Аркадьевич и соблюдал траур, то либо это продолжалось гораздо меньше, чем того требуют правила приличия, придуманные людьми скорее мертвыми, нежели живыми, либо понятие траура он не распространял на такую сторону жизни своего тела, как семяизвержение.
Короче, совсем скоро они вообще перестали скрывать свои отношения. Даже не опасались гнева партийного руководства. Ведь вдовец же, следовательно, имеет полное право. Ну а на Зинаидиного мужа и раньше-то не обращали внимания. Раза два за полевой сезон он напивался, устраивал страшный грохот, выкрикивал матом что-то гневное и не вполне отчетливое. А наутро уже копал грядку с чувством глубокой вины, усугубленной головной болью. Роль, отведенная ему Зинаидой в семейной жизни, была крайне незначительна. И он это прекрасно понимал.
Однако примерно через год исчез и Леня. Просто ли он ушел от Зинаиды? Или же нашел более соответствующую своему темпераменту женщину? Мог, конечно, и заболеть. А зачем Зинаиде совсем уж больной? О том, что Леня более не является мужем соседки Арнольда Аркадьевича, стало известно лишь весной, когда надо было вскапывать грядки, но вскапывать их было некому.
Шло время, но чувства возлюбленных не ослабевали. И может быть, они в конце концов и узаконили бы их. Однако грянула перестройка, поменявшая вектор общественного развития. Арнольд Аркадьевич со своей “Волгой” выглядел уже допотопно. К тому же он перевалил за шестидесятилетний рубеж, и хоть и продолжал трудиться, но на него распространялось-таки постыдное звание пенсионера. Зинаиде же еще не было и сорока пяти. Так сказать, сексуальная машина, работающая на максимальных оборотах.
К тому же она уже получила от своего возлюбленного все, что позволяло его общественное положение. Он ввел ее, простую нормировщицу, в партком. А потом сделал начальницей технического бюро. И она, войдя во вкус администрирования, покрикивала на двадцать подчинявшихся ей девушек и отчитывала кандидатов, а то и докторов за вовремя не сданную нормативную документацию.
Короче, ее мужем стал совсем другой человек. Некий Арчил, который, судя по ряду характерных признаков, был по коммерческой части.
Арнольд Аркадьевич вначале просто не хотел этому верить. Потом, видимо, бывшая возлюбленная в категорической форме дала ему от ворот поворот. Однако он продолжал тщетные попытки. Все это закончилось совершенно безобразной сценой. Во время собрания дачного кооператива Арчил прилюдно кричал на Арнольда Александровича, чего прежде, когда в кооперативе были только свои — люди науки, — невозможно было даже вообразить.
Арчил кричал: “Я тебе, биляд, при всех людях говорю! Если ты, козел недоделанный, к мой Зинка еще будешь приставать, то я тебе, старый мандавошка, ноги из жопа выдирать буду!”
Мощный интеллект Арнольда Аркадьевича в этой ситуации был абсолютно бессилен.
Поэтому он пошел по дорожке, проторенной миллионами людей заурядных и абсолютно ничем не примечательных. Арнольд Аркадьевич начал выжигать воспоминания о былом сумасшедшем счастье лютой ненавистью.
Для начала он поломал общий колодец, когда-то установленный на меже на его средства. Пришлось, конечно, нанимать рабочих, чтобы вырыли новый. Но и врагам пришлось сделать то же самое. Причем Арнольд Аркадьевич выполнял эту работу с радостью ожесточения, а они — скрипя зубами и матерясь.
Так началась межевая война. Она имеет множество разнообразных стратегий и еще более тактик. Но суть ее всегда одна: минимальные результаты при максимальных нервных — а то и физических — потерях с обеих сторон. Поэтому не будем здесь перечислять чудеса изобретательности, продемонстрированные воюющими сторонами. Скажем лишь, что дело естественным образом дошло до нескольких обоюдных судебных исков, которые и по сей день разбираются в судах городов Королев и Сергиев Посад и в нескольких районных судах города Москвы.
Понятное дело, что Арчил в этом уже не участвует. Потому что после того, как перестройка закончилась и начался период первоначального накопления капитала, перед ним открылись новые перспективы, в которые Зинаида с ее дрянной дачей никак не вписывалась. Уходя, он проявил порядочность, оставив бывшей супруге “тойоту”-восьмилетку и свою красивую фамилию, которую, как он ей объяснил во время кратковременного ухаживания, девять веков носит самый знатный род Кавказа.
Так что теперь они остались один на один. Как тогда, когда были счастливы. Впрочем, можно предположить, что не менее счастливы они и теперь. Потому что неистовая борьба дает организму ту же радость, что и неистовый секс. Просто тут работают совсем другие гормоны, взамен тех, которые пожрало безжалостное время. А точнее и научнее — окислительно-восстановительная реакция в условиях неограниченного доступа кислорода.
Любовь спирита
Когда иду я Подмосковьем, где пахнет мятою трава, хлеба мне кланяются в пояс — поет, поет моя душа-а-а!..
Эх, ядрена мать, душа, до чего ж ты хороша!..
Опа, опа, жареные раки! Приходи ко мне, чувиха, я живу в бараке!..
Эх, хорошо в стране советской жить, эх, хорошо не жать, не сеять, не косить!..
Примерно такого рода ахинею распевал я и декламировал, идя по душистой лесной поляне и помахивая пустой грибной корзинкой. И хоть нигде никаких хлебов не было и в помине и расползающаяся раковая опухоль мегаполиса стремительно превращает мое родное Подмосковье в отхожее место, но на душе было хорошо и весело. Иначе не запел бы и не задекламировал.
Конечно, идти по грибы в эту пору было чистым безумием. Белые с подосиновиками уже прошли, а для опят пора еще не настала. Крутится под ногами всякая нечисть вроде поганок с мухоморами, да плебейские сыроежки нагло на глаза лезут: “Возьмите, возьмите меня, мужчина, не пожалеете, ублажу по полной программе всего лишь за сто рубликов!” Однако шляться по лесам без корзинки, распевая и декламируя нечто несусветное, было бы еще большим безумием. Потому что одинокий прохожий мог бы счесть человека без корзины, ведущего себя, с его точки зрения, не вполне адекватно, сбежавшим из психбольницы сумасшедшим, который может представлять реальную угрозу для жизни. В лучшем случае такого рода бдительные люди пускаются наутек. Что, конечно же, тоже прискорбно, поскольку расшатывать нервную систему соотечественников, и без того натерпевшихся лиха за последнее десятилетие, — дело постыдное. В худшем — уверенный в своих силах самооборонец может, спасая собственную жизнь, лишить жизни псевдоманьяка. То есть меня. Мне такой вариант абсолютно не импонировал, поэтому я и ходил, распевая и декламируя, с бесполезной корзинкой, которая придавала мне душевное спокойствие. Впрочем, такого рода бесполезных предметов, которые дают нам ощущение защищенности от двуногих собратьев, немало. Для москвича это паспорт, при наличии которого у него меньше шансов быть отметеленным в ментовке за здорово живешь. Для собаки — ошейник. Для иностранца — незнание русского языка, который при помощи неимоверного количества идиоматических выражений способен если не свести с ума, то завести в такое болото, откуда лишь один выход — в оккультизм.
Между тем поляна закончилась и пошел лес. Который думал о чем-то своем, заодно присматривая, правильно ли птицы своих птенцов летать учат, что лисицы таскают своим лисятам, те ли березы долбят дятлы. В общем, в лесу неизменно становишься пантеистом, язычником. И лишь вырубив просторную поляну, закатав ее асфальтом и навтыкав на ней высоченных домов, начинаешь изредка поднимать хлебало к небу и думать о том, есть ли единый бог или же его нету. И многие, очень многие люди, не паша, не сея и не собирая урожай, такого рода раздумьями очень неплохо кормятся.
Короче, под пологом серьезного леса уже не до дурашливого пения и не до ёрнической декламации слов, которые вьются над тобой на поляне, словно праздные мотыльки, трудолюбивые пчелы и мерзкие, совершенно мерзкие мухи.
Поэтому я поднял палку и начал шебаршить ею в траве для очистки совести: десять минут пошебаршу, и если не найду десятка приличной породы грибов, то похерю это бесперспективное занятие. И пойду в Барково. Но не потому, что там якобы люди виртуозно матом ругаются. Отнюдь. Я там уже бывал неоднократно. И люди там точно такие же, как и везде, — вконец испорченные телевизором. И даже более того: испорченные до какого-то автоматического идиотизма. Когда барковец вставляет в свою речь какое-нибудь значительное матерное слово, то вместо перла с его уст слетает мерзкий писк: “П-и-и-и”. Было ли тому причиной то, что неподалеку от села находилась зарытая в землю мощная грибница полка Ракетных войск стратегического назначения или же имели место какие-то более метафизические причины, я не знал. Да и знать не хотел. С меня было достаточно того, что мне было доподлинно известно о наличии в барковском магазине “Богородской” водки очень приличного качества, а главное — конфет “Коровка” образца семидесятых годов, с которыми у меня связаны очень теплые воспоминания о возвращении с уборки урожая из некоего колхоза в Серебрянопрудском районе. В общем, конфеты мне были нужны для эстетического переживания, а “Богородская” — для того, чтобы выпить ее с электриком Борисом и поговорить на всякие сопряженные с выпивкой темы. Ведь не станешь же пить с котом Гавриком, хоть тогда и можно было бы купить одну поллитровку вместо двух.
Такого рода мысли, под стать полянным песнопениям и декламациям, клубились в моей голове во время шебаршения палкой в траве, которая — палка — несомненно, совершала противоположную работу, то есть, наоборот, закапывала в траву грибы, если таковые вдруг и попались бы на моем пути. Поскольку был уже четкий план действий, который нельзя было нарушать ни при каких обстоятельствах.
И когда до истечения контрольного времени оставалось две минуты, я вышел на него. И буквально опешил. Человек не только без корзины, распевающий не пойми что, но и человек, гарцующий на индийском слоне и облаченный в космический скафандр, на шлеме которого написано “СССР”, в контексте лесного массива Среднерусской возвышенности выглядел бы не столь вопиюще.
Это был человек лет сорока — сорока пяти, с неприметной внешностью. В добротном темном костюме, с галстуком. Он сидел на поваленном дереве и курил сигарету. Перед ним была небольшая пластиковая скатерть, на которой возвышалась чуть початая бутылка коньяка и аккуратно разложенная на тарелочки закуска.
Эге! — подумал я тупо, ничего не понимая.
В мозгах, где ужас раскрутил импульсы нейронов с той же скоростью, что и электроны разгоняются в синхрофазотроне, промчался смерч предположений, одно нелепее другого. Но все они имели отправной точкой то обстоятельство, что это полный безумец, которого необходимо бояться, как черт ладана. Да, именно, всегда столь безукоризненный в вопросах своей нравственной идентификации, я вдруг сравнил себя с чертом!
Человек негромко кашлянул, чтобы как-то снять некоторую неловкость положения. И тут же сказал: “Здравствуйте”. Сказал просто и естественно, что несколько меня приободрило. И я ответил, как мне показалось, тоже просто и естественно: “Здравствуйте”. И он еще более просто и естественно, сделав приглашающий жест раскрытой ладонью, сказал: “Прошу, как говорится, чем богаты, тем и рады”.
Это был уже совершенно непредсказуемый сюжетный поворот. Я оценил фигуру предполагаемого маньяка. Расклад был таким, что убить он меня, может быть, и убил бы, хотя и тут бабушка надвое сказала, но изнасиловать — это уж дудки! И я рискнул. Не потому, что как-то особенно хотелось выпить коньячку на халяву, а потому, что отказываться от такого рода приглашений считается верхом неприличия. Даже язвенники в таких случаях скрывают, что они язвенники. К тому же, честно признаться, было интересно — с чего бы это человек в космическом скафандре с надписью “СССР” на шлеме решил погарцевать по лесам Среднерусской возвышенности на индийском слоне?
Я сказал “благодарствую” и присел рядышком. Представились. Человека звали Сергеем. Поскольку у него был лишь один стопарик, то он налил его и гостеприимно протянул мне, сказав: “Будем пить по очереди, уж не взыщите”. В ответ я поинтересовался, по какому все это поводу и за что поднимать тост.
— Все очень просто, — ответил Сергей, — будем пить за любовь.
Маньяк, понял я.
Но он продолжил:
— За Ирину, мою жену, которую я продолжаю любить... Вот уже восемь лет, как ее не стало.
Гетеросексуал, отлегло у меня от души. И следовательно, опасаться мне как будто бы нечего.
Выпили за любовь.
Сергей начал свой рассказ издалека. С того самого момента, как они познакомились с Ириной совершенно фантастическим образом — в очереди в винный магазин. Было это в далеком 1987 году, когда правительство вдруг то ли с перепоя, то ли с недосыпа установило такие драконовские меры по ограничению продажи спиртного, что не только алкоголики, пьяницы и забулдыги, но и, в общем-то, нормальные люди были вынуждены простаивать за водкой или же портвейном по несколько часов кряду, ругаясь друг с другом, пытаясь пролезть без очереди, расшатывая себе нервы, а то и хватая инфаркты. Так вот, у Ирины приближалось двадцатилетие, а Сергей готовился отметить очередной юбилей. И ясное дело, провести эти мероприятия без шампанского и водочки в запотевших бутылках было бы неправильно и постыдно. Место, конечно, для первой встречи было не столь уж и романтичным, но и далеко не самым скверным. Один мой знакомый, например, встретился со своей будущей женой в вытрезвителе, куда его доставили в качестве клиента. А она несла там нелегкую службу врача-нарколога. И ничего, наутро между ними пролетела электрическая искра, они взглянули друг на друга влюбленными глазами, начали встречаться, а вскоре и поженились. И живут до сих пор. Двоих детей вырастили. Зимой ходят по театрам, летом ковыряются в грядках. Скоро внуки появятся, и, как поется в песне, все опять повторится сначала.
Сергей говорил долго. И мы периодически выпивали с ним, закусывая, как говорили в советскую старину, дефицитом: красной рыбой, сырокопченой колбасой, селедкой в винном соусе, бужениной, карбонадом и всякими прочими гастрономическими вожделенностями советской интеллигенции конца прошлого века.
Сюжет лавстори Сергея и девушки Иры развивался вполне традиционно. Хотя меня, как человека, испорченного современной подачей новостной информации, более всего интересовал ее финал. Однако было бы бестактно прервать воспоминания Сергея, который будто бы светился изнутри былым счастьем, подробно рассказывая все пережитые им вместе с женой банальности, то есть то, что делает все счастливые семьи счастливыми совершенно одинаково. Против Толстого не попрешь, как-никак большой авторитет.
Во всем этом трафаретном рассказе меня интересовало лишь одно: бутылка уже почти пуста, а Сергей дошел еще лишь до середины — до рождения сына Никиты. Как же он дальше будет повествовать-то? Однако эта проблема была решена элементарно — экологично положив в сумку бутылку, похудевшую на все пятьсот граммов, он достал новую. На сей раз это была плоская четвертинка коньяка “Кутузов”. Ну что же, подумал я, Кутузов так Кутузов: вперед, в атаку, не подкачай, братцы, за веру и отечество!!!
Короче, восемь лет Ирины уже нет. И Сергей часто сюда приходит, чтобы посидеть, повспоминать, пообщаться с женой.
Что же, такое бывает. Неоднократно замечал на кладбище, как люди сидят рядышком с памятником и, глядя на него, что-то негромко говорят. Общаются.
— Она именно здесь, на этом самом месте, погибла? — спросил я как можно деликатней. Потому что вопрос был весьма болезненный. Хоть и восемь лет уж минуло.
— Нет, — ответил Сергей, — авиакатастрофа. Над Персидским заливом. Так что похоронить не удалось.
Я был изумлен.
— Да, но почему же вы сюда приходите? — спросил я, не думая уже ни о какой деликатности. — Видимо, с этим местом связан какой-то ваш общий особо счастливый момент?
— Нет, не угадали, — сказал Сергей, закуривая “Парламент”. — До того, ну, вы понимаете, ни я, ни она здесь ни разу не были.
У меня отвисла челюсть, и ее было впору подвязывать.
Сергей перешел к изложению совершенно невероятных событий, которые перевернули его материалистическую жизненную позицию с ног на голову.
Примерно через полгода после трагедии Сергей проснулся как-то утром с четким планом в голове, который хоть и показался ему совершенно безумным, но все же требовал — где-то там, глубоко внутри, гораздо глубже, чем гнездится человеческая жизнь, данная нам в ощущениях, — немедленного и неукоснительного исполнения. Наскоро позавтракал, завернул бутербродов в дорогу, налил в термос чая и поехал на Ярославский вокзал, купив по пути компас. Взял билет на Красноармейскую ветку до остановки Федоровское. Ехал, полностью развернувшись вглубь себя, постоянно повторяя мысленно: “Я должен это сделать, я должен это сделать, я должен это сделать…”
В Федоровском вышел и пошел в сторону Путилова. Не доходя до Путилова, развернулся на восемьдесят градусов и, оставляя слева Барково, прошел еще четыре с половиной километра. Ровно четыре с половиной, считал шаги, каждый из которых был равен семидесяти шести сантиметрам, он это почему-то знал точно. Здесь он перешел по мосту безымянный ручей и начал подниматься вверх по холму, держа направление на северо-восток. Спустившись с холма с противоположной стороны, обогнул болото и пошел через смешанный лес прямо на солнце. В заданной точке остановился, сел на поваленное дерево и стал ждать, сам не понимая чего.
Минут через пятнадцать он вдруг услышал тихий, еле различимый голос. Голос постепенно усиливался. Сергей понял, что это Ирина. Вначале, конечно, был сильный испуг: несчастье сделало свое дело, и он уже начал сходить с ума. Типичное объяснение ситуации материалистом, который, несмотря на мощную идеологическую атаку РПЦ на никем пока еще не приватизированные души граждан свободной России, так и не пересмотрел своих фундаментальных представлений о мироустройстве.
Однако Ирина как могла успокоила его. Сказала, что да, такие феномены допускает даже материалистическая концепция. И что она по-прежнему очень любит его. Именно это, а не россказни о концепции и заставило Сергея поверить в реальность голоса полгода назад погибшей жены. Любит, и, значит, ничего невозможного нет.
Так они и начали встречаться на этом самом месте, говоря друг другу нежные слова, вспоминая лучшие мгновения своей общей жизни. Вполне понятно, что Ирина интересовалась всем, что сейчас происходит в жизни Сергея. И он искренне все рассказывал. Хотя, конечно, она и сама все это прекрасно знала, но ей было приятно узнавать не только голую объективность, но и отношение Сергея к происходящему. И он вполне искренне рассказывал и о работе, и о друзьях, и о том, что читает, что смотрит по телевизору, куда ходит. И, естественно, о сыне, которого Ирина тоже очень любила и за которого сильно переживала — как он там один, нежная детская душа, без матери?
Именно поэтому, когда прошел ровно год, Ирина сказала, что Сергею надо бы жениться. Во имя сына, который не должен расти без женской ласки и надзора. И следовательно, и во имя ее, Ирины, которая не может быть спокойной до тех пор, пока у мальчика не появится умная, чуткая и заботливая мачеха. В конце концов, и у Сергея должна быть женщина. И если ему с ней будет хорошо, то и Ирина будет рада. И в этом не будет никакого предательства их любви. И никакой ревности с ее стороны.
Еще через полгода Сергей встретил женщину, которая устроила не только его, но и Ирину. И Никита тоже привязался к ней и стал звать ее Еленой Николаевной, что было просто идеально, поскольку если бы он вдруг начал звать ее “мамой”, то это было бы нехорошо для всех участников данной далеко не типичной семьи.
Елена Николаевна оказалась умной и чуткой тридцатипятилетней брюнеткой, имевшей отрицательный брачный опыт и после тщательного анализа совершенных ошибок прекрасно понимавшей, что является залогом счастливой полноценной семьи, а на что можно не обращать внимания.
В реестр такого рода незначащих пустяков, составленный многоопытной Еленой Николаевной, регулярные супружеские измены, к сожалению, не входили. А Сергей уже через два месяца после оформления брака словно с цепи сорвался. Видимо, дало себя знать полуторагодичное воздержание, и он, словно самец, не обремененный никакими нравственными мерехлюндиями, словно высохшая губка, начал впитывать новые ощущения. Сия печальная метаморфоза произошла из-за того, что составленный Еленой Николаевной реестр был весьма далек от реализма и содержал преимущественно идеалистические пункты и положения, среди которых не нашлось подобающего места сексу, свободному и раскрепощенному не как “Поэма экстаза” Скрябина, а как африканский ритуальный танец или, на худой конец, буги-вуги.
Но еще до того, как Елена Николаевна начала подозревать неладное по ряду признаков, известных только женщинам, состоящим во втором браке, Сергею пришлось пережить несколько тяжелых разговоров с вездесущей и все ведающей Ириной. Ирина корила Сергея за неразборчивость, легкомыслие, требовала, чтобы он поклялся, что ничего этого больше не повторится, что он забудет и думать о своих распутных девках. Сергей искренне клялся, но вскоре, доведенный до ручки этой самой еженедельной “Поэмой экстаза”, забывал свои страшные клятвы и как-то автоматически, без участия воли и разума, внезапно оказывался в чужой постели, выписывая сложные па африканского ритуального танца или, на худой конец, буги-вуги.
Это безобразие бесконечно продолжаться не могло, и вскоре Елена Николаевна, на основании нового негативного жизненного материала скорректировав свои представления о счастливой семье, ушла окончательно и безвозвратно. Ирина по этому поводу сильно переживала. И казнила не только Сергея, но и себя, поскольку именно она не смогла найти к нему должного подхода, не сумела отыскать те необходимые слова, которые смогли бы предотвратить катастрофу в его новой семье. В общем, объяснения для Сергея были не из приятных.
— Послушай, — с откупориванием новой бутылки мы уже перешли на “ты”. — А ты уверен, что это все-таки реальный голос Ирины? — оборвал я на полуслове Сергея.
— А как же! — ответил он с таким чувством, словно у него намеревались отнять самое для него дорогое. — Я и эксперимент проводил. Записал наш разговор на магнитофон. И дома его прослушал. Все абсолютно точно. Да ты и сам сейчас сможешь убедиться… Так, Ирина?
— Здравствуйте, Владимир Яковлевич, — где-то совсем рядом прозвучал приятный женский голос.
Я вздрогнул и расплескал полрюмки.
— Здравствуйте, Ирина, — ответил я как можно бодрее, глядя прямо перед собой. Ответил — и тут же спохватился: может быть, вместо пожелания здоровья было бы уместнее “покойтесь с миром”. Или с “миро” — черт его разберет эту специфическую терминологию. Вдруг она воспримет пожелание здоровья как издевательство?
Хотя, конечно, мысль моя, метнувшаяся в мозгу двадцатипятиколенчатой молнией, была намного сложнее. Безумным многозвенным зигзагом она отрикошечивала от двух параллельных плоскостей-концепций — материалистической и идеалистической. На одной из них мысль ударялась лбом в аксиому “материя первична. Сознание является продуктом материи”. И, потирая ушибленный лоб, поворачивала к противоположной плоскости. Где ей давали увесистого пинка, внушая, что “сознание первично. Именно оно и создало всю эту гнилую материю”. Жалобно повизгивая, мысль пыталась найти истину там, где бьют по костяному лбу, а не по мягкому седалищу. И там ей внушали, что материя вечна, а сознание окончательно и бесповоротно исчезает сразу же после того, как в высокоорганизованной материи, которой является человеческий мозг, прекращаются биохимические процессы. И опять по лбу! Оппоненты уже поджидали в другом лагере с неопровержимыми аргументами своей правоты: материя существует до тех пор, пока этого хочет мировой разум. И кирзовым сапогом сорок седьмого размера по ягодицам. А с противоположной стороны уже кричат о том, что при известном допущении бессмертием человека можно считать совокупность произведенных им материальных и духовных ценностей, которыми будут пользоваться его потомки, с благодарностью его вспоминая. И, замахнувшись, попадают в пустоту, поскольку мысль уже выслушивает то, что душа бессмертна, и ей вообще не надо ни хрена производить. Надо только лишь спасать себя во имя будущей вечной жизни… Короче, пинг-понг, слалом и схватка абсолютно равных по силам борцов в одном флаконе.
— Ну, мы с вами вроде бы как и познакомлены, — сказала между тем Ирина.
— Да, конечно, более чем, — ответил я.
— Это я попросила Сережу, чтобы он вас пригласил. Уж не обессудьте.
— Ну что вы, мне очень приятно.
И тут логическое полушарие наконец-то нашло неопровержимый аргумент. Все очень просто. Этот самый Сережа распрекрасный — чревовещатель. Соберет штук двадцать пять свидетельств очевидцев, оформит у нотариуса и пошлет в Лондон. И будет до конца своих дней жить на стипендию Британского королевского общества спиритов.
— Что же вы такой недоверчивый-то? — элементарно прочла мои мысли Ирина. — Давайте-ка сделаем так: Сережа сейчас пойдет прогуляется, а мы с вами немного поговорим. Думаю, это развеет весь ваш скепсис.
Сергей, похрустывая сухими ветками, удалился.
Ирина, снизив голос, заговорила о том, что ее Сережа — человек легкомысленный и не очень самостоятельный. И ему постоянно нужен кто-то, кто был бы рядом, кто удерживал бы его от совершения жизненных ошибок, от которых он сам же очень страдает. Попытка завести жену закончилась полным фиаско. А новую женщину, которая подошла бы и ему, и сыну Никите, найти все никак не удается. Тут она сделала паузу. Вздохнула и сказала совершенно обезоруживающе:
— Понимаете, я долго думала и пришла к мысли, что вы, Владимир Яковлевич, могли бы стать для Сережи кем-то вроде наставника, советчика, старшего брата, в конце концов. Могли бы ему посоветовать, какая женщина ему подойдет и каким образом завести с ней знакомство. И все такое прочее… Ну, вы понимаете… Вы же ведь прекрасно разбираетесь в людях, в психологии. Ведь вы же писатель.
— Ну, не Лев же Толстой, — попытался я отбояриться.
— Не прибедняйтесь, — сказала Ирина. И начала грубо льстить: — А кто написал пятую, шестую и седьмую “Русские книги для чтения”? Кто в своей статье доказал, что роман “Война и мир” является рифмованным силлабическим стихотворением со стихами гипертрофированной протяженности? Кто в книге “Смерть приходит по Интернету” поставил эпиграф “Каждая несчастливая семья несчастлива по-своему интересно”? Кто, в конце концов, в своем арт-проекте использовал слоган “Все смешалось в доме Облонских. Миксеры Уральского машиностроительного завода — результат превосходит любые ожидания”?
— А вы осведомлены, — ответил я, приятно удивленный.
— Да, Владимир Яковлевич, осведомлена. И поэтому считаю вас духовным наследником Льва Николаевича.
Это был чистый нокаут! Не столько интеллектуальный, сколько нравственный: лесть была очевидна, но она была столь сокрушительна, что я выкинул на ринг полотенце, выплюнул капу и дал слово, что отныне буду присматривать за ее Сережей. И по возможности подберу для него подходящую пару.
Поскольку, как я понял, Ирина полностью удовлетворила свои потребности в общении со мной, то теперь я должен был получить от нее нечто. Нечто несоизмеримо большее — ответ на главную загадку бытия. Однако для этого надо было еще задать вопрос, на что в данном случае был способен мудрец, а не человек посредственный и заурядный. И, судя по всему, я никак не оправдывал тех авансов, которые мне выдала Ирина, сравнивая с Толстым.
— А как там у вас? — Ничего умнее я придумать так и не смог.
— Кому как, — рассмеялась Ирина. — Но, в общем, жить вполне можно.
— А где вы сейчас? — Мой интеллект, видимо, начал немного трезветь.
— Ох, Владимир Яковлевич, — вздохнула Ирина. — Ничего-то я вам рассказать не могу. И не потому, что якобы страшную клятву дала. Просто вы абсолютно ничего не поймете.
— А может быть, попробуем? — не сдавался я.
— Вот вы, скажем, квантовую механику знаете?
— Ну, не так чтобы уж очень. Когда-то профессор Гусев читал нам физику твердого тела — это очень упрощенный вариант, очень частный случай. Ну так вот, на экзамене он разрешал, отвечая, смотреть в конспект. Так что знанием это не назовешь.
— Вот видите! А теперь представьте себе, что квантовая механика и то, что я буду вам рассказывать, — это все равно как арифметика и высшая математика. Так стоит ли пытаться?
Вот зараза, подумал я, и даже здесь сплошной материализм — механика, математика, хрен знает что!
— Ну, хотя бы скажите: почему вы сейчас здесь? Другие-то, ну, вы понимаете, этого не делают. Или не могут, не знаю…
— Дело в том, что я буду пребывать в этом состоянии до тех пор, пока мои останки не упокоятся на суше.
— Но ведь это же Персидский залив, как мне сказал Сергей.
— Так он же когда-нибудь пересохнет. На это уйдет не так уж и много времени. И тогда… Впрочем, вы этого не поймете.
Как ни странно, говорить было больше не о чем. Спросишь ее о “Тибетской книге мертвых”, например, так опять заведет про квантовую механику… Не обсуждать же с ней международную политику или какой-нибудь телесериал.
За спиной кашлянул Сергей.
— Не помешал? — зачем-то спросил он.
И мне вдруг вспомнилась совершенно дикая история двадцатилетней давности. Один мужик, который работал в соседнем отделе и жил рядом со мной, по пьянке сломал ногу. И я ему периодически приносил деньги по больничному листу. А однажды угодил на его скромный день рождения: он и его жена. Пригласили, и я сел за стол, поскольку, как я уже говорил, в таких ситуациях даже циррозники скрывают свой цирроз. Выпили средненько, и мужик поковылял курить на лестничную площадку. Хоть жена и говорила: да кури здесь, чё ты, в самом деле. Однако он сказал, что, может быть, гостю будет неприятно. Потому что он курил не “Яву”, а папиросы “Север”, которыми сибирские нефтяники от мошкары спасаются. Вышел. Покурил. Вернулся. И с места в карьер — я там стою курю папиросы “Север” по четырнадцать копеек за пачку, а они здесь трахаться договариваются!
Посмотрел я на Сергея осторожно, украдкой, но нет — все нормально, никакого нездорового блеска в глазах нет и в помине…
Допили по последней. Естественно, за Ирину. И за следующую с ней встречу. Я понял, что должен дать им возможность попрощаться как следует, по-семейному. И сказал, что подожду где-нибудь неподалеку, на тропинке. Расшаркался перед Ириной, мол, очень приятно было познакомиться и что если она позволит, то я буду ее навещать. Получив разрешение, пошел по направлению к тропинке, закуривая сигарету “L&M” по восемнадцать рублей за пачку.
Минут через десять появился и Сергей в своем прекрасно сидящем костюме. И мы пошли в сторону железной дороги.
Когда вышли на большак и были уже на почтительном расстоянии от того самого места, мне пришла в голову блестящая идея.
— Слушай, Серега, — сказал я, хлопнув себя ладонью по лбу, — а давай-ка мы с тобой двинем в Барково!
— А что там, в том Баркове? — спросил он недоуменно.
— А в том Баркове есть магазин. И там есть продавщица Шурка. Совершенно замечательная баба! Тебе в самый раз будет.
— А она буги-вуги может? — поинтересовался Сергей.
— Может, может! И еще кукарачу с гопаком!
— Пошли! — решительно сказал Сергей и засветился изнутри яростной жизнью.
От нахлынувших на нас чувств, ну и, естественно, еще и от выпитого мы запели.
По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед, чтобы с боем взять Приморье — белой армии афлот (так и пели, как в детстве, не понимая значения этого отнюдь не флотского слова)…
Парам-пам-пам, парам-пам-пам— орлята учатся летать! Парам-пам-пам, парам-пам-пам — орлята учатся летать! Парам-пам-пам, парам-пам-пам — орлята учатся летать!..
Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры — дети рабочих! Близится эра светлых годов, клич пионера “Всегда будь готов!”…
Огней так много золотых на улицах Саратова! Парней так много холостых, а я люблю женатого! Ох, рано он завел семью, печальная история! Я от себя любовь таю, а от него тем более!..
Не слышны в саду даже шорохи! Все здесь замерло до утра! Если б знали вы, как мне дороги подмосковные вечера!..
Путь далек у нас с тобою, веселей, солдат, гляди! Вьется, вьется знамя полковое, командиры впереди! Солдаты, в путь, в путь, в путь! Да для тебя, родная, есть почта полевая, прощай, труба зовет — ту-ту-ту-ту! Солдаты, в поход!..
Так мы и вошли в Барково, с песнями. И взяли “Богородской” и два кило “Коровок”. Но это уже совсем другая история, подробно изложенная в милицейском протоколе. А все потому, что любой москвич не только должен иметь при себе паспорт, но и обязан носить ошейник. Ну или хотя бы не ходить в сельский магазин в костюме от Версаче.
Тот свет
К двадцати семи годам Давыдов потерял вкус к жизни. Будто бы очки на него надели рентгеновские, чтобы он смог убедиться, что все ее кажущееся разнообразие есть пляска абсолютно идентичных скелетов.
Перестал различать девушек, которые за две минуты до постели шептали о том, что как же он им нравится, и проституток, которые точно такими же словами заполняли непродолжительную паузу между раздеванием и соитием. И те и другие ровно наполовину были искренни и наполовину — врали. Просто одни думали, что нашептывают правду, другие — что ложь.
Не находил ни одного отличия между кошками и собаками, у которых даже число хвостовых позвонков было одинаковым.
А однажды, в супермаркете, остановил взгляд на животе беременной женщины. И потом перевел его на рыбу, которую она опускала в тележку. И то и другое различалось лишь размерами, и ничем более!
После этого он уже ничего ни с чем не сравнивал в связи с абсолютной бесперспективностью, да и ненужностью этого занятия.
Жизнь, понял Давыдов, — это биология. А биология всегда равна самой себе.
Это знание в какой-то мере принесло облегчение. Словно прорвался флюс. Стало легче. Но жить теперь предстояло с постоянным ощущением гноя во рту.
Так он прожил год. С привкусом биологии, которую изредка удавалось сплевывать. После какого-нибудь модного романа, который он заставлял себя читать в гигиенических целях. Но, к сожалению, такие — истинно модные — выходили нечасто. Несмотря на, казалось бы, огромный спрос. Нет, понимал Давыдов, биология не может описывать самое себя.
Со временем к нему пришло понимание того, что нынешняя биология может быть осмыслена и описана языком какой-то другой биологии. Как, например, Лев Толстой рассказал всем всю правду о войне 1812 года, когда из участников тех великих событий мало уже кто оставался в живых.
Собственно, Давыдову было абсолютно по хрену — когда это свершится и сколько еще надо ждать. Поскольку ограниченный промежуток времени, обволакивающий скелет, был для него столь же аморфен, как бабл-гам, чавкающий во все стороны. Однако исследовательский рефлекс в нем все еще слабо пульсировал. Во всяком случае, на абстракции его теплящейся мощности пока еще хватало.
Поэтому перевернул проблему, словно песочные часы.
Может быть, возможно описание и объяснение нынешней биологии языком биологии прошлого?
Лев Толстой тут явно не годился. Потому что все его персонажи уже давно умерли не только физически, по прошествии отпущенного каждому организму конкретного отрезка времени. Но и метафизически, поскольку были включены в хрестоматию, где произошла их ассимиляция с другими персонажами других хрестоматийных авторов. И это лишило их индивидуальных качеств и, следовательно, своего “я”.
Еще хуже было с литераторами, которые пришли позже. Они наплодили клонов персонажей Толстого, пропущенных через мясорубку массового сознания и лишенных дворянства и чувства собственного достоинства. То есть эти изначально были мертворожденными.
Музыку Давыдов не знал и знать не хотел.
К живописи и скульптуре у него было хоть и более осмысленное нейропсихическое отношение, но — внеэстетического характера. В школе, проходя с одноклассниками по залам Третьяковки, вместо того, чтобы слушать экскурсоводшу и, повинуясь ее директивным указаниям, отслеживать на холстах те или иные композиционные и сюжетные нюансы, он внимательно осматривал одни лишь рамы, пытаясь отыскать замаскированную от посторонних взоров кнопку “Play”. Ведь глупо же, черт возьми, все время пялиться на остановившуюся картинку! Да и сейчас, проходя, например, мимо памятника Юрию Долгорукому, Давыдов всякий раз ловил себя на желании отвесить чугунному коню такого пинка, чтобы человеко-лошадиная композиция хоть немного проскакала по Тверской.
Что же касается театра, то за последние сто лет он не претерпел ни малейших изменений. Следовательно, ловить тут было абсолютно нечего.
И тогда Давыдов понял: вместо лукавого искусства надо воспользоваться непосредственно биологией отмершей жизни, забальзамированной в кинохронике. Попросил Осадчего, который работал в Красногорском киноархиве, и тот перегнал на бытовые кассеты несколько лент. В основном это были “Новости дня”, что-то типа разогревающей программы, которую в старину крутили в кинотеатрах в начале каждого сеанса.
Но это было явно не то. Давыдов видел на экране все те же скелеты, которые словно кто-то невидимый дергал за ниточки. Фальшь так и перла из каждого жеста и слова, что вполне гармонировало с процессом гниения распадающейся биологии.
Давыдов переместился еще на десятилетие вглубь темной истории родной страны. Эффект был точно таким же.
А вот шестидесятые его озадачили. Сколько ни всматривался, но оболочки особей рентгеновские лучи не пропускали. Решил, что, вероятно, этот эффект был связан с особенностью монитора, который испускал поток электронов, нейтрализуя тем самым зрительные усилия Давыдова дойти до самой сути.
Поэтому купил старинный кинопроектор и повесил на стене полотняный экран. При этом пришлось озолотить Осадчего, чтобы тот, презрев нравственный закон внутри, воровал из хранилища целлулоидные, с дырочками по краям, ленты с кинохроникой, уложенные в основательные металлические коробки.
Однако это ничего не изменило. Особи на экране по-прежнему были разными: толстыми и тонкими, старыми и молодыми, мужскими и женскими. И это, понял Давыдов, была уже совсем другая биология, не тотально-животная, не глобально-ублюдочная, а совсем другая. Может быть, даже человеческая — но уже, стало быть, не биология, а нечто большее. Неужели духовность? — подумал Давыдов и, словно приговоренный к смертной казни, заплакал, увидев, как из угла высунулась настороженно-любопытная мышиная мордочка.
Под стрекотание кинопроектора и какую-то незнакомую музыку (Давыдов предположил, что она имела неземное происхождение), вызывающую ощущение причастности ко всему сущему, на экране громадные механические сооружения (диктор называл их “степными кораблями”), вращавшие перед собой приспособления, похожие на большие беличьи клетки, медленно передвигались по пшеничным полям, высыпая по особым желобам отборное зерно в едущие рядом с кораблями грузовики — — — могучего сложения люди в брезентовых куртках с капюшонами и в высоких резиновых сапогах с отворотами вытряхивали из сетей на палубу рыб, которые подскакивали, словно вырезанное из груди сердце, и в чужеродной среде вхолостую размахивали бесполезными хвостами (это был “ценный продукт к столу советских трудящихся”) — — — на берег “великой сибирской реки” один за другим въезжали неимоверных размеров самосвалы и сбрасывали в беснующуюся воду громадные валуны, тем самым “покоряя” реку, чтобы на этом месте начала “вращать турбины крупнейшая в мире ГЭС”, которая “даст жизнь новым флагманам отечественной тяжелой индустрии” — — — ткачихи, перекрикивая шум станков, брали повышенные социалистические обязательства, благодаря которым должны снизиться себестоимость выпускаемой продукции и возрасти производство столь необходимых для каждой советской женщины товаров народного потребления в широком ассортименте — — — повышенные социалистические обязательства брали также строители, врачи, формовщики, сталевары и зубопротезисты, гальваники и нормировщики, акушеры и операторы газовых котельных, бульдозеристы и чертежники, ансамбли песни и пляски и продавцы обувных отделов — — — газосварщики вызывали на социалистическое соревнование электросварщиков, полеводы — животноводов, пограничники с далекой южной заставы — еще более далеких моряков Северного подводного флота — — — американская публика, разочаровавшаяся в джазе и рок-н-ролле, восторженно встречала гастроли хореографического ансамбля “Березка”, который величаво плыл по сцене “Карнеги-холла”, словно на колесиках или на воздушной подушке, без какого бы то ни было участия ног — — — дети в пионерских галстуках, вскарабкавшись на деревья, ранней весной развешивали на стволах специальные домики, называвшиеся скворечниками, чтобы в них могли поселиться вернувшиеся из дальних странствий пернатые друзья (так диктор называл птиц), каждый из которых за сезон уничтожает до ста килограммов вредителей сельскохозяйственных культур (кто это такие, Давыдов так и не понял) — — — председатели колхозов в черных пиджаках, на которых позвякивали боевые и трудовые ордена и медали, в галстуках и в соломенных шляпах, стоя посреди безбрежных полей, напряженно рассказывали о том, сколько центнеров с круга они собираются засыпать в закрома родины — — — подстриженные под современных бандитов солдаты читали письма от родных и близких, а потом отвечали на них в том плане, чтобы те не волновались, потому что Советская армия защитит их от любых происков заокеанской военщины — — — мичманы атомной субмарины пели в кубриках под гитару о девичьих глазах, о которых нельзя позабыть даже в морских пучинах, о соловьиных ночах и о первенцах, что подрастут и, как и героические отцы, уйдут на дно, чтоб нести почетную вахту — — — серьезный космонавт Гагарин, спустившись по трапу, шел по ковровой дорожке к нетерпеливо поджидавшему его Никите Сергеевичу Хрущеву, рискуя наступить на развязавшийся шнурок, и он же, но уже улыбчивый, совершал мировое турне с неизменной гирляндой живых цветов на шее, обласканный восторженной любовью сотен миллионов трудящихся всех стран — — — аккуратно подстриженные советские футболисты забивали голы на чемпионате мира в Англии (из чего Данилов заключил, что никакой Великобритании тогда не было и в помине) и не раздевались при этом, как теперь, а по-мужски пожимали друг другу руки — — — какие-то люди, которых диктор называл “дружинниками”, но без коней, шлемов и мечей, а с повязками на рукавах ходили по улицам и охраняли покой советских трудящихся от тех, кто нарушает нормы социалистического общежития (почему они делали это на улице, а не непосредственно в общежитии, было непонятно) — — — по Красной площади везли огромные ракеты, которые были щитом, защищающим нашу Великую Родину от агрессоров и реваншистов, а потом там же, на Красной площади, шли люди, размахивающие флажками, и эти люди дружно кричали “ура” и “даздраствует”, играла музыка, которую Давыдов прежде никогда не слышал.
Давыдов сместился вглубь неведомых времен еще на десять лет, попав в пятидесятые, где комсомольцы с улыбками голливудских актеров, уличенных в неуплате налогов, ехали “поднимать целину” — вначале в вагонах без окон, потом в кузовах грузовых машин, потом в тракторных телегах. И всюду у них были флаги, которые они вначале везли в вагонах-кузовах-телегах, а потом прибивали к крышам домов, построенных для того, чтобы “жить в них долго и счастливо, давать стране целинный хлеб (Давыдов после этого просмотра спросил в магазине: “У вас есть целинный хлеб?” — но на него посмотрели как на инопланетянина, и он зло подумал: “Всё просрали, суки!”), растить детей и воспитывать новое поколение целинников” (новое поколение целинников Давыдов искать не стал) — — — росли высотные дома, в которых предстояло жить в прекрасных условиях заслуженным работникам науки и культуры, на Ленинских горах возводился многоэтажный храм знаний — Московский государственный университет, где предстояло учиться тысячам молодых людей со всех концов нашей необъятной Родины, которым в будущем предстояло прославить советскую науку новыми открытиями и изобретениями на благо социалистического отечества — — — трудящиеся культурно проводили досуг в Центральном парке культуры и отдыха имени Горького, где к их услугам были оборудованы городошные площадки, столы для шахматистов, а также различные аттракционы, столь излюбленные советской детворой — — — также любили трудящиеся проводить свой досуг на Выставке достижений народного хозяйства, где можно было не только познакомиться с последними достижениями народного хозяйства, но и приятно отдохнуть среди цветников и фонтанов — — — в Москву на Международный фестиваль молодежи и студентов съезжались представители прогрессивной молодежи со всех уголков земного шара, чтобы воочию убедиться в том, какой свободой обладают их советские ровесники, сколько прекрасных дорог открыто перед ними, как они эффективно борются за мир во всем мире. Кадры общения темнокожих и светлокожих юношей и девушек сопровождались бодрой песней, в которой были такие слова: “Эту песню распевает молодежь, молодежь, молодежь, эту песню не задушишь, не убьешь, не убьешь, не убьешь”, была там и еще одна песня: “Парни, парни, это в наших силах — землю от пожара уберечь. Мы за мир, за дружбу, за улыбки милых, за сердечность встреч… Вот это было б здорово, вот это был бы гром! Давайте, парни, дружно запоем!”
А кинолента все отматывалась и отматывалась назад. И уже шли сороковые: восстанавливалось разрушенное фашистскими оккупантами народное хозяйство, первые плавки давал вернувшийся из эвакуации Криворожский металлургический комбинат; Белорусский тракторный завод налаживал в заново отстроенных цехах производство “стальных коней” (по изображению Давыдов понял, что это трактора с большими задними колесами и маленькими передними, и они скорее были похожи на кенгуру, чем на коней), без которых труженикам села невозможно выиграть “битву за урожай” — — — лесозаготовители, дымя какими-то свернутыми из газеты штуковинами, валили огромные деревья, чтобы не только обеспечить стройки народного хозяйства лесом (Давыдов трижды прокрутил этот фрагмент: действительно, диктор говорил, что они снабжают стройки именно лесом), но и дать пищу целлюлозно-бумажным комбинатам, без чего невозможно наращивать тиражи центральных газет (Давыдов в этом месте развеселился: вот, значит, для чего деревья валят лесозаготовители — чтобы сворачивать из газет свои штуковины) — — — трудящиеся, стоя в очередях у прилавков магазина, одобряли отмену карточной системы, в связи с чем они теперь могли покупать необходимые продукты питания в нужных количествах, голос диктора за кадром говорил о том, каким ценным продуктом являются крабы, добытые советскими рыбаками к столу советских трудящихся из морских пучин — — — трудящиеся радовались снижению цен на товары первой необходимости — — — трудящиеся собирались на избирательных участках в больших городах и в селах, в деревнях и кишлаках, в аулах и горных селениях, на далеких погранзаставах и стойбищах, на лежбищах и сидалищах, чтобы проголосовать за кандидатов блока коммунистов и беспартийных; всюду звучал смех, играла гармонь, нарядные кони, впряженные в лихие сани, доставляли избирателей к урнам…
А потом пошел сплошной мрак. Но не безысходный, а столь искусно поданный и срежиссированный, что он вселял надежду на то, что будут и нарядные кони, доставляющие к урнам, и снижение цен, и отмена карточной системы, и восстановление разрушенного народного хозяйства. На экране рвались бомбы и снаряды — — — солдаты бежали вперед с громогласным “Ура! За Родину, за Сталина!” — — — танки неслись вперед, стреляя из башенных орудий — — — танки с крестами на боках горели — — — на виселицах раскачивались тела мирных жителей — — — партизаны пускали под откос вражеские эшелоны — — — дети стояли у станков в неотапливаемых цехах, вытачивая гильзы для снарядов — — — крестьянки, впрягшись в плуг, пахали поле — — — старики долбили ломами промерзшую землю, строя защитные сооружения — — — в тыл врага забрасывался десант, который наводил ужас на гитлеровских оккупантов — — — в кремлевском кабинете, склонившись над картой войны, попыхивал трубкой Сталин, который приближал неотвратимую победу доблестного советского оружия над фашистскими выродками…
И вдруг — солнцем и счастьем ворвались на экран тридцатые годы. И на душе Давыдова стало легко и счастливо. Над советским павильоном на Международной выставке в Париже гордо вздымалась громадная, как Советский Союз, скульптура Рабочего и Колхозницы — — — повсеместно заканчивалась коллективизация сельского хозяйства, в связи с чем в закрома Родины засыпалось отборное зерно в количествах, необходимых для успешного претворения в жизнь грандиозной программы индустриализации народного хозяйства — — — в соответствии с грандиозной программой индустриализации народного хозяйства повсеместно “задувались домны”, вводились в строй прокатные станы, запускались заводы по изготовлению шарикоподшипников и тракторов — — — шахтеры с отбойными молотками выдавали на-гора миллионы тонн угля, необходимого для сталеплавильной и чугунолитейной промышленности — — — сотни тысяч человек в едином порыве рыли Беломорско-Балтийский и Волго-Донской каналы и много других каналов, возводя на них шлюзы для прохода крупнотоннажных речных судов — — — метростроевцы в кромешном подземном мраке вгрызались в московские недра, прокладывая под землей трассы метро, которое должно быть лучшим в мире, потому что советские труженики не знают преград для претворения в жизнь величественных замыслов партии, которой руководит мудрый вождь и учитель товарищ Сталин — — — мудрый вождь и учитель товарищ Сталин, стоя на трибуне Мавзолея Ленина в белоснежном кителе, держал на руках маленькую девочку с большим букетом и по-отечески улыбался — — — по Красной площади, мимо Мавзолея Ленина, на трибуне которого стоял мудрый вождь и учитель товарищ Сталин с девочкой на руках, проходили физкультурники, ритмично взмахивая руками и ногами, выстраивая на ходу пирамиды из своих мускулистых тел, подбрасывая над головой мячи и гимнастические обручи, делая из лент сотни плывущих в воздухе змеек…
И тут он увидел ее. И сразу же потерял голову. И, как и всякий потерявший голову, начал оперировать банальностями. Прежнего скепсиса уже не было и в помине. Если бы у него спросили тогда: почему, почему именно она?! — то он понес бы, что в ней все прекрасно, абсолютно все: и душа, и тело, и лицо, и костюм, и глаза, и волосы, и осанка… “Да какая же душа? — не унимался бы вопрошавший. — Где ты эту душу разглядел-то?!” А он горячился бы: “Да вот же, по глазам прекрасно видно, какая у нее замечательная душа!” — “Да при такой-то разрешающей способности, при таком крупном зерне на пленке — и вдруг глаза рассмотрел!” — рассмеялся бы мерзкий прагматик, которому не дано от природы забыться в порыве великой любви. Он бы, пожалуй, тут же и в драку полез: скотина, не трожь своими грязными лапами и все такое прочее…
Это была физкультурница. Она шла по экрану ровно три с половиной секунды, держа над головой букет цветов. Ей было лет восемнадцать-двадцать. На ней была майка, подчеркивающая спелое и вместе с тем грациозное тело. Ее глаза излучали… Впрочем, что они излучали — то было известно лишь одному Давыдову, который нашел такой душевный ракурс, такую точку наблюдения, которая к оптическим законам не имела ни малейшего отношения. Так человек древнего мира, глядя на предгрозовое небо, отчетливо видел в пляске облаков именно то божество, которое ведало метеорологическими феноменами.
Короче, Давыдов влюбился. Именно влюбился, хоть скептики, к коим он и сам еще совсем недавно принадлежал, скажут, что объектом его любви стало световое пятно, спроецированное на полотняный экран. Ну что же, ответим мы скептикам, и это тоже немало. Поскольку один человек воспринимает другого прежде всего как отраженные от него лучи. То есть, по сути, как голограмму. Именно это зачастую и рождает все наши симпатии и антипатии, которые, как правило, не поддаются анализу. Увидел — и все, отношение вспыхнуло в сознании раз и навсегда. Или подойдем к проблеме несколько по-иному. Может ли любить человек, у которого отсутствует обоняние? То есть для которого не существует всей этой парфюмерно-прельстительной тряхомудии. Ответ очевиден. А если этот человек к тому же еще и не слышит? Да, и такой человек может любить. Причем полюбить ему гораздо проще, поскольку для него не существует ни отвратительного запаха изо рта, ни противного голоса, при помощи которого изрекаются несусветные глупости. Ну а как же осязание? — спросит нахрапистый скептик, который никак не может признать свое интеллектуальное поражение. Может ли полюбить человек, у которого в силу не зависящих от него обстоятельств отсутствует способность сенсорного восприятия мира? Ну, может быть, у скептиков и принято сразу же, не разглядев как следует женщину, хватать ее за грудь и оглаживать бедра, но это столь вопиющая поведенческая аномалия, что принимать ее в расчет мы не намерены.
Итак, Давыдов влюбился. Страстно, беспамятно, не считаясь с условностями. Правда, условностей-то для него как раз и не существовало. Ибо он, во-первых, был человеком асоциальным. А во-вторых, ему только что удалось выбраться из трясины релятивизма, и, чтобы вновь не угодить туда, он был готов как угодно, с любой степенью цинизма попирать устои и глумиться над какими угодно святынями. А тут и глумления-то никакого не требовалось. Поскольку любовь — дело сугубо индивидуальное. И кому какое дело! И незачем нос совать, чтобы потом разразиться воплем, что, мол, такая любовь до глубины души оскорбляет какого-нибудь Иван Иваныча или Веронику Сергевну. Незачем!.. Впрочем, это вовсе не означает, что мы не должны изучать и классифицировать, воздерживаясь, как и пристало серьезным исследователям, от каких бы то ни было этических оценок.
Да, он влюбился. А вскоре и полюбил. Вначале, как и пристало человеку с тонкой душевной организацией, пассивно. Или, вульгарно выражаясь, платонически. То есть не стремясь к немедленной взаимности. Как, скажем, древнеяпонский поэт, которому нет нужды карабкаться на Фудзияму. Ему вполне достаточно ее созерцания, которое рождает в душе восторг, изливающийся в прекрасных стихах. А Давыдов хоть и не был древним японцем, но все же поэтом был вполне пристойным. Во всяком случае, за дешевыми эффектами типа “учусь искусству наслажденья у пчелы, алкающей нектар” он не гнался.
Каждый день, проснувшись, не позавтракав, лишь слегка ополоснув лицо и нервно, словно взвинченный скрипач, взмахнув шесть раз зубной щеткой, он бросался к кинопроектору, чтобы, изнемогая от нежности, видеть свою возлюбленную. Видеть, как она грациозно, словно прима из “Лебединого озера”, идет по Красной площади, поднимая над головой букет, будто бы подавая ему, Давыдову, сквозь толщу лет некий условный знак, вселяя в сердце искру надежды на возможную взаимность…
Через три дня он ужаснулся от мысли о том, что лента может порваться. Или как-то испортиться. Или будет пожар, и она сгорит. И это было бы равносильно смерти любимой, внезапной трагичной смерти. И он помчался к Осадчему, чтобы тот сделал несколько копий. Причем не только на магнитной ленте, которая, как ему было известно, с годами стареет, но и на DVD. По тому, какие деньги были заплачены за эту работу и как при этом дрожали руки у Давыдова, Осадчий предположил, что его давнишний непутевый друг ухватил за гриву самую ломовую конъюнктуру, взнуздал ее и собрался открывать на Арбате магазин по продаже советской видеостарины. И попросился в долю. Однако Давыдов, скотина, начал впаривать какую-то ахинею про сохранение культурного достояния нации и лично его, Давыдова, за это ответственность.
Вполне понятно, что вскоре Давыдов начал превращать свою квартиру в храм прекрасной незнакомки. На стенах появились ее портреты. Причем не только те, которые были просто сосканированы с кинопленки, но и обработанные на компьютере. Он одел свою любимую в изысканные наряды от Валентино и Марселя Роша. Слегка поработал над лицом, положив немного косметики. Он придал ей различные позы и выражения лица — от классических типа “раздумье”, “тихая радость”, “нескрываемое счастье”, “озабоченность”, “величавость”, “кокетство”, “гнев”, “всепрощение”, “мольба о счастье” до несколько игривых, но не преступающих грань, за которой начинается фривольность.
Через некоторое время эта галерея расширилась за счет аксессуаров той эпохи, которые он скупал оптом у другого своего знакомого — Лиховцева, работавшего в отделе городского быта Исторического музея. Тут были и флаконы от духов, и гребешки, и пудра, и украшения, сделанные в артели “Красный пролетарий”, юбки и блузки, туфли. И даже кое-что из нижнего белья. Все эти — интимные — вещи чрезвычайно тронули Давыдова своей безыскусной простотой, в которой не было ни капли современного дерьма. Все это он поместил в некоем подобии алтаря, подальше от посторонних глаз, ежели кто-нибудь вдруг решил бы к нему зайти.
Да, но как ее звали? Еленой? Валентиной? Александрой? А может быть, Октябриной — как называли детей революционно экзальтированные родители? Давыдов пытался угадать, всматриваясь в милые черты… И вдруг его осенило: он может узнать это абсолютно точно!
С этого момента он начал действовать целенаправленно и изощренно, чего за ним давно уже не водилось. То есть прежде всего начал ежедневно бриться. И прыскать на лицо из пульверизатора с резиновой грушей одеколон “Шипр”. Да, именно “Шипр” и именно из пульверизатора, поскольку в быту он старался придерживаться принципов тридцатых годов.
Поступил в аспирантуру Института культуры, что в подмосковных Химках. И начал работать над диссертацией на тему “Физкультурные парады 30-х годов ХХ века как творческое развитие мистерий позднего Средневековья”, чем убедил седовласого руководителя, не только хранившего партийный билет, но и откладывавшего в особую коробочку партийные взносы, что битва с мировым капиталом пока еще не проиграна.
В процессе работы над диссертацией добился допуска в архивы КГБ. Затребовал пухлую папку с данными на участников первомайского физкультурного парада 1939 года. Трясущимися руками раскрыл и отыскал колонну спортивного общества “Трудовые резервы”, потому что у возлюбленной Давыдова на майке были буквы “Тр” внутри шестерни…
Шестнадцать страниц, отпечатанных на машинке. Было от чего рехнуться. Однако у Давыдова был прекрасный ориентир. Его любимая проходила во второй шеренге, это на ленте было отчетливо видно. Крайняя… Крайней была Айгуль Шариповна Рашидова. Этого не могло быть, потому что его девушка не была ни узбечкой, ни туркменкой. Абсолютно европейские черты лица.
Давыдов перепугался. Судорожно перечитал название папки. Нет, все правильно: первомайская демонстрация 1939 года. Может быть, в папку вложили не тот список, ноябрьский? Или вообще другого года? Но нет, на первой странице было размашисто начертано: “Утверждаю. Лаврентий Берия. 12.04.39”.
И тут Давыдова осенило: оператор стоял не у трибун, а со стороны ГУМа. И тогда его любовь не первая в шеренге, а последняя, десятая.
И он, с колотящимся от счастья сердцем, прочел: “Ирина Васильевна Шепилова. 1921 г.”. И даже адрес был — Кривоколенный переулок. И дом был, и квартира. И даже телефон: К6-78-45! Лаврентий Палыч дело знал четко — непроверенная птица по Красной площади не пролетит, мышь не прошмыгнет!
В состоянии эйфории он прожил три дня. “Ирина Васильевна, Ирина, Ирочка, Ира, Ирка, Иринка!..” — повторял он на все лады и при этом глуповато подхихикивал всякий раз, радуясь, как ему казалось, нежным созвучиям.
И это могло продолжаться сколь угодно долго. Поскольку он был лишен возможности переключить глупость, которая присуща всем пылко влюбленным, в другое русло, туда, где после шумной свадьбы начинают покупать мебель, клеить на стены обои и выбирать по каталогу электронную аппаратуру и бытовую технику.
Однако он был непрост, очень непрост. В своем нынешнем состоянии душевной одержимости Давыдов был способен пробивать разгоряченным лбом толщу времени.
И он позвонил. Позвонил в прошлый век, в его первую половину. Не по К6, конечно. Узнал, каким стал в семидесятые годы тот предвоенный номер. Позвонил, хоть шансы у него были совершенно призрачные. Не было у него никаких шансов.
Но прежде чем набрать номер, все же слазил в Интернет проверить, кому теперь принадлежит этот номер.
Посмотрел и чуть не рехнулся. То ли от изумления, то ли от счастья, то ли от страха, который охватывает всякого нормального человека перед дверью в метафизическое пространство. А Давыдов все же был нормальным человеком.
Не только адрес был тем же самым, но и прописана по нему была И. В. Шепилова.
“Спящая царевна”, — в смятении подумал Давыдов.
Но жива ли? Ведь восемьдесят лет уже.
Да, она была жива. И ответила Давыдову мелодичным голосом (записано со слов Давыдова).
Довольно долго он втолковывал ей, что писатель, что пишет книгу о физкультурном движении тридцатых годов, что ее свидетельства были бы для него совершенно бесценны. Может быть, у нее и фотографии какие-нибудь сохранились, и их можно было бы включить в иллюстративную часть книги.
Ирина Васильевна сначала долго отнекивалась, что было воспринято Давыдовым как обычное женское кокетство. Однако банальное человеческое тщеславие одержало верх над вполне естественной осторожностью человека, пережившего все прелести коллективизации, индустриализации и борьбы с врагами народа. Давыдов пообещал, что отдельная глава будет посвящена ей, Ирине Васильевне Шепиловой.
— Да, и не забудьте, дорогой мой, наливочку, — весело сказала на прощание Ирина Васильевна.
В назначенный день Давыдов явился, как он сам это квалифицировал, на первое свидание. Невыспавшийся, идеально выбритый, обильно спрыснутый “Шипром”, с огромным букетом гладиолусов, похожих на охапку мачт эсминцев и дредноутов, срезанных ядерной ударной волной, с тортом “Полено”, бутылкой “Рябины на коньяке” и диктофоном.
О том, какой Ирина Васильевна была в свои восемьдесят лет — как выглядела, как держалась, была ли умна или не вполне, как у нее было со вкусом, с тактом, с чувством меры и, уж извините за трезвый рационализм, с запахами, — ничего определенного мы, очевидно, никогда не узнаем. Поскольку Давыдов видел ее в лучах, преломленных любовной линзой. У него даже и теория была соответствующая: если люди, обладающие вкусом, более всего ценят антикварную мебель, старые вина, полотна великих мастеров, то именно так следует воспринимать и женщину. Эта теория крепко сидела у него в мозгах и преломляла, преломляла, преломляла…
Известны лишь некоторые ее биографические данные. Да и то весьма разрозненные, не складывающиеся в определенный жизненный пазл. В тридцатые годы Ирина Васильевна действительно состояла в спортивном обществе “Трудовые резервы”. Причем, как это тогда было распространено, была она разносторонней “атлеткой” — летом плавала, прыгала, исполняла на гимнастических снарядах замысловатые упражнения, а зимой бегала на коньках, ходила на лыжах и играла в бенди, как прежде назывался хоккей с мячом. И все это — в свободное от работы на ткацкой фабрике время.
Замуж так и не вышла, поскольку ее ровесники по большей части погибли на войне, и на каждую созревшую, налитую жизненными соками девушку приходилось что-то около одной четвертой части молодого мужчины. Если же учесть, что с фронта многие пришли калеками, то эта цифра в реальности была еще меньше.
В начале пятидесятых годов заочно, то есть опять же без отрыва от производства, окончила Институт культуры, получив диплом режиссера народного театра. И, учитывая ее спортивное прошлое, Ирину Васильевну охотно приглашали для постановок всевозможных народных торжеств — так называемых “праздников труда”, дней авиаторов, военных моряков, советских женщин, строителей и мелиораторов, танкистов и печатников, учителей и энергетиков, геологов и пограничников, рыбаков и металлургов, железнодорожников и лесников, работников легкой промышленности и работников медицины, речников и милиционеров… В этом пространном перечислении сказалась аберрация памяти Ирины Васильевны, поскольку большинство из перечисленных ею советских праздников появилось в календаре позже, в так называемую эпоху застоя. Однако Давыдов по причине молодости знать этого никак не мог. И он сидел, кивал головой и млел от любви.
Сидел и зачарованно слушал о том, какой замечательный хлеб прежде пекли, и какое особое молоко продавали в магазинах, и как весело жилось комсомольцам, и как много угля добывали за смену стахановцы, и какие раньше ароматные духи были, и как девушки честь блюли, и какими честными были парни, и какой порядок в стране был, и какие послушные и уважительные дети были, и как пел Утесов, и как плясал и пел Ансамбль песни и пляски Красной армии, и, конечно же, про войну, про борьбу с бандитизмом и про снижение цен к 1 мая и 7 ноября. И, естественно, про физкультуру, про парады, про праздники.
Через месяц практически ежедневного общения Ирина Васильевна дошла до космонавтов — Юрия Гагарина, Германа Титова, Андрияна Николаева, Валентины Терешковой, Павла Поповича и Георгия Берегового.
Перечислив прелести первой половины шестидесятых годов, Ирина Васильевна сказала: “Ну а дальше ничего интересного не было. Люди измельчали”.
Это чрезвычайно взволновало Давыдова. Ирина Васильевна и он абсолютно одинаково воспринимали мир. Просто по-разному формулировали. Он объяснял теперешнюю мерзость тем, что эволюция в этой стране привела к возникновению обратного хода, к вытеснению в людях человеческого животной биологией. А ведь у нее почти то же самое: люди измельчали, как тараканы! И от ощущения этой духовной близости Давыдов радостно рассмеялся.
— Что это вас так развеселило, голубчик? — недоуменно спросила Ирина Васильевна.
— Да ведь и дедушка мой то же самое говорит, что люди измельчали! — соврал Давыдов, у которого не было никакого дедушки.
Но этот фиктивный дедушка в конце концов сделал свое дело. Словно яблочный червь, он вгрызся в переутомленный мозг Давыдова и проник в подсознание. То есть туда, если продолжить аналогию с яблоком, где расположены семена.
И если перейти на аналогию с атомной бомбой, то этот самый фиктивный дедушка сработал, когда экзистенциальный ужас бытия в душе Давыдова достиг критической массы. Давыдов сделал пластическую операцию, которая состарила его лет на пятьдесят. Купил паспорт, который соответствовал не только его новому внешнему виду, но и внутреннему самоощущению. И представился Ирине Васильевне дедушкой Давыдова.
Дедушка Давыдова произвел на Ирину Васильевну неотразимое впечатление. Такие, сказала себе Ирина Васильевна, уже давно в этой стране перевелись. Справедливость восторжествовала, Ирина Васильевна, полвека ждавшая своего женского счастья, получила его сполна. И даже сыграли что-то типа свадьбы, на которой были лишь они вдвоем. Да фотографии давно минувших людей, развешанные по стенам на старый манер.
В общем, они жили долго и счастливо. И умерли в один день. Почему долго? Ну, это совсем просто. Потому что никому не дано знать, что такое долго и что такое коротко. Ни бабочке-однодневке, сдуру влетевшей в пламя свечи. Ни двухсотлетнему дубу, сокрушенному молнией. А уж тем более хрупкому человеку, которого угораздило родиться в этой стране, где время движется, словно во сне, куда хочет — вперед, назад, вбок. Где сон разума беспрерывно рождает одних и тех же чудовищ.
Линии жизни
Читать жизнь по ладони имеет смысл лишь у трупов. Когда самописец, прочерчивающий бороздки судьбы, остановлен и во всем есть полная и абсолютная ясность. Да, действительно, сердце в последний раз дернулось такого-то числа во столько-то часов. И это прекрасно видно по линии жизни, прервавшейся именно в этой временной точке.
И потом можно неторопливо прокручивать запись назад, читать обстоятельно, без суеты и ложных толкований, неизбежных, когда ладонь жива, пульсирует и трепещет, когда пока еще живое сознание боится узнать что-нибудь страшное, что-нибудь роковое, что должно положить конец его обитанию в омываемом теплой кровью мозге, и оттого заставляет ладонь испуганно вибрировать. А труп — это своего рода музей, где каждый экспонат раз и навсегда описан. И прекрасно понятно, что с этим самым трупом было год назад, что — пять, семь, десять, восемнадцать, двадцать пять... семьдесят пять лет до момента остановки сердца.
Хотя семидесятипятилетние попадались крайне редко. И это хорошо, потому что Виктор Петрович знал, сколь капризны трупы стариков. Всем своим видом они демонстрировали раздражение, неприязнь, а то и злобу: “Не трожь меня, мерзкий сопляк!”
Сорок-пятьдесят — вот оптимальный возраст трупа. И уже пожил немало, и пока еще не извел себя окончательно страхом приближающегося небытия, иссушающим личность до состояния эмбриональных рефлексов.
Да, конечно, пациенты Виктора Петровича нестыдливы. За гранью вечности им уже не надо скрывать изъяны тела, а уж тем более прятать от посторонних глаз свои интимные — в недавнем прошлом — гениталии, которые уже все, до последней капли, взяли от жизни. Как, впрочем, и дали ей, жизни, все, что с них причиталось. Жизнь каждого из них не только завершилась, но и удалась. В полной мере. Потому что линии ладони в конце концов совпали с состоявшейся судьбой.
Это раньше они были разными, раньше могли сомневаться, страдать, терзаться. По-разному. Теперь все, согласно Толстому, счастливы одинаково.
Виктор Петрович читает, конечно, не по ладони. Поскольку, скажем так, не цыганка. И даже не цыган. Он исследует сразу все — весь труп целиком. Именно целиком, потому что причина смерти — это неинтересно. Это только для анатомического заключения, то есть для пустой формальности, которая трупу абсолютно не нужна. Как и душе, которая всегда знает эту самую причину.
Да, душа где-то здесь, рядом витает, прежде чем удалится в неведомые Виктору Петровичу сферы. А пока здесь. И ее необходимо уважать. То есть не то чтобы какое-то особо циничное глумление он не может себе позволить, но даже и непочтительность. Типа вставить меж хладных губ дымящуюся сигаретку. Это раньше, давным-давно, когда был молодым циником, подкармливал кота печенкой. Поскольку никто не проверит, чего там, внутри, убыло и для каких целей. Нет, они все видят и все понимают. И хоть свой собственный труп уже и безразличен, но, может быть, им это неприятно.
И он читает тело и рассказывает ей, душе, что было неправильным в иссякшей жизни. Не для нравоучений — для пользы. Кто знает, в том числе и она, душа, тоже пока не ведает, как будет там, в этом самом новом месте. И пусть помнит все свои ошибки, чтобы не нагородить их снова. В новом уже теле. Или еще хрен знает в чем.
И Виктор Петрович бубнит себе под нос. Хоть, конечно, можно и молча — мысленно. Ей этого будет вполне достаточно.
— Можно было бы и поменьше курить-то. А то не легкие, а труха какая-то… Ты это дело теперь бросай давай… А вот этот шрам по неосмотрительности, исключительно по неосмотрительности. Ошибки отрочества. Их надо особенно остерегаться… И не стоило обувь такую тесную носить, не только пальцы изуродовала, но и кровоснабжение… С кровоснабжением, моя милая, шутки плохи… А вот печенка хороша, ничего не скажешь… И впредь с этим делом не шали… Да вижу, вижу, потому-то и склероза не нагуляла… Вот этому я рад, искренне рад…
Но чаще, конечно же, эмоции были отрицательными. Не берегли себя трупы при жизни, совсем не берегли. Поэтому порой срывался на крик. Особенно когда сталкивался с наркоманами, чьи вены словно ежиком исколоты.
— Ты что же это, зараза безмозглая, натворила! Ведь это ж не мозги, а какое-то болото зловонное!
Но быстро овладевал чувствами, брал себя в руки, начинал ровно дышать в марлевую повязку. И продолжал экскурс на ту сторону жизни. Для трупа — на ту. Собственно, и для себя тоже. Потому что все прошлое — это именно та сторона жизни, а не эта. Эта — это сейчас. И что впереди. А та уже давно мертва. И, следовательно, состоялась, удалась на все сто. Виктор Петрович прекрасно понимал, что смерть времени дарует нам абсолютное счастье. Только это надо понимать, что дано не каждому.
Год назад он впервые столкнулся с женским трупом, который не то что озадачил, а ошеломил. Хоть за двадцать пять лет немало насмотрелся. И не только на врожденную патологию, но и на добровольное членовредительство. Именно членовредительство. Попадались умники, которым вшивали в фаллос металлические шарики. Якобы для увеличения размера. В диаметре. Естественно, это сомнительное улучшение параметров человеческой природы весьма скоро приводило к импотенции.
Но то, что он увидел тогда!.. У молодого женского трупа, примерно двадцатипятилетнего, было зашито влагалище. Точнее — какой-то неведомый вивисектор срастил его края. И вывел наружу короткую трубочку, для мочеиспускания. Когда Виктор Петрович пробрался внутрь, то на положенном месте не обнаружил яичников. То есть они когда-то были, но теперь от них остались лишь воспоминания в виде послеоперационных шрамов.
Садизм?! Самое чудовищное глумление, которое только можно придумать?!
В тот день он так и не нашел ответа на этот страшный вопрос. И провел ночь в изнуряющей бессоннице, нагнетающей в сердце усталость, отдающую звоном в ушах.
Через три дня все стало ясно. Женский труп принадлежал, прежде принадлежал, неофитской секте “Возлюбленные Апокалипсиса”. Ее идеология была стара как мир: уже начался конец света, в связи с чем рождение детей является самым страшным грехом. Однако практическое воплощение было революционным. Конечно, есть скопцы. Но тем гораздо проще, поскольку для них не требуется никакого хирурга. Вполне достаточно и пьяного коновала.
Здесь же работал хирург. Женщина. Которую сектантки берегли пуще собственных жизней. Поэтому допросы не дали абсолютно никакого результата.
Вот и сейчас Виктору Петровичу досталась именно такая “возлюбленная”. То есть труп возлюбленной. Точнее — труп возлюбленной Смерти. А еще точнее — вполне активная на настоящий момент лесбиянка, поскольку Смерть — она ведь тоже женщина. И тоже, как и все трупы, неопределенного возраста, одинакового со всеми своими бесчисленными любовницами и любовниками.
Любовь оказалась слишком пылкой. О чем свидетельствовала багровая полоса, обвивающая шею трупа.
— Ранехонько, — сказал Виктор Петрович удрученно. — Могла бы со своей ненаглядной еще лет тридцать пофлиртовать.
И занялся привычным делом.
Труп своим цветущим — изнутри — видом произвел на Виктора Петровича прекрасное впечатление. Все органы и системы организма были в отменном состоянии и могли прослужить еще лет семьдесят. А то и больше. В зависимости, конечно же, от внешних факторов. Но, судя по ряду косвенных признаков, труп вел очень здоровый образ жизни. А это самое главное.
Вернув все в первоначальное состояние и зашив технологические прорези своим фирменным стежком, Виктор Петрович решил исследовать позвоночник. Для чего перевернул пациентку кверху спиной.
На левой лопатке было приличных размеров родимое пятно, почти точно воспроизводящее эмблему сигарет “Кэмел”. И даже морда была повернута в ту же самую сторону — справа налево.
Виктора Петровича прошиб холодный пот.
Но не потому, что он, волнуясь, достал сигарету из пачки с точно таким же верблюдиком. Причина была иной.
С матерью этого трупа он виделся в последний раз лет двадцать пять назад. И именно в этом же самом месте. Тогда он испытал шок. Но не оттого, что труп попал к нему на стол уже взрезанным — снизу и почти до пупа. Нет, уже тогда он видал картины и похлеще. Это был труп той, с кем он непродолжительное время встречался. И был близок.
Потом, когда они уже расстались — без склоки, но в состоянии полного обоюдного почти отвращения, — она вдруг заявила, что беременна. И что время для аборта уже упущено. И он холодно ответил: это твои проблемы. На этом все и пресеклось. До того самого момента, когда он увидел ее вспоротой.
Выяснил, что погибла совершенно случайно. Шла со своим огромным животом по улице, и с крыши на голову обрушилась сосулька. Хоть и не наповал, но никаких шансов не было. Удалось спасти лишь ребенка, девочку, которой уже пора было являться на свет.
Понял, что это его дочь. Ходил — крадучись, словно вор, прячась, скорее от самого себя, — смотреть. И запомнил, как выяснилось — на всю жизнь, верблюдика. Тогда еще совсем маленького. Теперь верблюдику было двадцать пять лет.
Конечно же, о том, чтобы взять дочку себе, даже мысли не было. Тогда еще не готов был. Двадцать три, ветер в голове, вся жизнь впереди. Чистая, словно стерильный бинт, который слепой рок пока еще на размотал и не испещрил кровяными и гнойными пятнами.
Да и кто бы ему отдал?
Хоть сердце и ёкало, но знал, что у нее, у матери, вроде бы родители были. И еще не старые. Поэтому вскоре из головы выкинул. Чего уж там, коль вся жизнь впереди. Чистая, как белье, которое перед похоронами надевают на труп.
— Так вот оно как вышло, — шептал он, сидя на табурете перед своим рабочим столом и смоля “Кэмел”.
Угрызения совести? Ведь мог бы быть рядом, должным образом воспитать, понизить уровень мистического восприятия мира, помочь с учебой и профессией, приземлить и огрубить эмоциональность.
Нет, этого не было. Не было никаких угрызений.
Вообще не было ничего родственного . Кровь там, генотип и все такое прочее. Потому что давно усвоил: труп — это самое самодостаточное существо в мире. Он связан только с прошлым, которое также мертво. И следовательно, здесь у него, у трупа, не может быть никаких точек соприкосновения.
Именно с таким чувством и работал со своим отцом. Хоть и предлагали подменить. Но он вежливо отклонил эту ненужную деликатность. Совершенно ложную. Потому что хотел узнать об отце побольше.
Виктор Петрович испугался совсем другого. Это явное послание, мессидж. Ведь не случайно же все так совпало. Мать, которая попала сюда при весьма необычных обстоятельствах. Дочь, чьи обстоятельства еще необычней. И он сам — как бы связующая нить. Или проводник? А может быть, что-то типа Харона с неограниченными полномочиями?
Все было слишком туманно. И вместе с тем угрожающе. Не сумеешь понять этой последовательности событий — и случится что-то ужасное!
Виктор Петрович, как ни был взволнован, все же решил убедиться до конца, чтобы ошибки не было.
Да, все точно: та же самая фамилия, что и у матери. Фамилию он запомнил намертво, когда женщина уже была трупом.
Заперся, чтобы никто не смог помешать. И закурил очередную сигарету. Седьмую или девятую.
Да, выходило что-то типа серебряной свадьбы. Точно. Потому что этому самому трупу не двадцать пять, а двадцать четыре. Апрельская. А сейчас начало августа. Значит, зачатие было именно четверть века назад. Юбилей, который справляют в основном уныло. То есть, конечно, пыжатся, делают вид, что все это время было насыщено если не счастьем, то осмысленным существованием. Позитивным, созидательным, соединяющим прошлое и будущее в нечто единое, над чем не властно время.
Чушь собачья!
Уже двадцать лет он живет с женой неизвестно во имя чего, давно уже не получая ни радости, ни удовольствия, ни даже покоя душевного. Во имя сына, который уже лет пять ни от кого не скрывает, в том числе и от родителей, что отец у него жук-трупоед, а мать — ощипанная курица? Во имя привычки? Социального рефлекса? Все, все чушь собачья!
И что, через пять лет что-нибудь изменится, появится ощущение осмысленности? Когда надо будет пыжиться на серебряной свадьбе…
А они счастливы. Абсолютно счастливы, как могут быть счастливы на этом свете только трупы. Мать уже двадцать четыре года. Дочь… Виктор Петрович заглянул в протокол, посмотрел на часы… Да, дочь уже часа полтора…
Только часа полтора. Потому что хотел сегодня пораньше, поскольку пятница…
Лишь мозг стерся, как записная книжка в мобильнике без аккумулятора, а все остальное…
Виктора Петровича пронзило озарение, острое и мощное, как тысяча юношеских оргазмов. Как извержение души, в момент смерти осеменяющей вечность, когда весь мир становится понятен до мельчайших частиц, до микробов, до атомов. И его совершенство прокатывается по опустевшему телу судорогой восторга…
Все сложилось. Все сложилось единственно возможным образом, до такой степени гармоничным, что Виктор Петрович заплакал.
Да! Это было известно уже тогда! Судьбе известно, судьбе, и никому более. Что к пятидесяти у него печень будет на ладан дышать. Еще лет на десять хватит. В лучшем случае. В самом лучшем!.. И ее уже давно надо было бы заменить. Но не было подходящего донора. И вот теперь такой подарок! Теперь у него впереди лет двадцать пять. Как минимум!