Мелихов Александр Мотельевич родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской обл. Окончил математико-механический факультет ЛГУ. Прозаик, публицист, автор книг “Провинциал” (1986), “Весы для добра” (1989), “Исповедь еврея” (1994), “Горбатые атланты” (1995), “Роман с простатитом” (1998) и др. Лауреат ряда литературных премий. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в С.-Петербурге.

Поздравляем нашего постоянного автора с 60-летием.

БЕСКОРЫСТНАЯ

Она еще в полете поняла, что ей кранты.

Если даже она ничего не расшибет, приковылять на сломанном каблуке все равно будет полный звездец. И если даже успеть обернуться к себе на Зверинскую за кроссовками, все равно с сарафаном они не покатят, могут принять за бомжиху… А джинсы никогда так не подействуют на мужика, как платье с вырезом…

Дзынннь!..

Уфф, успела подбросить под локоть сумочку, — искры и слезы из глаз — чепуха, главное (лихорадочно оглядела локти, коленки), обошлось без ссадин, без мокрухи, а чего не видно мужикам, то и ее никогда особенно не волновало. Теперь — она это поняла еще в воздухе — ее ухватила за глотку другая проблема: туфли. У друзей и подруг уже назанято столько, что лучше о себе даже не напоминать, — но и переносить встречу с будущим шефом сразу аж на неделю… Да и что она даст, неделя?.. Да хоть и месяц?.. Она же бескорыстная, она не может брать у мужиков бабки…

Подарки — дело другое. Но только такие, какие они сами дарят. А просить чего-то конкретного — до этого она никогда не унижалась.

— Вы не ушиблись?..

И сразу отлегло — раз еще не перевелись на свете мужики, значит, жизнь продолжается. Голос только его не понравился — слишком уж встревоженный, совсем без заигрывания…

И глаза тут же подтвердили: слишком чистое лицо, слишком серьезное, слишком красивое — короткая стрижка, седеющие виски, — прямо американский генерал, они там такие, не то что наши пузаны.

Но выбирать не приходилось.

— Каблук сломала… — растерянно улыбнулась она снизу вверх, зная, что сломанная нога не умилит, а каблук умилит.

— Ну, это не большая беда, — не вполне еще успокоенно улыбнулся натовец и, склонившись, протянул ей твердую руку, другой рукой одновременно подхватив ее под локоть.

— Ой, спасибо… — растерянно улыбнулась она, повисая на его руке, чтобы подчеркнуть свою беспомощность, и он не оплошал: поднял и поставил ее на ноги с такой легкостью, словно она была куклой.

Силен… Отличник боевой и политической подготовки.

Она еще раз мгновенным фотографирующим взглядом оценила его стать — да, красавец, на раскаленной Мытнинской набережной смотрится как на Багамах, где она так и не побывала: белые джинсы и бежевая безрукавка с американским лейблом на кармашке, высокий, поджарый, с широкими прямыми плечами — не то манекен, не то и впрямь американский генерал, хоть сейчас бомбить какую-нибудь Сербию…

— Спасибо… — еще раз протянула она, не зная, на что решиться, а он вдруг вгляделся в нее поближе (она даже слегка напряглась — может, где-то когда-то в чем-то его кинула?..) и вдруг просиял, как осточертевшее июльское солнце:

— Элька, это ты?..

Уфф, значит, из давнишних знакомых… А с теми у нее никогда никаких разборок не водилось.

Покойная мать хотела вырастить ее заморской принцессой — в коммуналке на Зверинской, вот и наградила красивым именем — Эльвира. Ее все и звали Элькой, пока она после техникума не начала новым знакомым представляться Веркой. Так она с тех пор и живет Веркой, серебряную свадьбу с новым именем скоро можно справлять.

Она тоже вгляделась в генерала попристальнее и ахнула:

— Комсомолец?..

Расстались на Мытнинской и встретились на Мытнинской, хотела добавить она, но вовремя прикусила чересчур уж простодушный свой язык: расстались они не самым нежным образом… А ведь выйди она тогда за него замуж, тоже, стало быть, была бы генеральшей, серебряную бы свадьбу уже справили… Да нет, все равно бы ей было не вытерпеть этих вечных комсомольских дел…

— Я неважный был комсомолец, — растроганно усмехнулся он, — ты же помнишь, я все больше самиздат читал да Би-би-си слушал…

— Помню… — туманно ответила она, не разъясняя, что этим своим Сахаровым и бибисями он доставал ее почище всякого комсомола.

Ее ухо не обманешь — оно отлично разбирало, что настоящие, советские комсомольцы ничего от нее не требуют, — они чего-то там бухтят, а ты сиди не возникай, а потом спокойненько разойдетесь — они по своим делам, а ты по своим, и забудете друг про друга до следующего собрания. А вот антисоветские комсомольцы — от тех пощады не жди, они хотят, чтобы ты всерьез кипятилась из-за ихней херни… Сахаров, Сахаров… Может, если бы он ее так не доставал своим Сахаровым, — может, что-нибудь у них и склеилось бы…

Но нет, он и в те времена был слишком красивый, ей никогда такие не нравились. Только тогда она не понимала, почему, а теперь понимает: стройная талия, мускулы, загар сразу приводят на ум физзарядку, диету, короче, всякое занудство и мутотень, а обвислый животик, заплывшие глазки говорят об умении жить в свое удовольствие. То есть просто жить, ибо все эти иссушающие труды красавцев и красавиц даже и нельзя назвать жизнью, это не жизнь, а сплошная тягомотина.

Чуть ли не здесь же где-то, в двух шагах, они с техникумовской подружкой пытались в первый раз проникнуть в университетскую общагу на танцы, но вход был перегорожен черным учебным столом на три посадочных места, а позади стола каменели какие-то строгие молокососы с красными повязками. Пяток местных парней угрюмо просились внутрь, но молокососы были непреклонны. Комсомольцы, презрительно подумала она и хотела уже отваливать, как вдруг появился настоящий мужик — тоже молодой, но уже с брюшком, заплывшими нагловатыми глазками, обливающийся потом в вечернюю майскую жару. Он сразу просек ситуацию.

— Вам что, блядва жалко? — обратился он к молокососам. — Заходи, мужики.

Он взялся за стол и — дрын-дын-дын-дын-дын — развернул его к стене.

Ерш, ты чего, деканат, студсовет, занудили комсомольцы, но это уже слышалось откуда-то сзади.

Она никогда не была любительницей брыкающейся толкотни, музыкальной истошности, а на тамошних танцульках в полумраке, насколько он был возможен белеющей с каждым днем ночью, все остервенело ерзали и работали локтями, как паровозные шатуны, того и гляди, заедут в живот, а два чистеньких комсомольца с электрогитарами гремели и орали в микрофон, удивительно широко разевая интеллигентные рты. Теперь-то она понимает, что в них раздражало больше всего, в чистеньких мальчиках, изображающих бесшабашность, — хотят на халяву устроиться еще и на нашей территории, — но она уже и тогда разозлилась на подружку, которая ее сюда приволокла: лучше бы в своей компашке поддать, потрендеть, пообжиматься под нормальную музыку, чтобы еще можно было понимать, с кем обжимаешься…

Но тут возник Ерш — ей еще на вахте показалось, что он положил на нее глаз, — и точно: блудливо склонившись к ее уху, проорал, что ее ждут не дождутся у них в комнате.

Вот там она и познакомилась с этим… Имя забыла, а прозвище накрепко засело, хотя вслух она назвала его Комсомольцем сегодня в первый раз. В прокуренной четырехкоечной комнате вроде бы и бухла хватало (она пила бормотушку, довольно вкусную, пока не попробуешь похмелья, из стеклянного бочоночка из-под меда — надо было чуть не на спину лечь, чтобы допить последнюю лужицу, задержавшуюся в вогнутом боку), и трендеж был веселый, но этот Комсомолец как-то умудрился отрезать ее от всех остальных, и как она ни поглядывала на разбитного Ерша, этот все прессовал ее и прессовал то Сахаровым, то каким-то термоядом… Она не сдохла от скуки только потому, что, когда ее Комсомолец горячо провозглашал: мы, физики, — Ерш обязательно добавлял: шизики. Потом начали составлять коктейль “термоядерный” — полстакана “Московской”, полстакана “Столичной”, а вместо закуски — прыгать, чтобы перемешалось, — но кончились сразу и “Столичная”, и деньги…

Комсомолец увязался провожать ее на Зверинскую и как-то так охмурил ее, дуру малолетнюю, что она и впрямь начала с ним ходить — маяться в филармонии, кормить комаров и утирать слезы у дымных костров, ворочаться на впивающихся в бока корневищах, покуда он благовоспитанно посапывает в соседнем спальнике… Он бы ее и в горы затащил, если бы этот дурман затянулся подольше, он ее как-то битый час плющил черно-белыми слайдами — какие-то обормоты в капюшонах, не поймешь, где мужик, где баба, среди льдов и осыпей: это та самая четверка, которая в прошлом году замерзла на Памире, а вот эта девчонка сорвалась с двенадцати метров и, представляешь, только руку сломала. А с этой командой мы брали семитысячник, видишь, второй слева — это я. Спасибо, а то не узнала в бороде да в инее.

Вот что значит людям не хрен делать!..

Она со столькими мужиками с тех пор пережила, что даже плохо помнила, как все оборвалось, — пили, танцевали в полумраке, потом трахались с Ершом на провисающей брыкающейся койке… Потом свет, объяснения, Комсомолец благородно пожимает руку потному малиновому Ершу…

— Извини, старик, — бормочет Ерш, — так получилось…

— Все нормально, старик, — уверяет Комсомолец, — ты открыл мне глаза, я тебе страшно благодарен…

Голос срывается, но понт держит, она его даже немножко зауважала в тот момент, но дело было сделано.

И слава богу…

Но сейчас он как будто ничего этого вовсе не помнит… Нет, из комсомольца никогда не выйдет настоящего мужика.

Она хотела было тоже изобразить нежданную радость и бежать поскорее и подальше, но чуть не стукнула себя по лбу — туфли! Вот такая она бескорыстная, никогда не думает про выгоду!.. А ведь туфли, можно сказать, сами идут в руки…

— Мы же где-то здесь поблизости и познакомились? — растроганно спросила она, и он размягченно закивал.

— Да, все возвращается на круги своя… В свой родной университет возвращаюсь как на гастроли, приглашенным профессором — я же сейчас в Принстоне в основном…

Он как будто извинялся, и она поняла, что Принстон — это, должно быть, круто, — пришлось изобразить почтительное удивление.

— И поселили в двух шагах от нашей же общаги, в гостевых апартаментах… Да вот она, дверь. Не зайдешь?..

В его голосе прозвучала робость, отозвавшаяся в ее душе радостной надеждой: кажется, клюет…

— У меня встреча назначена… — Она бросила на него беспомощный взгляд. — Правда, куда я теперь без каблука… Надо позвонить, отменить… У тебя нет трубы? В смысле — мобильника?

— Есть, есть. Но давай сначала присядем.

Он отпер стальную дверь, и она, утрированно, но не без изящества прохромав внутрь, непритворно ахнула — такие люксы она видела только в рекламах, хотя в последнем турбюро сама рекламировала двухзвездочные номера, выдавая их за трехзвездочные, — расписывая их клиентам как люксы: напирала на холодильник, ванную — для нашего брата совка и это можно втюхать за евростандарт…

Но здесь был евростандарт так евростандарт!

— Это для иностранных гостей… — по-прежнему извинялся Комсомолец, усаживая ее на раздувшийся чернокожаный диван, и протянул ей беспроводную телефонную трубку от припавшего к журнальному столику непривычно плоского белого аппарата. Сбросив туфли, она скрылась на просторной кухне — при нем лучше было не врать.

Дозвонилась сразу и с места в карьер бросилась — не извиняться, а жаловаться: у соседки внезапно заболел ребенок, не с кем было оставить — ребенком мужиков легче всего разжалобить. И сработало: ничего-ничего, можно и завтра. Неплохой, кажется, мужик, жалко будет, если сорвется из-за этих сраных туфель.

Ей, в принципе, и старая работа нравилась — сидишь на телефоне, расписываешь Канары и Багамы, где ни разу не была, — но начальница, сучка, приревновала, что в компаниях не она оказывается в центре внимания, а ее подчиненная, начала придираться, перевела ее на улицу — садиться народу на уши своим матюгальником: экскурсия по ночному Петербургу, незабываемые впечатления… Она и в эту мутотень сумела добавить человеческого перчику: посмотрите направо — это Медный всадник работы Фальконе, за ним — Адмиралтейство, там живут курсанты, после каждого выпускного вечера они надраивают коню яйца…

Народу нравилось, но какая-то старая комсомолка, сука краснознаменная, настучала в фирму, а начальница только того и ждала…

Немножко прихрамывая, хотя у нее ничего уже не болело, она вернулась в шикарный холл и на мгновение прикрыла лицо руками, как бы говоря: ой, господи, еле отделалась! — и долгим значительным взглядом посмотрела ему прямо в глаза, словно не веря своему счастью. Глаза были серые, нордические, холодные, хотя и выражали растерянную радость.

— Хочешь выпить? Мне тут приходится гостей принимать, есть виски, вино… Тебе какого — красного или белого?

— Ты знаешь, я бы чего-нибудь съела… — заговорщицки улыбнулась она: ей спешить некуда, да и впрямь было бы неплохо пожрать по-человечески.

— Тут по соседству неплохой ресторанчик есть, я у них заказываю… Сейчас позвоню, они все принесут.

— Но это же, наверно, очень дорого?.. — Она изобразила деревенский испуг.

Он отмахнулся одними пальцами и набрал номер по памяти. Назвался только именем-отчеством, которые она тут же забыла, и ласково, словно папаша, воззрился на нее.

— Как ты все эти годы жила?

— Да что обо мне говорить, жила как все. Ты как?

Он снова понес какую-то мутотень насчет термояда, лазеров-хуязеров — она слушала во все глаза. Получалось, что все у него шло лучше не надо, а потом государство отвернулось (и правильно сделало, что отвернулось), утечка мозгов, надо возрождать…

Как был дурак, так и остался. Возрождать… Зацепился за хорошее место, так сиди и радуйся… Нет, это такая наша русская манера — Марьяна-старица, за весь народ печальница, сама дома не евши сидит…

Но этот остолоп явно не голодает — расторопный парнишка по-быстрому приволок в судках какие-то салатики, горячие блюда из красной рыбы… Когда он расплачивался, она заметила у него в бумажнике целую пачечку стодолларовой зелени — что за времена пошли, если у такого лошья такое бабло?..

Чокнулись белым французским вином — он сказал, как называется, но это ей было по фиг, а вот бокалы она отметила: какие-то фирмовые — и звенели красиво, и переливались…

— За встречу! — Она задержала на нем значительный взгляд, и он ответил так же значительно.

Клюет, клюет!..

Рыба была очень вкусная, но ей объедаться сейчас было ни к чему, а то живот раздуется.

— Знаешь, я хочу душ принять, такая жара… — беспомощно улыбнулась она, хотя потное тело и у себя, и у других нравилось ей больше, чем сухое, промытое, больничное…

— Конечно, конечно, — засуетился он и проводил ее в ванную.

Она хромала еще сильнее, чтобы он еще лучше прочувствовал ее руку.

Да-да, евростандарт есть евростандарт, кафель не отличить от мрамора…

Лампочек в потолке было слишком много, это ни к чему — она оставила две по сторонам большого зеркала: при таком освещении у нее фигура еще будь-будь.

Она специально не стала запирать дверь. Поплескалась, подождала — тишина. Она прошлепала по малахитовой плитке к двери и приоткрыла ее. Снова поплескалась. И снова никакой реакции. Ну и урод, где его только воспитывали!

Она снова прошлепала к двери, просунула голову, покричала в холл:

— Принеси, пожалуйста, полотенце!

— Оно на змеевике, я им еще не пользовался! — жизнерадостно прокричал он в ответ.

Ну мудак!.. Она сняла со змеевика дышащую прачечной махровую простыню и бросила ее в полупустую ванну.

— Я его в ванну уронила, другого у тебя нет?

— Сейчас!

Тишина — видно, где-то роется. Уфф, кажется, шлепает сюда. Протягивает синее полотенце издали, но она укрылась за дверью и руку убрала. Что за дурак — он через дверь просовывает свою, не входя внутрь!..

Пришлось забираться обратно в ванну и кричать оттуда:

— Принеси мне его сюда, я боюсь простудиться!

Вполз, слава те господи, наконец-то соизволил!..

Она его уже почти ненавидела.

Протягивает полотенце, а сам смотрит в сторону… Но эти штуки мы знаем, краем глаза все, что надо, хочешь не хочешь, а разглядишь.

— Посмотри, пожалуйста, у меня под лопаткой — кажется, родинка какая-то ненормальная, — жалобно взмолилась она, и тут уж ему деться было некуда, пришлось разглядывать ее лопатки, сначала левую, потом правую.

— Ничего не вижу, — наконец честно доложил он.

— Ну и хорошо, значит, прошло, — легкомысленно сказала она и повернулась к нему передом, преданно глядя ему в глаза как лучшему другу, однако он смотрел в сторону.

— Ведь мы же с тобой друзья. — Она искательно засматривала ему в отвернувшееся лицо, так что в конце концов и ему пришлось ответить ей прямым взглядом:

— Конечно.

— Так чего ты стоишь как неродной, забирайся ко мне, я тебя вымою, ты же тоже весь потный. Да не бойся, я тебя не изнасилую, — ласково прибавила она как маленькому: мужики не переносят, если им сказать, что они чего-то боятся.

Он взялся за шерифский ремень на белых джинсах, но так нерешительно, что пришлось ему помогать. Как бы по-дружески, с шуточками — мол, не бойся, твоя невинность останется при тебе: мужики страшно не любят, когда их считают невинными.

Чтобы усыпить его бдительность, она и вправду долго поливала его из душа со всех сторон — инструмент ничего себе, но остальное… Одни мускулы да загар, прямо не мужик, а сопляк какой-то, солнце, воздух и вода. Попросила вытереть себя сзади — вытер и опять остановился как истукан. Пришлось, изображая няню в детском саду, вытирать его самой, а добравшись до петушка, рассюсюкаться: а что это у нас здесь такое?.. И начать с ним шутливую игру, сначала пальцами, а потом и языком.

Наконец-то сработало… Награждает же господь дураков! Она не стала его расспрашивать, где здесь спальня, а то еще вспомнит жену, маму, расхнычется… С такими занудами надо ковать железо, пока горячо.

Сидеть на краю ванны было и холодно, и твердо, и неудобно, но лучше уж хоть так… Она даже постаралась расслабиться и получить удовольствие, вообразить, что обнимает настоящего мужика, но он и здесь ухитрился все испортить, прошептал, задыхаясь, ей на ухо:

— Я так когда-то об этом мечтал!..

И все удовольствие как рукой сняло.

Ладно, хрен с ним, ей лишь бы туфли…

Но она сделала все по-честному, позволила ему кончить внутрь. Потом собственными руками обтерла его влажным полотенцем, а затем, изображая стыдливость, выставила его за дверь и постаралась хорошенько все промыть под предельным напором — не хватало еще залететь на старости лет… Из-за этих гребаных туфель.

Она вышла из ванной уже в платье и с неудовольствием увидела, что он по-прежнему гол, как манекен. По-прежнему награжденный не по уму. Может, полежим, поразговариваем, робко предложил он, и она через силу улыбнулась:

— Давай лучше выпьем кофейку, очень устала. Нет, мне и растворимый сойдет.

Он неохотно отправился в ванную и вышел уже при параде — снова ни дать ни взять американский генерал, хоть сейчас бомбить Ирак. Нет, не надо ей таких орлов, ей больше нравятся обозники.

Она сама пошла ставить чайник, чтобы избежать разговора, и только зажигая газ, сообразила, что если теперь она заговорит про деньги, получится, как будто она ради бабок все и затевала. И хотя это было именно так, признаться в подобной расчетливости она никак не могла, она никогда до такого не унижалась.

Ну дела…

За кофе она даже загрустила — прямо безвыходное какое-то оказалось положение… А он обрадовался, решил, что теперь можно под это дело грузить ее своими проблемами, комсомольцы без этого не могут, без этого “по душам”: он-де почти все время в Америке, а его старенький папа в Усть-Тараканске, а забирать его в Америку опасно, потому что как же ему там выжить без усть-тараканских друзей, он же в своем родном колхозе первый герой труда, всех лечил и денег не брал, всех учил и денег не брал, построил самую высокую трубу на азотно-камвольном комбинате и от ордена отказался, — ей все эти советские песни о главном насквозь известны, она тоже много чего могла бы рассказать про папу с мамой, но ведь не плющит же никого своими проблемами!.. А он за свои бабки прямо три урожая с одного горшка хочет снять!..

И вспомнила: как раз бабок-то он и не заплатил ей ни одной копейки…

Она чуть не взбесилась: да на хрен мне твой папа, такой же небось придурок, как и сынуля, — гони бабки, и разбежимся, чего ты жмешься, у тебя же полный лопатник зелени?..

И тут до нее окончательно дошло, что вовсе он и не жмется, а просто не помнит о такой мелочи, как деньги, и если его не потрясти, не вспомнит никогда .

Но и она до того, чтобы впрямую попросить, не унизится тоже никогда .

А значит…

А значит, не хрен тут рассиживаться, надо вставать и валить, на одном каблуке ковылять на Зверинскую. И чтоб она еще раз подошла к какому-то комсомольцу хоть на пушечный выстрел…

— Ладно, все. Мне пора.

Она резко поднялась, натянула туфли, одну целую, другую изуродованную, и захромала к железной двери.

— Подожди, что случилось?

У него даже рот приоткрылся, в нордических стальных глазах забрезжило изумление — и ни проблеска мысли, что человеку НУЖНО ДАТЬ ДЕНЕГ!..

— Ничего. Пора.

— Но куда же ты пойдешь на одном каблуке?.. Постой, я вызову такси!

— Как-нибудь доковыляю. Не впервой.

— Ну подожди, я тебя чем-нибудь обидел?

— Чем ты меня можешь обидеть? Потрендели, перепихнулись — и хватит. Хорошенького понемножку.

— Ну подожди… Я что-то сделал не так?

Уй, идиота кусок!.. Так и стукнула бы по самодовольной американской башке… У них там в Принстоне все, что ли, такие?.. Мне рубли, баксы, еврики нужны позарез, ты можешь это понять, шизик хренов?!.

Но язык наотрез отказывался это произнести — лучше сдохнуть. Такая вот она бескорыстная уродилась на свою голову… Разве так она могла бы устроиться в этой жизни, если бы думала про свою выгоду, как другие?.. И кто тут ей виноват, если она сама такая дура уродилась?..

И она грустно вздохнула:

— Ты все сделал нормально. Это я ненормальная. Бывай.

Он попытался что-то сказать своим приоткрытым ртом, но так и не успел его захлопнуть — как ужаленный схватился за телефон, — кажется, еще раньше, чем тот успел закурлыкать.

— Да, да, дорогая, говори, я слушаю, — орал он так, словно могли услышать в его родном Усть-Тараканске: она сразу поняла, что звонит его жена. — Да, да, я слушаю, говори, — заполошно орал он, как будто и не американский генерал был вовсе, а бестолковый колхозный совок, кем он, собственно, и остался при всех своих баксах и шерифских ремнях.

И вдруг сник и побелел как бумага:

— Да… Да… И когда?.. А “скорую” вызывали? Ну да, ну да… А когда похороны? Конечно, конечно. Сегодня же выезжаю. Ну, отменю, что же делать. Выкрутятся как-нибудь. Да нет, что они, не люди?.. Нет-нет, я в порядке. Да нет, ты сама увидишь. Все. Обнимаю. Иду за билетом.

Он положил трубку на стол лицом вниз и застыл, все такой же белый — даже твердые губы у него поголубели. И глаза. А потом наполнились слезами.

— Отец умер. Извини. Я должен идти за билетом. Давай я вызову тебе такси.

Но он думал уже о чем-то совсем другом. Незаметно смахнул слезинку. И ей открылась невероятная вещь: комсомольцы тоже люди! ..

— Извини, я понимаю, что тебе не до того. — Она сама удивилась, сколько нежности прозвучало в ее голосе. — Но мне сейчас позарез нужны новые туфли. Ты мне не подбросишь деньжат? Я отдам.

— Да ну что ты, — захлопотал он, не отрываясь от своих горестных дум, — какие отдачи, ты только скажи, сколько они стоят, туфли?

— Хорошие баксов сто. Но можно найти и за пятьдесят.

— Это же не деньги…

Он, смущаясь, извлек новенькую зеленую полоску и конфузливо протянул ей, по-прежнему прикидывая в уме что-то грустное. Она взяла без малейшего смущения, действительно как у друга, и он, не приходя в сознание, протянул ей еще две бумажки. И она тоже их взяла.

И нежно приложилась губами к его энергично выбритой обмякшей щеке.

Лорелея

В этой бочке солнечного вина я нахожу лишь несколько капель горечи — в те летние горячие дни я чувствовал себя совершенно беззаботным и молодым, а мои юные друзья видели во мне очень взрослого и серьезного дядю. Который лишь снисходит к их забавам. Тогда как я страстно желал участвовать в них на равных.

Во мне уже тогда неоперабельным образом разрослось и ороговело то мое странное свойство, которое я сегодня расцениваю как душевную болезнь: когда я оказываюсь задержанным против воли даже в самом комфортабельном и желанном для многих и многих уголке мироздания, во мне немедленно начинает нарастать беспокойство, тревога, страх, отчаяние… На третий же — пятый день я готов бежать из любого принудительного Эдема хотя бы и с риском для жизни.

Этому тайному безумию могло противостоять лишь другое, явное безумие — моя исступленная любовь к десятилетнему сынишке. Только ради его здоровья я обреченно согласился отучиться с ним фиксированный трехнедельный срок близ Сухуми в палаточном лагере проектного института, где тогда работала моя жена.

Скука мне не угрожала — в ту пору я готов был часами любоваться, как он играет в индейцев и ковбоев, изображая сразу и тех и этих, как вдохновенно набрасывает карандашом фигурку за фигуркой, с головой скрываясь в им же и творимом мире, как фыркает, умываясь, как пыхтит, обуваясь, как тараторит, умолкает, хохочет, сквалыжничает, читает, пишет — мне ни разу не удалось добраться до той черты, когда бы мне это прискучило. И в первые дни я так и проводил время — слушал плеск волн, стараясь не слышать курортного гомона, да любовался, как его ладное шоколадное тельце лепит башни из мокрого песка, добывая его из-под мраморной гальки, как самозабвенно барахтается в прибое, теребит меня восхитительными дурацкими вопросами, что-то сам рассказывает взахлеб, и я ощущал себя мудрым старцем, чье дело — уже не предаваться собственным страстям, но лишь с любовной грустью наблюдать за чужими. И книгу я держал под рукой лишь на всякий аварийный случай — чтоб было куда нырнуть, если вдруг какой-нибудь неловкий камешек приведет в движение лавину тоски.

Когда солнце начинало слишком уж допекать, я просил приглядеть за сынишкой которую-нибудь из влюбившихся в него с первого взгляда сослуживиц моей жены и, поджимая пальцы на ногах от врезающейся в подошвы обманчиво округлой гальки, брел в воду сквозь оранжевые круги в глазах, подныривал под неутомимыми волнами и плыл, покуда не оставался один во всем мире — только узенькая полоска песка на горизонте, за нею клубы субтропической зелени и совсем уже вдали — вечно невозмутимые горы. Чайки парили над воздушной, а я — над водной бездной.

Но понемногу нежная прохлада начинала охладевать ко мне, и выбирался я на мучительную гальку, уже борясь с ознобом. Что доставляло развлечение еще на четверть часа, покуда черноморское солнце снова не отвоевывало временно упущенную территорию.

Потом плотный обед, передышка где-нибудь в тени — в раскаленную палатку невозможно было сунуть нос, но рядом с сыном я не знал, что такое скука.

И все-таки рано или поздно она меня, скорее всего, настигла бы — но тут появилась Лора. Чья-то родственница, вместе с женихом они были единственные москвичи в нашей ленинградской, как бы теперь выразились, тусовке, но я ни для кого не делал исключений в своей тонкой дипломатической игре, стараясь никого не оттолкнуть и никого не приманить.

Однако Лора возникла как бы ниоткуда, из пены прибоя… Скорее всего, она заговорила сама с моим сынишкой, он многих очаровывал своей непосредственностью, а может быть, и он к ней обратился с его тогдашней убежденностью, что все кругом друзья, — я помню лишь первое ее явление. В те годы любую красивую девушку на пляже в первый миг я всегда воспринимал как свою вечную Женю, одетую в солнце. Но Женя все же и с самого начала как-то покрепче, поосновательнее стояла на земле, а Лора, тоненькая, как струйка дыма, казалось, вот-вот растает в воздухе.

Словно в подтверждение, жаркий черноморский ветерок подхватил два золотых ручейка, слева и справа стекавших с ее головки на грудь, и тут же покинул на произвол другого ветерка, предоставив им медленно опускаться на прежнее место — невесомые, как золотая паутинка.

И я понял, что жизнь не кончена в тридцать четыре года.

Самая сладостная иллюзия молодости — безмятежная убежденность, что время потерять невозможно, что проиграть два часа в волейбол или протрепаться четыре часа за седьмой производной вчерашнего чая — вовсе не потеря, а… Приобретение? Да нет, и не приобретение — просто не повод вообще, хоть как-то размышлять на эту тему.

Те дни в моей памяти сохранились беззаботной вылазкой к морю. В студенческой компашке самому солидному — двадцать два, а не девятнадцать. Огорчительно было только то, что никто, кроме меня самого, не воспринимал меня двадцатидвухлетним. Красивым еще туда-сюда, но уж никак не двадцатидвухлетним. Хотя я был в отличной физической форме, брал в волейболе самые трудные мячи, к ужасу Лоры заплывал дальше всех до полной неразличимости и по дороге на пляж отказывался сделать лишние двадцать шагов до калитки, а брался за металлическую окантовку полутораметровой сетчатой ограды и без малейшего усилия перемахивал на ту сторону. И Лора не переставая восторгалась, какой я сильный, ловкий, смелый и умелый для своего возраста . Хотя я был и лучше сложен, и более спортивен, чем ее жених, а недостаток волос при моей короткой стрижке, казалось мне, не так уж и бросается в глаза. Тем более, что и жених ее, Максим, студент-геолог, тоже сверкал бритым массивным черепом — хотя это, кстати, на много лет опережало тогдашнюю моду. Но он привык бриться в мангышлакских экспедициях, где было проще сбрить волосы, чем их вымыть.

Лора обожала и мои остроты, и мои проницательные реплики в обычных студенческих препирательствах на возвышенные темы, и мою начитанность, и мою бывалость, однако в ее восторгах невозможно было разглядеть ни искорки влюбленности — одно лишь обожание студенточки-отличницы, торопящейся поскорее рассказать жениху о своем гениальном старичке профессоре.

Не подумайте, я человек более чем добропорядочный, я бы не допустил и мысли нарушить ее покой или, тем паче, разрушить благополучие, — мне бы с лихвой хватило и тех микроскопичностей, которые у порядочных девушек, не умеющих понять их природу, ускользают из-под контроля сознания — задержавшиеся взгляды, задержанные прикосновения… А нам приходилось во время игры в волейбол или в догонялки на море и на суше даже немножко тискать друг друга или стряхивать вдавившиеся в лопатки песчинки — но это не вызывало у нее ничего, кроме азартного смеха или простодушного усердия, словно я был ее немолодым папочкой.

Возможно, виной всему было присутствие моего сынишки, с которым Лора болтала и смеялась совершенно на равных? Во всяком случае, не присутствие ее жениха, к коему она относилась с заметной нежностью, но отнюдь не млела от его близости. Максим, пожертвовавший Лориному желанию “отдохнуть” у моря сразу и экспедицией (“полем”), и честью (добыл справку о несуществующей болезни), старался возместить свое предательство тем, что ни на миг не расставался с мрачным томом, посвященным окаменелостям.

Вот уже третье лето изучая морские осадочные породы во глубине мангышлакских пустынь (слово “аммониты” он произносил с таким почтением, словно это была взрывчатка), Максим и у современного моря старался хоть чем-нибудь наверстать упущенное. У каждой осыпи, размыва или бог весть откуда скатившегося обломка скалы он подолгу, невзирая на наши шуточки, разглядывал так и этак обнажившуюся изнанку мира и произносил величественные заклинания: фанерозой, мезозой, кайнозой, юра, мел, пермь, девон, голоцен, плиоцен, поясняя их какими-то нечеловеческими, убийственными сроками — пятьсот миллионов лет, триста миллионов, двадцать пять миллионов…

Однако нас это только забавляло: главный источник — или, если хотите, признак счастья — самоуверенная иллюзия, что законы мироздания писаны не для тебя, что ты и те, кого ты любишь — это одно, а те, из кого складываются осадочные породы, — нечто совсем, совсем другое…

Особенно забавным в этих геологических экскурсах было сходство Максима с Бенито Муссолини, чей портрет в молодости никто из нас не видел, но, глядя на Максима, мог легко вообразить. Юный Бенчик в исполнении Максика был на удивление славный парень — добрый, заботливый, мужественный, простодушный… Задавши мне как представителю более точных наук глубокий вопрос, с какой скоростью устаревают факты в геологической науке, он прямо-таки расстроился, когда я шутки ради ответил, что факты вообще никогда не устаревают. “Но как же — вот в такой-то статье написано, что там-то найдена нефть. А потом ее там не оказалось. Разве этот факт не устарел?” — “Нет, — отвечал я, — такого факта вовсе не было. Фактом являлась лишь публикация статьи. Она и осталась фактом”.

Мне показалось, что Лоре неловко за его неспособность противостоять моей казуистике, и я поспешил признать его правоту. Да ему и не к лицу было бы упражняться в крючкотворстве — этакому добродушному плечистому увальню, чья легкая коротконогость и намечающееся курчавое брюшко не оставляли никаких сомнений в том, что дуче был бесстыдно оклеветан политическими конкурентами. Но если бы даже и они посмотрели, с какой серьезностью он растолковывает нам, почему раковины оказываются закрученными по или против часовой стрелки, — даже и у них не хватило бы совести настаивать на своей лжи.

Единственный способ проверить, в самом ли деле легко у меня на душе или я только храбрюсь, — попытаться получить удовольствие от какой-нибудь глупости: если в глубине души пробуют коготки некие кошки, стоит предаться какому-то пустому занятию, и они тут же пустят их в ход, вынудят искать спасения в земных суррогатах бессмертия — искусство, наука, благотворительность… И в те дни моя беззаботность была непритворной — я каждый день ходил за компанию на робкие советские боевики и идеологически выдержанные гэдээровские вестерны. Идти за билетами в поселок по жаре приходилось заранее, поскольку изнывавшие от скуки курортники набивались в душный зал под завязку, и доставать билеты для всех всегда вызывался Максим. Я пытался прибегнуть к жребию, но Лора укоризненно попеняла Максиму: ты же моложе, — и он уже больше никогда не принимал моей жертвы.

Когда на экране начиналась стрельба или мордобой, местный карлик-олигофрен вскакивал с места и радостно колотил в ладоши, восторженно вопя: ах, харащщо!!. Любопытно, что братская Германия в звуках мордобоя решалась гораздо ближе подбираться к голливудским стандартам: “Как в бочку бьет…” — однажды подивилась сидевшая за мною тетка.

Возвращаясь в лагерь по относительному холодку, мы обсуждали фильмы со смешочками, выводившими моего сынишку из себя: “Да я же видел, что вам интересно! А теперь притворяетесь, что вы умные!”

Он был прав — мы не были умные, мы были счастливые. Возле кинотеатра я всегда покупал у обросшего седой щетиной абрека бутылку розового разливного вина, в котором хозяин явно вымачивал свои чувяки, и мы его осторожненько потягивали, занюхивая дымком, у прибрежного костерка, к которому Максим неутомимо подтаскивал все новые и новые причудливые деревянные окаменелости, обкатанные прибоем и поседевшие от соли. Успокоившееся море переливалось розовым муаром, и такая же присмиревшая Лора уходила на видавший многие штормовые виды бетонный волнорез и, рассыпав по узеньким плечикам свои золотые волосы, долго смотрела, как меркнет закат и огни далекого корабля превращаются в медленное скользящее созвездие.

Лорелея… Не мог я оторвать взгляда от ее меркнущей фигурки в девчоночьем сарафанчике и чуть ли не всерьез начинал опасаться, что и рулевой засмотрится на нее в бинокль…

А когда она возвращалась к костру, даже мой сынишка начинал говорить вполголоса, и огоньки мерцали в глазах у каждого из нас задумчиво, как лампадки. Обмениваясь короткими репликами после долгих пауз, мы говорили о чем-то очень важном, то есть очень грустном, но печаль наша была светла, ибо каждый был убежден, что красота этого вечера защитит нас от общей участи. Защитят даже светлячки, рассекающие тьму, подобно заплутавшим падающим звездам, защитят даже лягушки, наполняющие теплый воздух своим настырным субтропическим кряканьем.

Мы все были открыты высокому и друг другу, но я не помню, чтобы кто-то еще когда-нибудь был так открыт каждому чужому слову, каждому движению мысли, каждому проблеску чувства, как наша Лорелея с огоньками в распахнутых голубых глазах, ночью начинавших казаться черными.

Влюбленность, которой удается избежать утилизации, всегда превращается в поэзию, и в те минуты меня уже не огорчало, что она, самозабвенно внимая каждому моему слову, упорно избегает называть меня на “ты”.

Зато она обратилась ко мне на “ты” без всяких церемоний, когда двадцать лет спустя мы снова встретились в Москве. И я — я еще не успел заметить ни косметики, ни мимики, ни прически, ни одежки, но мы всегда видим больше, чем замечаем, — я ощутил мощный выдох ординарности. И разговоры сразу же пошли — такое-то в ней настоялось вино двадцатилетней выдержки! — о доходах и квартирах, о чинах и связях с низами верхов, о нарах и Канарах…

— Как твой сын? — мимоходом поинтересовалась она. — Такой был обаяшка…

Моего сына давно не было на свете, но я не пожелал погружать свое огромное чистое горе в эту мусорную кучу.

— У него все стабильно, — сдержанно ответил я, и она вполне удовлетворилась этим ответом.

Так же, в одном ряду с квартирными и служебными перемещениями, она упомянула и о своей дочери, сразу упирая на главное — что почем. Рассказ о дочкином образовании ужасно походил на ресторанный счет: частный лицей — рупь двадцать, разговорный английский — еще полтинник, углубленная математика — ложим двугривенный сверху…

— И чего ей далась эта математика — будет прозябать, как ее папаша… Максим же все держится за своих аммонитов, на собственные деньги катается в свой любимый Мангышлак, все чего-то там еще недорыл… А сейчас сутками просиживает на работе, составляет какую-то базу данных… Доктор геолого-минералогических наук!.. — с насмешливой торжественностью провозгласила она. — Зарабатывает меньше любого клерка в нашем банке… Еще и бороду отпустил, как бомж…

Нет, в ее голосе не было презрения, в нем звучала скорее любовная гордость мамаши, сетующей на своего непутевого сынка. Но — все-таки непутевого. Только тогда я и вспомнил, что Лора вроде бы и правда училась в каком-то институте народного хозяйства, но благодаря общению с Женей я слишком крепко усвоил, что все это так, чтобы откупиться от кесаря кесаревым, а затем уже спокойно заниматься единственно достойным свободного человека делом — витать в облаках.

Лора же теперь не просто твердо стояла на земле — она пребывала гораздо ниже ее уровня, среди каких-то палеозойских осадочных пород. Мне было слишком больно признать это, и язык мой — друг мой старался попасть в тон и даже более или менее попадал, однако глубь моей души уже безнадежно поникла у свежей могилы еще одной пленительной сказки.

Мы сидели за кофейным столиком в холле одного из корпусов гостиничного комплекса “Измайлово”, выстроенного в ту блаженную пору, когда идеалом формы почитался холодильник “Минск-6”, дополненный по всем четырем фасадам оконной разметкой перфокарты. Отель, по московским меркам, был не из дорогих, и в холле царил командировочный гул. Лора несколько раз осматривалась, словно удивляясь, что подобная провинциальность еще сохранилась в цивилизованном мире, и наконец предложила подняться в мой номер, чтобы предаться воспоминаниям без помех.

У входа в лифт мрачный охранник переписал ее паспортные данные, которые она предоставила ему с понимающей усмешкой. “Шлюх нужно заказывать только через их посредничество”, — разъяснила она мне в зеркальном лифте. Кажется, ей польстило, что ее приняли за шлюху. Однако мой одноместный номер — роскошный для тех, кто помнит коридорные раскладушки в Домах колхозника, — вызвал у нее грустную иронию. Выглянув в окно с видом на картонные теремки Измайловского рынка, она повернулась ко мне и с ленцой заключила меня в объятия. Мне тоже пришлось положить ладони на ее раздавшиеся бока. Но ответить поцелуем на поцелуй я не сумел — она меня как будто не целовала, а пыталась распробовать, каков я на вкус. Язык у нее был шершавый, как у кошки.

Видимо, заметив, что я превратился в окаменелость, она спокойно выпустила меня на волю и как ни в чем не бывало присела к стеклянному столику и заказала в номер бутылку мартини. Мальчик — ах, какой у вас акцент! — закажите мне мартини и абсент, вспомнились мне прогрессивные поэты, когда-то чаровавшие нас этими нездешними звуками. Ее узенькое личико каким-то чудом тоже сделалось довольно широким, но тем же самым чудом оставалось сравнительно красивым. Однако всего чудеснее было то, что из естественной златовласой Лорелеи она превратилась в искусственную блондинку.

Да нет, вообще-то она была вполне ничего себе, если бы в ней хоть чуточку светилась хоть какая-нибудь очарованность, — ведь невозможно чаровать, не будучи зачарованным самому…

Увы, нет — я лишь пытаюсь прикончить не до конца, оказывается, убитую сказку, чтобы поскорее перестала шевелиться земля на свежей могиле: чары все еще где-то прятались в ее пышном и, что греха таить, довольно аппетитном теле — вдруг откуда ни возьмись вспыхивала радостная доверчивая улыбка, от которой снова на миг холодело в груди, приоткрывались детские перламутровые зубы, а распахнутые голубые глаза — они были просто прежние, если как-нибудь исхитриться и не видеть щек, над которыми они сияют.

Потягивая через трубочку мартини со льдом и кружочками апельсина, она уже делилась со мною самым сокровенным, словно с добрым старым папочкой. И хотя теперь я гораздо лучше подходил для этой роли, будь я ее настоящим отцом, я бы не стал прятать рвущуюся на волю гримасу гадливости. Но обмануть, оскорбить чью-то грезу для меня совершенно немыслимо…

Лора заведовала в банке чем-то вроде службы внешней разведки. Она выясняла, кому и сколько можно дать, и такое впечатление, что для начала давала всем: пока с мужиком не переспишь, он не расколется. Острая боль в моей душе уже сменилась туповатой тоской, и все-таки мне нестерпимо хотелось остаться одному — оплакать потерю и зализать раны какой-нибудь чужой сказкой.

Я уже откровенно поглядывал на часы, но она, раскрасневшаяся от волнения и от мартини, все делилась и делилась наболевшим — она, видно, и правда видела во мне старого мудрого друга, которому можно сказать все.

— Так все это надоело, так хочется любви!.. — вдруг наивно протянула она, искательно в меня вглядываясь, словно я был доктором, способным тут же выписать нужный рецепт.

И все-таки в ней наконец прорезалось что-то трогательное — простодушие. Она никак не могла взять в толк, почему в делах служебных ей постоянно сопутствует удача, а в любви провал следует за провалом, и эта ее наивность едва даже не подвигнула меня к тому, чтобы сыпануть на стеклянный столик щепоточку бисера, сообщить ей, что возлюбленного отыскать нельзя — его можно только выдумать, он не результат поисков, но плод твоей фантазии. И покуда ты живешь реалиями, а не сказками, райский сад для тебя запечатан семьюдесятью семью заклятьями.

Но разве можно сказать подобную глупость серьезному человеку, прекрасно разбирающемуся, что почем в этом мире?..

Я ведь имею дело с деловыми мужиками, доверчиво раскрывала душу и все остальное побывшая в употреблении Лорелея, и все начинается вроде бы красиво — съездим за город, сходим в хороший ресторан… Но как до дела — они тут же в кусты.

Так, может быть, людям дела и хочется прежде всего отдохнуть от дела, а ты оказываешься слишком деловой, хотелось мне спросить расстроенно курившую передо мною бизнесвумен, но, вглядевшись в кровавые отпечатки ее губ на скрюченных окурках в пепельнице, я лишь вздохнул и промолчал.

И все-таки — все-таки я чем-то заслужил ее доверие. Которое, сколь ни тягостно мне давалось это наперсничество, я считал своим долгом оправдывать. Долгом старого мудрого друга, которому можно сказать все.

И она действительно говорила все, так что к горлу иной раз подступала самая что ни на есть подлинная, не иносказательная тошнота. И все же — все же, когда удавалось не слышать смысла ее слов, а вслушиваться только в их звучание, — голос ее по-прежнему не мог не околдовывать. При этом он не лгал. Вернее, он обманывал тем, что казался высоким и поэтичным, но он не притворялся, что речь идет о чем-то высоком и трагическом, — все это были, честно признавался ее голос, обычные житейские огорчения. Обиды — да что же я, хуже всех?..

Благодарение богу, телефонная линия Москва — Петербург не пропускала ее физического облика, а потому иной раз я мог бы почти искренне ответить звукам ее голоса: ты очаровательна, ты прекрасна, ты божественна…

Но словам ее требовалась другая правда, и я ее тоже произносил, стараясь не слышать самого себя, чтобы не стошнило: “Ну что ты несешь, ты же роскошная баба!”

Я знал, что ей хочется быть не богиней, не феей, а роскошной бабой, и она несомненно являлась ею. А потому издали мне и не очень была понятна истинная причина ее неудач. Может быть, и правда верхам от избытка забот уже отказываются служить их низы? Или у них в этом деле полная гармония — верхи не хотят, а низы не могут?..

Однако весь этот мир, благодаря ее же рассказам, представал настолько лишенным самомалейших проблесков поэзии, что я был не в силах вдумываться в чувства этих людей, должно быть, даже не до конца ощущая их людьми.

Но тот вечерний звонок — собственно, это был и не вечер, а ночь, она мне до этого никогда так поздно не звонила — разом открыл мне глаза, насколько я был не прав. От ее волшебного голоса не осталось и следа — в трубку кричала насморочная деревенская баба, прорыдавшая как будто бы два-три часа подряд. Так и оказалось, только это были не часы, а дни.

Все, как всегда, началось красиво. Директор или там президент — проще говоря, топ-менеджер банка, где она работала, пригласил ее с супругом совместно с его супругой посетить сауну — чего там, какие в наше время могут быть тайны друг от друга! Сауна была роскошная, вся в изразцах и мраморах, они вволю пропотели, затем прохладились в агатовом бассейне, а потом в увешанном персидскими коврами предбаннике на широких скобленых скамьях отдали дань роскошному скобленому столу в стиле рюсс крепленый. Заложив за… но, поскольку не только галстуков, но и полотенец ни на ком не было, даже и не знаю, как выразиться поизящнее. Словом, клюкнув и закусив, Лора привалилась к теплой персидской стене и задремала, утомленная заботами и удовольствиями.

Проснувшись, она обнаружила, что в предбаннике никого нет. Отправившись на поиски к бассейну, она увидела на фоне изразцов нечто вроде помпейской фрески: розовая супруга ее босса держала во рту мужской атрибут своего мужа, а Максим, пристроившись сзади, тоже создавал какую-то дополнительную суету. Ахнув, она бросилась обратно к персидским коврам и начала лихорадочно собирать свою разбросанную одежду, а шеф ловил ее за руки, уговаривая как маленькую: Лорка, да ты что, приревновала, что ли, да это же Люська, моя жена, ты что, не узнала?.. У меня на нее уже давно не стоит, а когда ее кто-то другой дрючит, я хотя бы в рот могу ей дать, ну чего ты, слушай, это не по-товарищески, не нарушай компанию…

Появился Максим с каплями пота в бороде и на лысине. Он был настроен отнюдь не покаянно: а чего ты хотела?.. Зачем ты меня сюда привела?.. Зачем оставила одного?.. Ты что, не понимаешь, что это провоцирующая ситуация?.. Так теперь терпи!

Ей было нечего возразить. Всю дорогу до дома они молчали, спать легли в разных комнатах, но наутро оба постарались сделать вид, что ничего не произошло. Она и сейчас делает такой вид, но открывшаяся ей сцена у фонтана преследует ее все неотступнее и неотступнее, а в виски ей все долбит и долбит и уже продолбил насквозь неразрешимый вопрос: как, как он мог?..

— И знаешь, что я поняла? — обреченно воззвала она ко мне сквозь тверские леса и чухонские болота своим мертвым насморочным голосом. — Я поняла, что мне остается только повеситься. Я с этим жить не могу. Я промучилась все эти дни, думала, будет легче, а оно наоборот только раскручивается и раскручивается… А как подумаю, что все это надо будет терпеть еще и месяц, и год… Да меня просто через месяц с работы выгонят, я же ничего делать не могу, ничего не соображаю… Не знаю только, на что они жить будут… Но от меня от такой все равно никакого толку…

— Подожди, послушай, — пытался я воззвать к ее рассудку, но она ничего не слышала, фразы как будто накапливались в ней, словно капли в кране, а потом сами собой падали вниз.

Теперь ее снова заклинило на роковом вопросе “как он мог?”.

— Как он мог?..

— Послушай, ты же со мной разговариваешь?

— Нет, как он мог?..

— Лора, ты задаешь мне вопрос, так выслушай ответ!..

— Нет, но как он мог?..

— Как он мог, как он мог… — Я начал терять терпение. — А как ты могла? Ты сколько раз ему изменяла?

— Но он же этого не знал!..

— А если не знал, тогда можно? Если ты сама не берегла свой дом, значит, ты еще раньше от него отказалась. Пойми, ваш дом — это не стены, а сказка, которую вы друг о друге сочинили. И ты первая решила, что он тебе больше не нужен.

— Как это мне не нужен мой дом, что ты такое говоришь!.. Меня, наоборот, всегда только и грело, что кругом какие-то происки, гадости, а я приду домой — и там чистота! Там меня ждет человек, для которого я всегда останусь чистой девочкой… Он меня называл “девочка на шаре”…

До Лорелеи, стало быть, не додумался…

— Но как ты собиралась остаться в его глазах чистой девочкой, если он тебя видит голой рядом с какими-то голыми свиньями?.. Если уж ты так дорожишь сказкой о себе, так не плюй для начала на эту сказку сама!

Я бы врезал ей и покрепче за то, что она оплевала и мою сказку, но я хотя бы не имел формальных прав… И вообще, мне трудно бить лежащих. Особенно женщин. Хоть они и неплохо потрудились, чтобы разрушить мою грезу о них — будто они более возвышенные и утонченные создания, чем мы.

— Ладно, Лорочка, успокойся, все забудется, доброй сказке все впрок. В конце концов он истолкует всю эту историю как трагическое недоразумение, как проявление твоей наивности…

— Ты думаешь?..

— Я точно знаю. Ничто мужчину так не умиляет, как женская наивность. Повторяй, что ты никогда ничего такого не подозревала, для тебя совершенная новость, что в бане раздеваются, что мужчина при виде голой женщины может испытать какой-то подъем чувств, — ты была уверена, что мужчину способен возбудить только штамп в паспорте…

— Что, прямо так и говорить? — Наконец-то я почувствовал улыбку в ее простуженном голосе.

— Так и говори. С нашим братом что глупее, то вернее.

— Спасибо тебе, ты один у меня настоящий друг!

И мог я после этого сказать ей, что я на самом деле о ней думаю?

Тем более, что после этой бури я и впрямь начал думать о ней намного лучше. Оказалось, и она дорожит какими-то выдумками, а только это и отличает человека от животного.

Какую, правда, политику она приняла по отношению к своему бородатому Муссолини, я не знаю. Главное, она получила отсрочку, а особенно непоправимые безумства люди творят в спешке, когда пытаются единым ударом одолеть то, что можно только перетерпеть. Но вполне возможно, она так и не поняла, что исцелить отношения любящих невозможно, не возродив ту сказку, которую они когда-то сочинили друг о друге. А ей, деловой женщине, возможно, было не до сказок. Возможно, она пыталась возрождать его любовь котлетами. Или сексом, не знаю, но факт тот, что после пары месяцев затишья она позвонила мне снова.

Максим упорно отказывается с нею спать. И при этом молчит как партизан. “Я что, тебе противна?” Тишина. “Может быть, у тебя что-то не в порядке, давай лечиться, найдем хорошего врача, деньги у нас есть…” Молчание. И так изо дня в день. Она уже и забиралась к нему в постель, и пыталась оживить его всяческими помпейскими средствами — ноль эмоций, лежит по стойке “смирно”, а вместе с ним лежит и все остальное.

Лорин голос звучал, конечно, не в пример бодрее предыдущего, но выглядел, если так можно сказать о звучании, растерянным — я, значит, опять хуже всех?.. Да хоть кому-нибудь я нужна?..

Оставь его в покое, вдалбливал я ей, не наезжай — напор всегда создает отпор, покажи, что ты ему друг, что ты ничего от него не требуешь, что для тебя радость просто находиться рядом с ним, ничто так не разрушает любовь, как утилизация — во что угодно, хоть в деньги, хоть в секс…

— Я не понимаю… Но если мужчина любит женщину, он же хочет ее трахнуть? Или нет?

— Да, но только в букете со всем остальным. Любовь не направлена на результат, любовь — это греза. В которую входит и секс, но не как цель, а как всего лишь один из участников драмы. А драма разыгрывается в воображении. Короче говоря, если ты для него не станешь какой-то особенной, исключительной, кем, безусловно, никто из нас не является, то секс только погубит дело. Он слишком обыкновенный, секс, им занимаются все, и кошки, и собаки… И обезьяны, и топ-менеджеры. А человеку должно казаться, что у кошек и топ-менеджеров — это одно, а у него совсем, совсем другое… Не знаю, как еще тебе это объяснить. Пойми, любовь рождает иллюзию исключительности такой силы, что ты начинаешь себе казаться не только не животным, но и вообще существом почти что нематериальным. Что ты не из мяса, что тебя нельзя ударить, унизить… А когда вы в свою сказку, где вы были исключительными, включили двух животных, у вас, как у Адама и Евы, открылись глаза, и вы поняли, что и вы такие же. Понимаешь? Вы вкусили от древа познания и поняли, что вы оба просто куски мяса. И пока вы не сумеете об этом забыть, любви не будет. А секс не помогает забыть, он, наоборот, только напоминает: мы мясо, мы мясо… Не знаю, как еще тебе объяснить, — главный дар любви не секс, а иллюзия, что законы природы писаны не для тебя.

Судя по потрескиванию в трубке, она искренне силилась понять, но что она при этом понимала и как действовала, оставалось мне неизвестным.

Наконец она позвонила снова, печальная, но уже не убитая, — успела подготовиться, только на это моя отсрочка и сгодилась.

— Максим ушел.

— Как ушел?.. И что сказал?

— Как обычно, ничего. Я спрашиваю утром: ты что хочешь на ужин? А он спокойно говорит: ничего, я буду ужинать у мамы, я уже чемодан собрал. Я говорю — а как же наша дочь, Янка же тебя так любит?.. Я буду с ней видеться, говорит, будем с ней встречаться. А смотреть ей на нас тоже ни к чему, ничему хорошему она от нас не научится. Сам тоже ужасно расстроенный, и все равно ничего слышать не хочет. Может, он заболел, как ты думаешь?.. Может, ему к какому-нибудь психологу надо сходить?

Конечно, заболел, крах мечты — это самая настоящая душевная болезнь, ибо душа и есть способность жить мечтами. Не каждому удается безнаказанно валяться в грязи, сказки требуют своей гигиены…

Но не мог же я ее добивать!

— Подожди, он еще вернется, — уверенно сказал я. — Увидит, что он потерял, и вернется. Я его хорошо знаю, от таких, как ты, так просто не уходят.

Приходилось поддерживать в ней иллюзию исключительности, хотя беда ее была именно в ординарности. В стремлении к ординарности. Но ей хотелось, оставаясь ординарной, сделаться исключительной.

Я не верил, что она сумеет найти, вернее, создать новую любовь, грезы — занятие для непрактичных, практичные люди не могут быть счастливы. Они могут быть только благополучны.

Однако я ошибся. Когда после сравнительно долгого перерыва она позвонила мне в следующий раз, в ее голосе — не побоюсь этого слова! — звенело именно счастье. Звон этот доносился прямиком с той еще черноморской мраморной гальки: ее новый принц спустился к ней с таких верхов, что она даже не может назвать его имя — я наверняка видел его по телевизору. Но при этом страшно воспитанный, совсем как я, — ничего такого, только при встрече и на прощание целует в щечку. И такой же образованный, как я, — в ресторанах они пьют исключительно французские вина, а посещают только театральные премьеры и вернисажи, — она с совершенно девчоночьей доверчивостью перечисляла звонкие имена московских прохвостов, денно и нощно строчащих все новые и новые незримые ливреи для голого лакея, тоже наконец-то решившегося обзавестись королевскими причудами. И хотя новая Лорина сказка включала в себя преклонение перед пустотой, все-таки это была сказка, а значит, человечность, — я ему почти симпатизировал, этому административно-финансовому божеству.

Не могу сказать, сколько продлилось их счастье, — в моем круговороте лиц и событий трудно отличить неделю от месяца, — но следующий ее звонок я уже воспринял как нечто экзотическое, как некое возвращение отпавшего ломтя. Мне показалось, что через чащи и хляби я слышу лихорадочную дробь ее жемчужных зубов о край стакана — она время от времени отрывалась от трубки, чтобы чего-то глотнуть. Звонок ее был необычен еще и тем, что на этот раз она звонила не поздним вечером, а довольно ранним утром — я вполне мог бы еще спать, особенно если бы, по своему обыкновению, промаялся предыдущую ночь без сна.

Она снова потеряла — нет, не любимого человека, любви, как она теперь понимает, там никогда и не было, — но единственного друга, если не считать, конечно, меня. Да, она все сделала, как я советовал, и действительно стала его другом, и ему тоже было хорошо, иначе бы он не стал же на нее тратить столько времени, я представить не могу, сколько он работает! И сколько женщин его окружает, мне тоже не вообразить (ну конечно, где уж нам уж!), а он предпочитал проводить время с ней (перебои, зубную дробь, подавленные рыдания и прочие телефонные помехи для краткости опускаю).

И что же? Что же, что же — сколько можно дружить! И ходить по вернисажам — им же не по шестнадцать лет! Однажды после Виктюка они зашли к ее полубогу домой выпить по бокалу анжуйского и поболтать — рестораны уже осточертели, хотелось побыть вдвоем. И она поняла, что пора наконец перейти к чему-то более серьезному: жена небожителя отдыхала на Сейшелах, дочь обучалась в Сорбонне — что еще нужно для полного счастья?..

Но чуть она сделала первый робкий шаг (я вспомнил ее сухой царапучий язык), как он вдруг словно с цепи сорвался, начал орать, что к нему очередь стоит, а теперь еще и она туда же, он думал, она не такая, как другие, а она оказалась такой же сучкой, им всем только одного и надо — и понес, и понес… Ну, она тоже не утерпела, наговорила ему выше крыши и хлопнула дверью, а потом всю ночь не спала, и плакала, и пробовала пить (язык ее таки немножко заплетался), и била посуду, а теперь она уже больше ничего не хочет, хочет только понять — какая муха его укусила? Ей просто интересно. Ну ладно, допустим — допустим, она ему не нравится как женщина. Ну так и сказал бы по-хорошему — зачем орать, оскорблять?..

— Мой ангел, есть вещи настолько унизительные, что в них нельзя признаться по-хорошему.

— А что тут унизительного — сказать, что я ему не нравлюсь?

— Это было бы унизительно для тебя. А сказать тебе, что ты ему страшно нравишься, но он не уверен в своих возможностях, было бы унизительно для него. Он предпочел изобразить оскорбленную невинность.

— Ты думаешь?..

— Откуда мне знать! Но что людей не надо припирать к стенке, это я знаю твердо. А ты его приперла. Друзья так не поступают.

Долгая пауза без дроби.

— Но он мне рассказывал о себе вещи и похуже… Если бы я захотела, я бы могла газетчикам такого порассказать!

Однако в голосе ее уже слышалась нерешительность, то есть обдумывание.

— Ты плохо представляешь, что такое кодекс чести настоящих мужчин. Убить, ограбить, обобрать тысячу вдов и сирот, растлить пять тысяч невинных девушек — это не стыдно, стыдно одно: оказаться слабаком. А поскольку мужская сила — это именно сила, главный источник престижа…

— Ты не шутишь?..

Но она уже понимала, что я прав.

— Святыми вещами не шутят. Ты загнала его в угол, и он решил, что лучше выставить себя психопатом, чем слабаком. Разумеется, это только предположение.

— Может быть… Но теперь уже поздно, мы друг другу такого наговорили…

Однако в голосе ее вновь звучала надежда.

— Это ерунда, каждый из вас только защищался. Людям всегда кажется, что они только защищаются. Дай ему понять, что ты не опасна, что все это было недоразумение, что он неправильно тебя понял… Что ты залезла ему в штаны, исключительно чтобы попробовать, есть ли на нем теплое белье — в июле же оно совершенно необходимо…

— Никуда я ему не залезала, я только…

— Мне не обязательно знать подробности. Главное — как он истолковал твои действия.

— Ну да, он, конечно, мог…

— Понять тебя правильно?

— Но я думала, если он не хочет, он может сказать…

— Настоящий мужчина не может сказать, что он не может. Или хотя бы не может по первому требованию. Служение мужскому кодексу чести — это самая настоящая религия, служение образцу, которого никогда не было, нет и не будет. Фаллический культ своего рода. Твой друг, насколько я понимаю, не самой первой молодости?..

— У мужчин нет возраста.

— Но возраст этого не знает. Он думает, что он есть.

— Значит…

— Значит, нужно от тактики “верный друг” перейти к тактике “заботливая мать”. Которая ни о чем другом не мечтает, как только чтобы ее мальчик был здоров и счастлив. Чьи материнские ласки выражают исключительно нежность, и ничего, кроме нежности. Даже если она гладит его по ляжке. А выше — только если он сам попросит. Словом, побольше лицемерия, кашу маслом не испортишь.

— Почему лицемерия — я же и правда хочу, чтобы ему было хорошо…

— Вот и отлично. Старайся только об этом не забывать.

Она снова помолчала и вдруг спросила очень обыденно, словно про погоду:

— Как ты думаешь, почему счастья на всех не хватает?

— Потому что мы не называем счастьем то, чего хватает на всех.

Когда звонок раздался в половине третьего ночи, я уже немножко вышел из терпения и даже готов был сказать какую-то резкость, предельно допустимую в отношении не самой счастливой женщины, чье доверие я имел несчастье снискать, — у меня уже вертелось на языке, что психологическое консультирование не должно переходить в репортаж нон-стоп.

Но ее голосом из трубки ко мне воззвало такое отчаяние, что и сон, и раздражение с меня мигом смыло мурашками страха.

— Скажи, ответь мне — кто меня проклял?! — кричала Лора. — Что, что я такого сделала, в чем я провинилась?!.

Тактика “нежная мать” принесла стремительные плоды — уже при третьей встрече он не просто ее обнял, но, можно сказать, прижал к сердцу. И долго не выпускал. Секунды четыре.

Дальше все развернулось еще красивее — хеппенинг, перформанс, антреприза, король Лир оказался женщиной, хотя вначале и бродил по сцене в солдатских подштанниках, символизировавших вынужденную мужественность слабого пола, и, лишь освободившись от государственных обязанностей, получил возможность переодеться в женское платье; Корделия была представлена лесбийской любовницей Лира, вернее, Лиры, что символизировало вытеснение родовых связей отношениями свободного выбора; наиболее судьбоносные события при этом происходили в курятнике, где кудахтали самые настоящие живые куры. Курятник символически воплощал ту чисто шекспировскую мысль, что весь мир курятник, люди в нем несушки.

Затем последовали изысканные апартаменты в “Вице-президент-отеле” для путешествующих инкогнито принцев; у врат Эдема стали на страже два мрачных ангела-хранителя с ввинчивающимися из-за уха за черный шиворот белыми спиральками. Сразу же за дверью влюбленные заключили друг друга в объятия и начали целоваться так же долго и страстно, как король Лир с любимой дочерью, покуда их не рассорила ее феминистическая прямота.

Затем полубог удалился в ванную комнату и довольно долго плескался в душе, что его, впрочем, нисколько не охладило — напротив, он предстал перед нею во всеоружии, причем оружие оказалось даже еще более крупнокалиберным, чем она рассчитывала. Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать, грозно продекламировал небожитель, что тут же и исполнил с чисто африканской страстью, не позволив ей даже стянуть покрывало с вице-президентских постельных просторов. Хочу упиться роскошным телом, повторял он, задыхаясь, но она была так ошеломлена этим внезапным взрывом, что практически ничего не почувствовала.

Ничего, кроме счастья.

А потом они лежали уже на простыне, и он щекотал ей ухо чистосердечными признаниями, что он плохо о ней подумал, но был категорически не прав, она удивительная женщина, подобных ей он никогда не встречал… Ей только Максим когда-то нашептывал такие сладостные слова, больше никто и никогда.

А потом он снова удалился в ванную, снова поплескался и снова вышел во всеоружии. На этот раз он уже не торопился, и она по очереди кусала то верхнюю, то нижнюю губу, чтобы не вырвался слишком громкий стон, чтобы не услышали ангелы-хранители у райских врат. Но когда он проделал ту же процедуру в третий раз, она даже немножко встревожилась и вернулась в образ заботливой матери: послушай, остынь, тебе же не двадцать лет!

— Ничего, мы прошли хорошую советскую школу! Помнишь песню: не расстанусь с комсомолом, буду вечно молодым? Ну вот, а я помню!

Он и правда вел себя так, словно ему было двадцать: шутил как-то по-детски, пытался ее щекотать… Он даже как будто поправился — щечки зарумянились, округлились, глазки юмористически подзаплыли… И когда он, внезапно задохнувшись, уронил тяжелую голову ей на плечо и начал мелко трястись, она приняла это за новую форму экстаза — она и сама еще ни разу в жизни не доходила до такого самозабвения. Но когда он продолжал трястись и всхрапывать и минуту, и другую, она поняла, что дело принимает дурной оборот.

Испытывая пока еще только беспокойство, она выбралась из-под него и перевернула его на спину. Он продолжал трястись и всхрапывать, глядя в дубовый резной потолок алыми прожилками закатившихся глаз. Туда же было устремлено и его любовное орудие, продолжавшее сохранять полную боевую готовность.

Не позволяя поднимавшемуся ужасу поглотить ее разум, она осторожно похлопала своего надорвавшегося друга по щекам, поплескала водой в лицо — он продолжал трястись и всхрапывать. И мокрая простыня, на которой теперь оказалось его старое измученное лицо с провалившимся ртом и закатившимися глазами, была настолько непрезентабельна, что последние оборонительные остатки праздничности улетучились без следа.

Она набросила на трясущееся тело простыню (простыня продолжала возвышаться посередине, словно цирк-шапито) и, кое-как натянув самые необходимые шмотки, высунула голову за дверь. Мрачные ангелы-хранители не заставили умолять себя дважды. Отпихнув ее без всяких церемоний, словно она была какая-нибудь уборщица, плечистые ангелы ринулись в утраченный рай. Верхний свет вспыхнул, словно прожекторы на лагерном плацу. Более главный сразу же принялся прощупывать пульс на шее уже затихавшего босса, бросив менее главному: “Проверь, не подсыпала она ему чего-нибудь”. Менее главный ринулся в ванную комнату и, вернувшись оттуда с черной цилиндрической урной в руках, опрокинул ее прямо на паркет. Там оказалась пара мятых бумажных полотенец и пустая прозрачная упаковка от каких-то таблеток.

— Виагра. Понятно, — констатировал менее главный, но отнюдь не менее грозный ангел-мститель; констатировал удовлетворенно, словно именно этого и ждал.

Он на что-то надавил у себя за пазухой и четко продиктовал туда же адрес и номер комнаты. Затем из-за той же пазухи добыл нечто вроде маленькой косметички, раскрыл, извлек одноразовый шприц и пару ампул, отломил кончики, всосался иглой в прозрачную жидкость и умело ввел обессилевшему божеству в вену. Тело обмякло, но цирк-шапито укладываться не пожелал.

— Паспорт! — Главный не глядя протянул к ней руку.

Она подобострастно отыскала в сумочке водительские права, и он, ей показалось, с ненавистью переписал основные данные в записную книжку.

— Подождите медицинскую бригаду, — бросил он ей через плечо, так же не глядя возвращая права. — Расскажете им, как и что.

Она подобострастно кивнула несколько раз подряд. Он снова поискал пульс на шее и не удержал сокрушенного вздоха:

— Как чепэ, так обязательно на мое дежурство…

— Он жив?.. — решилась она на дерзкий вопрос, и охранник, насладившись ее обмиранием, намеренно неразборчиво пробурчал:

— Видите же, дышит. Значит, живой.

Он был такой мрачный и агрессивный, что страх перед ним даже слегка приглушил ее главный ужас. Второй же охранник — она даже и не заметила, куда и когда он исчез.

Взгляд ее против воли то и дело возвращался к несгибаемому шапито в центре ужасной простыни, превратившейся в саван, и ей хотелось, чтобы этот шатер поскорее опал, словно она видела в нем какую-то обличавшую ее улику. Но цирк возносил к деревянным небесам свой опорный шест с каждой минутой, казалось, лишь все более и более упорно, и ей даже не приходило в голову усмотреть в этом что-то неприличное.

Через несколько минут она робко попросила разрешения позвонить.

— Звоните, — все так же мрачно бросил конвоир через все то же черное широченное плечо.

Рядом с нею на журнальном столике стоял нормальный телефонный аппарат, но она уже боялась до чего-то здесь дотрагиваться. Позвонила по мобильному.

Она сама не знала, что она хочет услышать от своего единственного оставшегося друга, но его недовольный голос ослабил ее страх перед надзирателем, и она закричала с тем отчаянием, которого за миг до того, казалось, еще не чувствовала в себе:

— Скажи, ответь мне — кто меня проклял?!