Не жизни жаль с томительным дыханьем, —

Что жизнь и смерть!.. — А жаль того огня,

Что просиял над целым мирозданьем

И в ночь идет!.. И плачет, уходя!

Афанасий Фет

 

1

Собаку подарил мне дружественный архиерей, которого я знала еще с тех пор, когда он был молоденьким иеродиаконом. Тогда он был лаврским монахом и заканчивал Духовную академию, но его послали на послушание в патриархию, где он “сидел на письмах” патриарха Пимена

и поэтому жил в Москве, прямо там, в Чистом переулке. Двое суток он дежурил в приемной, а на третьи его отпускали в Лавру, и по пути он заезжал к нам, тем паче что жили мы недалеко от Ярославского вокзала, да и делал он это не столько по собственной воле, сколько по благословению нашего духовника игумена Ерма, пославшего его к московским неофитам, чтобы их воцерковлять, вразумлять и образовывать, и молодой иеродиакон взялся за это дело с горячим сердцем.

Он появлялся у нас с тетрадками, в которых были его конспекты академических лекций по догматическому, нравственному и сравнительному богословию, по патристике, литургике, гомилетике, по истории Церкви и даже по каноническому праву; и пока мы с ним пили за низеньким журнальным столиком чай, раскладывал их на коленях и задавал нам высокоумные духовные вопросы, на которые мы с мужем немотствовали и только недоуменно переглядывались и на которые он сам же и отвечал, время от времени подглядывая в свои записки. Получалось, таким образом, что, с одной стороны, он читает нам лекции, а с другой — в то же время сам готовится к экзаменам, ибо нет лучшего способа выучить предмет, как приняться за его преподавание, и чем невосприимчивее окажется ученик, тем лучше.

Ну конечно, он не все время, пока сидел у нас, только и делал, что читал и читал лекции. Разговор наш забредал порой в такие дали, обшаривая бездны и возносясь горе, а то вдруг, словно меняя оптику и наставляя лупу, сосредотачивался на фактурных и шероховатых подробностях дольнего мира. Время за этими собеседованиями пролетало мгновенно, и наш друг порой спохватывался уже тогда, когда и на последнюю загорскую электричку торопиться было бесполезно. Но и в патриархию, где охранники запирали ворота в десять часов, возвращаться было немыслимо, и тогда уже он смиренно сидел у нас всю ночь до утра, отвечая на наши порой каверзные вопросы — про гармонию на слезе ребенка, про великого инквизитора и про мировое зло.

Это исчезновение молодого иеродиакона по ночам, когда из патриархии он уже уехал, а в Лавру так и не попал, было замечено, взято на карандаш и, в конце концов, вменено ему в провинность, за которую его отправили обратно в монастырь, а на его место приняли другого монаха. Но все это произошло уже потом, а пока он каждую неделю приходил к нам со своими тетрадками, дабы открыть нам тайны падшей человеческой души, которую если и можно уврачевать, то лишь церковными таинствами, принимаемыми с трепетом и благодарностью, да еще, конечно, силой милосердия Божьего. “Смирение, — говорил он, — вот чем только и может уповающий на Господа победить лукавого”. Но именно этого у меня, как выяснилось, и не было, поэтому наш духовный наставник и друг то и дело меня смирял, обтесывая, как угловатый камень, неподатливый и неподъемный.

Например, появляется он у нас на пороге. Я говорю ему:

— Как мы рады вас видеть! Как хорошо, что вы к нам пришли!

А он мне:

— Я не к тебе пришел и не к вам пришел. Я пришел к твоему мужу Володе.

Или так: подаю я на стол еду и говорю:

— Вот, попробуйте, какой вкусный салат я сделала. И рыба — просто потрясающая.

А он, скромненько отведав, замечает тихонько:

— Салат как салат. Ничего особенного. И рыба — обыкновенная. Есть можно, а так...

Или собираюсь я куда-нибудь стихи читать, а друг наш вечеряет с моим мужем. И я, уходя, спрашиваю их:

— Ну как, нормально я выгляжу? — в смысле: достаточно ли по-взрослому, солидно. Потому что на меня, когда я несколько раз приезжала на поэтические выступления, писали доносы в бюро пропаганды художественной литературы: мы, мол, просили вас прислать к нам писательницу, а вы нам какую-то девчонку впесочили... Поэтому-то я и спрашиваю их: ну как? А друг мой тут же ставит меня на место:

— Да никак. Не такая уж ты и красивая!

Словом, работал он с нами духовно и художественно и, если где обнаруживалась какая-нибудь диспропорция, отсекал лишнее и наращивал недостающее. И вот я уже и не так гордо глядела, и старалась глаза опускать почаще, и пыталась сутулиться, чтобы казаться пониже, и голос поприглушила, понизив на пол-октавы.

Но бывало, что он, как мудрый наставник, и послабления мне давал, и передышку устраивал, и даже подбадривал на узком пути. Как-то раз на святки заехал он к нам из Лавры по дороге в патриархию, посмотрел на меня радостно, празднично — на Рождество у старца поисповедовался, литургию отслужил, светлый, чистый. Захотел сказать мне что-то очень хорошее, доброе:

— Как же ты сегодня хорошо выглядишь! Особенно как-то. Да!

Я аж онемела от неожиданности. А он — с таким вдохновенным чувством:

— Что-то ты сегодня на Серафима Саровского похожа! Причащалась, наверно?

Ручаюсь, это был лучший монашеский комплимент, который я когда-либо слышала.

Но это было еще не все. Он оглядел нас сияющими глазами и спросил:

— А вы когда-нибудь были в резиденции патриарха?

— Нет, — ответили мы, ошарашенные его предположением, что мы могли там уже и побывать. — Да каким образом? Да как это возможно?

— А хотели бы? — спросил он скромно. — Хотели бы посмотреть, как патриарх живет, как он трапезничает, где он молится?

— Да, — тихо ответили мы.

— Ну хорошо, теперь будем ждать, когда откроется такая возможность.

А дело в том, что среди всяких заковыристых и подчас искусительных вопросов, которые мы задавали нашему наставнику, были и такие, ну — скользкие, с политической окраской: почему Церковь у нас участвует в советской борьбе за мир, например. Почему среди священников наверняка встречаются такие, которые сотрудничают в КГБ, почему патриарх Пимен молчит, когда власти закрывают храмы... Муж мой даже “Великопостное письмо” Солженицына ему дал, где писатель обличает церковников в сотрудничестве с безбожной властью.

И он, любивший и нелицемерно почитавший патриарха, отвечал, что его противодействие безбожной власти происходит не на каком-то там социально-политическом уровне, а молитвенном, духовном.

— Все, о чем пишет Солженицын, так и есть. Если власти закроют десять храмов, Святейший не произнесет ни одного слова протеста. Но он так молится, что власти и хотели бы все эти десять храмов закрыть, а Господь им по молитвам патриарха не дает... Поэтому они закрывают из десяти — один. Вот поверьте мне — он старец, он страстотерпец, наш патриарх. Поначалу власти его ни во что не ставили, именем его мирским называли — “Сергей Михайлович” да “Сергей Михайлович”, он все терпел, не перечил, а лишь молился, а потом вдруг, словно их кто надоумил, стали обращаться как положено: “Ваше Святейшество”. Поначалу ему все какие-то письма из Кремля возили на подпись, воззвания, он безропотно все подписывал. Потом — как-то резко это оборвалось: перестали возить. Внял Господь молитвам нашего патриарха.

И вот на святках звонит нам наш друг и сообщает, что сможет исполнить обещанное, если мы подойдем к воротам патриархии в шесть часов вечера. В назначенный час мы стоим у ворот, и он пропускает нас через охрану в свой кабинет, а оттуда мы попадаем прямехонько в резиденцию, по которой он проводит нам целую экскурсию.

— Вот ужин Святейшего, — показывает он нам на маленькую плошечку, накрытую салфеткой. Под ней — два крошечных сырника из обезжиренного творога и стакан кефира.

— Вот приемная Святейшего, — он обводит рукой зал, — пожалуйста: картина Айвазовского, подарки зарубежных гостей, икона Матери Божией, подарок православных вьетнамцев, на которой она — узкоглазенькая такая, как бы “вьетнамочка”. А что — тут в патриархии одна бухгалтерша есть,

так она уверяла меня, что Матерь Божия по национальности — русская. Здесь ничего не принадлежит лично патриарху, но — Церкви. А вот-— его келья.

Узенький диван, иконный угол, письменный стол, книги, книги.

— Здесь Святейший молится — по много часов каждый день. Иногда он закрывается здесь — уходит в затвор. Он великий молитвенник, аскет, старец. Делание его прикровенно и власть его — духовна. Ну, а теперь — в приемную.

Мы сели на старинный диван под Айвазовским. Здесь было так спокойно, так благостно, так умиротворяюще тихо, что казалось, все страсти жизни остались где-то там, за стенами, и мы расслабились в сладостном созерцании... Вдруг то ли со двора резиденции, то ли из переулка раздались звуки возни, суеты. Кто-то что-то невнятное прокричал, что-то там закрутилось, заметалось.

Наш гостеприимный друг вдруг вскочил с места и побелел.

— Кажется, Святейший вернулся, — беспомощно проговорил он.

— Бежим! — шепотом крикнула я. Муж сделал огромные глаза — те самые, которые так “велики у страха”.

Мы принялись в панике куда-то бежать: от окна к окну, от двери к двери, то вместе, то врассыпную. Это напомнило мне известный сюжет “Бобик в гостях у Барбоса”. И кажется, там все заканчивалось тем, что влетело всем.

Наконец, мы выскочили на лестницу и оказались как бы уже вне патриаршей территории — возле кабинета нашего друга…

— Надо же, он сегодня в Илье Обыденном собирался служить, а, наверное, плохо себя почувствовал, вернулся, — все пытался на ходу найти объяснение испуганный иеродиакон.

Шум за окнами между тем затих, возня улеглась, в доме водворились тишина и покой. Мы выглянули во двор — он оказался пуст, ворота закрыты.

— Искушение, — поежился наш друг. — Никого. Вот как лукавый может напугать, смутить...

— А что было бы, если бы патриарх и в самом деле вернулся и застукал нас там? — спросила я.

Он невозмутимо пожал плечами:

— Ничего. Вы бы попросили у него благословения. Ну, теперь вы хоть что-нибудь поняли про него? Почувствовали этот дух?

Но бывали у нас с нашим другом и курьезы. Звонит нам как-то раз по телефону некий господин и говорит:

— Нельзя ли отца (ну, предположим) Михаила?

А трубку взял мой папа, и поскольку моего брата, а его сына зовут (ну, предположим) Мишей, и, следовательно, папа мой и есть “отец Михаила”, то он и говорит:

— Слушаю вас.

Голос трубке закашлялся и наконец неуверенно произнес:

— Михаил?

— А его нет. Он только что поехал к жене.

— Простите, к кому? К чьей жене?

— К своей...

— Как! А он что — разве женат?

— Давно уже, у него и дети есть.

— А-а, — тоскливо протянул голос, и в трубке раздались гудки.

И папа, наверное, тут же бы и забыл об этом странном собеседнике, если бы через несколько минут у нас не появился наш иеродиакон.

— А мне никто не звонил? — спросил он почти сразу.

Мы отрицательно замотали головами, и вдруг папа как-то напрягся, покраснел и, сконфузившись, сказал:

— Кажется, я вас только что подвел под монастырь. — И припомнил весь этот водевильный диалог.

И вот действительно в конечном счете вышло так, что наш друг, который так горячо и талантливо воспитывал нас для жизни в Церкви, за это пострадал, претерпел напраслину, клеветы и доносы, был отправлен в лавру на послушание гостиничника, то есть именно и получилось, что мы его “подвели под монастырь”.

Но и перебравшись туда, он не оставил нас своим попечением, и мы с мужем часто к нему приезжали, а мой муж даже и останавливался у него в монастырской гостинице, так что новое послушание нашего друга оказалось очень кстати. Впрочем, уже тогда, когда он был еще скромным иеродиаконом, да к тому же и опальным, в нем чувствовалась какая-то харизма, духовная власть, и мы даже поспорили с кем-то из его мирских знакомых, что наш иеродиакон непременно станет архиереем. И вот через какое-то весьма малое время так оно и случилось — нашего друга рукоположили в иеромонаха, потом он стал игуменом, затем архимандритом и потом, возрастая, как кедр ливанский, был хиротонисан во епископа и назначен на кафедру в отдаленном городе Эн, на которой пребывает и поныне.

За эти годы он поднял епархию, пребывавшую в разоре и запустении, открыл Духовную семинарию, успешно отражал притязания униатов, победил сектантов, взял под опеку сиротский дом и тюрьму для преступников-малолеток и, несмотря на свой величественный вид, сохранил в глазах ту юную чистоту и простоту, которые так трогали сердце еще во времена его иеродиаконства. Несмотря на Духовную академию, которую он прекрасно закончил, натренировавшись на нас, все же он был человек, как бы это выразиться, не книжный. Не начетчик. И уж конечно не фарисей. Казалось, был в нем такой прочный “канальчик”, по которому он связывался с Богом. Во всяком случае, бывало так, что, когда его спрашивали о чем-то важном, он отвечал не сразу, а как бы весь погружался в себя, словно приникая к этому “канальчику” и слушая, что там ему будет подсказано.

2

Но не только мы с мужем некогда прозревали в молодом иеродиаконе будущего владыку, но и он, ведомый таинственными путями Божьими, провидел в моем только что покрестившемся муже будущего священника-— оттого, наверное, и торопился по темным московским улицам в наше убогое жилище, раскладывал перед нами свои коленкоровые тетради с конспектами и терпеливо отвечал на наши подчас и вовсе идиотские, завиральные, невежественные вопрошания. Порой, если он затруднялся с ответом и даже по его “канальчику” ему ничего не приходило, он записывал наш вопрос и задавал его старцу Кириллу, с которым виделся каждую неделю, а потом, перелистывая тетрадку, передавал нам слово в слово то, что сказал старец. Так у него возникла идея — набрать, да побольше, таких недоуменных вопросов, записать ответы старца, а после издать отдельной книжечкой во славу Божью.

И стали мы со всех четырех ветров собирать всякие вопросы — и глобальные, и фундаментальные, и самые вроде бы мелкие, но имеющие отношение к жизни души, ибо для нее все важно, все наделено смыслом, все определяет ее выбор, а наш друг исправно привозил нам от старца мудрые ответы. Было там даже и такое: “Надо ли давать чаевые?” Старец сказал: “Если жалко, то дай. А если ты хочешь похвастаться, какой ты широкий человек, не давай ничего”.

Книжка была вскоре собрана, перепечатана в четырех экземплярах, и наш друг-иеродиакон отправился к старцу за благословением на ее издание. Вернулся вскоре опечаленный и сдержанно-напряженный.

— Ну что, когда книжка выйдет? — спросила я.

— Никогда. Старец не благословил ее издавать, — тихо и неохотно

ответил наш друг. — Сказал — напрасно ты все это записывал. Возьми да сожги. Я и сжег.

— Как — сожгли? Какой ужас! Что — правда, вы не шутите? —

ахнула я.

— Конечно! А как же еще? — Он пожал плечами. — Без вариантов.

…Через несколько лет, когда он уже стал епископом, а времена поменялись и книги с духовными наставлениями священников и ответами на недоуменные вопросы прихожан стали выходить во множестве, я сказала нашему уже митрофорному другу:

— Как же все-таки жаль, что ответы старца так тогда и остались втуне, мне бы так хотелось сейчас их перечитать. Неужели же вы действительно сокровище это сожгли, не утаили в сокровенном ларце хоть один экземпляр?

— Сжег, — с сокрушением признался он. — А теперь я думаю, что не всегда надо так скоропалительно исполнять иные благословения… Порой надо с этим потянуть, помедлить, попридержать… Не бежать во всю прыть. Как часто повторяет сам же старец, спешить надо медленно.

 

3

Когда мы с моим мужем только-только начали ходить в церковь и у нас так часто гостил этот чудесный человек, настоящий лаврский монах, с такой крепкой закваской веры, с такой правильно поставленной жизнью души — так пение зависит от того, как поставлен голос, а музыка — от того, как у пианиста поставлена рука, — итак, когда он наставлял нас буквально “о всякой вещи под солнцем Православия” и всякому явлению, бесформенному под покровом тьмы, давал имена, а на дворе стояла трескучая советская власть, мы полагали, что это так и должно быть, это так принято, положено, заведено: стоит только человеку обратиться к Церкви, так Господь тут же высылает к нему духовного наставника. Начал неофит ходить в храм, и старец благословляет какого-нибудь брата, уже умудренного и искушенного в делах веры, чтобы тот наставлял новичка и, взяв его руку, вел через стремнины жизни. Посылает монаха на послушание — ты пойди в эту семью с твоими семинарскими тетрадками да академическими конспектами, прочитай там курсы лекций, расскажи все, что знаешь, о вере, о Церкви, о Православии. Мне ведь и в голову не приходило, что так монахов не напасешься, если все их в семьи неофитов посылать…

Но тогда я по невежеству своему считала, что это явление нормальное. И как бы и нет в этом ничего необычного, ведь “Господь просвещает всякого человека, грядущего в мир”, сразу дает новокрещеному ангела-хранителя, а тем, кто повенчался, — еще одного ангела — на семью. И, помимо того что Отец Небесный равно “дождит на праведного и неправедного”, Он еще сугубо печется о каждой душе христианской, посылая ей в нужный час насущное на потребу. Так что мы не находили ничего избыточного в этой милости Божьей, сразу приставившей к нам смиренного, чистого и крепкого в вере монаха, который, проживая с нами какую-то часть жизни, давал ей тут же некое духовное толкование и тем самым вручал нам ключ, который подходил практически ко всем запертым дверям.

И лишь потом я поняла и оценила этот исключительный, величайший дар, ибо многие на моих глазах обращались к Церкви, многие с трудами и муками вступали на этот узкий путь и не находили на нем наставника и попечителя: блуждали и оступались, стучались у запертых дверей, которые часто оказывались фальшивыми, бутафорскими… Так вот — нашего особенного, нашего премудрого иеродиакона мы получили от Господа, быть может, исключительно ввиду будущего священства моего мужа, которому было с самого начала так много дано именно потому, что впоследствии с него предполагалось и многое спросить.

Наш друг, кстати, провидел этот его путь и горел желанием, чтобы мой муж когда-нибудь стал иереем Божиим. Оттого он так часто звал его погостить в Лавре, помолиться за литургией, приложиться к мощам преподобного Сергия, познакомиться с монахами и священниками.

— У нас в академии, — как-то раз сказал он, по обыкновению, сдержанно и осторожно, — нет преподавателя русского языка и стилистики. Не хотел бы ты, Володенька, пойти к нам преподавателем? Попреподаешь какое-то время, к тебе присмотрятся, увидят, как и что, узнают, что никаких канонических препятствий нет, да и предложат рукополагаться. У нас ведь в академии не очень любят “пиджачников”. А у тебя появится возможность воистину послужить Господу. Ну, как, ты согласен?

Тут, при всей деликатности, не любящей оказывать никакого давления, в голосе его послышались нотки настойчивости и твердости.

— Но я не готов! — ответил мой муж.

— Разве ты сам можешь об этом знать? Господь призывает человека, создает ему соответствующие обстоятельства, окружает определенными людьми, а он говорит: я не готов… А потом жизнь его меняется, идет под уклон, дает крутой поворот — только держись! И он вопиет к Богу: ну все, я готов, готов! А Бог его уже не зовет… Дверца захлопнулась. Есть такие предложения, которые делаются лишь однажды. Вот как бывает… Так что пойди для начала на собеседование к ректору академии — а может, он тебя и не возьмет. Или так — преподавать тебя пригласит, а священство не предложит.

Муж мой так и сделал — приехал в Лавру и пошел на прием. Но владыка ректор, порасспросив о его образовании, семье, степени церковности, сразу заявил:

— Как преподаватель вы нам подходите. Но вот беда: пиджачников мы не жалуем. Как вы смотрите на перспективу принятия сана? Тогда бы мы точно взяли вас на работу…

Призадумался мой муж и, не в силах решиться самому на этот шаг, отправился за советом к старцу Григорию. Дело в том, что за несколько лет до этого мой муж уже был у него в селе Покровском, поскольку там у него, расписывая храм, трудился наш духовник отец Ерм, а мы как раз должны были его оттуда забрать и увезти в далекий монашеский скит. И мой муж приехал-то, собственно, за нашим духовником, а о старце Григории вовсе не помышлял. Но храм оказался запертым, а вокруг — ни души. Он толкнулся в церковный домик. Дверь распахнулась, и он оказался в трапезной. Видимо, трапеза только что отошла, все разошлись, а на столе еще оставалась посуда с остатками обеда. Тогда мой муж постучал в следующую дверь и, не получив ответа, отворил ее. Но и она была пуста. Он пересек комнату и принялся стучать в очередную дверь, но тут позади себя услышал старческий голос:

— Что же ты, отец Владимир, без молитвы заходишь?

Он оглянулся и увидел старчика, маленького и сухонького, который лежал на диване, и его тело не создавало почти никакого рельефа. Это и был архимандрит Григорий — настоятель здешнего храма и хозяин домика.

Больше всего моего мужа поразило то, что старец знал его имя. Что же касается слова “отец”, поставленного старцем перед этим именем, то мой муж решил, что батюшка, скорее всего, просто поюродствовал, пошутил: ну какой он, право, “отец”. Покрестился-то всего год назад!

И вот теперь он вспомнил это “отец Владимир” и решил поехать к старцу за благословением.

— Сам священства не ищи, но если предложат, не отказывайся, — сказал, выслушав его, отец Григорий.

— Но мне уже предложили, — возразил мой муж, решив, что старец в его рассказе что-то недопонял.

— Сам священства не ищи, — повторил старец, — но если предложат, не отказывайся.

Приехал оттуда мой муж торжественный, как бы даже и таинственный. И тут же отправился в Лавру. Рассказал владыке ректору о благословении старца Григория, о своем согласии поступать согласно воле Божьей.

Владыка рад-радешенек, потому что времени до начала учебного года оставалось в обрез, а до приезда моего мужа никакого другого варианта для преподавания русского языка и стилистики у него не было. Тут же он и сообщил моему мужу некоторые детали — какие приносить документы, где сшить подрясник, куда и к которому часу явиться на молебен перед началом учебного года, ну и так далее.

— Да, кстати, вы уже уволились с предыдущей работы? — спросил он.-— Как это — нет? Срочно увольняйтесь!

— Слава Богу! — радовался наш друг-иеродиакон. Собрал у себя в гостиничной келье своих братьев-монахов, послужили благодарственный молебен, устроили праздничную трапезу, все моего мужа поздравляют, вроде он уже совсем свой, лаврский, засиделись допоздна, там он и заночевал, чтобы на следующий день забрать документы из института искусствознания, где он работал, распроститься с мирской жизнью и начать новую жизнь под покровом преподобного Сергия.…

Меж тем стоило ему вернуться домой, как позвонила его мать, у которой он был прописан:

— Володя, тут к тебе явился какой-то незнакомец. Говорит, что корреспондент. Говорит, интервью хочет у тебя взять.

— Кагэбэшник, что ли?

— Похоже. Не знаю. Скорее всего. Я не разобралась, дала ему твой адрес. Он едет к тебе. Ничего, а?

— Я его встречу у подъезда, не домой же его пускать…

Взял нашу младшую новорожденную дочь, положил в коляску и устроился на скамеечке у подъезда.

Через полчаса он увидел человека специфической наружности, не просто сигнализирующей, но кричащей о том, что ее обладатель — из “органов”. Он нес тяжелый портфель, и основным его содержимым, как верно предположил мой муж, был магнитофон. Человек этот скользнул беглым взглядом по молодому папаше с ребенком, но — не зацепился, а прошел мимо, вглядываясь в табличку над подъездом, и наконец приготовился было толкнуть дверь, как мой муж подал голос со своей скамеечки:

— Вы ко мне?

Тот замер как вкопанный, видимо соображая, что ему делать в этой непредвиденной и неудобной для него ситуации: магнитофон включить — не успел, как раз в подъезде и собирался, в квартиру — не попал… Явный прокол. Он так постоял, помедлил, пока затылок его не налился свинцом от напряжения мысли, и вдруг резко повернулся на каблуках с уже готовым для разговора лицом:

— Если вы — Владимир, то я к вам.

— Садитесь, — широким жестом пригласил его мой муж к себе на скамейку, принимаясь укачивать и без того спящую дочку.

Прошел секретарь Союза писателей Феликс Кузнецов, выгуливавший собачку. Собачка остановилась и подняла ножку на край скамейки. Подошел детский писатель и путешественник Геннадий Снегирев, человек особенный, наш друг и сосед:

— Володька, у тебя выпить не найдется? А то так сердце защемило…

Кагэбэшник нехотя уселся на скамейку, прислушиваясь к разговорам и водружая между собой и моим мужем свой портфель, который он неловко приоткрыл, просунул туда руку и начал проделывать внутри какие-то манипуляции.

— Магнитофон? — понимающе кивнул мой муж.

Тот с досадой выдернул руку и захлопнул портфель, видимо потерпев с магнитофоном фиаско.

А Гена как раз в это время был увлечен тибетской медициной и торговал какими-то чудодейственными каплями от ночного недержания, которые ему якобы прислал некий Балдаржи Бадараев, второй перерожденец Будды Акишвара, и ежиными иголками, которые, если их растворить в кипящем подсолнечном масле, помогают от воспаления среднего уха, сразу снимая боль. И это действительно так — мы опробовали на своих детях. Тимуру Кибирову давали для его дочки. Все жители нашего дома были уже оповещены о Гениных лекарских возможностях, а кое-кто и охвачен его попечением. Поэтому, увидев около моего мужа нового человека, Гена тут же нацелился на него.

— У вас ухо не болит? — спросил он без обиняков.

— Не-ет, — неуверенно ответил кагэбэшник, нервничая и выискивая в его словах тайных смысл.

— А ночным недержанием не страдаете? — благожелательно поинтересовался Гена.

— Нет, — заерзал тот.

— А-а! Не хотите признаваться? А то я принесу. Десятка всего. Все натуральное. На спирту.

В глазах у кагэбэшника показалась тревога — он заподозрил, что все это неспроста, что это, может быть, даже провокация, и, ожидая худшего, напрягся и покраснел.

— Ну, так это у меня дома. Я сейчас.

И Гена заторопился к своему подъезду.

— Так вам что, вы по какому делу? — спросил мой муж.

— Вы, я слышал, на работу в академию устраиваетесь? Духовную?

— Ни для кого уже не секрет.

— А это очень ответственный идеологический участок фронта.

— А мне что до этих фронтов? Я ведь, представьте, даже и комсомольцем-то никогда не был. Меня и из пионеров в свое время выгнали.

— Нет, вы меня неправильно поняли, в академии учатся люди, которые потом будут отправлены на работу за границу. Это уже не идеология, это государственные интересы. И нам было бы очень полезно, если бы вы, человек взрослый, опытный, у вас вон у самого уже дети, — тут он скосил глаза на коляску, — пообщавшись с ними, стали бы нам давать консультации. Мы вообще-то не платим, у нас добровольно работают, но вам могли бы и заплатить…

— Вот как? Даже и заплатить? Консультации? Ну что ж…

Тот радостно приосанился, даже огонечек хищный загорелся у него в глазах: так-так, вот и поймал рыбку!

— Только никак не могу взять в толк, зачем КГБ понадобились консультации по русскому языку и стилистике… Вы что, боретесь за культуру речи?…

— Какому языку? Какой стилистике? Какая культура речи? — заволновался кагэбэшник, аж заходил ходуном, как рыбак, у которого с удочки срывается какой-нибудь там лещ или крупный окунь. — Вы не поняли. Консультации — в смысле характеристики. На студентов. Какой у кого характер, какие слабости, настроения, разговоры.

Мой муж тяжело вздохнул и поднялся со скамейки:

— Стучать, что ли? На студентов? Так бы и говорили — а то “консультации, характеристики”… Вы меня что — в стукачи вербуете?

— Ну зачем так сразу — “стукачи”, “вербуете”… Просто приглашаю к сотрудничеству. Прошу о содействии. О помощи государственным интересам. Ну, хорошо, хорошо, пусть будет — вербую, для ясности. Вы как?

— Никак. Нет, я отказываюсь, — твердо сказал мой муж. — И вообще-— что это у вас за неразбериха там, в ваших органах. Полный бардак. Почему вы справки не навели, не узнали, что меня уже пытались вербовать, еще когда я учился в институте, а потом мстили за мой отказ… Зачем же вы приходите снова за тем, в чем вам было уже отказано? И что — опять мстить будете?

— Да, — он вдруг побледнел, — неувязочка вышла, недоработочка. Ну,-— тут он забарабанил пальцами по чемоданчику, глазки его забегали, — знаете, это даже хорошо. Как там у вас в Евангелии говорится: “да — да”, “нет — нет”. А то некоторые ни то ни се — соглашаются, а потом из них словечка каленым железом не вытащишь!

Мой муж с ужасом представил, как такой ушлый гэбист наседает на какого-нибудь щупленького семнадцатилетнего семинаристика, шантажируя, угрожая лишить лаврской прописки и выгнать из семинарии, и в результате заручается его лукавым согласием “сигнализировать”, если что… А как вырвется такой семинаристик из жилистых лап, побежит к духовнику, обольется слезами покаяния за согласие на “Иудин грех”, а уж потом молит день и ночь преподобного Сергия, прячется от своего “ловца”, ускользает, как мокрое мыло из рук, а тот ловит, расставляет сети, налаживает капканы: вон — и расписочка о сотрудничестве у него имеется с собственноручной подписью, и в какой-то момент — цап-царап птичку, рыбку; коготок попал — птичке конец: где, спрашивает, донесения? Где сигнализирование? “Пустите меня! Пустите!” — бьется в его руках отчаянно семинарист, хрипит, трепещет. Но все туже сжимаются пальцы на его горле. “Не скажу я вам ничего! Не скажу!” — захлебывается жертва, агонизирует, ни жива ни мертва…

— Только знаете что, — вдруг сказал моему мужу кагэбэшник как ни в чем не бывало, — давайте договоримся, пусть этот разговор останется сугубо между нами, что никому ни-ни, ни словца… Военная тайна. Я вам сейчас подписку о неразглашении выдам, а вы подпишете, лады? И мы разбежимся.

— Не выйдет, не лады, — улыбнулся мой муж.

— Это почему? — удивился кагэбэшник.

— Как почему? Потому что у меня есть близкие люди — жена, мама, друзья. Вот с ними у меня есть тайны. А мы ведь не успели так подружиться, чтобы я нечто, связанное с вами, стал скрывать от моих близких людей. Так что я, вы уж извините, обязательно расскажу о нашей встрече…

Тут наконец появился Снегирев со своими пузырьками:

— Это я вам не фуфло какое-нибудь впариваю, это второй перерожденец Будды мне прислал. Все натуральное. Вот — капли от импотенции, настоянные на шпанской мушке. Пятнадцать рублей.

Глянул на растерянное, посеревшее лицо кагэбэшника, на весь его какой-то занюханный вид:

— А-а, что там, бери за так. Я всегда говорю: лучше давать, чем брать.

И всучил ему мутный темненький пузырек.

4

Ну вот, после этого разговора моему мужу в академии отказали. Владыка ректор, пряча глаза, сказал:

— А мы уже другого преподавателя взяли… Так что рады знакомству, но…

Потом уже выяснилось, что целых полгода студенты обходились без русского языка и стилистики из-за отсутствия преподавателя… К концу учебного года, правда, все-таки кого-то нашли.

А мой муж так и остался в своем институте искусствознания — тихом интеллигентском оазисе посреди советской власти, пока не наступили новые времена.

А наш друг-иеродиакон, столь горячо ратовавший за вступление моего мужа на путь духовного служения, был и смущен, и огорчен, однако идеи своей увидеть его в священническом облачении так и не оставил. И при первой же возможности, которая открылась через несколько лет, приехал к нам, внутренне собранный и серьезный:

— Есть вакансия диакона в новооткрывшемся храме в Муроме. Решайся, Володенька.

Но ситуация наша уже поменялась: в Москве во французской спецшколе учились наши дети, занимались с домашними учителями, готовясь в институт, мой муж только-только поступил на работу в отдел литературы нового “Огонька”, где с большим воодушевлением публиковал произведения, запрещавшиеся ранее советской цензурой, и — честно говоря — переезжать в Муром и разрушать эту едва-едва начавшую налаживаться жизнь казалось непосильным. Мой муж не то чтобы отказался, но… не откликнулся.

Теперь я думаю, что это была какая-то роковая наша ошибка. Потому что потом уже, лет через десять, мы узнали, что последним диаконом, который служил в этом храме, пока его не закрыли власти, был диакон с той же фамилией, что и у моего мужа, теперь уже — новомученик российский. А возможно — это вообще был не однофамилец, а его родственник. И вот, когда храм этот открывали вновь, Господь, ведающий все, символически призвал этого потомка на то же диаконское служение и на то же место, с которого повели на смерть его славного предка… У Господа нашего, названного в чине Крещения Изряднохудожником, в изобилии такие сюжеты, виртуозно закрученные, такие художественные детали — жаль только, мы, слепые и слабовидящие, почти и не различаем их.

А тут и друг наш стал стремительно взлетать по иерархической лестнице, был хиротонисан во епископа и уехал в свою далекую епархию, зажил там ее жизнью, ему стало не до нас… У него были свои проблемы, в том числе с властями той области, с которой территориально совпадала вверенная ему епархия. Потому что хотя времена вроде бы и поменялись, но провинциальные администрации кое-где остались прежними — атеистически-большевистскими, и они не хотели так просто выпускать из рук власть, менять тон, лексику, повадки, замашки… И наш владыка столкнулся именно с такими задубевшими чиновниками — они напрочь отказывались регистрировать его как епархиального архиерея, называли его мирским именем-— Сергей Петрович, указ патриарха игнорировали, новые законы саботировали. И владыка возопил гласом велиим.

— Володенька, — позвонил он моему мужу, — ты ведь в прессе работаешь? Приезжай, а? Завтра у меня встреча с областной и городской администрацией. Может, если ты со своим удостоверением поприсутствуешь, они если не Бога, то хоть гласности убоятся?

И мой муж помчался на подмогу. Встретил его на вокзале какой-то незнакомец, шепнул нечто вроде пароля — “от владыки”, приложил палец к губам, призывая к молчанию, сделал еле заметный знак следовать за ним. Они пришли в гостиничный номер, где их уже ждал законспирированный владыка, который поспешно растолковал, что тут к чему.

После этого владыка и мой муж — разными дорогами — отправились то ли в обком, то в горком, где, встретившись, сделали вид, будто они вовсе не знакомы. Мой муж показал свое “огоньковское” удостоверение местной секретарше с тем, чтобы она доложила начальству о его присутствии на встрече с духовенством. Секретарша взяла удостоверение и удалилась в начальственный кабинет. И дальше стало происходить что-то непонятное. Оттуда тут же выкатился на подгибающихся ногах какой-то большой начальник и, трепеща от почтения, сильно горбясь и льстиво заглядывая в глаза моему мужу, вернул ему удостоверение, принялся трясти руку, приговаривая: “Такая честь… вы почтили… ускорение… перестройка”. После чего, взяв его под локоток, препроводил в зал заседаний, где уже собрались такие же квадратные начальственные дядьки, и усадил во главе стола. Причем своих чиновников расположил в рядок одесницу от него, а владыку с его жиденькой “архиерейской сволочью” — ошуйцу.

Муж мой испытал известную неловкость, ибо та заискивающая почтительность, с какой его здесь принимали отцы города и враги православной веры, казалась ему немотивированной. Вскоре, однако ж, все разъяснилось.

— Вот тут товарищ приехал из Москвы, из ЦК. Говорит, что ему сигнализируют, что мы якобы не можем найти общий язык с религией, так сказать. Мы должны успокоить товарища из ЦК, что все у нас с религией в нашем регионе на высоте, в своем формате.

“Что еще за товарищ из ЦК, — подумал мой муж, на всякий случай обшарив глазами зал заседаний, — что за бред?” И тут его взор упал на “огоньковское” удостоверение, которое он машинально продолжал крутить в руках. На его ярко-красной “корочке” было выдавлено золотыми буковками “Издательство”, затем — огромными и еще более золотыми — “ЦК КПСС”, а ниже — куда более скромненько — “Огонек”. Дело в том, что журнал располагался в издательстве “Правда”, а оно действительно принадлежало ЦК КПСС.

Чиновник же, и без того испуганный непонятными новыми веяниями, при виде пунцовой книжечки и внезапно, безо всякого предупреждения, нагрянувшего “товарища из Москвы”, от страха только и успел ухватить это “ЦК”, а дальше и читать не стал. “Цека, Цека, Цека”, — запульсировало у него в голове.

Муж мой, хотя и почувствовал себя Хлестаковым, решил поймать момент и своим хорошо поставленным голосом объявил, что в стране у нас-— и перестройка, и ускорение, и гласность. И чтобы “не откладывать в долгий ящик” и “не спускать на тормозах”, пусть тут же, при нем, новый архиерей получит от местных властей и регистрацию, и печать, и вообще все свои законные полномочия.

— Дорогу осилит идущий, — добавил мой муж, жестами приглашая чиновников не мешкая приняться за дело. Таким образом, все было решено за десять минут, однако местные чиновники, не привыкшие к столь стремительному развитию событий, еще целых два часа продолжали что-то докладывать “товарищу из ЦК”, чтобы “он передал там, у себя, в Москве” — мол, есть такие “товарищи на местах”, такие Бобчинские и Добчинские, которые… Но самым утомительным и тошнотворным было то, что к ним приклеилась эта фраза про дорогу и идущего… Они, видно, решили, что это такой новый чиновничье-демократический лексический фасон. Каждый из них, вылезая с речью, начинал ее так: “Как тут верно подметил товарищ из ЦК…”, “Как совершенно справедливо высказался товарищ из Москвы”, “Как уже здесь было правильно подмечено высоким гостем…”, “Как метко уловил наш первый выступающий…” — и дальше торжественно прибавлял, как заповедь нового времени: “Дорогу осилит идущий”.

— Ну, спасибо тебе, друг, — смеясь до слез, благодарил моего мужа владыка, все еще конспиративно пробравшись к нему в купе, — выручил! Так сказать, осилил дорогу!

5

Но и владыка ее во всех отношениях осилил — не только потому, что при нем его епархия поднялась и расцвела, но и потому, что он свой замысел о моем муже довел-таки до конца.

Приехал он как-то к нам после долгого перерыва, в начале девяностых-— уже такой солидный, хоть что на него надень, хоть пиджак, хоть свитер, а все видно, что архиерей. И вот он говорит:

— Володенька, решайся. Или сейчас, или уже никогда. Хочешь ты быть иереем Божиим или нет? Считай, что я тебе это предлагаю.

Мой муж, тут же вспомнив слова старца Григория “если предложат, не отказывайся”, говорит:

— Хочу.

— Тогда поедем. Тут наша епархия получила разрешение открыть в Москве свое подворье. Вот мы его сейчас и будем искать среди еще неоткрытых храмов. А ты будешь в этом подворье священником. Я тебе и рекомендацию напишу, и патриарха буду о тебе просить.

И мы поехали искать подходящий храм для подворья. Но все владыку как-то не вполне устраивало — то церковка крошечная, то домик для причта мизерный, то дворик церковный мал. Так что отложили пока поиски до следующего владыкиного приезда, а он все моего мужа торопит:

— Собирай документы для рукоположения, пиши прошение, вот тебя моя рекомендация, а вот — рекомендация владыки З., он тебя еще по Лавре знает. “Аксиос” — так и сказал, как о тебе от меня услышал.

Уехал владыка наш к себе, но звонит едва ли не каждый день, спрашивает, как движется дело. И вот уже месяца через полтора моего мужа на епархиальный совет вызывают, посылают к епархиальному духовнику, вот-вот рукоположат во диакона.

— Владыка, — позвонил ему мой муж, — а храм-то для вашего подворья мы так и не нашли! Где же благословите меня служить?

— С храмом для подворья нашего еще успеется. А ты служи там, где тебя Господь поставит, — вот так владыка сказал.

И поставил Господь моего мужа служить диаконом в знаменитом мужском монастыре, а через полгода, когда его рукоположили во иерея, — в приходском храме. А вот того самого московского подворья владыкиной славной епархии, из-за которого тогда все это так стремительно и началось, и пошло, и завертелось, и свершилось, до сих пор нет.

Словно корабль донес моего мужа до твердого берега, а сам уплыл, растворившись вдали.

6

Итак, владыка подарил мне собаку. Он заехал к нам в Переделкино неожиданно по дороге из Москвы в свою епархию в сопровождении целой свиты иереев, просидел весь вечер и уже уходя обронил:

— Надо бы вам здесь собачку. Я тебе ее пришлю.

— Собаку? — растерялась я. После смерти нашего водолаза Тартюфа и гибели нескольких великолепных, выкормленных мною до двухлетнего возраста котов на шоссе возле нашего дома, я едва ли не зареклась заводить животных. — А какую?

— Овчарку. Кавказскую овчарку. Наполовину. А наполовину — немецкую. Будет у тебя на улице жить, дом сторожить.

Я вспомнила, как когда-то, гостя у него в епархии, видела там во дворе епархиального управления великолепных кавказских овчарок. Он, заметив мое восхищение, позвал своего келейника, и тот вынес откуда-то чудесного огромного щенка на толстых расползавшихся в разные стороны лапах и поставил передо мной.

— Сколько ему? — спросила я, с удовольствием беря его на руки и ощущая тяжеленький теплый груз.

— Месяц. А какой большой! Не хочешь такого?

— У меня же Тартюф, — объяснила я.

И вот теперь речь, стало быть, шла о таком вот щенке. Смешном огромном увальне. С шерстью, под которой и детенышу не страшен наш переделкинский мороз. А то, что в нем что-то от немецкой овчарки будет, так это, быть может, даже еще и лучше! Немецкие овчарки такие умные, благородные! Никакой бессмысленной злости. Будет детей радовать, дом сторожить.

— Хорошо, — кивнула я. — Как благословите! — добавила, вспомнив, что все-таки говорю с владыкой.

С тем и расстались.

Звонит мне владыка через несколько дней:

— Ты будешь завтра с утра дома? Тебе мои священники щенка привезут.

Действительно, на следующее утро вкатывается ко мне во двор машина, из нее вылезают священники и несут мне коробку, а в коробке — маленький такой золотисто-серебряный щеночек. Величиной с котенка. Весь помещается у меня на двух ладонях. Дрожит, бедный, хвостик аж трепещет. Я его прижала к себе, он так и льнет к груди, дрожит, повизгивает. Лаять даже еще не умеет.

— Сколько же ему?

Я думала: неделя.

— Месяц, — отвечают священники.

Я как-то даже смутилась — таким же крошечным был мой ньюфаундленд Тартюф, когда мы его, недельного, взяли от мамки. А тут месяц — и такой крошечный песик! А в месяц Тартюф был уже ого-го какой! Килограммов на семь тянул. Да и месячная кавказская овчарочка, которую нам владыка во дворе показывал, тоже была раза в четыре побольше. Я перевернула собачку на спинку и погладила ее нежное розовое пузико.

— А какого она пола? — вдруг спросила я, смутно заподозрив нечто. — Мальчик или девочка?

Священники замешкались.

— Мы в этом не разбираемся. — Они стыдливо потупили глаза. — Ничего не смыслим в этом вопросе.

Честно говоря, я тоже не очень-то поняла. Вызвонила свою старшую дочку, чтобы она привезла мне на подмогу моих внучек — Соню и Лизу — приручать собачку. Они тут же и прикатили. Обцеловали ее, обкормили, обгладили. Пока разглядывали ее со всех сторон, обнаружили, что вся она в блохах, в блошиных спорах, искусана, бедная, покрыта красной коростой, расчесы кровоточат. Мы съездили на рынок, купили антиблошиный шампунь, специальный ошейник, вымыли, вытерли, вычесали, убаюкали на руках, переложили спать на коврик. Но как только разошлись по комнатам, чтобы и самим предаться сну, она стала плакать, и Соня взяла ее на ручки, пристроила у себя на груди и так провела всю ночь, боясь шевельнуться и потревожить чуткий собачкин сон.

На следующий день вернулся из командировки мой муж, собачку приласкал, одобрил, над Соней подшутил, определил метким глазком, что собачка мальчик, песик, стало быть, стали мы ему придумывать имя, выбрали — Синдбад. Опять вымыли, вычесали, погуляли, покормили, поиграли. Потом вторая, младшая моя дочь, выспрашивая подробности о собачке, научила меня, как отличить мальчика от девочки. По ее указаниям получалось, что песик наш, как ни печально, никакой даже не мальчик, а девочка. И стало быть, придется мне, когда у нее начнется “обычное, женское”, гонять от порога кобелей, как некогда я гоняла блудливых котов, норовивших забраться со всех сторон в наши окна, добиваясь расположения маминой кошечки. А ведь по всему Переделкину и вокруг нашей дачи столько этих неуправляемых псов бегает… Ну и потом — следы же она будет оставлять, девочка-то… А у меня — диван еще вполне приличный, несмотря на то что дети забираются на него с ногами, скачут, лазают, кресло — тоже вполне нормальное. Да и вообще — раз девочка, то и будет она не такая уж большая. Девочки же меньше.

А у меня всегда были собаки — огромные, мальчики. У моих родителей был Амиго — собака моего раннего детства, наполовину ньюфаундленд, наполовину — ротвейлер, страшная собака, черная, огромная, глаза как две горящие плошки, прямо из сказки “Огниво”. Потом — это я уже пошла в школу — Додон, сербернар-красавец. Он снимался в “Женитьбе Бальзаминова”. Это когда Вицин (Бальзаминов) проникает под видом сапожника к двум сестрам с письмом от Ролана Быкова (гусара), проснувшиеся вдруг братья этих сестер кидаются за ним в погоню, а он лезет, спасаясь от них через забор, попадая в курятник, — вот тут-то наш Додончик и выскакивает на него с диким лаем, и преследует, и хватает за штаны… Потом была Гелла — мощный и свирепый ротвейлер, вот она была девушка, но к ней-то как раз ни один кобель-соблазнитель не

посмел бы пристроиться: мы ее отдали в двухлетнем возрасте в собачий питомник, потому что, как ее ни ласкай, она оставалась коварной и беспощадной — так могла кого-нибудь из гостей цапнуть, что аж брызги крови: вот что значит наследственность, эту породу специально для концлагерей выводили. В питомнике же она прижилась, ее выставляли за ее потрясающий экстерьер, она объездила всю Европу и получила множество медалей.

Потом был Гураль — подгальская овчарка, или кувас. Это огромная лохматая собака с абсолютно белой, снежно-белой шерстью, обладающей каким-то удивительным свойством: какая бы черная грязь на нее на улице ни налипла, через полчаса она вновь становилась чистой и безупречно белой. Таких собак в наших краях нет, потому что они на равнинах не выживают. Они обитают в Татрах и там благополучно пасут овец с весны по осень. На зиму же, когда овец загоняют в овчарни, такую собаку выпускают на вольную жизнь, она живет под открытым небом и сама добывает себе пропитание — зайца запросто может загнать… Наш Гуралик, которого мы, конечно, за зайцем не выпускали, и он, в основном, мирно дремал в кресле в прихожей, благополучно прожил у нас двадцать лет и умер, “насыщенный днями”. Потом у моих родителей были два добермана, а после них — московская сторожевая, а у нас с мужем — ньюфаундленд Тартюф. Все это были богатыри, силачи, и мой брат, запрягая их в санки, понуждал их катать детей. Впрочем, они и не противились.

7

Вечером зашел на огонек наш сосед — поэт и достоевсковед:

— О, да у тебя собачка!

— Слушай, а ты не мог бы определить, мальчик это или девочка? — спросила я.

— Не вопрос, — с видом знатока откликнулся он и подмигнул, — уж я-то в таких делах разбираюсь! Ну-ка!

Он перевернул собачку на спинку.

— Мальчик! — едва лишь глянув, заверил он.

— Я ж тебе говорил! — подтвердил мой муж.

Только он ушел — появился мой крестник, сын писателя Битова,

Ваня. Он — биолог, сам разводит собак, знаток, у него всегда подрастает несколько лаек.

— Девочка, — процедил он. — Очень небольшая. Маленькая даже. Так-— до колена вырастет, и все. А может, и того меньше.

Ну и ладно. Маленькая да удаленькая. Зато вон какая хорошенькая. Только, конечно, теперь это никакой не Синдбад. Я посмотрела в ее глазки, стараясь в них прочитать имя. “Тутти, Тутти”, — замигала она.

— А назовем-ка ее Тутти! — предложила я. — Даже если снова окажется, что она мальчик, то это такое имя — универсальное.

— Тутти! — позвала я ее.

Она завиляла хвостом.

— Тутти! — повторил мой муж. Она встала на задние лапы и лизнула ему руку.

— Тутти! — Я взяла ее за передние лапки, и мы с ней парочкой закружились по комнате в танце.

8

Собачка хоть и маленькая, а росла каждый день. Шерстка ее — мытая-перемытая, вычесанная, заблагоухала, засияла, заискрилась, но — тоненькая, как бы даже и не овчаркина это шкурка. На улице холодно ей, не любит она гулять. Как вынесу ее на снег, она сразу дрожать и бежать домой. Да и пугливая. Ворона каркнет — она тут же уши прижмет и несется домой, дерево зашелестит ветвями — задрожит в ужасе, машина вдалеке протарахтит — она уже ни жива ни мертва. Такую — как на улице держать?

А дело уже — к декабрю… А впустишь ее домой, помоешь лапки, она сядет посреди комнаты, навалит кучу, нальет лужу, а потом еще одну, и еще, и еще… Вытру я за ней тряпкой на швабре, так она швабру грызет, рычит, рвет зубами. Я от нее с этой мокрой, капающей шваброй бегу, она за мной гонится. Только я за ней уберу, опять — хвать ее на руки, иду с ней гулять. Она постоит, постоит минутку, поприслушивается, погрызет веточку и стремглав домой. Я опять ей лапки помою, уйду в свою комнату работать, и вдруг слышу — бух-бах-тарабах. Это она видик за шнур потянула, об пол грохнула. Кассеты по полу. А рядом куча, лужа. Вонища! А она увидит меня, ляжет на спинку, живот розовый вверх — сдается.

Я ей пузико это нежненькое поглажу, уберу кучу, лужу вытру, побегаю от нее со шваброй, на которую она бросается с прорезавшимся уже лаем, побрызгаю вокруг освежителем воздуха — препротивным, между прочим, окна открою в глухой ноябрь — а тут у меня растения диковинные, пальмы, юкки, цветы изнеженные в огромных горшках, — вся эта роскошь на сквозняке вянет, чахнет, лист отпадает за листом, чернеет на концах. Уйду наконец к письменному столу, а Тутти скулит, скучает, жалуется, рыдает, сидит у двери. Я к ней вернусь, поглажу животик, погуляю, лапки вымою, она опять лужу напустит. А стоит мне уйти из дома — ведь не меньше чем часов на шесть я ухожу, в лучшем случае: два часа от Переделкина до Москвы сквозь пробки, два часа назад, два часа — семинар в Литинституте, или дело какое в редакции, или литургия в храме, так дома за это время такой разор она учиняет: пальму огромную перевернула, блюдо под ней раскололось на мелкие осколки, земля по всему полу, плинтус отгрызла, за ножку кресла принялась… А то несколько раз пришлось мне ночевать в Москве — так Тутти воет всю ночь, батареи грызет, и все вокруг — одна ее сплошная уборная. Не продохнуть. Отдираешь это все, уже присохшее, она на швабру кидается, рычит, играет.

Ну и прошли вот так два месяца, и я дала слабину. Малодушие на меня нашло, сковало сердце мое ледком. Это когда Тутти на диван научилась залезать, а с дивана — на стол: ходит по столу, все хватает. Так она баночку аспирина опрокинула, сколько-то таблеток сгрызла, ее начало рвать, потом ее пронесло… Я это все убираю, меня чуть саму не выворачивает, а тут вдова поэта Чичибабина звонит — второй год зовет меня в Харьков на Чичибабинские чтения. В прошлом году я отказалась, зато твердо обещала, что приеду на следующий. Ну вот — а теперь могу ли куда-то из дома отлучиться?

— Вы же обещали, — говорит она.

Да мало ли что я обещала когда-то! А теперь — все. Буду тут сиднем сидеть, за Тутти убирать. Ни с мужем на конференцию теперь не поеду, ни в Париж в начале марта, когда у нас еще снега, мороз крепчает, а там крокусы из-под земли уже показались, птицы поют, ветерок теплый веет… Никто же не будет здесь вместо меня с ней нянчиться, ходить за ней, подтирать, дворнягу эту обихаживать. Что уж тут обиняками-то выражаться! Три месяца собаке, а она меньше пинчера, я называю ее “декоративная овчарка”, “карманная собачка”, “карликовый песик”. Ошибся, видать, владыка с ее породой — видимо, согрешила его кавказская овчарочка где-то на стороне с шавкой какой-то приблудной: немецкой овчаркой тут и не пахнет. Кавказской, впрочем, тоже… То есть вполне можно допустить, что где-то в четвертом колене и было что-то, но там, вдалеке, у самого основания родового древа.

Поэтому-то и на улице, как мы надеялись поначалу, не желает она быть. Мерзнет, трепещет, как палый лист, шерстка у нее тоненькая, шелковистая-— как такую неженку на веранду хотя бы выгонишь? Так и сидит она весь день взаперти, а сама-то ведь такая веселая, живая, игручая, общительная, а тут — в одиночестве чахнет. Я ее через каждый час туда-сюда ношу: на двор — обратно, на двор — обратно. А она настолько гулять не любит, что прячется от меня, как только почует, что я собираюсь ее из дома выносить, — скрывается за диваном, под стулом, бегает от меня вокруг стола, я ее ловлю, а она верткая, хитренькая, быстрая. И вот я наконец поймаю ее, держу на одной руке, другой — куртку на себя натягиваю, потом — раз — одну ногу, раз — другую в дутики моего мужа и — на двор. Там мы погуляем минут пять, собака по кустам прошвырнется — сделала она там что-нибудь или так просто, из любопытства там лазила, и она домой бежит, в дверь скребется. А я скидываю с себя одежду и — лапки ей мыть, вытирать, полы подтирать, сгрызенное подметать, и так целый день. Она меня уже за мать свою овчарочку держит. Люто без меня тоскует. И я от всех дел вне дома отказываюсь, с ней сижу. Но и работать так не могу. Потому что если уж я работаю, то я уже не здесь, а — там, там я где-то, здешнего, во всяком случае, не замечаю: хлеб могу в холодильник положить. А так, чтобы и здесь и там, я не могу. Вот и не пишу два месяца — так, мелочевку какую-то.

В общем, нашло на меня искушение, воистину — “покры мя тьма”, я и говорю мужу:

— Все, не могу больше. Владыка нам совсем не ту собаку прислал — к нашей жизни она не приспособлена. На улице вообще не может жить — через десять минут воет там, плачет. Я, например, рассчитывала, что она будет основное время проводить на веранде, а в доме только ночевать. Да и дома, если оставить ее одну, скулит. Грызет все подряд. Вон — русскую литературу девятнадцатого века изгрызла. Маяковского — в клочки. У Чухонцева обложку ободрала, Тынянова попортила. И вообще, — тут уже я вышла на какой-то метафизический уровень обобщения, — почему это моя жизнь должна зависеть от собаки, от какой-то там дворняжки, шавки? Что ж, я теперь остаток дней должна возле нее проводить, ухаживая и ублажая?

А муж мой то и дело вынужден в Москве ночевать, потому что, когда он служит с утра, ему надо вставать часов в шесть, а я, вместо того чтобы с ним быть, разделяя труды, тут при своей дворняге сижу. А собаку взять с собой в Москву не могу — там вообще гулять с ней негде. И потом там такие, оказывается, антисобачьи законы ввели, что как только собака твоя где-то нагадит, сразу подходит страж порядка и штрафует на тысячу рублей, если ты тут же за ней совочком не убрал и не выбросил в помойку. Так что с совочком теперь надо гулять, когда выходишь с собакой.

9

Да таких собачек, как она, как эта наша Тутти, по всей округе пруд пруди, бедолаг бездомных. Чего было везти ее сюда издалека? Если бы мне так уж надо было такой именно собачкой разжиться, я бы одну из этих, стаями бегающих, прикормила бы… И доброе дело сделала бы, и себе бы подходящую собаку подобрала бы, потому что раз она к улице приучена, то вполне бы могла у меня на веранде побыть, пока бы я в Москву ездила. Да и вообще — два года назад я от этих собак бездомных да приблудных еле отделалась. Одна из них забралась ко мне под дом и там родила четырех щенков. А дело было уже зимой, в декабре. Холод лютый, а под домом — тепло, там как раз рядом котельная, и от нее — жар. И вот эти щенки крошечные там пищат, а собака, мать их, — тоже, между прочим, явно с овчаркой в дальнем родстве — вся тощая, изможденная, в глазах — забота, обида, настороженность, но и кротость необыкновенная, и мольба: ты уж не гони деточек моих на лютый мороз! — рыщет, бегает вокруг дома, голодная, у помойки шныряет, пропитание выискивает, сосцы у нее набухшие, отвислые — кормящая мать.

Стала я ее кормить горячей едой — каша геркулесовая с постным маслом и фаршем. Мой Тартюф всегда этим с большим удовольствием питался. Потом женщины какие-то сердобольные прознали, что у меня щенков видимо-невидимо, — стали со всего Переделкина объедки приносить. Заходят на участок, выкладывают у меня под окнами на целлофане да на фольге или на пластмассовой тарелке свои приношения. А одна дама так даже мешок со специальным собачьим кормом привезла. Словом, питание у собачьей мамаши пошло отменное, правильное питание — там и колбаска, и косточки, и курочка, и супы, и катушки эти с микроэлементами: рациональное питание, разнообразное, калорийное.

Пронеслась весть об этом среди всех поселковых собак: де — преизобильное кормление у нас происходит, набежали не только ничейные шарики с бобиками, но и важные хозяйские рэксы с полканами. Холеные, со взглядом презрительным и надменным. Колли заглянула, дог пожаловал, эрдельтерьер обосновался у веранды. Все пасутся у моих дверей, целлофан с фольгой и пластмассовыми тарелками растаскивают по кустам. На свежем снегу повсюду кучи темные, разводы желтые. Порой въедешь во двор на машине, а вылезти из нее, особенно по ночному времени, боязно:

окружат ее собаки разнокалиберные, с глазами горящими, со взглядами мутно-интригующими — что там у них на уме? Стоит ведь какой-нибудь из шавок — выскочке и задире — так, для куража только, тявкнуть и зубами клацнуть, так они все из одного только стадного чувства накинутся, повалят, растерзают в морозной этой темной пустыне. Так у нас лет десять назад на знаменитом пастернаковском поле, которое теперь уже мощно застраивается новыми русскими, прогуливался как-то, ближе к ночи, поэт Вознесенский, стихи про себя складывал, на луну смотрел, так на него такая собачья кодла и налетела, и повалила, и растерзала — еле жив остался. Хорошо еще — какие-то мужики его увидели, собак поразогнали…

А я порой и не одна приезжаю, а то с одной маленькой внучкой, то с другой, совсем крошечной.

А по ночам эти собаки здесь свой собачий клуб устраивают — брешут, переругиваются, одно слово — собачатся. Выйдешь, наконец, во тьму кромешную, бессонная, изможденная, прикрикнешь на них страшным голосом, понизив его до баса, до рыка, топнешь ногой: “Пошли!”, палкой запустишь — они попримолкнут, но ровно до того момента, как ты опять начнешь засыпать, — только-только этот сладкий, дурманящий, тонкий, уже предутренний сон начнет тебя окутывать, клубясь и курясь, как прорежет и разорвет его в клочья бессмысленное мелкое тявканье и гулкий бранчливый лай.

А то смотришь — люди какие-то незнакомые у тебя под окнами бродят, парочками, кучками — неужели опять собак кормить пришли? Муж мой своими освященными иерейскими ручками потом весь этот хлам убирает — пакеты, тарелки, кости, остатки пиршеств… Нет, на сей раз люди не с кормежкой:

— Простите, вы здесь что-то ищете?

— Мы? Собаку свою. Она к вам в гости ходит, — ответят интеллигентно, — миленькая такая собака, славная, может, видели?

Ага, значит, бегает эта их собачка сюда, как на тусовку, как на собачий дэнс. Ночной клуб здесь у них.

Наконец, уже весной, когда ручьи зажурчали, птицы запели и пропал риск найти у порога замерзший собачий трупик, решила я с собаками этими побороться. Вышла к женщине, которая, ничуть не смутившись при виде меня, раскладывала у меня на ступеньках макароны.

— Простите, а что вы здесь делаете?

— Как что? — удивилась она вопросу. — Собачек кормлю. Вот, мы не доели, собачкам принесли.

— А почему вы кормите их у меня на крыльце? Кормите их у себя.

— Потому что они у вас голодные бегают, — обиженно застыдила она меня. — Им холодно, а вы их в дом не пускаете. Вы — не любите животных! А я — собачница. И поэтому я их все равно здесь буду кормить. И все мы их будем кормить! Тут нас много — собачниц.

— Не горюй, — сказал мой муж, — все равно эта часть дома над котельной уже покосилась, ее надо сносить и строить заново. Мы здесь все разрушим, собаки и уйдут. А пока просто заложим эти дыры под домом новыми досками.

И вот в мае, когда начали цвести одуванчики и зажужжали шмели, в траве запрыгали лягушки и собаки с удовольствием разлеглись на солнышке, пришли дюжие украинцы и забили все лазы, ведущие под дом. Получили деньги и ушли, довольные. Только они скрылись из глаз, под домом началась возня, и лай, и вой: оказалось, они замуровали там несколько собак. Но и оставшиеся на воле тоже уже обжили это подполье и теперь неистово рвались туда, грызя свежие доски. Наконец где-то им удалось прогрызть дыру, и “вольные” полезли внутрь, а “замурованные” рванули на свежий воздух. Начался бой. Схватка за место. Борьба не на жизнь, а на смерть. Не было здесь только щенков с мамашей, с которых все началось,-— видимо, их выжили отсюда еще давно. Одну из собак в пылу борьбы загрызли насмерть…

Друг мой Андрей Витте, который, приехав к нам, попал на это поле брани, печально заключил:

— Вот так. В России вообще нельзя устраивать никакой халявы.

Через два дня вернулись украинцы, снесли эту часть дома до основания, вырыли котлован для фундамента, вокруг участка возвели глухой забор, заперли калитку от всех добросердечных собачниц. А собаки побегали-побегали, позаглядывали в яму, где некогда они так вольготно и весело провели зиму, и понеслись стаей в поисках нового пристанища.

10

Итак, могла же ведь я взять тогда в дом одного из тех четырех щенков, если б мне так уж это было бы надо! И дело вовсе не в том, что Тутти моя оказалась дворняжкой, — не хватало мне еще за счет породистой собаки самоутверждаться! Ее престижностью (“статусная собака!”) себе значение придавать! Какая пошлость! Нет, просто она нам — не подходит. Получается, что, ухаживая за ней, я приношу ей в жертву: моего мужа (потому что если надо выбирать, ехать ли куда-то с ним или оставаться с Тутти, я выбираю последнее), мою работу (потому что вместо того, чтобы работать, я весь день занимаюсь ею, хлопочу, хлопочу), детей (не могу же я к ним поехать, а ее оставить одну), друзей (вот тут на день рожденья не поехала, на новоселье). И вообще. Из храма я опрометью мчусь домой. Стою на Божественной литургии, а в голове у меня препротивная мысль, что я туфли на полу оставила — обязательно сгрызет. И вот выходит, что я приношу ей в жертву все! Любовь. Творчество. Цельность. Дар созерцания. Чистоту молитвы. Саму молитву. Да это же искушение какое-то!

А тут еще приехал из своего далекого Свято-Троицкого монастыря старинный друг мой — игумен Иустин, тоже, как и наш владыка, человек для моей жизни чрезвычайно важный. А у меня дома — вонища, на улице холод собачий, и не проветришь как следует: дом тут же вымерзает, я уж не говорю о моем гибнущем пальмовом саде. И бегает эта собачонка на кривых ножках, тявкает, воистину “всуе мятется”. То стулья грызет, то фанеру от книжного шкафа отколупывает, то по всему дому носится с игрушкой-песиком, которому на живот если нажмешь, он “тяв-тяв-тяв” делает, а то на задние лапы встает, упирается передними мне в колени и, еду выпрашивая, скулит, требуя, лает.

— Что это за диво такое? — спрашивает отец Иустин. — Откуда?

А мы как раз о языческих предрассудках в православии завели разговор, о лжестарцах, которые развелись во множестве, о превратностях человеческой воли, которая так измучила человека своей неопределенностью и двусмысленностью, что он только и ищет, какому бы начальнику ее всучить, чтобы он ею управлял, распоряжался, нес ответственность и покрывал ошибки. О магизме заговорили, который приписывают иным священническим словам и благословениям, об иных иереях, которые и сами потворствуют такому “магическому” отношению к себе, — ну вроде вот этого: “Если слово мое не исполнишь, болеть будешь”. Так один иеродиакон “благословил” жену священника — мать девятерых детей, “бросить все и уйти в монастырь”. А меньшему ребенку только-только три года исполнилось. И эта бедная женщина совсем пришла в духовное расстройство.

Словом, разговор у нас с отцом Иустином и важный, и увлекательный. И собеседник мой — человек, от которого сердце радуется. А тут эта собака мельтешит.

— Да владыка мне ее подарил, — отвечаю я ему. — Под видом овчарки. Но у овчарки — вон какая шерсть, ей любая зима нипочем, а эта совсем на холоде изнемогает. Вот дома и сидит целыми днями.

— Слушай, так зачем она тебе? — спрашивает отец Иустин. — Ты ведь теперь и к нам в Свято-Троицкий монастырь не сможешь из-за нее приехать, и дом твой в Троицке заброшенный придет в полный упадок. И на улице такая собака жить не может. Нет, нужно тебе ее кому-нибудь отдать, пока ей не исполнилось четыре месяца. Говорят, после четырех месяцев это уже жестоко, ибо создает для собак проблемы. А пока — можно.

— Так владыка же подарил! Может, так надо, чтобы она у нас жила. Может, спасет она от чего-нибудь, защитит, выручит. Для чего-то ведь в промыслительном плане она нужна!

— Да брось ты! — засмеялся отец Иустин. — Только что ведь говорили о православном магизме — и ты туда же! Да нет тут никакого мистического смысла! Владыка тебе ее подарил, потому что ему самому некуда было ее девать. Наверное, он уже всю епархию свою такими собачками снабдил, а этот щенок у него бесхозным остался. Так что отдай в хорошие руки и живи спокойно. Пусть твой муж своих прихожан поспрашивает — кто-то и откликнется.

На следующий день муж мой и говорит:

— Ну все. Пристроил я Тутти. Сыночек наш согласился ее взять. В свои загородные мастерские, где они деревянные храмы и часовни строят, им там как раз собачка нужна. На днях он ее заберет. Так что недолго тебе

осталось терпеть.

А Тутти как будто все поняла, ушки навострила, головку набок склонила, смотрит так в глаза мне изучающее, взволнованно, испуганно, но и заботливо, с любовью, словно испытывает. Сижу я в кресле, а она мне к ногам игрушечки свои приносит и кладет — на, поиграй. Щеночка с кнопкой на животе “тяв-тяв”, мишку своего плюшевого, паровозик резиновый, пчелку пластмассовую, которую если потянешь за веревочку, она по земле скачет. Внуков моих игрушки. Коврик свой, на котором я ее спать укладываю, тоже принесла. В наше отсутствие спит она, конечно, на диване, в крайнем случае — в кресле, а так — делает вид, что он и есть самая постель ее. Принесла все, перевернулась на спинку, лапки вверх, животик розовенький, я поглаживаю, она мне руки лижет, целует, осторожненько так покусывает, не то что раньше, когда она и когтями царапала, и кусала почти до крови, — все руки и коленки у меня в царапинах, кровоподтеках, я их залепляла бактерицидными пластырями. А тут лежит передо мной — смиренная, ласковая, шерстка нежная, на головке золотится, на боках — серебрится, словно “смотри, говорит, вот она я — собачка твоя, Тутти. Неужели ты меня кому-то отдашь?”, беспомощная, доверчивая, сдается на милость победителя.

Мой муж говорит:

— Она тебя за мамку свою держит. Ты в другую комнату выходишь — она тебя у дверей ждет, караулит, а меня — побаивается.

11

На следующий день зашел ко мне мой старинный друг, поэт Петя, приехавший на несколько дней в Дом творчества писателей, чтобы поработать, доделать книгу.

Вообще он человек старомодный и, когда приходит, сразу принимается рассуждать о возвышенном — о литературе, о философии, читать стихи. Я всегда чувствую при нем себя как бы пристыженной за то, что я так “отщетила” душу свою в житейских попечениях, а он сохранил “дух волен и высок”. Вот и теперь, едва войдя, он заговорил о высоком — Пушкине, Лермонтове...

— Я тут перечитывал Блока, и, знаешь, мне так захотелось у него поправить эпитет в стихотворении “Венеция”. Мне кажется, он бы согласился. Вот смотри.

Все спит — дворцы, каналы, люди,

Лишь призрака скользящий шаг,

Лишь голова на черном блюде

Глядит с тоской в окрестный мрак.

Так вот, я убрал бы это черное блюдо — и так понятно: ночь, мрак, а я бы сделал “на скользком блюде” — тут была бы вся шаткость, вся зыбкость существования. А “скользящий” шаг заменил бы — ну, нашел бы, чем его заменить. Можно хоть “шуршащий”, хоть “летящий”. Можно — “зловещий”, а можно — “дрожащий”. А можно и “неровный” — тогда эта ассоциация с “неровным часом” вылезет — знаешь, как говорят: не ровен час… Да и вообще тут-то как раз эпитет не столь важен: слово “призрак” все равно внимание на себя перетягивает, и какой там у него шаг — “неслышный”, или “чуть слышный”, или, наоборот, — “гремящий”, как у Командора, это уже на твой вкус. Можно и так и так. А тебе хочется иногда чужие стихи — подправить? Ну, классиков, я имею в виду. Мне хочется порой — я же, ты знаешь, эстет.

Тутти носилась вокруг стола, терзая плюшевого мишку, потом вдруг остановилась, принюхиваясь, я разгадала ее маневр. Вскочила, схватила, напялила на себя куртку, дутики, понеслась с ней на двор.

— Ты что? — крикнул Петя, — Куда? Собака твоя все-таки суетная, сколько от нее возни.

Вернулась, вымыла ей ножки, убрала кучу, выбросила на веранду в отведенный для этого ящик. Тутти от избытка жизни радостно понеслась по комнате и вдруг принялась вызывающе лаять, как только Петя, торжественно откинув голову назад и чуть прикрыв глаза, еще раз протяжно повторил: “Лишь при-зра-ка на-на — сколь-о-льзком блюу-де”, словно дегустировал священную амброзию, нектар…

— А собачка эта тебе зачем? — вдруг, словно очнувшись, спросил он.-— Милая, впрочем, живая такая дворняжечка.

— Я ее отдаю завтра моему сыну. Вот только мне… жаль. Привязалась я к ней.

— Да отдавай, конечно. Вон сколько от нее суеты! На нервы действует. Ну ладно, пойду я работать. Несколько гениальных стихотворений написал. Просто — гениальных!

Но я уже настолько была поглощена мыслью о том, что вот-вот расстанусь с моей собачкой, что даже не откликнулась, не попросила, как обычно: “Петя, так прочитай же мне их!”

12

Позвонил мой сын:

— Ты можешь завтра привезти собаку в полдень к моему храму? А я ее пересажу к себе в машину и сразу отвезу в мастерские.

— Могу.

Так. Завтра, значит. Ну, вот и все. Я взяла Тутти на руки и прижала к себе. Она лизнула меня в щеку и довольно засопела.

— Собачка моя Тутти! — с чувством проговорила я и вдруг заплакала. Вышла с ней из дома, выпустила на снег, она побежала, шелестя кустами, зарылась в сугроб, фыркнула и вернулась к моим ногам. Круглые глазки ее спрашивали: “Ну что, может, домой?”

Я снова взяла ее на руки, принесла в дом и уселась, не раздеваясь, вместе с ней в кресло, прижимая ее к себе.

— Как же я тебя отдам? — спросила я и поцеловала ее в золотую голову. — А с другой стороны — как же я смогу здесь оставлять тебя одну? Кто будет с тобой гулять, кормить? Ты же плачешь, когда я ухожу!

Она выразительно посмотрела на меня, силясь понять.

— И потом — ты же так мерзнешь в своей тонкой шкурке, надо тебе купить курточку, сапожки, рукавички… А у моего сыночка, там, в его мастерских, много народа, все будут с тобой играть, ты будешь жить в тепле, сторожить и лишь изредка выходить гулять.

Она радостно вскинула ухо и прижалась ко мне. Так мы просидели с ней полчаса, пока она не уснула, и я положила ее на коврик, а сама пошла к себе в кабинет. Раскрыла книгу. Но какая-то тайная, шероховатая мысль не давала сосредоточиться, в груди что-то ныло, болело, скребло, царапало, жгло. А может, Тутти не отдавать? Такая она тепленькая, веселая, родная уже! Игручая, любопытная. Все ее интересует — каждая

бумажка, каждый прутик в новинку, каждая пробочка, схватит такую

и гоняет ее, как шайбу, по всему полу, прыгает, рычит, лает, изумляется. А то-— носится: промчится в одну сторону до самого окна, тормозя в последний момент, поскальзываясь, а потом — как дунет в другую. Или летит сломя голову вокруг дивана, стола, задевая на ходу стулья в полном собачьем восторге, в опьянении жизнью. Нет, нельзя ее отдавать.

Уперлась в книгу. А строчки разбегаются в разные стороны, меркнут.

Но ведь прав Петя, какая же все-таки суета — это ее круговерченье, прыжки, стук, бряканье, возня, смерч. Хочется, чтобы был покой. Чтобы пришел ты домой, а там — тишина. Чистота. Мир. Живи, молись, созерцай! Хочешь — что-то свое пиши, хочешь — классиков правь.

А я куда прихожу? В разор, в разгром. Бумажки, опилки, объедки, шерсть, крепкий, застарелый запах собачьей мочи. Кучи эти… Надо же и мужа моего пожалеть. Возвращается он, усталый, валится на диван, ему хочется, чтобы уже ничего не мельтешило. Он заслужил, чтобы в доме был порядок, уют, наконец. Под ногами чтобы ничего не скрипело, не хрумкало, волосы эти собачьи не прилипали к штанам. Нет, видимо, нам уже это не под силу — вырастить щенка. Завтра отвезу Тутти моему сыночку — пусть воспитывает ее сам.

Отложила книгу, выключила свет. Завтра у меня семинар в Литинституте, надо выспаться. Отвезу собаку — и сразу на занятия. Закрыла глаза, а передо мной Тутти — всей мордой улыбается, радуется, виляет хвостом. Словно бы и слышу, как она лапками по полу: тук-тук-тук. Собачка моя! Радость — имя тебе! Как я расстанусь с тобой? Эх, голова моя, на каком же скользком ты блюде!

Измученная, села на кровати, включила свет. Книга, между прочим, у меня изумительная. “Мучение любви”. Грузинский архимандрит пишет о современном монашестве. Прекрасная, тонкая книга, без фарисейской жестоковыйности, но и без релятивистского жеманства. Открыла главу “Ощутивши пламень, беги!”. Думала поначалу, что это об огне страстей, что-то вроде предостережения преп. Андрея Критского в его “Покаянном каноне”: “Бегай, душа, запаления, бегай огня гееннского, бегай пламени всякого бессловесного желания!” Но оказалось, что — напротив: это о пламени любви к Богу и ревности о Его славе: только почувствуешь это разжжение внутри — немедленно, чтобы священный огонь не погас, принимайся за молитву, за славословие, пой Господу хвалу: “Пойте Богу нашему, пойте, пойте Цареви нашему, пойте, пойте разумно. Хвалите Его во гласе трубнем, хвалите Его во псалтири и гуслех, хвалите Его в тимпане и лице, хвалите Его во струнах и органе. Хвалите Его в кимвалах доброгласных, хвалите Его в кимвалах восклицания”.

Муж мой подарил мне не так давно синтезатор, на котором я по вечерам и по утрам играла, переключая кнопки и меняя инструменты, — то орган у меня звучал, то контрабас, то виолончель, то скрипка. Достала из-под спуда старые ноты, оставшиеся мне от моего сына, когда он занимался церковным пением, “Избранные псалмы”, “Песнопения Великого поста”, “Обиход церковного пения”. Иногда брала с собой в комнату, где синтезатор, Тутти. Она сидела и внимательно слушала, а когда ловила мой взгляд, приближалась на почтительно подгибающихся лапках и виляла хвостом. Всякое дыхание да хвалит Господа! Зачем же расставаться с ней?

Ради чего? Да и вообще — зачем мне из дома отлучаться — есть разве там что-то стоящее, ради чего можно отказаться от мира, созданного собственной жизнью?

Вон один мой давний приятель — актер — на спектакль зовет, сосед по московской квартире — тоже актер, тоже приглашает в свой театр. Только начни на все приглашения откликаться, на все вечера, собрания, тусовки ходить — ничего от тебя не останется. И что — буду я вот так целыми днями через пробки по театрам да по гостям ездить, что ли? Разве этого мне хочется? Разве этим я дорожу? Лучше уж мне здесь, дома, с Тутти побыть, накопить энергии, насидеть рабочее местечко, высидеть свое яичко, чтобы из него проклюнулось что-то подлинное и живое. Лучше уж я псалмы попою, за Тутти поубираю, морду чудесную лохматую поцелую.

Или вот на конференцию меня зовут. Ночь — туда, ночь — обратно, там двое суток, считай — неделя долой. А надо ли мне туда? Или я только из суетной вежливости соглашаюсь? Я ведь всегда, покидая дом и общаясь со множеством людей, чувствую себя опустошенной, словно обкраденной, и потом долго-долго в себя прихожу. Душа постепенно тут распрямляется, к небу вытягивается и начинает накапливать золотые энергии, как пчела — мед. Или вот малознакомые люди нас с мужем к себе на свадьбу зовут. Отказаться вроде бы и неудобно, но ехать-то туда — зачем? Так дорого эта светская вежливость обходится, жизнь на нее уходит…

А ввиду Тутти — у меня экзистенциальное оправдание: извините, пардон, не могу, владыка благословил ухаживать за живым существом, тварью Божьей. Вот возьму и не поеду завтра к моему сыночку в храм, а поеду только к себе в институт на занятия, а Тутти дома оставлю — насовсем. Сейчас ему звонить уже поздно — он спит, завтра утром у него богослужение в храме, утром — тоже не позвонишь, ну позвоню за десять минут до полудня, чтобы он меня не ждал.

Поиграла, включив клавесин, спела “Се Жених грядет в полунощи” и, довольная, легла спать. Только смежила веки, а внутренний голос мне: как так? Сама же мужу заявила: “Собака мне не по силам, шерстка у нее тонкая, от мочи ее меня тошнит. Рука левая у меня в локте болит, так когда я швабру эту выжимаю или собаку несу гулять, мне на крик кричать хочется, невмоготу”. И так прямо и сказала ему: “Я терпеть не могу дамочек, которые заводят себе собачек, а потом сходят по ним с ума — фотографии их у себя в портмоне таскают и при каждом удобном случае показывают кому не лень: вон моя собачка играет, вот — косточку грызет, вот — бегает. И все вокруг должны смотреть и умиляться. Такой расскажешь что-нибудь про своих детей, а она обязательно перебьет:

— Нет, послушайте, а вот моя собачка!..

Попонки ей покупают со стразами, косметику собачью, духи, чушь всякую…

В конце концов, я же не одинокая женщина — у меня есть кого любить, кого лелеять, кого целовать и к сердцу прижимать: у меня муж, трое детей, шестеро внуков, наконец. Бери хоть всех и играй, целуй, носись как с писаной торбой!”

Так я сказала моему мужу, а он вздохнул: ну ладно. Раз тебе тяжело, Тутти мы отдадим. То есть идея была моя. Это я его заставила: спроси, кому собачка нужна. Отдай да отдай. Злая баба Бабариха. Он позвонил сыночку. Тот сказал: да. Я с ним уже договорилась, и что теперь — все это отменять, переиначивать? Они подумают — все у нее капризы: то это ей подай, то — то. Сегодня она хочет себе новое корыто, а завтра потребует сделать ее владычицей морскою. Не угодишь этакой. Нет, раз уж так вышло, надо собаку отдать.

Я перевернулась на другой бок. Но какая же она хорошенькая, тепленькая, пушистая! Подушечки у нее на пальцах то розовенькие, то черные. Нежные, не успели еще задубеть. И — лает, если приходит в дом кто-то незнакомый, чужой. Сторожит. Может, действительно потом нас от какой-нибудь беды спасет, защитит. Нет, не отдам я ее, не отдам! Вон — даже в житиях святых сколько прекрасных рассказов о животных! Как вороны прилетали кормить Илию-пророка, когда он прятался в пещере, — приносили ему, по слову Господню, хлеб и мясо. Слышат, значит, они, эти зверюшки, глас Божий и повинуются ему уж получше, чем мы.

Душно мне стало. Тошно. Всюду эти чахлые горошки мерещатся, мертвая резеда. И — призрака зловещий шаг. Встала, распахнула окно, зажгла свет. Открыла наугад “Мучение любви”: “Одно должна знать душа, что только в Боге ее покой и предел исканий. Поэтому она должна выйти в совершенную свободу не только от страстей, но и от своих чувств, в свободу от всего временного и войти в Бога”.

Вот оно, подумала я. Свобода от своих чувств! Зажгла свечу, почитала Псалтырь. Вернувшись в постель, глянула на часы: четыре утра.

Во имя Господа, сказала себе я, надо отрешиться от всех земных чувств, от всех привязанностей, а не то что от собаки, которую я два месяца назад и знать не знала. Во имя Бога нужно уметь пожертвовать всем. Погружу завтра Тутти в машину и отдам.

Свернулась калачиком, приготовившись сразу уснуть. Да при чем тут жертва! — вдруг полыхнуло во мне. Какое лукавство! Тебе подарил собачку твой друг, милостью Божией архиерей, благодетель твой, молитвенник, заступник пред Богом! Подарил, чтобы она радовала тебе глаз, веселила сердце тебе. Надо было в простоте сердца, со смирением и любовью принять этот дар. Принять как путь жизни. А ты так изуверски все это извратила, поддалась минутной немощи — мол, надо отказаться, раз собака требует от тебя труда. А надо было — лишь чуть-чуть перетерпеть, подождать. Она сейчас уже понимает, для чего ты ее выносишь во двор. А через два месяца начнет проситься, а там уж настанет весна, распустятся одуванчики, расцветет сирень, жасмин глянет любопытным глазком, так ты и домой ее не загонишь — будет на травке валяться, ворон пугать. Оставь себе это утешение, посмотри, как она любит тебя, с каким ликованием встречает по утрам, лапками обнимает за шею… Не отдавай! Недаром ведь праведный Ной не только семью свою спрятал в ковчег, но и зверей, птиц и даже гадов — всякой твари по паре, мужского пола и женского, чтобы род их не прекратился, ибо именно так заповедал ему Господь.

Я аж вскочила с постели. А зачем я тогда все это затеяла? Зачем сыночка взбудоражила — завтра он меня будет ждать. Что он обо мне подумает, какой пример я ему подаю — то этак решила, то так… И потом, отец Иустин — тоже ведь человек духовный, наместник монастыря. Что-то же значит его благословение! Нет, повезу, отдам.

Даже помолилась:

— Господи, если Тебе угодно, сделай так, чтобы я ее завтра не довезла.

И — ужаснулась собственному безумию. Во-первых, нашла о чем Промыслителя просить! Какой позор! Ну не хочешь — не вези. А во-вторых, что значит: “чтобы не довезла”? Что — чтобы машина не завелась или чтобы я, не приведи Господи, в аварию попала или упала, выходя из дома, на скользкой обледенелой лестнице, сломала руку, ногу? Вот уж точно бы тогда — не довезла. Глупость какая, кощунство!

Глянула на часы — половина шестого. Утром мне на работу, а физиономия у меня заплаканная, опухшая от слез, глаза красные, сама страшная, больная, невменяемая, в голове — туман…

Опять легла, а перед глазами — Тутти. Но, как это у Анненского — “она… да только с рожками, с трясучей головой”… Нет, это уж точно пристрастие — так прикипеть к ней сердцем, это пунктик, бзик. А коли так, то и подавно надобно с ней расставаться. Или — все-таки нет? У меня — что, так много любви, чтобы от нее так вот запросто отмахиваться, отказываться? Как же можно оттолкнуть от себя любящее, преданное существо? Да уж лучше — лечь ничком и пролежать без движения весь день, пусть все как-то само решится. Занятия я, конечно же, прогуляю: больна, заболела я!

И правда — куда я с этим лицом и туманом поеду по гололеду сквозь пробки? А если Нику и в самом деле собака нужна, пусть сам за ней ко мне и приезжает. А если не приедет, то, значит, и не судьба.

Успокоенная, закрыла глаза, тут даже святой мученик Христофор мне вдруг пригрезился: его на фреске Успенского собора в Свияжске изобразили с собачьей головой. И в житии его у Дмитрия Ростовского так и сказано: будто бы он имел песью голову. Наместник Свияжского монастыря рассказывал, что есть две версии этой “песьей” головы. Первая — что он был необыкновенно хорош собой и искусителен для лиц противоположного пола и потому молил Господа избавить его от такового искушения.

И Господь услышал его мольбы, превратив голову его в собачью. А вторая версия, что он был из племени людоедов, и эта нечеловеческая его голова, когда уже он принял святое Крещение, осталась ему напоминанием о той дикой его природе, которую ему нужно в христианском подвиге преобразить. Говорят, иконы святого мученика Христофора с этой песьей головой были и в Ярославле, и в Новгороде, и в Ростове, да там, на всякий случай, чтобы христиане не соблазнялись, особые ревнители благочестия эти песьи головы замазали и пририсовали ему обычную, человеческую, как у всех. И вот это всегда очень смущает меня в таких “ревнителях”, которые, порой пренебрегая символическим смыслом и наводя свою цензуру, хотят выставить себя благочестивее церковного предания, гуманнее Христа…

Я стала задремывать, и святой мученик Христофор, окутанный плотной дымкой, тихо и печально покачивал своей головой — то человеческой, то собачьей, да тут грянул будильник.

Я вскочила, позвонила в институт, сказалась больной. И тут с тоской подумала: да ведь когда так своевольно нарушаешь ход жизни, можешь и что-то главное в ней зацепить, сломать! Нет, надо уж идти, как положено, и туда, куда тебя направляет Промыслитель, расставляя на пути указующие знаки обстоятельств и долженствований. Ну ладно — в институт я не поеду, ничего страшного, но сыночек-то мой ждет меня в полдень. Рассчитывает. Ведь я уже и предупредить его не смогу — у него как раз до половины двенадцатого служба в храме. Надо ехать. А вдруг собака не выдержит дороги? Будет у меня под ногами путаться, педали нажимать, врежемся мы с ней в столб, или прыгнет мне на руки, начнет пальцы кусать, мешать руль крутить, скатимся мы с ней по обмороженной дороге в кювет.

Встала, выпила кофе, постелила на заднее сиденье большое полотенце, которым обычно вытирала Туттины лапки, собрала в мешок ее “наследство” — коврик, миску, корм, игрушки — щеночка с кнопкой, прыгающую пчелу, свистящий паровозик, прицепила к ошейнику поводок и посадила ее на заднее сиденье. Даже и игрушечку с ней рядом положила-— котика. Она послушно улеглась. Я вырулила из двора с тайной надеждой, что она начнет так скулить и метаться по машине, что я не смогу ехать и вернусь. Но она лежала покорно. Я выехала на шоссе. “А ведь она прекрасно переносит дорогу! — проплыло у меня в голове. — Так в чем же проблема? Я могла бы ее брать с собой в Москву… Да я и в Свято-Троицкий монастырь могу с ней поехать, и куда угодно. И не мешать она будет мне, а, наоборот, во всем помогать. Вон святой Герасим Иорданский возил воду сначала на осле. Потом у его порога оказался раненый лев, и он его исцелил. И этот лев стал жить при преподобном Герасиме. Но тут пропал осел, которого тайком увели проходившие мимо купцы. А преподобный Герасим подумал на льва, что это он, повинуясь лютой своей природе, сожрал осла. И сказал: раз так, теперь ты будешь мне воду возить. И лев беспрекословно послушался и таскал бочки с водой на спине. Но как-то раз он вдруг учуял, что где-то невдалеке остановились на ночлег эти воры-купцы и с ними — осел. Он помчался на их стоянку, всех поразогнал и привел осла к старцу, тем самым доказывая свою полную невиновность. Так что иные звери бывают поблагороднее людей. Во всяком случае, они прекрасно чувствуют расположение их души и порой характером уподобляются своему хозяину: у святых и звери “святые”.

У преподобного Серафима Саровского — медведь, у преподобного Герасима Иорданского — лев и осел. Вот сейчас доберусь до ближайшего разворота и вернусь преспокойно домой”. Дала мигалку на разворот, и тут меня как ударило — а что, если все-таки необоримые сложности с ней возникнут, я же позже не смогу ее отдать — после четырех-то месяцев! Она окончательно ко мне привыкнет как к хозяйке, и это уж совсем будет подло: или сейчас, или никогда! И — выключила мигалку, поменяла ряд, проехала мимо.

Еду, а слезы у меня текут, заливают лицо. Не вижу уже из-за них ни дороги, ни машин — ничего. Рыдаю. Вот — опять разворот, можно повернуть на мост, а там — в обратную сторону. Приеду домой, покормлю мою ласточку, уткнусь в теплую собачью шерсть, посмотрю в глаза эти собачьи-— милые, обеспокоенные, преданные, и — завалюсь спать, счастливая! Сумасшедшая какая-то! Да это страсть у меня к этой собачонке — словно ничего-то мне в жизни и не нужно, кроме нее, ослепление! А ну как завтра мне придется уехать на целый день да еще и с ночевкой… А Тутти опять останется одна взаперти — стулья погрызет, стену обдерет, краник на батарее повернет — уже примеривалась, да я не позволила. Затопит весь мой дом, а я совсем недавно ремонт сделала, пристройку воздвигла — как раз над той частью, где раньше приблудные собаки жили. Вот-вот ко мне литфондовская комиссия придет — оформлять мои пристройки с ремонтами, оценивать, а у меня уже все порушено — штукатурка кое-где из-под новеньких обоев выглядывает, стена ободрана, плинтус обгрызен, на трубе краска облуплена. Проехала я разворот.

— Тутти, — обернулась я к ней, — ну что с тобой делать?

Лежит, смирная, на заднем сиденье, услышала свое имя, увидела, как я на нее оглянулась, хвостиком замахала, на лапки приподнялась: мол, готова служить.

Ну все, сейчас на горку въеду, там налево — и храм, где мой сын

меня ждет. А вдруг он выйдет ко мне после литургии, просветленный, и скажет:

— Знаешь, я, конечно, могу ее взять, раз уж мы договаривались, но потом когда-нибудь, не сейчас… Потом, потом… А сейчас — увози обратно ее.

А он, сыночек мой, уже на улице меня ждет возле своей машины, увидел меня — руками мне машет, показывает — вот сюда, сюда заруливай, становись. Не очень удобно — зад машины часть дороги перегораживает, но встать больше некуда — все забито. Вылезла я — слезы у меня лицо заливают, рыдаю, уже и сдержаться не могу, в голос.

— Может, не нужна она тебе?

— Нужна, нужна, — засмеялся он. Влез ко мне в машину, взял Тутти на руки.

— Дай еще подержу!

И целую ее, и рыдаю: маленькая моя, золотая, любимая! В горле — комок, клекот. Прохожие шарахаются — умер у нее, что ли, кто, трагедия какая-то, вон как рыдает!

— Ну все! — Он перенес Тутти в свою машину, закинул туда же мешок с наследством, захлопнул дверь и — только его и видели.

13

Вернулась я домой ни жива ни мертва. Никто меня не встречает. Тишина. Пустота. Муж мой еще со вчерашнего дня в Москве — богослужение у него вечером, богослужение с утра, так что и ночевал он там, и дела у него днем, и вернется лишь ближе к вечеру. Везде какие-то опилки, шерсть, подтеки, прилипшая к полу грязь. Выскребла я все это, вымыла, проветрила, морской свежестью забрызгала. А на душе тяжело, словно… Словно я вырезала что-то из себя, дочку отдала в приют!

Ну, вот этого-то я и боялась! Я с этим-то в первую очередь и боролась. Чтобы собачка не стала мне заменой маленькой дочки. Скверно мне так! Весь организм мой плачет, стенает, болеет.

А тут поэт Петя пришел — бодрый такой, с морозца.

— Отдала собачку? У вас ведь, кажется, собаки в христианстве не воскресают? В рай она попадет или нет?

Спросил так, словно я и вправду ее только что убила.

— Нет, считается, что у животных душа — в их крови. Они не воскресают.

— Ну, это несправедливо! Животные же страдают за грехи людей. Адам и Ева согрешили, а их вместе с ними всех скопом из рая — долой! Попадет твоя собачка с тобою в рай, не плачь. Это я, агностик, никуда не попаду. А я вот тут свои стихи сидел правил, книгу составлял и все размышлял. И подумал: знаешь, как поглядишь вокруг — все такая пошлость! Сплошная пошлость! Буквально все.

Ну вот — семья живет, муж, жена, они вместе тянут эту лямку, старятся в заботах, она что-то все трет, стирает, жарит, парит, по осени какие-то банки с консервами закручивает, экономит, копит, мечтает все о какой-нибудь кофточке; он — каждый день тащится на работу свою однообразную, скучную, чтобы подзаработать, тоже откладывает, копит на телевизор, на мотоцикл, на машину; на выходные на рыбалку отправляется, там с друзьями выпивают, расслабляются немного; а иногда они вместе с супругой в парк гулять ходят, на дачу тащатся через весь город, он — лысеет, она — тучнеет; дочь у них — на выданье, ну и так далее… Понимаешь — все пошлость, все! Я, может быть, конченый человек, вся жизнь моя — это сплошное одиночество, но выстраданное, выстроенное, сознательное. Я запер себя в нем, потому что я изнемогаю от пошлости мира! Или — не так?

— А что ты называешь пошлостью? Как бы ты определил? — осторожно спросила я.

— Да прежде всего — вот это: “плодитесь и размножайтесь”. Бессмысленные потоки рода.

— Хорошо, а вот, предположим, закоренелый бездетный холостяк или одинокая женщина, которая “вся в бизнесе”, “вся в работе”? Это — не пошлость? И вот он “снимает” ее где-нибудь на югах — в Крыму ли, в Турции, в Египте, и они вместе сидят в баре, ведут светский разговор, — ну, не надо тебе пересказывать, о чем он? — вычисли сам, а потом они идут “в нумера”… Это — не пошлость? Или — встречаются на квартире в своем городе, пусть даже в Москве. Фоном — хорошая музыка, ужин при свечах, шампанское… Это — не пошлость? Эти чужие ноги, животы, эти разговоры, этот дешевый флер…

— Согласен, согласен. И это — пошлость, и вообще — все! Я же говорю — весь мир пошл.

— Нет, ты мне свое определение дай!

— Хорошо. — Он задумался, покусывая ус. — Ну, считай, это отсутствие трансцензуса. Зацикленность на земном.

— Ладно. А вот если все то же самое: муж, жена, проблемы выживания, деньги, работа, рыбалка, дочь на выданье и т. д., но — с трансцензусом? Он ведь в земном существе должен происходить. Иначе ведь это развоплощение, монофизитство какое-то… Спиритуализм, пардон.

— Не ругайся, лучше чаю мне дай. У тебя что — пост? Сыра нет? А ты что — так-таки и не можешь сырку поесть? Неужели так строго, а что тебе за это будет, если поешь?

— Да могу, конечно. Тем более что я так часто попадаю на всякие презентации, банкеты, юбилеи, поминки… Можно съесть то, что дадут. Особенно если это “в доме язычника”. Или ты, например, “в дороге”. Много существует… лазеек.

— И ты что — ешь?

— Нет. Могу, но не ем.

— Боишься, что батюшка накажет?

— Да не накажет — поцокает языком, головой покачает, пристыдит, но от причастия не отлучит. Но если я все-таки съем, то у меня так тошно сразу на душе делается, невыносимо. Это ведь такая малая жертва — пост, а я, оказывается, даже ее не могу принести.

— А что — батюшка может и от причастия за что-нибудь отлучить?

И что это значит?

— Может. И вот я тебе скажу — это такое страшное наказание, что если б мне предложили на выбор, сидеть ли в тюрьме, но в такой, где есть Церковь и служится литургия и где я смогу приступать к причастию, или гулять на воле, но без Церкви, то я бы выбрала первое.

— Да ну? А я-то думал, это просто так по штату вам, христианам, положено. И вы исполняете в силу послушания и аскезы. А вам, оказывается, это еще и что-то дает.

— Трансцензус, — сказала я, стараясь завершить этот разговор: Петя был крепкий орешек, не поддающийся никакому миссионерскому воздействию. Какие только асы не пытались его обратить и покрестить: и наш дорогой владыка в ту пору, когда он был еще иеродиаконом, и наместник лавры, с которым они некогда подолгу беседовали и обменивались книгами, и мой муж, с которым они дружили еще с института. Поэтому и я сейчас лишь пыталась ответить на его вопросы, а вовсе не воображала себя “ловцом человеков”.

Как только ушел Петя, вернулся наконец с работы мой муж:

— Отдала собачку?

Я уткнулась ему в плечо и заплакала.

Позвонила моя старшая дочь:

— Ты что, плачешь?

— Я Тутти отдала, понимаешь? В загородные мастерские. Вот и плачу теперь.

— Так давай я тебе ее обратно привезу. Вот сейчас поеду и привезу.

— Не надо. Ты устала. Такие пробки. Это далеко. Где-то под Москвой. Я и сама не знаю где.

— Ну так дай папе трубку.

Мой муж ей и говорит:

— Хорошо, хорошо, конечно. Привезешь ее, но только не сейчас. Давай — знаешь что? Вернемся к этому разговору… через неделю. Или мы сами привезем. Но только пусть неделя пройдет. Одна только неделя.

Я позвонила сыну:

— Как она там?

— Хорошо. Все тут обнюхала, кошек всех поразогнала. Сидит в тепле. За ней ухаживают.

— Может, она не очень-то вам и нужна…

— Почему же? Хорошая собачка. Милая такая, симпатичная!

То ли дыра у меня в душе, то ли камень на сердце. Больно! Что-то важное во мне эта Тутти зацепила; с чем-то кровным моим, насущным, родным, дорогим сплелась-срослась-слилась и прихватила это теперь с собой. Что-то “засимволизировала”. Оставила мне дом мой пуст. Нарушила что-то в “трансцензусе”.

14

За неделю мне нужно было выяснить, что же именно теперь так болезненно заплелось с ней. Может быть, это нечто, связанное с моими родителями, с детством моим золотым, несравненным, с юностью, с отчим домом, где всегда жили собаки, порой и по две: с сенбернаром Додоном — рыженькая пушистенькая шпицеобразная Пампушка, найденная на улице. Спала она всегда у него под пузом и бегала, верная, не отходя от него ни на шаг. Оба умерли чуть ли не в один день от лейкоза. Мама пыталась их лечить, нашла на Каширке онкологическое отделение для собак, устроила их туда и даже позвала к нам в гости врача, который ими там занимался.

— Я думаю, что у вас район повышенной канцерогенности, — сказал он в ответ на ее вопрошания, от чего они могли оба заболеть.

Но мы жили в замечательном месте — в самом начале Кутузовского проспекта, напротив гостиницы “Украина”, окна выходили на нынешний Украинский бульвар, а тогда это был просто парк. А оказывается, где-то там, на набережной, в нескольких километрах располагался завод, из труб которого день и ночь валил черный дым. Вот и у нас между окнами к весне всегда накапливалась какая-то чернота.

Мама переполошилась — все время ощупывала меня и моего брата, нет ли у нас набухших лимфатических узлов, все порывалась обменивать квартиру и в конце концов дала такой странный обет: если мы не заболеем, то она и нас покрестит, и покрестится сама. Но потом она как-то легкомысленно об этом просто забыла, и я крестилась уже сама, будучи взрослой, возила креститься и брата, а потом, когда мама заболела смертельной болезнью и уже не вставала, отвезла покреститься и ее. Она, впрочем, тогда сразу после крещения и причастия почувствовала себя лучше, встала на ноги, стала прихорашиваться, наряжаться, напевать что-то бравурное себе под нос, даже и пританцовывала при этом. Ее больничный врач, встретив меня на улице, поздоровался и скорбно отвел глаза.

— А мама уехала сейчас на Пицунду, — доложила я ему.

— Как? — смутился он. — Я был уверен, что она полгода как умерла. А вы так и не забрали ее историю болезни.

В общем, мама прожила после этого больше двадцати лет.

Потом, после Додона и Пампушки, был инфернальный ротвейлер Гелла, а потом — подгальский овчарек Гураль. При нем был еще и Бурбон, шоколадный, лохматый, я привела его со двора в лютый мороз, а потом его у нас выпросили друзья. Еще при Гурале у нас жил крошечный песик Литл — пинчер, белый в черную крапинку, с хохолком на голове. Папа купил его на птичьем рынке, когда ездил туда за кормом для рыб, которые у него жили в нескольких огромных аквариумах. Литл сразу признал в папе своего хозяина, кинулся к нему, прильнул, и папа был настолько растроган этой собачьей любовью, что тут же его и купил.

Литл, когда папа уходил на работу, прыгал на его халат, оставленный на стуле, и никого к нему не подпускал — сторожил, рычал и лаял. Папа старался брать его с собой и часто надолго оставлял в машине. Однажды он так и оставил Литлика, а сам пошел через дорогу купить сигарет. Было жарко, и окно было открыто, и Литлик, не утерпев, выпрыгнул из машины и полетел за ним. И — прямо под колеса мчавшегося автомобиля.

Потом — при Гурале, который жил очень долго, — была у нас еще такса Тюфка, мамина личная собачка. Тогда же были и кот Плёцлих — черный и загадочный. Еще были пять ужат, сантиметров по десять, их принес откуда-то мой брат. Они прожили недолго, поскольку вскоре уползли через дырочку в ванной в соседнюю квартиру, где жил с семьей драматург Салынский, и мы не могли понять, куда они делись. Через какое-то время жена Салынского Раиса жаловалась моей маме, встретив ее во дворе:

— Ты не представляешь, какой у нас ужас! Раньше у нас были тараканы. А теперь завелись огромные черви. Я просыпаюсь ночью, сую ноги в тапочки, а они оттуда так и лезут, так и лезут! У вас ничего такого нет?

Примерно тогда же у нас был и удав-детеныш, длиной всего около метра. Его привез контрабандой мой папа с острова Мадагаскар. Он ездил туда с каким-то авантюрным доктором зоологии, который и раздобыл там для себя и для папы парочку удавчиков и научил папу, как ему контрабандой перевезти своего змееныша через границу. У него были еще в Москве заготовлены узкие кожаные чехлы, вроде тех, в которые вставляют зонтики, только длиннее. Туда запихивается юный удавчик, и после этого чехол закрепляется на поясе под пиджаком или курткой. Единственная и весьма существенная сложность состоит в том, что всю дорогу, пока самолет летит из Татанариве в Париж, а потом из Парижа в Москву, сидящий с удавом на поясе не должен прислоняться к спинке кресла, но держать спину прямо, чтобы не придавить малыша. Так папа с доктором зоологии и летели много часов, сидя на самом краешке самолетного кресла, напрягая спину и отказываясь от еды, чтобы откидным столиком не придавить невзначай малыша.

Это был чудесный ручной удавчик — милый и безобидный. Папа придумал ему имя — Удав Задушевнов. Мой брат-школьник оборачивал его несколько раз вокруг шеи и так гулял по улицам, заходя в магазины. Но магазинная публика, получившая возможность разглядеть его вблизи, воспринимала его как заграничный рукотворный предмет, импортную новинку, игрушку и, перемигиваясь, восклицала в восторге:

— Ишь как делают! Умеют! Научились!

Прожил он у нас около полугода, питаясь кусочками мяса и молоком, а потом исчез. Просто не было его нигде — может, тоже к Салынским уполз, может, сполз из окна по стене и скрылся в парке.

Жили у нас в ту же пору или чуть позже и черепаха Пушок, и Ежик, который исправно гадил мне на учебники и тетрадки, стоило мне лишь уронить их со стола на пол, жили и длинношерстные морские свинки Пентюх и Пентюха, а потом еще и две белки, и сокол-сапсан, вороненок с подбитым крылом и даже сова.

Но главное — была у нас обезьяна, зеленая мартышка Кика. Ее подарил папе его друг-африканист, у которого этих мартышек было множество, так что вся его квартира, по крайней мере две комнаты из трех, была переоборудована под обезьянник. Жил у него даже павиан, который, когда гневался, распахивал холодильник и кидался в хозяина яйцами. Жена африканиста, актриса, если бывала дома, не рисковала выходить из своего будуара и запирала туда дверь, уходя. Но павиан, видимо, что-то подглядел, выследил, скумекал и все-таки туда пробрался, уселся за ее трюмо, на котором были разложены всякие там баночки с кремами, пузыречки с лосьонами, флакончики с духами и коробочки с гримом и пудрой, и тщательно этим всем загримировался, а заодно и запудрил всю комнату. Вот после этого африканист и принялся “распределять в хорошие руки” своих питомцев. На павиана даже мой папа не отважился, а молоденькую мартышку взял.

Мы сделали ей лежбище, расширив подоконник плексигласовым щитом, — там она пребывала, когда никого не было дома. На ней был поясок, к которому крепился поводочек, а его уже мы цепляли за трубу отопления. Зато если кто-то был дома, Кика разгуливала повсюду: она восседала на столе, когда мы ели, спала на диване, прыгала по шкафам и особенно любила, примостившись у кого-нибудь на плече, встать на задние лапы и изящными черными ручками искать у него в голове. Она раздвигала волосы, что-то такое там вдруг выхватывала, вылузгивала, выщелкивала и отправляла себе в рот. Создавалось впечатление, будто голова ее подопечного кишит насекомыми, а для нее это являлось выражением высшего расположения к человеку.

Но были люди, к которым она почему-то вдруг проникалась отчаянной неприязнью. Тогда она принималась часто-часто подпрыгивать на одном месте, устрашающе высовывать язык, как бы пугая, выкатывала глаза, издавала боевой клич, и если мы не успевали вовремя ее схватить на руки и успокоить, она с диким криком кидалась на противника. Тот в ужасе трепетал и ретировался. Невозможно было определить признак, по которому она отличала “своих” от “чужих” и кто именно мог рассчитывать на ее расположение. Может быть, она мгновенно реагировала на какой-то фермент в людях, выделяемый невольным чувством брезгливости, трудно сказать. Но один раз от нее крепко досталось одному африканскому толстячку — то ли советнику, то ли атташе по культуре одного из посольств.

— Кика, Кика, это же твой земляк, — на ушко уговаривала ее я, цепляя за поводок, но она тряслась от негодования.

Со временем она научилась своими ловкими пальчиками этот поводок отстегивать и, войдя в сговор с остальными, законопослушными зверями, в наше отсутствие проникала на кухню, взбиралась на холодильник, на котором всегда что-то размораживалось на большом блюде — рыба, курица, мясо, делила на всех добычу, отрывая по куску и кидая стоявшим тут же в радостном, но робком ожидании собаке и коту. Если им удавалось поймать кусок на лету, она скакала на задних лапах, хлопая в ладоши и напоминая футболиста, которому удалось забить гол. Если же кусок падал на пол, она раздраженно чесала под мышкой и издавала пораженческий стон.

Брат мой тогда, еще будучи школьником, снимался в кино, и мама возила его на съемки, иногда в другие города. Папа тоже часто уезжал в командировки, и я оставалась одна. Ко мне приходила моя подружка, с которой мы быстренько делали уроки, а потом вели всякие пространные беседы о жизни, писали стихи, сочиняли всякие сценки и веселились.

И вот как-то раз, когда родители и брат были в отъезде, мы пришли из школы, бухнули портфели на стол в родительской комнате, где жила и обезьяна, и засели за уроки. Кика, отцепив поводок, пришла к нам, уселась прямо у тетрадей и с благожелательным интересом наблюдала, что это мы там корябаем на листочках. Она задела один из учебников, он упал на пол, подружка нагнулась за ним, Кика спрыгнула вниз и вдруг… Вдруг она увидела ноги моей подружки в ярко-красных колготках. Она издала возмущенный клекот, яростно запрыгала на одном месте, затрепетала своим неистовым язычком и кинулась на эти кричащие ненавистные колготки. Подружка моя завопила и убежала на кухню. Я взяла Кику, и она, дрожа всем телом, прильнула ко мне и выразительными жестами стала мне объяснять, что так — нельзя, что это — возмутительно, что она разгневана, уязвлена и оскорблена этим безобразным цветом, этими бесстыдно красными ногами, а заодно и их обладательницей. Я погладила ее, успокоила и отнесла на подоконник, пристегивая поводок к пояску. Но замок на нем был уже так расшатан, что он и сам тут же расстегнулся. Тогда я вспомнила, что со времен сокола, который тоже некогда жил у нас, на балконе хранится большая клетка, и решила, что, пока мы здесь будем делать уроки — о, совсем недолго! — Кика может посидеть и в клетке. Поэтому я достала эту тяжеленную клетку, в которой мог бы поместиться и павиан, втащила ее в комнату, распахнула дверцу и с нежным лепетаньем “Кикочка, Кика” попробовала заманить мартышку туда, но она никак не заманивалась. Тогда я, недолго думая, усыпила ее бдительность, сунув ей в ручку какой-то блестящий сувенирчик, стоявший у родителей за стеклом в книжном шкафу, и единым быстрым движением попыталась запихнуть ее туда насильно. Но не тут-то было! Она мгновенно вывернулась у меня из рук, пронзительно закричала от обиды, от моего предательства и-— кинулась на меня.

Когда на тебя бросается собака — это понятно, хотя и страшно. Но когда на тебя стремглав налетает, скаля зубки и делая гримасы, маленькая, величиной с кошку, зеленая мартышка, гибкая в членах, неуловимая и непредсказуемая, — это жутко, это какой-то атавистический, древний ужас, ибо ты не знаешь ни чего от нее ожидать, ни как от нее защититься…

Поэтому я просто заорала во все горло и метнулась по стопам моей подружки на кухню. Мы закрыли дверь и упали на табуретки, пытаясь прийти в себя.

И тут — в огромном стекле кухонной двери возникла она. Взор ее был хмур и безжалостен. Судя по всему, она жаждала расправы, хотя и держалась вполне спокойно. Но вот она прильнула лицом к стеклу, разглядела красные ноги, и шерсть на ней встала дыбом. Мы вдруг увидели, как дверь поддалась и маленькие черные ручки — ручки этакого убийцы — пролезли в образовавшуюся щель, заходили по ее краю, пытаясь и вовсе ее, потянув на себя, открыть. Волосы зашевелились у нас на головах…

Я кинулась к двери и, поскольку на ней не было ручки, чтобы покрепче ее закрыть, просунула под нее пальцы и рванула на себя. Щель исчезла, черные ручки вернулись к обезьяньей груди, сложились в кулачки, и Кика выразительно потрясла ими над головой.

Так мы и просидели весь вечер на кухне, даже и заночевали прямо там же, на раскладном кресле, пока утром нас не освободила мама, прилетевшая на несколько дней со съемок.

Кика кинулась к ней, обняла, прижалась к груди и принялась бурно жаловаться, показывая головой в нашу сторону.

Мы же выбрались на волю, погуляли с собакой, собрали портфели, так и пролежавшие всю ночь на столе, и отправились в школу. Там у нас было строго: если ты не выучил урок, ты должен еще до его начала подойти к учителю и предупредить об этом, объяснив уважительную причину. Но если ты не предупредил, а тебя вызвали к доске, то какие бы резоны ты потом ни приводил, тебе непременно вкатят двойку. И поэтому мы подходили перед каждым уроком и говорили:

— Мы ничего не выучили, потому что нас до самого утра преследовала обезьяна, и мы просидели всю ночь, запершись от нее на кухне.

Впрочем, вскоре и моей маме пришлось пускаться в столь же дурацкие объяснения в паспортном столе, поскольку Кика разорвала ее паспорт.

— Гражданочка, а почему у вас паспорт в таком безобразном виде? Вы знаете, что за это положен штраф?

А мама объясняла:

— Так это обезьяна порвала. Какой штраф взыщешь с нее?

А потом наступило лето, и все мы разъехались кто куда. Мама с братом — на съемки, папа — в Африку, а я — к тетке. И обезьяну отдали на побывку ее бывшему хозяину-африканисту. Он с радостью принял ее на постой. Но когда мы через месяц явились к нему, чтобы ее забрать, она вдруг заметалась и прильнула к другой, точно такой же зеленой мартышке. И так они сидели, сцепивши руки, и подозрительно смотрели на нас.

— А это еще кто такой? — строго спросила мама.

— Муж, — развел руками африканист. — Я бы не разлучал их… И потом — вы умеете принимать у обезьян роды?

И мы уехали ни с чем.

15

Потом, после Кики и Плёцлиха, который убежал, спрыгнув с балкона, была у нас плодоносящая кошка Ксантиппа, как-то самопроизвольно зачинавшая детенышей, и мы вечно кого-то одаривали котятами. “Мадмуазель Кус-Кус”, воспетая поэтом Вознесенским, — нашего рода. После Гураля у родителей появились два добермана, обласканные и обцелованные и потому совершенно бесполезные для несения сторожевой службы. Я помню, как однажды на Красной неделе, сразу после Пасхи, я поехала в Переделкино (родителям тогда только-только дали там литфондовскую дачу) поздравлять моего друга-иеромонаха, который служил в Преображенской церкви. Дело было к вечеру, я постояла на службе и потом преподнесла ему пасхальные гостинцы.

Он сказал:

— Ко мне приехали гости — братья из далекого монастыря, так что пошли ко мне праздновать.

А надо сказать, что праздновать с монахами — очень хорошо. Во-первых, весело — у них всегда в душе есть что-то детское, непосредственное, незадубелое от нашей житейской взрослой жизни, волочащей человека, порой мордой вниз, по праху земному. А во-вторых, они и празднуя — богословствуют.

В общем, за этой дружественной трапезой время, как говорится, промелькнуло, и я опоздала на последнюю электричку. Денег на такси — нет. А у родителей, как было мне известно, в этот день собиралось множество гостей — и мой брат с семьей, и друзья, и все — с ночевкой. Так что для меня там точно бы не нашлось “где главу преклонить”.

— Ничего, — сказала я своему другу-иеромонаху. — Все же я могу там у родителей на кухне пересидеть до первой электрички.

— Вот и хорошо, а мы тебя проводим.

И они пошли меня провожать.

Но Пасха была ранняя, подмораживало, и мы, обольщенные солнышком, с утра наобещавшим всем земным тварям разнеживающее тепло, так продрогли в своей одежонке, что аж зуб на зуб не попадал.

— Ладно, — сказала я, когда мы, дрожа, остановились у родительских ворот, — пошли греться. Окна темны, видимо, все уже улеглись спать, но я буду не я, если родители заперли на ночь дверь.

И точно, дверь была открыта, мы вошли, расселись на теплой кухне, поставили чайник, достали из холодильника снедь и продолжили пир. Дом, со всеми насельниками, гостями и доберманами, спал безмятежным пасхальным сном.

Так мы просидели в непринужденной беседе часов до шести утра, когда выглянуло солнышко и в его рассветных лучах послышался перестук далеких поездов, помыли посуду и ушли, никем не замеченные, с легким пасхальным песнопением на устах. Так никто из ночевавших в ту ночь на даче и не узнал, какие там гости пировали посреди их снов… У святых, бывало, львы возили воду на спине, а у нас каких собак ни возьми, ни одна не охраняла дом: дрыхли себе без задних ног, что бы ни было, в ощущении полной безмятежности и блаженства, нежась в лучах любви и летая во сне…

16

Так вот, как только родители переехали в Переделкино, они стали обрастать все новыми и новыми питомцами. В один прекрасный день папа привез с птичьего рынка двух белых китайских гусей — Цезаря и Клеопатру. Китайские гуси — точно такие же, как наши, отечественные, деревенские, только раза в четыре больше. Когда такой гусь вытягивает ввысь шею, голова у него оказывается на уровне моего подбородка, а я все-таки не такая маленькая. А когда они распахивают крылья, то ширина размаха равна моим объятиям. У них огромные лапы, крепкий клюв и зычный голос. А если такой гусь идет на тебя по лесной дорожке, воинственно гогоча, бесстрашно вскидывая клюв и хлопая крыльями, становится страшно, тем более что за убегающим он сразу пускается в погоню. А если за тобой несутся два таких гуся, то, конечно, никакие собаки для охраны дома уже и не нужны. Папа поселил их в сарае, свил им там гнездо, а на зиму включал для них рефлектор. Каждое утро, принося им корм, он тщательно обследовал весь сарай и ликовал, если находил снесенное за ночь яйцо. Тогда он загонял Клеопатру, красовавшуюся уже на свежем воздухе, обратно в сарай и заставлял ее высиживать это яйцо. И один раз он все-таки добился своего — из яйца вылепился гусенок, которого назвали Антоний. Вскоре он перерос папашу и развернул на наших глазах древнегреческую трагедию, принявшись ухаживать за своей маменькой Клеопатрой, а старика Цезаря побивать, пока не заклевал его насмерть.

Помимо гусей, у родителей жил козленочек Пегас, который в конце концов превратился в огромного козла. Поскольку он поначалу был такой трогательный и беззащитный, родители поселили его в доме, где он сразу освоился, запрыгивал на диван, а потом и на стол, где ел что попало и пил из всех емкостей и вообще проявлял навыки козла высокогорного. Жевал же он все, что попадалось ему на глаза: велосипедные запчасти в специальной сумочке из кожзаменителя, обувь, занавески, покрывала, коврики. У одной знатной американки, легкомысленно согласившейся попить с нами чаю, он моментально сгрыз кокетливые розочки на кожаных туфельках, пока она под столом покачивала ножкой в этой туфельке — сначала одной ножкой, потом другой.

И вот когда этот милый Пегасик постепенно сделался уже преизрядным, настоящим вонючим козлом, папа решил его переселить в сарай к гусям, но не тут-то было: он все время рвался в дом и бодал рогом дверь.

Тогда наш дорогой владыка, у которого и в Москве, и под Москвой были верные чада, предложил нам завести еще и козочку, чтобы козлы жили семьей в специальном загончике, мирно паслись на травке, коза поила бы нас целебным молоком… А такая коза “на выданье” как раз, оказывается, была у одного из подмосковный духовных детей владыки, и сам этот хозяин козы вызвался перевезти ее из-под Загорска в Переделкино. Но, как назло, в Москве у него сломалась машина, в которой сидела коза.

А дело шло к ночи. А коза в сломанной машине уже мятется. И вот видит этот хозяин козы, что стоят они прямо возле дома одного благочестивого человека, составителя и редактора житий святых, старого знакомого нашего владыки. “Дай, думает, зайду”.

Поднялся к нему:

— Мил человек, или козу мою до утра у себя передержи, пока я машину не починю, или сам на своей машине отвези ее в Переделкино.

Но этому благочестивому человеку было жалко своей машины для козы, и он предпочел впустить ее в дом и поместил ее в ванне. Они сена ей туда накидали, капусты, морковки. Но она от ужаса там так и померла…

17

Вместо козы у моих родителей появился огромный вороной конь Вамбат. За ним тянулась трагическая история, и папа отдал ему свой гараж. Конь этот принадлежал англичанам, снимавшим дачу где-то неподалеку, в Переделкине же. И с молодым хозяином случилась беда: он попал в аварию и погиб, а жена его с маленькими детьми тут же уехала в Англию и коня бросила на произвол судьбы. Его взяла себе девушка-лошадница, которая ухаживала за ним еще при хозяине. Но сама она жила в крошечной квартирке в Солнцеве, и коня ей решительно некуда было деть. И вот, проходя мимо дачи моих родителей и увидев через заборную хилую сетку вольготно разгуливающих гусей, собак и козла, она, набравшись храбрости, вошла в дом и попросила приютить у себя еще и осиротевшего бездомного коня с тем условием, что она сама будет его поить-кормить, чистить и выгуливать, а кроме того — научит нас всех на нем скакать.

Ну, мою десятилетнюю младшую дочь она действительно научила — та бесстрашно вскарабкивалась на него, подставив стремянку, и, натягивая поводья, по-хозяйски пришпоривала его пятками. Вскоре и я попросилась покататься на нем и довольно неуклюже, как-то “по-бабьи”, на него взгромоздилась, с ужасом обнаруживая, что земля осталась слишком уж далеко внизу. Но девушка ласково потрепала коня по морде, сунула ему в зубы кусок сахара, и мы двинулись за ворота. Я уловила ритм его движений, забрала у девушки поводья и, плавно покачиваясь в седле, как настоящая наездница, двинулась по дорожке, сделав девушке знак рукой, что справлюсь и без нее. Тем более что моя младшая дочь шла рядом с конем и от нее исходили уверенность и сила.

И тут я увидела, что впереди, по той же дорожке, удаляясь от меня, в своем неизменно белом летнем костюме идет Вознесенский.

— Андрей Андреевич! — окликнула я его. Мне так хотелось, чтобы он (или кто-нибудь другой, кто угодно) увидел меня сейчас — непринужденно гарцующей на вороном прекрасном коне. Словно это для меня так обычно, словно это я так всегда, даже и не стоит и удивляться, а что такого?

Но он не только не обернулся на мой зов, но и свернул в калитку Дома творчества. Я поскакала за ним. Что ж, Дом творчества — для моего замысла самое подходящее место, там как раз время полдника, писатели напились чайку, теперь прогуливаются… Почтеннейшая Анастасия Ивановна Цветаева, даже по летнему времени в пальто и ботах, с подружкой Куниной, и в старости оставшейся этакой “интересанткой”… Марлен Кораллов — старый лагерник, окрепший в борьбе. Евгений Михайлович Винокуров — мой учитель еще по Литинституту. Липкин с Лиснянской — трогательной парочкой. И тут — я, вносящая заметное оживление в писательские будни — с развевающимися белыми волосами ниже лопаток на вороном коне:

— Как поживаете, Семен Израилевич? Что пишете, Инна Львовна?

Мы свернули с дороги, и я, пригибая голову к самой гриве, едва вписалась в калитку — так огромен был мой прекрасный конь. Проехали вальяжно по аллее к главному корпусу — хм, никого! Продефилировали к беседке — ни души. Потоптались перед крыльцом — Дом творчества будто бы вымер. И Вознесенский куда-то пропал. Так ни с чем и отправились через главные ворота: может, хоть там кто-то есть… Но и там — тишь да гладь. Что ж, придется еще раз сюда приехать — тем паче что теперь можно хоть каждый день так вот гарцевать, а там, глядишь, и скакать при луне по знаменитому пастернаковскому полю — туда-сюда, туда-сюда!

Направились вдоль этого поля к себе. Конь изредка останавливается, голову опускает к земле, травку щиплет. Вокруг птицы щебечут. Дочь моя десятилетняя, румяная, землянику в канаве ищет. Покой разливается в природе. Солнечные лучи пронизывают верхушки сосен насквозь…

И вдруг — с поля раздалось зазывное и радостное лошадиное ржанье.

Я повернула голову: вдали паслась деревенская кобыла и вот, увидев нашего Вамбата, этакого красавца, вострубила и понеслась к нему. Но и наш возмутился духом. Вскинулся, ушами запрядал, стал раздувать ноздри, копытом бить и вдруг как встанет на дыбы да как заржет ей в ответ!

У меня аж в глазах потемнело, дыханье сперло, ухватила я его за шею — вот-вот сорвусь. А он опять — бах на передние ноги и снова копытом бить. Напрягся весь. Чувствую — сейчас в пампасы рванет, примериваюсь уже, как бы мне половчее с него упасть. И тут моя десятилетняя дочь хватает поводья, повисает на них, то есть попросту коня на скаку останавливает, как заправская русская женщина, а мне командует:

— Скорее слезай, я его не удержу.

Ноги у меня подкашиваются, одна вообще в стремени застряла, кое-как я выпуталась, оставив сандалию прямо там, свалилась бесформенным кулем, с босой ногой, а конь вырвался наконец и умчался вдаль. Девушка-лошадница долго потом его ловила, лишь к утру привела в гараж.

В общем, порой этот Вамбат заставлял нас потрепетать. Обычно девушка уводила его пастись на дальние пастбища, но порой просто привязывала где-нибудь на участке, и он мирно щипал траву. И вот в какой-то момент он начинал скучать и пробовать свою силушку. Ретивое в нем взыгрывало. И тогда он срывался с веревки и начинал носиться вокруг дома, резвился. Собаки его панически боялись. Гуси забивались в сарай. Козел отсиживался под кустом. Ну и нам приходилось сидеть в своем убежище, пока не появлялась его девушка-лошадница и не усмиряла его.

А потом папа умер, и кончилась эта жизнь. Девушка продала Вамбата новым русским, козла мы с братом отдали крестьянину с козами, а гусей-— Антония и Клеопатру — селянину с гусями. Кошек, которых расплодилось великое множество, подкинули в детский туберкулезный санаторий, оставили себе только собак да белую крысу, которую моя младшая дочь отбила у злобных мальчишек. Она принесла крысу домой, сама пошла купить ей что-нибудь вкусненькое и оставила мне записку: “Мама, крысу не бойся. Она дико ративная”.

18

Итак, неделя. Неделю всего-то мне и надо пережить, чтобы дождаться моей радости, вот уж действительно “нечаянной”, моей золотой собачки. Будем считать, что я ее отдала сыну просто погостить: пусть там пообщается с людьми, с кошками, поиграет, побегает, ей же у меня скучно. Вон заглянула ко мне моя соседка Людочка:

— Я пришла познакомиться с твоей овчарочкой, чтобы она с самого детства ко мне привыкла, знала, что я — своя. А то она вырастет и будет меня кусать.

— А нет больше собачки, — сказала я, чувствуя, как защемило сердце.-— Отдала я ее. Сыну.

— Да? Ну что ж, и правильно. Ты же надолго так уезжаешь из дома, а как она тут одна? У меня у дочки такая же история — собака без нее тоскует, грызет все: провода, стулья, занавески, сапоги… Но дело даже не в этом. Говорят, у собак от одиночества развивается невроз. Заболевают они.

— Да? А я как раз хочу ее через неделю обратно себе забрать. Тоскую очень. Плачу, белугой реву.

— Ну это я могла бы понять, если бы ты была одинокая женщина… Это нормально. Но у тебя — столько деточек, столько всего!

…Что ж, вот и хорошо, если Тутти побудет несколько дней в мастерских у сына: там много людей, это ей прививка от невроза. А потом она вернется домой. Увидит меня, запрыгает, перевернется на спинку, подставит животик: сдаюсь! Я твоя! Я ее возьму на ручки, поцелую, посажу в ванну, вымою, вытру, и она уснет у меня на коленях, сладко повизгивая. И не надо тут мудрствовать лукаво! Если Господь мне через дорогого владыку эту собачку послал, то и вся моя жизнь как-то сама собой выстроится с учетом ее присутствия.

А тут опять Лилия Семеновна — вдова поэта Чичибабина из Харькова звонит:

— Ну что, вы приедете?

Я хотела сказать ей:

— Нет, к этому времени уже Тутти вернется, мне не с кем ее оставить!

Но вдруг подумала: а если бы это я вечер памяти моего отца устраивала и второй год просила бы приехать на него какого-то человека, а он

бы все отказывался и ссылался на то, что завел собаку, — как бы я была оскорблена!

— Конечно приеду! Ждите меня!

Ну вот, снова здорово. А куда собаку? А собачий невроз? Ах, Тутти, Тутти! Ты — это выбор образа жизни, выбор судьбы…

19

Вспомнила я ту, прежнюю, жизнь — и какой же радостью на меня пахнуло из родительского дома: вокруг советская власть, а там — рай, рай! В Поганкиных Палатах в Пскове я видела икону рая: там Адам и Ева разгуливают, блаженные, в окружении домашних зверей и птиц — козы там вокруг них мирно пасутся, лошади, гуси, и Бог взирает на Свое творенье, которое “добро зело”.

А Христос, Который в Евангелии поминает змей и голубей: “Будьте мудры, как змии, и просты, как голуби”; небесных птиц: “не сеют, не жнут, не собирают в житницы, и Отец Небесный питает их”; указывает на овец: и ради такой — одной-единственной, заблудшей, паршивой, можно сказать, овцы пастух бросает все стадо и отправляется ее искать — иногда в ночь, по горам, и радуется, ликует, когда найдет! Говорит Он и про осла с ослицей: “Они надобны Господу”!

Но есть и хищники, от которых Христос предостерегает Своих учеников: “Посылаю вас, как овец среди волков”. Или: “Скажите это лисице, Ироду…” И еще Он предупреждает: “Остерегайтесь же людей” — Евангелие от Матфея, глава десятая, семнадцатый стих.

А ведь как я порой отчаянно сопротивлялась, видя совсем другую картинку: с погрызенной мебелью, изодранными колченогими стульями и диванами, на которых так налипла шерсть, что она при малейшем касании цеплялась к одежде, — вечно я ходила, обирая с себя волоски, будто валялась в собачьей конуре. Ах, как порой меня раздражал этот дом, который невозможно было убрать: как ни чисти его, как ни мой, а все равно-— черный от стершегося лака паркет, отодранный от пола или потертый линолеум, заляпанные обои в жирных пятнах. После целого дня упорных трудов в поте лица — надраиванья полов, пылесоса, заделыванья дыр и маскировки лохмотьев — эффект был столь мизерен, что, встречая гостей, невозможно было удержаться от сконфуженного восклицания:

— Ой, простите, у нас сегодня совсем не убрано!

Словно обычно у нас все блестит и сверкает чистотой и порядком, а сегодня — увы! — мы все испачкали, набросали, порвали и растоптали.

Втайне, подспудно, я с подросткового возраста сопротивлялась этой родительской распахнутости и, прости меня Господи, безалаберности. Этому огульному, просто грузинскому гостеприимству: заходи, дорогой, гостем будешь! Впрочем, я и сама, несмотря на это внутреннее сопротивление, вносила сюда свою лепту: вечно у нас, еще в двухкомнатной квартире на Кутузовском, кто-то гостил, ночевал из числа моих друзей. То это были мои приятели-аспиранты из Тбилиси, которых я широким жестом пригласила погостить у нас, пока они не снимут квартиру, и они больше месяца жили в комнате с моим братом, а я ночевала на раскладном кресле на кухне, то это были какие-то мои несчастные подруги, пребывавшие в конфликте со своими матерями, то поэтесса из Харькова, приехавшая подавать стихи на творческий конкурс в Литературный институт, то девочки из Ленинграда. А потом уже, когда я вышла замуж и мы стали жить с моим мужем и детьми, с родителями, моим братом и его семьей в большой квартире в Астраханском переулке, гости у нас вообще не переводились: кто-то где-то у кого-то ночевал. У нас в ту пору это были в основном переезжавшие из монастыря в монастырь монахи, у моего брата, который учился в Щукинском училище, — загулявшие молодые актеры, у родителей — иногородние друзья, родственники из Ленинграда, гости из Варшавы. Порой дело доходило до того, что в ванной или на кухне можно было в любое время дня и ночи встретить абсолютно незнакомого человека и при этом не выказать ни удивления, ни подозрения. Так к нам запросто мог бы, как на свадьбу, где друзья жениха не знают друзей невесты и наоборот, затесаться какой-то совсем посторонний, чужой человек с улицы и обрести здесь на долгое время и кров, и стол.

Но однажды мама сама привела в дом такого уличного бездомного человека: он исхудал, почернел, оброс щетиной, был голоден до лютости, оборван и буквально смердел. Но мама сказала отцу:

— Ты же его не выгонишь, он — фронтовик! Его кто-то преследует, надо его спасти.

И папа смирился. А мама, прямо с порога, как евангельская героиня, усадив его в кресло, собственноручно вымыла его ужасные ноги в тазике с бадусаном и — ручаюсь! — вытерла бы их длинными волосами, если бы таковые у нее имелись, накормила борщом и котлетами, налила рюмку, дала папину чистую рубаху с брюками и носками, и к ужину он, успев принять ванну, выглядел уже вполне сносно. Так он прожил у нас недели две, рассказав свою печальную повесть о том, как его родственники, позарившись на его комнату, поместили его в сумасшедший дом, откуда он сбежал, приехал в Москву, где и погибал от голода и холода, пока его не подобрала мама.

И вот, несмотря на такие потрясающие истории, что-то во мне протестовало против всего этого смерча, вихря, что постоянно крутился у нас в доме, против шатких кресел с отломанными ручками и книжных шкафов, которые кренились набок, против вырванных с корнем розеток, перегрызенной проводки, пятен, подтеков, закамуфлированных, правда, маминым роскошным зимним садом, который и по стенам, и по потолку тянул свои вечнозеленые отростки и время от времени взрывался то красными цветками, то желтенькими лимончиками. Все у нас — как в фильмах Чаплина: сел на стул, а ножка бац, и ты на полу: как смешно! Или хлопнул дверью, а картинка, болтавшаяся на расшатанном гвозде, тебе на голову — хряп! — ха-ха-ха.

Мне хотелось, как бы это выразиться, эстетизма, несмотря на то что заходивший тогда к нам довольно часто и всегда почему-то с неизменной черемшой и перчиками наш друг Лева Рубинштейн уверял меня, что человек, имеющий детей, не может быть эстетом.

Ну ладно, пусть не вполне эстетом. Пусть просто человеком, который проснется утром в чистой, изящно убранной комнате, спокойно умоется холодной водой, выпьет в тихом созерцании кофе из тонкой чашечки,

сядет за письменный стол, где аккуратной стопкой лежит писчая бумага, а рядом в стаканчике возвышаются отточенные простые карандаши и ручки, симметрично им располагается тяжелая лампа, а чуть поодаль ждет своего часа расчехленная пишущая машинка. И чтоб к этому его письменному столу никому больше не было доступа. Вообще лучше, чтобы это был отдельный кабинет, который бы запирался изнутри на ключ, и этот в принципе невзыскательный, неприхотливый человек там бы сидел и творил,

игнорируя требовательный стук в дверь поденной заботы. Лично я так бы и сидела там и неделю, и две, не выходя, а пребывая в затворе.

И вот в таком подвиге отречения от всего житейского, в таком суровом воздержании и бдении я, возможно, и смогла бы восходить к творческим вершинам и создать когда-нибудь “прекрасное” из этой “тяжести недоброй”.

А вместо этого я работала по ночам на кухне, дождавшись, когда все, кто в доме — и свои, и чужие, улягутся наконец спать. На этом столе — и от своих, и от чужих — всегда оставалась немытая посуда — горой. Какие-то грязные кастрюли, закоптелый чайник. Я это все брала в охапку, переносила в мойку и, смахнув крошки, усаживалась писать.

Нет, конечно, бывали дни, когда и я, и мой брат, и даже мой муж, не вытерпев хаоса, выходили на бой с этим царством разгулявшихся грязных обнаглевших вещей. Но результаты оказывались столь мизерными, эфемерными и краткосрочными, а усилия — столь громадными, что, казалось, и не стоило затеваться: тут же кто-то приходил, ел-пил, оставлял следы грязных ботинок, пепельницу, полную окурков, пустые бутылки, сломанный стул. Но вообще-то всегда бывало так весело! Этакая итальянская семья, где повсюду сушатся пеленки, простынки и все говорят разом, одновременно, громко и экспансивно. Теперь уже в принципе и не так важно что…

20

Так вот — мечтала я все-таки о другой жизни. Суровой жизни в кропотливом и безмолвном писательском подвиге, совершающемся в разряженном воздухе высокогорных вершин и дистиллированной тишине: ничего страстного, плотского, человеческого — только “горних ангелов полет” да “гад ночных подземный ход”.

Думаю, желание это родилось во мне не само по себе, а как некое “сопутствующее обстоятельство” в моем отчаянном сопротивлении материнской власти.

Мать моя была женщина исключительной красоты, блистательного красноречия, баснословной энергии (“От тебя могла бы работать целая электростанция, которой хватило бы на областной центр”, как говорил ей со смехом Давид Самойлов), которая стала иссякать у нее только под конец жизни, могучей витальности и очевидного филологического, а может, и писательского таланта, так и не воплотившегося, что, на мой взгляд, составляло ее личную трагедию. Это беда всякого “растекающегося”, “нецентрованного” человека. Ибо неупорядоченная душа сама несет в себе наказание. Но она пыталась этот талант воплотить в самую жизнь, а это не всегда удавалось, кроме того, в ней все равно оставался его избыток, который она расплескивала туда и сюда в силу своего бурного темперамента и буквально ошпаривала всех, кто оказывался рядом, била током. Когда-то в юности она, бросив на четвертом курсе иняз, пошла работать в “Комсомолку” разъездным корреспондентом, писала репортажи о Крайнем Севере, ела там горячие оленьи мозги, приготовленные в расколотом напополам оленьем черепе, и даже получила журналистскую премию вместе с Алексеем Аджубеем. Потом она вышла замуж за папу, началась “оттепель”, и она, бросив работу, закружилась в вихре светской жизни, ринувшись в нее от всей души.

Она любила покрасоваться — тем более что красота ее буквально “зашкаливала” на советском фоне, это была настоящая, потрясающая, “голливудская” красота. Красота уровня какой-нибудь Греты Гарбо, если угодно — Мерлин Монро, кто там еще есть? Хоть кого назовите, я готова выложить материнские фотографии той поры, она всех за пояс заткнет. Поэтому она любила и наряжаться — все было ей к лицу. Она любила рестораны — ЦДЛ, Дома кино, ВТО, любила блестящих, талантливых людей — Семена Кирсанова с его раскрасавицею молодой женой, Ахмадулину с кем угодно, Евтушенко, Вознесенского, ну и т. д. Поэтому и дом ее был так хлебосолен, весел, раскрыт для всех: “Жизнь — это вечный праздник!” Потом брат мой стал сниматься в кино — она ездила с ним на съемки, вкладывала свою энергию в него. Он играл во многих фильмах, подчас это были даже главные роли, но запомнилась всем одна — в “Бриллиантовой руке”, где он — сын главного героя (Никулина) стреляет в Миронова из пистолета мороженым. Меня тоже брали на кинопробы, и я чуть было не снялась в фильме “Дневные звезды” с Аллой Демидовой. Я должна была играть там маленькую загубленную дочку Ольги Берггольц. Но что меня особенно привлекало, так это то, что главной героине, всякий раз, когда она вспоминала свою дочку, мерещился убиенный царевич Димитрий, которого тоже должна была играть я: лежать в кроваво-красном камзольчике и высокой, отороченной соболем шапке во гробе с длинной свечой в руках. Но я как раз попала с больницу с тяжелой формой аппендицита, провалялась там два месяца и чуть было сама не угодила во гроб. И на роль царевича взяли другую девочку… Меня еще приглашали сниматься, но это были уже какие-то скучные советские девочки, пионерки, и мне не хотелось. Кроме того, я как-то отчетливо понимала, что вообще это дело — не мое.

А потом я стала писать стихи, и мама живо подключилась ко мне.

А я — что? При всем при том — обиженный, между прочим, ребенок, брошенный, можно сказать. Когда мой брат родился — недоношенный, мне было четыре года. Мама тут же принялась его выхаживать, а меня отдала на пятидневку в литфондовский детский сад, а на лето — с этим детсадом в Малеевку на все три месяца. Директриса детского сада Елена Борисовна специально просила родителей меня в Малеевке не навещать: “Так она девочка хорошая, ровная, на музыкальных занятиях у нас поет, танцует, а как вы приедете, она все плачет, плачет, не хочет с вами расставаться”. И вот я с такой сиротской челочкой, в веснушках, смазанные черты лица, блеклые краски, две туго заплетенные коски, казенное дитя, бесформенное, угловатое, выпихнутое прочь с дороги, чтобы не мешало. По ночам в спальне детского сада писательские детки рассказывают друг другу леденящие кровь истории, как у одной мамы пропала дочка, а потом мама купила кусок мыла и стала им мыться, а что-то ее вдруг царапнуло. Она пригляделась и увидела, что это — ноготок ее пропавшей дочки. Или — один мужчина имел семь жен, и все у него одна за другой умирали. Пришла милиция, и выяснилось, что он их щекотал и “защекотывал” до смерти…

Этакий я лен курящийся, трость надломленная, а мать у меня — красавица, яркая, сильная, непосредственная, энергичная женщина: говорит-— и все вокруг умолкает, прислушивается к ней. Кто — я и кто — она? Но, между прочим, когда меня мой духовник отец Ерм в 26 лет отправил в Пюхтицкий женский монастырь на покаяние и я жила там на правах послушницы, этот мой давний детсадовский опыт очень мне пригодился: и пахло там так же — и возле кухни, и в умывалке, и воздух так же сиял таинственным светом, и то же было пронзительное ощущение сиротства и в то же время присутствия Божьего, такое явственное ощущение, что ты и беспомощен, и нелеп, и мал, а Господь видит тебя, не спускает глаз…

В общем, не хотела я, чтобы мама подключала ко мне свои электроды, боялась я, что она меня сломает вместе с моими стихами. Трость эту об коленку с воодушевлением — хрясь! Лен этот курящийся — под ее напором-— пшш! — и потух. И на всех этих останках мать моя — победительница, валькирия, Брунгильда с мечом, природный огонь в глазах!

И потом-— она любит стихи одних поэтов, а я — совсем других…

Короче говоря, я стала сопротивляться. Окружать себя завесами тайн. Семь покровов на себя положила, пеленами обвернулась: “Настоящий поэт осторожен и скуп — дверь к нему изнутри заперта”.

А кроме того, я уже ясно видела, что ее трагедия в том, что она — человек такой творческой силы — не имеет для нее точки приложения, расходует куда попало: устные истории какие-то застольные, колоритные житейские эпизоды, динамичные бытовые сценки где угодно — дома, в подъезде, во дворе, на улице, в магазине, в ресторане, в поезде, на море, даже у меня в школе. И эта нерастраченная энергия обращается порой вспять и мучает ее саму. Терзает, ломает.

И вот я в глубине сердца решила, что у меня будет все не так. Я буду сидеть и работать, сидеть и работать. С запертой изнутри дверью. Такой был заложен во мне психологический механизм.

21

Ну что ж, теперь я понимаю, что подобный же механизм сопротивления материнским клише был заложен и в моей матери по отношению к своей. А у бабушки, как я полагаю, было то же самое по отношению к своей. Иначе зачем она, девочка из хорошей, благочестивой (ее отец — уже при советской власти, в коммуналке, где некуда было деться от чужих глаз, молился, закрывшись газетой), добропорядочной семьи, еще гимназисткой учившей пять языков, рванула в революционное подполье, будучи распропагандированной каким-то большевичком: листовки разбрасывала с прокламациями.

Бабушка моя была журналисткой и в начале войны возглавляла огромный отдел ТАСС, даже руководила его эвакуацией в Омск. Бабушка тоже была невероятно хороша собой, но совсем иной — некиношной красотой, которую она к тому же никогда не осознавала и не подчеркивала. Она всегда одевалась в темную одежду; белые кружева на воротничке и грудке, ни тени кокетства, ни грамма косметики, никаких украшений — лишь собственные крупные кудри. Мама как-то раз, мимоходом, даже вменила ей в вину, что она так старалась спрятать свою красоту, а ведь могла же после смерти мужа снова выйти замуж, а все — скромненько, незаметненько, деликатненько.

Бабушка не одобряла маминого образа жизни — с нарядами, пирами, ресторанами — и учила меня скромности:

— Хорошая у тебя кофточка, — говорила она, — скромненькая.

И вот мама, выросшая в этой аскетической бабушкиной скромности, в доме, где не было ничего лишнего, где стояла допотопная добротная тяжелая мебель, висели строгие шторы и полы были надраены вонючей старомодной мастикой на скипидаре, наблюдая ее каждодневные труды — ранние вставания на работу, размеренные будни и редкие праздничные церемонные застолья, возжелала иного — пиров, фейерверков, ярких красок, сочных фруктов, безумных нарядов. Она даже пошла играть в какой-то народный театр, и у меня сохранилась фотография, с которой она глядит этакой сценической дивой. Якобы ее там даже заметил какой-то известный режиссер и приглашал играть на профессиональной сцене. Сейчас я не могу это уточнить для полной достоверности, но вполне в это верю. А когда она заканчивала иняз с немецким языком, к ней подкатили какие-то дядьки то ли из КГБ, то ли из разведки и предложили ей поехать в Германию и открыть там нечто вроде салона для русских эмигрантов, чтобы собирать о них сведения. Маме поначалу эта идея очень понравилась, поскольку она услышала лишь слова “Германия”, “салон” и “русские эмигранты”. Но бабушка, узнав от нее эту историю, помертвела: “Ты с ума сошла! Кем же ты там будешь? Доносчицей!” И мама тут же забрала документы из института, бросила народный театр и укатила разъездным корреспондентом “Комсомолки” на Крайний Север.

22

Так вот, жизнь свою мама устраивала шумно и бурно — в пику бабушке с ее порядком, воздержанием, скромностью и незаметностью. Вот и я сопротивлялась этим материнским слепым природным силам, этому культу бурно цветущей сиюминутной жизни, просто — жизни, опьяненной самой собой. Для мамы она состояла в самом этом эмоциональном переживании, в напряжении всех чувств, в ликовании, в негодовании, в словах и жестах, в динамичных картинках и драматических сценках, в столкновениях и отталкиваниях, в игре воображения, в общении с другими людьми, с живыми тварями, растениями, рыбами, птицами и даже ползучими гадами.

Но на самом деле — и я это болезненно ощущала — это было и море разливанное прущего отовсюду бессознательного, захлестывавшего мой хрупкий кораблик, грозившего сломать его высокие мачты и опрокинуть в свою пучину и затянуть. Это была чутко дремлющая до поры буря, в завихрениях которой водились демоны, плясали призраки и гнездилась роковая деменция. А под всем этим мраком психического бурлили вовсе уж непостижимые законы биологической жизни, подрагивали, что-то жадно всасывая в себя, клеточные оболочки, вибрировали чуткие мембраны и диафрагмы, пульсируя, вырабатывались ферменты, шел метаболизм липидов и белков, слал свои сигналы хитроумный гипоталамус, сердце, мощно стуча, качало денно и нощно, словно насос, тоннами горячую кровь, перегоняло ее по нежным артериям туда-сюда, плясали огнеметные гормоны, надиктовывая свой язык, от высокой луны начинало ломить в турецком седле, и хрусталик вбирал в себя весь лучевой спектр, из которого потом причудливо складывались цветные сны.

А еще ниже, там, где уже почти гееннские бездны бессловесного, верховодила и диктовала свои условия химия: кальций вымывался из костей и застревал в почках, высвечивалась чуть ли не вся таблица Менделеева — натрий, калий, магний, фосфор; то вдруг непонятно как выделялись энзимы удовольствия, то известь забивала сосуды, и образовывал бляшки неведомый холестерин, и где-то здесь брал свои истоки папин диабет. Вот что такое на самом деле была эта “сиюминутная” жизнь! Прикрытая тонкой соломкой пропасть…

Всему этому надо было противопоставить Лицо. Подчинить Личности эту темную фабрику, этот подпольный завод. “А ну, — скомандовать, — все по местам!”

Именно в силу этого сопротивления я делалась каким-то метафизическим трудоголиком, и всякий труд, который не был сопряжен у меня с литературным, казался праздным дуракавалянием. Словно это корпенье над бумагой спасало меня от хищного зева природы со всем ее хаосом, который надо было загнать в слово, гармонизировать и преобразить в нем. О, как я стремилась к своему ночному кухонному столу и, наконец усаживаясь за него, словно сразу переходила в другую реальность, которая ограждала меня от бессловесных бурь, подземных толчков и вулканических извержений. Да ну этого Фрейда, я презираю его толкования, все это какая-то ложная этимология, шизофрения. Так ко мне пристал на одной конференции один филолог и стал доказывать, что слово “человек” произошло от двух: “чело” — это потому что человек думает, и “век” — это потому что он живет во времени.

Мне всегда казалось, что у меня отсутствует какой-то важный рецептор, даже и не рецептор — дело не в восприятии, — а какой-то жизненно важный орган осмысления жизни, и я пыталась его компенсировать словесным усилием, которое было сопряжено именно с письмом. То есть, чтобы что-то понять, мне надо было это назвать, чтобы назвать, надо было это описать, и я подчас мучилась, подыскивая это название, захлебываясь хаосом, пока и его не начинала поверять Логосом и именовать. Именно поэтому, когда я подолгу не писала, я внутренне надламывалась, мир смазывал свои черты, предметы размывали свои границы. Все плыло в каком-то душном мареве, не имея ни цели, ни достаточного основания, ни судьбы. Мелким сухим смехом похохатывала бессмыслица, и уныние с анемичным лицом и бесформенным ртом повторяло на все: “Ну и что?”

Тут для меня важно было и то, что мать моя была красноречива, как Цицерон, и прекрасно выражала себя в звучащем слове. Я же, напротив, была как-то искусственно косноязычна. Это приобретенное косноязычие имеет для меня довольно забавное объяснение. В десятом классе перед поступлением в Литинститут я брала уроки у замечательного учителя литературы, который потом прославился как интеллектуал Герман Андреев, и как-то раз я под его руководством давала речевые характеристики героям “Войны и мира”. И выяснилось, что все “положительные” герои — Наташа Ростова, Пьер Безухов, Платон Каратаев, Кутузов — говорят сбивчиво, синтаксически путано, как-то неправильно, косноязычно. А герои “отрицательные”, малосимпатичные — Берг, Анатоль Курагин, Элен, князь

Василий — изъясняются складно, четко, режут как по писаному. И это как-то так в меня запало, что я стала стыдиться ловких длинных сложноподчиненных предложений, — я их искусственно обрывала и не договаривала, запиналась, если вдруг получалось гладко, оставляла зазубрины…

А потом — и наш владыка тоже задал мне задачу. Мы как-то раз сидели с ним и рассказывали всякие истории. И тут он мне, прямо посреди моего рассказа, и говорит:

— Стоп! — и сделал паузу. — “Я, я, я”, — медленно и назидательно произнес он. — Продолжай.

То есть в том смысле, что я все время “якаю”: я, я, я…

Ну и все это совершенно замутило мои речевые возможности. Мне было совсем непонятно, как можно обойтись без “я”. Правда, мне знаком один архимандрит, бывший наместник большого монастыря, который называл себя “мы”, но это порой создавало комические ситуации. Например.

Сам он втайне писал стихи, но признаться в этом ни за что не хотел, ему было неловко: мол, наместник, а занимается такими глупостями. И в то же время ему интересно было о них поговорить, узнать чужое мнение. Поэтому он сказал мне, что стихи эти написал некий его знакомый, человек благочестивый, прихожанин, дал мне тетрадку, исписанную стихами, и назначил на следующий день встречу в беседке, где обычно монахи встречаются со своими родственниками.

— Мы будем вас ждать, — сказал он мне напоследок.

И я, разумеется, предполагала, что он будет там со своим прихожанином.

На следующий день, прочитав стихи, я явилась в назначенный час в беседку, где меня уже в одиночестве поджидал архимандрит Нафанаил.

— А мы уже здесь, — сказал он, благословляя меня.

— А где?.. — спросила я, оглядываясь по сторонам.

— Да здесь мы, — невозмутимо отвечает он, проводя обеими руками сверху вниз по своим бокам. — Слушаем вас внимательно.

Я опять беспокойно оглянулась.

— Мы полагаемся на ваш суд.

Тут мне стало не по себе.

— Стихи-то хорошие, но вот форма чуть прихрамывает, рифма тоже… “уходя — меня” — нельзя так рифмовать.

Он достал блокнот и стал что-то записывать.

— Значит, так, вот что мы записали, проверяйте: подчистить форму, рифму подправить.

— Хотя, — уже с тоской сказала зачем-то я, — Фет рифмовал же в гениальном стихотворении “огня — уходя”, и — ничего.

— Так, тогда про рифму вычеркиваем… Знаете что, мы тут в отпуск в Москву собираемся, может быть, заедем к вам, а вы нам что-то по методике стиха дадите, можно так?

— Конечно. А с кем вы приедете?

— Мы? Ни с кем. Одни мы приедем, мы всегда ездим одни… Монах — это ведь от какого слова? От слова “одни”.

Так вот, чтобы мне не “якать”, может быть, просто о себе ничего не рассказывать? В конце концов, “я, я, я, — что за дикое слово!”. Да и косноязычие мое, продиктованное тщеславным желанием быть с “хорошими героями”, вовсе загнало меня в тупик. Все у меня только бэ да мэ…

В конце концов я на это на все махнула рукой: ну с отрицательными я героями — значит, с отрицательными, чего уж тут маскироваться, и стала говорить как бог на душу положит. И все же немалые сложности, связанные с устным жанром, у меня были. И до сих пор, если можно что-то не говорить, а написать, я предпочитаю последнее.

23

И вот наконец совсем недавно у меня появился свой дом. Я сделала в нем ремонт, пристройку, камин темно-зеленого цвета, возле которого стоит огромная деревянная утка, вырезанная из корня оливы, привезенная с Корфу. Есть и парящая под потолком большая деревянная птица, подаренная нашим владыкой, есть выточенные из единого куска палисандра верблюды, соединяющие шеи и держащие на них резную плошку, есть в огромных зеленых кувшинах, напоминающих греческие амфоры, всякая зеленая роскошь — пальмы, фикусы, юкки. Я живу уже почти как настоящий эстет! Есть у меня даже свой собственный кабинет, уставленный книгами, из которого я могу хоть сутками не высовывать носа. И вот я сижу одна в этом прекраснейшем доме, и нет чтобы работать, или читать, или забрать к себе если не десятилетнюю Соню, которая чуть ли не каждый день поет в детском хоре Большого театра, если не восьмилетнего Ваню, который тоже занят — играет в спектакле роль самого короля Лира, появляется на сцене во время бури в одеянье доминиканского монаха, препоясанный вервием, и, простирая руки, возглашает: “Откройте тайники своих сердец, / гнездилища порока, и просите / Помилованья свыше!”, к тому же он ходит в лицей; если не шестилетнюю Марусю, которая посещает “кружок”, где учится грузинским танцам; если не годовалого Серафима, за его малолетством, то четырехлетнюю красавицу Лизу и трехлетнюю ангелообразную Наденьку, и вместе с ними играть в зайчиков и белочек, скакать и плясать, петь и балетничать, репетировать колядки к святкам и примерять костюмы ряженых.

В прошлом году я нарядила Лизу волхвом — красную феску ей надела, халат мой красный шелковый, усики подрисовала для интереса, в руку посох дала и фонарь на кольце; Соня была у нас ангелом — ее задрапировали в тюлевую занавеску, и в руках у нее была длинная восковая свеча, а сама я была пастухом — шкуру на себя накинула, колпак какой-то на голове, и мы отправились по Переделкину петь колядки — “Рождество Христово — Ангел прилетел”. Соня поет изумительно — недаром она теперь, в десять-то лет, чуть ли не каждый день в Большой театр ездит. То у нее “Богема”, то “Борис Годунов”, то “Пиковая Дама”, то “Щелкунчик”. “Да ладно, — сказала я ей, — брось заливать! „Щелкунчик” — это же балет!” А она говорит: “Балет-то балет, да наш детский хор все равно в оркестровой яме поет”. Так вот, Наденьку бы в этом году — ангелом нарядили, а мы с Лизой опять — волхв и пастух, репетировали бы, как понесем Младенцу Прекрасному, новорожденному, свои дары: кадильница у нас есть, которую мы разжигаем аккуратными кругленькими угольками, туда подсыпаем афонского ладана, и окутывает нас благоуханный дым, благовония — смирну, миро, амбру, кедр ливанский, лаванду, лимонник и таинственную византию; пение свое: “Вы, люди, ликуйте все, днесь торжествуйте все, днесь Христово Рождество!” А я вместо этого сижу и тоскую о дворняге, жду не дождусь, чтобы миновала эта назначенная мужем неделя и я бы наконец прижала ее к груди. Вот какая я стала вдруг размягченная, сентиментальная.

А ведь было время, когда мне даже нравилось быть сухой, жесткой, язвительной. Такая у меня была защита от материнской повышенной чувствительности и эмоциональности, от которой у меня дрожали поджилки. И вот, чтобы не создавать резонанс, я сжималась, скукоживалась в твердый такой комок. Мама говорила:

— Ты — жесткая, недобрая!

Это когда мы жили в Астраханском и она притащила в дом очередного кота — старого, облезлого и огромного. А у нас были в ту пору уже две кошки — плодоносящая Ксантиппа и ее дочка, которую мы замешкались отдать, и она успела вырасти, но так и не приручилась. Жила в стенном шкафу и всех боялась. Только эту Ксантиппу и уважала, поэтому ее условно звали Подружка. И вот эта Ксантиппа с Подружкой незадолго до появления старого кота вдруг взбесились и стали по всему дому оставлять свои кошачьи метки. Между прочим, они испортили мне пианино, папин баобаб, который он привез контрабандой из Африки в своем носке. И в доме стояла ужасная вонь. Нас научили, что надо по всем углам, где только можно, понаставить рюмочек с одеколоном, и тогда кошки почему-то сразу перестают помечать свою территорию. Мы так и сделали — везде: на столе, на полу, на пианино, на буфете, на подоконниках стояли у нас эти пахучие рюмочки. А потом к нам заехал наш старый приятель — сценарист Саша, по прозвищу Борода, человек, мягко говоря, пьющий. Мы засиделись далеко за полночь, и он явно перебрал, так что остался у нас ночевать. Разложили ему кресло в родительской гостиной, под большой пальмой, а он проснулся с утра пораньше — плохо ему, голова раскалывается, во рту сухость, в глазах песок. И тут он видит: прямо перед ним — и здесь и там — уже приготовлены ему рюмочки, он все их по очереди и опрокинул. Лег и опять уснул. А потом за завтраком и говорит нам:

— Как же все-таки у вас хорошо! И продумано заранее, и устроено.

И с этими рюмочками как вы все предусмотрели, я глубоко тронут…

В общем, с этим обтрюханным котом, которого принесла мама, был уже перебор. Тем более что он орал по ночам прямо под нашей дверью и гадил. Выхожу я ночью к детям, когда кто-нибудь из них вдруг заплачет, и босой ногой вляпываюсь прямо в лужу или в кучу. Ну и гоняла я этого кота — брысь, кричала, пошел вон! И проникся он ко мне какой-то мистической ненавистью, вылез как-то раз ночью на лоджию кухни, перебрался с нее в лоджию нашей с мужем комнаты и через открытое окно так-таки впрыгнул ко мне. Встал посреди комнаты с мерзким мяуканьем-— глаза горят, дыбом шерсть — и напустил лужу в свете полной луны. Оборотень!

— Умоляю, отдай его кому-нибудь, всучи, отнеси откуда взяла, выгони, не могу я с ним, — умоляла я мать.

Она смиренно так оделась, потупила взор, взяла кота и пошла по соседям, пытаясь его пристроить.

— Хожу с ним уже три часа, как Герасим с Муму. Родная дочь нас из дома выгнала. Жесткая, недобрая, — жаловалась она.

У нее было правило, что все “слабое, беззащитное” должно обретать в ее доме приют. Это “слабое, беззащитное” был какой-то ее эмоциональный конек, и она могла так растравить мне этим душу, воткнуть в нее такое словцо, воткнуть и там три раза повернуть, зацепить таким синтаксическим оборотом и так поразить и ранить, что я, особенно в детстве, испытывала настоящие нервные потрясения. Но и потом тоже. Она так могла меня накрутить, высечь такую жгучую искру сострадания ко всем отверженным, что, если бы я поступала адекватно ее внушениям, я бы давно уже, натянув на себя вретище и посыпав голову пеплом, удалилась бы в какой-нибудь лепрозорий обмывать язвы у прокаженных… Из мамы получился бы первоклассный миссионер, стоящий во главе крупной благотворительной организации. Она всех бы воодушевила на подвиги. Все бы у нее отправились в Индию кормить голодающих или в Зимбабве спасать бездомных детей. Но я научилась смягчать болезненные уколы ее словесных стрел.

“Нет, — порой думала я, — прочь от этой теплой природности, сентиментальной душевности — туда, туда, на ледяные метафизические высоты. К жизни духа! И там — гореть, спалить себя дотла”.

Этим я чуть не угробила одну хорошую девушку из Харькова, поэтессу, которая приехала поступать в Литинститут, а поселилась у меня, еще на Кутузовском. И вот я уходила на целый день на занятия, беря ее с собой, потом мы шли или в гости к друзьям-поэтам, или на литературный вечер, или на семинар поэзии, возвращались уже поздно, засиживались у меня на кухне, она удалялась спать в мою комнату, а я тут же раскладывала блокнотик и писала стихи. Потом она просыпалась, чтобы со мною идти в институт, а я, одетая еще со вчерашнего дня, читала ей то, что написала за ночь.

Через несколько дней она взмолилась:

— Да я так умру! Не могу больше! Не спать, не есть… У меня уже от этого кофе стучит в висках, от сигарет — одурь.

А я ей:

— Как это у Бунина: “До черноты сгори!”

Стою перед ней — мне 19 лет, белые волосы ниже плеч, узкие джинсы заправлены в высокие сапоги, вокруг шеи длинный небрежный шарф. Амазонка.

— Нет, — говорю, — конечно. И не надо тебе так страдать! Можно ведь жить как все! Ничего в этом нет такого… ужасного.

И, видимо, это так впилось в нее — как отравленное жало, — что она, приехав снова, поступила в Литинститут, стала писать день и ночь стихи, то есть “гореть до черноты”, тоже отпустила себе длинные волосы, надела джинсы, заправила в сапоги, и издалека нас с ней даже стали путать.

Но потом пути наши разошлись — я вышла замуж, стала рожать детей, биться в сетях житейских попечений, а она в итоге вышла замуж за какого-то иностранца с другого континента и сейчас, как я слышала, торгует островами Карибского моря.

Ну и друг мой, поэт Петя, философ, красавец, анахорет, еще тогда, в институтские времена, вещал о творческой свободе, змей; говорил, надо для нее пожертвовать всем — семьей, бытом, земными привязанностями, всем земным. Тянул, закрывая глаза:

Мне невозможно быть собой,

Мне хочется сойти с ума,

Когда с беременной женой

Идет безрукий в синема.

Обыденная человеческая жизнь — все эти ее расписания, хождения на службу, зарплаты, вечеринки с сослуживцами, отпуск, тихие семейные радости, заработки, вечера у телевизора, борщи с котлетами, покупка холодильника, здравый смысл и житейская польза и т. д. — казалась нам тогда чуть ли не богоборчеством. Так мы и неслись куда-то, гонимые ветром, задыхаясь от вдохновения, упиваясь строфой, и далекие скрипочки, чудилось, поют где-то там, нам и над нами, в ненастном и мутно клубящемся небе…

Дружила я в ту пору и с дочкой Инны Лиснянской — Леной. Она училась в Литинституте на прозе, была старше меня на несколько лет и относилась ко мне с чувством старшинства и покровительства. Как-то раз, когда она уже вышла замуж и должна была родить ребенка, я поехала ее навестить.

Она неторопливо расхаживала по кухне в халате, огромное ее пузо было прикрыто фартуком, а в руках была поварешка — она варила борщ и делала это с явным удовольствием, как-то даже священнодействовала над ним. Я остолбенела, увидев эту картину, столь несовместимую с ее недавним образом девы-писательницы, “эмансипе”, в неизменных вельветовых брючках и с сигаретой меж тонких длинных пальцев.

— Ну и что ты так удивляешься? — спросила она несколько сонным голосом. Взяла доску, положила на нее петрушку и принялась резать. — Да-да, не лукавь. А я тебе вот что скажу. — Она отправила петрушку в борщ и принялась за зеленый лук, кивая на него: — Витамины! Так вот — я считаю, что писатель должен жить самой обыкновенной жизнью. Как все. Никакого декаданса. У него должны быть дом, семья, желательно — какая-нибудь профессия. Я хочу в медицинский поступить. Чехов был практикующий врач, и — ничего! Неплохой писатель! Вот уж кто знает человека не понаслышке. А если ты баба — изволь рожать! — И она погладила себя по округлому животу. — А сейчас будем есть борщ.

— Я не буду. Я не ем… борщей.

— Напрасно. А я ем. А то — давай. Полезно для организма.

И она, тщательно подув в ложку с борщом, с удовольствием отправила содержимое в рот, аккуратно вытирая губы корочкой хлеба.

Я смотрела на нее с неподдельным ужасом…

24

Зашел Петя с большим чемоданом:

— Слушай, я на всякий случай — вдруг ты сегодня в Москву поедешь? Может, меня захватишь? А то у меня тут чемодан с книгами…

— Хорошо, — говорю, — поехали. Я прямо сейчас в Москву собираюсь.

Втащили его чемодан в багажник, глядь — а из-за сарая собака какая-то приблудная, да еще с щенком. Смотрят так испуганно, но с надеждой: а ты не прибьешь нас? Не выгонишь? Хвостиками повиливают. Как будто дразнят меня.

Уселись мы с Петей в машину, поехали.

— А у меня вчера ночью так сердце прихватило, я думал — все, каюк!

И — никого вокруг. Лежу в своем номере, продохнуть не могу. Чуть не помер.

— Так ведь это не в первый раз! И в любую минуту это может опять произойти, а ты — один. Друг мой, вот бы тебе жениться! На хорошей женщине… Может быть, даже с ребенком. Ну хорошо, пусть без ребенка…

— Ты с ума сошла! — Петя даже присвистнул. — Чего придумала! Я и в молодости-то не женился, даже на женщинах, которых безумно любил, не женился, а теперь — на2 тебе, стану искать какую-то там “хорошую женщину”, да еще мать-одиночку! Мне вообще хорошие женщины никогда не нравились, я всегда выбирал таких — с изломом, с червоточиной, с огнем в глазах. Да и вообще мне моя свобода дорога. Я хочу делать то, что хочу, а она мне будет мешать. Вот как она мельтешит, щебечет там чего-то, как сидит, молчит, дышит. Нет. Да и потом, она обязательно начнет что-то требовать. Заработков, это уж непременно. А я не желаю быть связанным ничем, никакими обязательствами. А лучше — знаешь что? — если эти приступы участятся и примут совсем уж угрожающий характер, я уйду… в дом престарелых.

Я даже закашлялась от неожиданности, хохотнула.

— Ничего смешного. Напротив, есть в этом что-то романтическое и мистическое — такой уход от мира к нищим духом. Кенозис. Знаешь, какие они трогательные бывают, эти старички, какие милые! И я буду среди них со своим Шопенгауэром, Хайдеггером и Бубером. Мы будем играть там с ними в шахматы, гулять в парке, я им стихи буду читать. Наверняка туда много мудрых и талантливых людей попадает — не все ж одни неудачники.

— Петя, — почти закричала я, — что ты говоришь! Ты хоть раз бывал в домах престарелых, ты хоть знаешь, о чем ведешь речь? Это же все блеф какой-то, литературщина, вшивый какой-то романтизм! Ты ведь даже не представляешь, что это такое, как эти старички смотрят на всякого, зашедшего к ним с воли, что там у них в глазах — какая боль! какая тоска! И — мольба: “А ты меня к себе не возьмешь?”

“Смотрят прямо как моя мама, когда я приходила к ней в больницу, как моя Тутти, когда я с ней расставалась!” — подумала я, и в глазах тут же защипало, комок поперек горла встал.

— Ну, это еще не сейчас. Сейчас я еще не собираюсь, — примирительно сказал Петя. — А сейчас я, наоборот, с девушкой из Майкопа, двадцатилетней, на пять дней в санаторий еду. Познакомился с ней летом — милая такая, провинциальная. Так что в дом престарелых я как-нибудь уж потом.

“Нет, — подумала я, — это уже патология какая-то. Помрачение. Духовная болезнь — то собака у меня с какой-то дочкой сливается, то с умершей матерью”.

Высадила Петю с его чемоданом и поехала в храм к игумену, у которого обычно исповедовалась. Но проходивший мимо совсем молоденький иеромонах сказал, что он уехал на несколько дней, и тогда я попросила его дать мне совет. Мы сели на скамеечку в храме. Я принялась рассказывать, опуская подробности и тут же чувствуя, что слова становятся как-то не так, выходит какой-то идиотизм, в глазах юного батюшки светится полное недоумение и что надо начинать именно с архиерея. Как только он услышал слово “архиерей”, тут же благожелательно кивнул и приосанился. Рассказываю, а все равно у меня получается какой-то “анамнез”: ну, подарили мне собаку, — между прочим, далеко не все священнослужители, мягко говоря, в восторге от того, что собаку впускают в дом: она считается нечистым животным, и многие полагают, что после нее вообще надо освящать жилище, — а я не смогла ее держать у себя по обстоятельствам моей жизни, отдала — выхоленную и здоровенькую — моему собственному сыну, которому как раз такая собачка и нужна, а теперь плачу по ней, как по собственной дочери и матери одновременно: ты чего голову священнику морочишь, дурью маешься, делать тебе нечего! Тут люди с настоящими трагедиями к нему идут — со смертями близких, с болезнями, с разводами, а ты что!

— Вы не знаете, почему я так страдаю? — уже плача спросила я. — Ну, может быть, я тем самым отвергла… любовь?

— Да, — серьезно ответил иеромонах. — Вы отвергли любовь. Вам ведь кто ее подарил? Епископ!

— Архи, — зачем-то поправила его я, — архиепископ.

— Тем более. Архиепископ ничего так просто никому не дарит.

— А я очень хорошо понимаю, почему ты так тоскуешь, — сказала моя подруга Анна. — Я тоже так металась и сокрушалась, когда мимо живой еще раздавленной собаки проехала и не остановилась, не подобрала ее. Торопилась куда-то, потом она была вся в крови, и я подумала, что мне все сиденье измажет. И уехала. А потом, часа уже через два, до меня дошло. И так мне скверно стало, так тошно, я просто места себе не находила. Села — уже ночью — за руль, поехала туда, где она лежала, но там уже ничего не было. Так что я очень хорошо тебя понимаю.

— Но я не понимаю. У меня ведь много людей близких умерло. И я по многим из них так не убивалась, как по этой живой и благополучной собачке. Что это? Может, просто у меня какая-то беда сейчас творится, а я об этом не знаю, но душа моя это уже чувствует. Чувствует, но не понимает, что за беда. И вот она просто нашла подходящий образ для этой скорби, имя ей нашла — Тутти.

— Может быть, — вздохнула Анна. — Но только что за беда? А может, ты тайно любишь кого-то, тоскуешь и не можешь себе признаться, так прямо по имени и назвать, и потому облекаешь тайну эту в символ — Тутти?

Ну вот: Тутти — это еще и “тайная любовь”.

25

Боже мой! Действительно, сколько людей я хоронила, сколькие умерли, порой с запозданием посылая вести о своей смерти и повергая меня в какое-то отсроченное страдание. А ведь это, кажется, и есть невроз? Ну да, “отложенное страдание” — невроз и есть.

Какие странные эти подспудные сюжеты жизни, протекающие с разной скоростью, — одни движутся еле-еле, другие стремительно разворачиваются, сталкиваются, пересекаются, обгоняют и настигают, когда уже вроде бы все позади… Что-то по поверхности скользит, а что-то в глубинах проистекает. Давнее, прожитое машинально, наспех, но в этих глубинах не перемолотое, не переваренное, вдруг просыпается, сгущается, уплотняется, ворочается под спудом болезненно да как встанет, как поднимется ниоткуда, словно в фильме ужасов, в полный рост. Дядька Черномор такой из темных вод, а с ним — все 33 богатыря. В принципе, можно жизнь свою с любого ее сюжета начать разматывать, с любой из ее подземных рек обозревать: все равно в каких-то точках все начнет переплетаться со всем.

Или вот эти “потоки рода”: “Фарес родил Есрома; Есром родил Арама; Арам родил Аминадава; Аминадав родил Наассона…” — катятся себе последовательно: прабабушка-бабушка-мама-я-дочери-внучки… Но в какой-то момент дочь по возрасту настигает мать, нагоняет отца, и тут они заново открываются ей, и она начинает так чутко все слышать, и чувствовать, и обостренно видеть, и отчетливо понимать. Вот сейчас бы и поговорить, и прильнуть, но — поздно, ибо они соскользнули с этого круга жизни, они уже — там, там, за чертой. И тогда, томясь в разлуке, с ними, умершими, начинаешь общаться и так живо чувствуешь их, укорененных в самом бытии.

Удивительно, что чаяние “воскресения мертвых” — это не педагогика, это не психология, это ни много ни мало мистика и догматика. В Символе веры — не просто “верю” или даже “верую”, но — “чаю”. То есть нет у верных никакого сомнения в том, что мертвые — во плоти оживут, но — непреложное желание и радостное есть ожидание, что это непременно произойдет. “Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь”. Буди, буди!

…А скрипочки какие-то деликатно все пиликают-пиликают себе, ведут свою тему, а виолончель где-то там, еле слышным фоном, на задах — свою, а у гобоя другая какая-то, отдельная партия, а у рояля — своя, а ведь и ударные погромыхивают, и орган звучит вдалеке, и вдруг они как пустятся в аллегро виваче, как сойдутся все в одном контрапункте, каждый принес свое, и — форте, фортиссимо! — дирижер так палочкой и трясет в вышине, черный фрак его аж дрожит. Прядь волос падает на потрясенное лицо.

Дочь моя старшая все эти сюжетные потоки, движущие с разной скоростью, замечательно раскопала у Пастернака — и в стихах его, и в прозе, даже выступала с докладом на пастернаковской конференции в Милане: “Образ поезда у Пастернака” — как-то так. Все даже встали, когда она закончила, и хлопали стоя. Она вообще такая — закрытая, сдержанная, интеллектуальная. Если бы она не была так хороша собой, стала бы точно книжным червем, синим чулком: все бы ей по читальным залам сидеть, тонким скальпелем распутывать психологические колтуны, развязывать тугие метафизические узлы. Тоже ведь как-то от меня свои кордоны выставляет, и там, где у меня — только догадка, порой совсем завиральная, у нее — точная научная аргументация. Там, где у меня — сумбурное

эссе, у нее — выверенная статья.

Так вот — эти потоки, омуты, завихрения, подводные течения, временные пласты… Сколько поэтов — тех, с которыми я дружила, училась в Литинституте, сидела на семинаре Слуцкого, на вечерах поэзии, — умерло, погибло еще в юном возрасте, сгинуло неизвестно где. И я узнавала об их кончине порой с опозданием, когда все это уже быльем поросло. Весть нагоняла меня, когда я была уже далеко, волна накрывала меня с головой, сбивала с ног и утаскивала в открытое море — туда, вспять… Так в детской игре двигаешь себе свои фишки по клеточкам — то на три вперед, то на пять, а потом попадешь на какую-нибудь черную клетку и оттуда уже скатываешься назад: давай снова начинай свой путь. А то — на красную, и тогда вылетаешь вперед, минуя засады, сразу через пять клеточек перескакиваешь, через семь!..

Сколько было талантливых, блистательных молодых людей — одна сорвалась с балкона, другая уснула с горящей сигаретой и сгорела, третий повесился, четвертый утонул, пятый — в психушке доживает свой век, шестой — попал в тюрьму и, отмотав срок, остался бомжом: жена развелась, брат приватизировал их общую квартиру и продал, и концов не найти.

Этот несчастный сиделец — поэт Сережа — иногда приходит к моему мужу в храм:

— Володька, дал бы деньжат.

— Что с тобой приключилось?

— Как есть я — человек презренный и бездомный. Подрабатываю сторожем в подмосковном храме. Дай хоть сколько, а? Вместе ж учились. Литинститут помнишь?

— А стихи пишешь?

— Пишу, еще как пишу.

— Ладно, держи деньги, но в следующий раз приноси стихи. Ты же талантливый человек! Мы их в журнал какой-нибудь отдадим.

— Принесу, принесу.

Через какое-то время он появляется вновь:

— Володька, подкинул бы деньжат, а?

— А стихи принес?

— Не принес, но принесу, принесу…

Как-то раз стою я в рождественский сочельник в храме, где служит мой муж, и подходит ко мне испуганный охранник:

— Там какой-то страшный бомж сидит перед входом в храм на диване. И уходить не хочет: я, говорит, с отцом Владимиром учился, я его жду. Вы не можете посмотреть, кто такой, а то уж больно страшный. Может, милицию вызвать?

Я подошла к дивану, на котором сидел, развалившись, огромный, страшный, грязный, обросший седыми волосами мужик. Он повернул голову в мою сторону и наставил на меня бессмысленный немигающий глаз.

— Дорогая моя! — засмеялся он. Но глаз продолжал смотреть, не мигая, бесстыдно и бездушно, как смотрят из преисподней: он был мертвый, он был искусственный, он был вставной, этот ужасный глаз!

— Узнала, ну? Или не узнала? Глаз-то у меня — поняла ты? — вставной. Ладно, слушай, чтобы мне Володьку не ждать, подкинула бы мне деньжат, а? Ради праздничка! Я ведь тоже — при храме.

— А ты стихи принес? — спросила я, доставая кошелек.

— Стихи? Да я их засунул куда-то, не могу найти. Потерял, наверное. Ну да ничего, я новые напишу, еще лучше. Принесу тебе их, принесу!

Взял деньги и побежал, радостный, но вдруг остановился и воскликнул:

— С Пасхой тебя!

— В смысле — с Рождеством?

— Ну да, с Рождеством, с Рождеством, но и с Пасхой уж — заодно.

Я вспомнила вдруг, каким он был в институте — талантливый, экстравагантный, красив безумно. Глаза на пол-лица, живые, любопытные, с куражом. Стихи он читал превосходно, чуть-чуть притопывая в такт, жестикулируя, очень получалось… суггестивно. Костюмчик на нем был всегда один и тот же — коричневый, из которого он вырос, — узок в плечах, рукава коротки, брючки коротковаты… Было видно, что он из очень бедной семьи. Тем самобытнее и ярче казался его поэтический дар: просто так, ни за что, ниоткуда, с небес. Пил он, правда, много — все время под хмельком. Но не пил-то тогда — кто? Только презренный мещанин да обыватель, который копейку копит к копейке и хранит в носке, чтоб стенку купить, — вот кто не пил. Карьерист советский, партийный, хотя карьерист тоже пил. Но я с ним, не с карьеристом, а с этим Сережей, честно говоря, дружбы никакой не водила, потому что была зла на него. Он все время

устраивал какие-то провокации. Звонил мне поздно ночью, видимо, из веселой подгулявшей компании — всегда был этот фон: смех, ор, пьяные выкрики. И говорил, громко называя меня по имени:

— Дорогая моя, прости, что сегодня к тебе не пришел. Я тут с друзьями. Ну, ничего, не плачь — я завтра приду.

Я ему:

— Какой же ты гадкий мистификатор! Перестань делать вид, будто у нас роман.

А он:

— Так ты хочешь, чтоб я прямо сейчас к тебе приехал? Ночью? Ну хорошо…

— Негодяй! — срывалась я, бросая трубку.

А потом он куда-то пропал на множество лет, чтобы вынырнуть вдруг вот так — со стеклянным глазом.

А некоторые — просто тихо спивались в своем углу или, затаившись, умирали от рака. А кто-то просто переставал писать стихи. Поэты — они, как шизофреники, находят друг друга, образуют незримые сообщества и пронизывают собой, как щупальцами, весь социум.

В принципе я эту мощную социальную прослойку рифмующих людей с некоторых пор побаиваюсь, недолюбливаю — люблю только нескольких, на пальцах можно пересчитать, поэтов: “лично” люблю “штучных”. Не люблю, как они “врубаются”, аж душу готовы заложить, сходят с ума, “сгорают до черноты”, чадят… Ходят такие, уже сгоревшие, испепеленные, стихотворных своих уродцев ведут за собой — у кого недостает гена, у кого лишних-— целых два. Я тоже когда-то в юности так “врубалась”: “Одна — из всех, за всех, противу всех!” Ночевала с Цветаевой под подушкой. Даже и установка у меня такая была — противу всех! Я и в компанию не могла прийти, чтобы там что-нибудь не отчебучить, фортель какой-нибудь поэтический не выкинуть. Как бы даже и обязана была что-то этакое сказануть, жест сделать. Мол, “вы — с трюфелем, я — с дактилем!”. Как бы это — положение обязывает. Это потом лишь я поняла, что надо мне от Марины Ивановны спасаться, а не то — погубит, спалит, сожрет…

А что — это очень даже типичная такая картина, когда сам образ любимого поэта расставляет свои доминанты, начинает влиять на твое собственное поведение, под себя переиначивать твое “я”. Потом, когда я уже в качестве преподавателя сидела на собеседовании в приемной комиссии Литинститута и слышала, что поэт-абитуриент любит Рубцова, я заранее точно знала, что будет — пить. Беспробудно, грязно, со скандалами, мордобоем и, может быть, даже с потугами на суицид. А если любит Бродского — пить будет тоже, и сильно, но — иначе: как-то более мрачно, замкнуто, метафизично, сползая в депрессию и цинизм.

Ну и вот — не люблю я с тех пор, как сбежала от Марины Ивановны, все это волнение в среде рифмующих (и не-рифмующих), копошенье, возню, тусню, вызнаванье секретов поэтического успеха, тайны славы, придумывание поэтических манифестов, создание имиджей, скидыванье “с корабля современности”, все это “позиционирование”, объяснение своего “дискурса”, не люблю у “патриотов” их “босоногое детство” возле “невзрачной речушки”, а у либералов — затасканную с прошлого века монотонную абракадабру без запятых.

Вот, очень характерно для нашего времени: один критик написал книгу эссе, одно из которых построено на цитате из Блока. Только цитата эта-— столь известная, что он не утрудился ее уточнить, — была им переврана: такая типичная оговорка, по Фрейду, и звучала она у него так:

Тащитесь, траурные клячи!

Актеры, правьте ремесло,

Чтобы от истины ходячей

Всем стало больно и СМЕШНО.

Это ему показал “нос” и спутал все карты, конечно же, хрестоматийный шалун, пушкинский дворовый мальчик, который устроил такой забавный перформанс, “в салазки жучку посадив, себя в коня преобразив”, и при этом “заморозил пальчик”. Вот ему-то как раз “и больно, и смешно”, к тому же и “мать грозит ему в окно”.

Но даже не так важно, на чем поскользнулся этот критик: симптоматично само это новое веяние: “свет” заменить на “смех”.

— А что, если начать писать рифмоидами, как вы думаете, это будет круто? Это же будет что-то новое, — спрашивает меня сорокалетняя молодая поэтесса. Ее черненькие волосики подстрижены под “тифоз”, в ноздрях блестит пирсинг. Она бросила мужа с двумя детьми и ушла к любовнику, чтобы “они не мешали творческому горению, вдохновению, полету, размаху — ну, вы же понимаете, о чем я!”. Стоит с “Русским йогуртом” в одной руке, “шейк” у нее — в другой.

— А ничего, что вы вот так — с утра?

— Это я не с утра, это со вчерашнего вечера.

И — все время это унылое беспокойство в глазах, которое так часто принимают за воодушевление:

— Ты сегодня будешь на биеннале читать?

— Я сегодня буду читать! А ты?

— И я сегодня буду читать! Мы все сегодня будем на биеннале читать!

— Нет, ну все-таки скажите, вот если в белый стих такую легкую рифму впустить ненавязчивую — это новая форма или уже старье? Это как?

— Никак, — пожимаю плечами я и, щелкнув по банке в ее руке, приближаюсь к ее уху с серьгой, словно хочу сообщить секрет. — Круто — это когда форма растет изнутри, а не пришпандоривается снаружи! Ищите ее, как Царствие Небесное, внутри, внутри.

— Ага, значит, внутри? — И заглядывает в пустую банку, где только что был “шейк”.

Слава Богу, что я дружу в основном с монахами!..

26

Когда-то один из них, монах Лазарь из Свято-Троицкого монастыря,-— правда, он сам писал стихи, и замечательные, — прислал мне письмо. Вообще-то он написал мне много писем, но все они были в стихах — у него даже получился целый цикл “Письма Олесе”, потом он был напечатан в его книге. Но книга вышла в середине 90-х, когда собственно поэзией никто не интересовался, и прошла незамеченной. Он написал мне целый цикл — а я ему в ответ только одно. Там есть такое:

Вот и ты, мой друг, заразился этой —

расшлепанной на широкую ногу,

безалаберной, взбаламученною строфою,

распахнутой, как объятья,

навстречу ветру, музыке за забором, горю-злочастью, Богу…

Сколько же вольнодумства, однако, в складках ее широкого платья!

Сколько прихоти и капризов в ее черных штапелях, сиротских ситцах!

Даже когда она прикрывается облаками,

в недомолвках туманных — как не оговориться?

Как не выболтать даже больше, чем было, — обиняками?

Вот и ты теперь можешь, что Бог — на душу,

что луна — полю,

что прямая речь не выдержит, спрячется, как улитка,

и, ломая синтаксис, язык прикусит, пока в крамоле

света лунного плещется рифма — то кокетка, то кармелитка.

Но это его письмо было в прозе.

Он писал, что находится под впечатлением рассуждений одного священника, правда из раскольников, который утверждает, что творчество — удел демонический и человек, забредающий в эти области, тем самым уже попадает под власть лукавого, а тот заставляет платить ему дань — пьянством, дебошами, случками, чуть ли не свальным грехом.

И тут он принимался возражать, ссылаясь именно что на Святых Отцов.

Святые Отцы, писал он, говорят, что способность к творчеству изначально заложена в человеке и она есть то “подобие Божие”, по которому Он сотворен. Бог — Творец, но и человек — творец, и на то, чтобы человек мог творить, Бог отпускает ему сугубые силы, особые энергии, благодать, которую мы, пишущие, поющие, рисующие, ваяющие, называем вдохновеньем. И дальше у него шел поэтический текст. Что-то такое: о, этот дивный избыток — не знаешь, откуда пришел он и куда исчезает. Настигает тебя внезапно, порой не ко времени — что делать с ним? Покидает непредсказуемо: вот было и ушло, и уже нет его — как не бывало совсем. Но когда приходит — душа наливается светом, соком жизни, полнится звуками, изнемогает от любви. Человек может и обольститься этим своим богоподобием, красотою и могуществом своей души. Так ведь и Люцифер, когда был еще Денницей — первым из ангелов, пал, искусившись и вообразив себя равным Богу.

И вот поэт, продолжал он, побродив в сладком самозабвенье, в упоении от своей власти безымянным сущностям и явлениям давать имена, помечать своею печатью и присваивать их, опьянев от невещественного этого напитка, вдруг, очнувшись как бы от дивного сна, опустившись на землю, как после полета, попав в тенета дольних уз после как бы неограниченного самовластия, чувствует тесноту в собственном теле, темноту вокруг, ибо Свет — погас; глухоту, ибо не слышно райских мелодий. Он живет среди людей, но знает, что он — не такой, как все.

— Я не такой, как все вы! — кричит он, забираясь на пиршественные столы. — Признайте меня! Мне доступно то, что вам не дано! Мне дозволено то, что запрещено вам! Мне ненавистна ваша полнотелая сытая трезвость!

Словом, гордость кипит в таком избраннике муз, как только в нем убывает благодать; тщеславие вопиет в любимце гармонии, как только его покидает самозабвенный творческий порыв; гнев клокочет, осуждение, депрессия находит, как тать, как только эта таинственная сила оставляет его. Да, утверждал монах Лазарь, я убежден, что происходит это, именно когда ушло вдохновение, когда покинула его благодать, остановился творческий порыв! Не само же творчество повинно, а, напротив, угасание его. Пустота, которая образовывается вдруг в душе. Зияющая дыра, которую теперь и пытаются заткнуть, заполнить куражом, загулом, пьянством, блудом, обидами на судьбу, на ближних, на целый мир, завистью к более успешным собратьям.

В такую клоаку ни солнце не заглянет, ни ветерком не повеет, продолжал он. Ни радости, ни упования, ни веры, ни вдохновенья. Гибель таланта, крах души. Ропот на Бога:

— Зачем Ты меня обнес?

А потом:

— Зачем Ты противишься мне?

А потом:

— Вот Кто соперник мой!

В чем корень такого банкротства? Святые Отцы писали: не в творчестве, а в узурпации его. Не в таланте, а в гордости. Может быть, я пересказываю не вполне точно, но смысл — таков.

Сам отец Лазарь трагически погиб, но не от бурных обстоятельств, которые столь часто сопровождают творчество, а просто от случайных лихих людей. Он был гениальный проповедник и проповедовал всегда и везде, где только мог: в монастыре — в монастыре, в поезде — в поезде, на улице — на улице. И вот сразу после Пасхи он оказался у Останкинского пруда и стал проповедовать там двум лысым браткам. А им от этих “ходячих истин” вдруг стало смешно. Они решили: дай-ка посмотрим, что там у этого попа внутри. Повалили его на землю и так избили ногами, что им пришлось, отойдя в сторонку, мыть бутсы от его крови в этом пруду. Их за этим мытьем и поймала милиция, а отец Лазарь лежал, умирая, в кустах — его не сразу и заметили. И потом — кровь на черном подряснике совсем не видна…

Весть о его гибели я получила чуть ли не через три дня. Дело в том, что он позвонил мне в самую пасхальную ночь:

— Христос воскресе!

— Воистину воскресе! А приезжай к нам праздновать!

— Приеду, меня как раз наместник на неделю отпускает из монастыря. Через три дня буду у вас. Так что ждите меня.

Приехал он в Москву и пошел в Рождественский монастырь повидаться с братией, а потом решил заглянуть к друзьям, которые жили в Останкине, а уж на следующий день — к нам, в Переделкино. И, проходя возле Останкинского пруда, обратил внимание на этих лысых, стоявших столь же праздно, сколь некогда стоял под смоковницей Нафанаил, тот еще, евангельский, когда его там увидел Христос. И Лазарь остановился с ними-— просто поговорить.

Почему-то у него не оказалось при себе документов — обворовали они его, что ли, поэтому милиция не могла так сразу узнать, кто это, что это за монах. Потом братию монастыря вызывали в морг на опознание… И вот звонит мне из Рождественского монастыря друг мой игумен Филипп — через три дня, то есть как раз в назначенный день, когда мы ждем Лазаря, и говорит:

— Лазаря убили… Три дня назад. На Останкинском пруду.

— Да бросьте вы, он сегодня ко мне собирался! Это не он…

Наутро я поехала на его отпевание в монастырь.

Но этот новый — “четверодневный” Лазарь теперь повсюду со мной. Все я с ним мысленно разговариваю, спрашиваю, а то вдруг вступаю в спор.

27

Позвонили из поэтического журнала и предложили сделать со мной беседу о поэзии.

— Хорошо, — сказала я, — спрашивайте. Только отвечать я вам буду письменно.

Вопрос. Считаете ли вы, что поэт должен жить какой-то особенной жизнью? Что он должен путешествовать? Или, напротив, сидеть на одном месте и углубляться в себя? Что лучше для творчества — не связывать себя семейными узами, пожертвовав семьей ради искусства, или, напротив, окружить себя людьми, быть со всеми, чувствовать дыхание времени?

Удивительно, когда-то я знала об этом все: надо так, так и так. А теперь ни в чем не уверена. Может быть, поэту должно идти на пользу все, происходящее с ним: доверие к собственной судьбе. Что она посылает, то и должно быть словесно преображено. Причем даже внешние события и впечатления не столь важны — что может быть скучнее и беднее этими событиями, чем жизнь Иннокентия Анненского? Директор лицея, потом-— смотритель училищ… И вообще, судя по фотографиям, лицо у

него вполне обыкновенное, в меру упитанное, приятный такой дядечка. Плотного телосложения.

А поэт — изысканнейший, уникальный, который создал, сам того не подозревая, целую поэтическую школу: весь акмеизм из него вышел, сколько у Мандельштама с ним перекличек, сколько у Ахматовой…

Блок — поэт, несомненно, более значительный, великий поэт, но он никакой школы не создал. Да и невозможно быть его поэтическим последователем.

Или — Фет. Жил себе в своем поместье — крепкий хозяин, хороший помещик, крепостник. Замечательная история, как они с Львом Толстым, с которым соседствовали их поместья, решили создать монополию на пеньку. Лев Николаевич пишет Фету: Афоня, мол, попридержи в этом году пеньку, и я попридержу, цена на нее и повысится, а мы по новой цене на следующий год ее выкинем…

И вот так, придерживает он пеньку, хитрый кулак, а сам пишет божественные стихи:

Истерзался песней

Соловей без розы.

Плачет старый камень,

В пруд роняя слезы…

А тогда в этом поэтическом журнале задали мне следующий вопрос: “А что же такое судьба?” И я подумала, что судьба — это телеологическая связанность жизненных сюжетов, синтаксис происходящего с душой, синтезис… Ну, не знаю, правильно я ответила или нет. Если бы я умела рисовать, нарисовала бы просто дерево: потянешь за одну ветку — накренится все.

Вообще для поэта важна, как это называл Константин Леонтьев, “сила интенсивности жизни”. У Толстого, пока он был великим писателем и не стал плоским моралистом, эта сила бурлила: как он земли ездил скупать по дешевке в Самарской губернии, как лошадей сторговывал у местных башкир, чтобы устроить у себя конный завод, а пока суд да дело — скачки затевал прямо там, в степях, эти башкиры наезжали со своими кибитками, разбивали свои станы, а кони скакали, страсти кипели, костры дымились, красное солнце садилось, пахло ковылем, полынью, конским потом, навозом, жареным мясом, паленым волосом, свежим хлебом, луком и мятой, молоком матери, сырой землей…

Или как он ездил смотреть в Тулу пленных турок, еще и сыновей своих брал. Турки пленные — красивые здоровые парни в красных фесках, белых рубахах, синих шароварах — залюбуешься! Так им граф Толстой чай привозил, сахар, деньги подкидывал, подначивал их устроить друг с другом борьбу, делал ставки, и они с азартом боролись, он смотрел — наслаждался, потом подбил русского солдата побороться с пленным турком, тоже-— боролись, сходились, топтались на месте, скалили зубы, ловкими движеньями перехватывали руки, упирались ногами, тела напрягались, мускулы дрожали, глаза сверкали, прерывалось дыханье, блестели потом оголенные торсы… Все стояли вокруг — болели, языками поцокивали, кулаки сжимали, потрясали ими в воздухе — целый огненный столп энергии поднимался ввысь! Вот это жизнь!

А потом в нем этот огонь стал угасать, и он сделался плоским моралистом. Даже, великий художник, красоты никакой в Евангелии не увидел! Художества там не узрел! В Церкви не обнаружил бессмертной поэзии, где слились реальность и смысл!

Про него, каким он стал в этот период жизни, еще тогда ходил анекдот. Едут люди на пассажирском поезде. Им объявляют: проезжаем Ясную Поляну. Они — к окнам: хотим поглядеть, как пашет граф Толстой. И им: его сиятельство к пассажирскому не выходит, он только когда курьерский идет пахать.

Между прочим, у меня есть догадка, почему он отринул Церковь, но это уже совершенно другая тема, другой рассказ. Монах Лазарь когда-то все меня теребил: ну и что у тебя за догадка такая, скажи, скажи. Я и сказала:

— Было время, когда он, после башкирских земель и коней, вдруг к ним остыл, стал захаживать в церковь и водил туда детей. А потом вдруг очень резко отвернулся от нее. Ну вот, как ты думаешь, почему?

— Ну, наверное, она показалась ему какой-то слишком уж… синодальной.

— А я думаю — у него был какой-то неисповеданный грех, который ему было очень стыдно назвать на исповеди. И этот неназванный, неисповеданный грех ужасно его тяготил, мучил — он ненавидел его. И спроецировал эту ненависть на Церковь. Отвернулся и ушел навсегда.

— Так просто? — разочарованно протянул он. — Нет, это даже вполне может быть, это очень частый случай, почти хрестоматийный, почему человек не может в Церковь войти. Но когда речь идет о таком великом художнике, кажется, что эта ловушка слишком уж примитивна для него.

— Зато надежна: действует наверняка.

— Ну, если уж так, то у меня тоже есть предположение. Кажется мне, что грех этот неисповеданный был прелюбодейного свойства: слишком уж он надрывно обличал его в своих героях, пережимал, что-то в этом было личное, мучительное для него самого, непреображенное: именно то, как он в своем праведном гневе по этому поводу перестарался, уже даже в ущерб художественности, что-то и “выдает”.

...Но вот что поэту крайне вредно, так это — “позиционирование”. Когда он начинает работать на публику, становиться в позу, говорить специально для эккерманов, выдумывать себе образ, судьбу. Вот как я, например, верхом на этом черном коне…

Тот же монах Лазарь признавался мне, что при всей своей любви к

Ахматовой, к Поэту, он испытывал некую неловкость, когда, читая воспоминания о ней, порой восторженные и как бы очень лестные для нее, вдруг отчетливо видел эту позу. Когда она, уже старуха с грудной жабой, с зобом, продолжает так интересничать, выдумывать какие-то “метафизические романы”, все эти бесконечные ее “встречи-невстречи”, эти ребусы в “Поэме без героя”… Ему хотелось это как-то пропустить, не заметить, перелистнуть, отвести глаза. Это как если бы очень приличная, очень достойная во всех отношениях женщинах, к тому же и очень пожилая, пришла в публичное место и вдруг бы там напилась, стала бы пересказывать свои эротические сны, задирать ноги и кривляться… Уважающие ее люди предпочли бы этого не заметить, а то и прикрыть и уж во всяком случае — забыть…

Вообще, если вот так посмотреть Петиным глазком, то все действительно сплошная пошлость и есть. Как я люблю Пастернака, но ведь и у него… Сначала была у него одна жена — он писал ей потрясающие стихи, письма о своей любви. Потом сменил адресата. На кого? На жену своего друга.

“Зина с мощной спиной и толстыми руками”, по многим воспоминаниям. Ладно. Женился, написал гениальные стихи, родил сына и — нашел себе молодку-редакторшу с дочкой: обе называли его нежно: “классюша”.

Что ж, как говорила Раневская, провинциально все, кроме Библии. Но ведь и по2шло, кроме Библии, все!

А может, все как раз наоборот? Может, и нет ничего пошлого самого по себе, что не могло бы быть словесно преображено? В конце концов, какое нам дело, какая разница — Зина там или не Зина, и какие у нее руки, и откуда он ее взял…

Кто-то, может, и погигикает над кривыми ногами царицы Савской, а я так лучше буду читать “Песнь песней”: “Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность”.

28

Мама тоже, когда я вышла замуж и у меня один за другим стали рождаться дети, глядела на меня таким отчаянно-разочарованным взглядом: мол, вот ты какая самка оказалась, прощай стихи! Ей тоже казалось, что я впала в пошлость — пеленки-кашки-прививки-прогулки-ползунки-соски. Махнула она на меня рукой — не оправдала я ее надежд. Так, покуражилась, покуражилась на рассвете дней — и, отяжелев, припала к земле. Была амазонка с луком на узком бедре, Диана-охотница, стала “многодетная мать” с талончиками на покупку продуктовых заказов: гречка, российский сыр, курица, сгущенное молоко, шпроты.

Мама тогда от расстройства за месяц написала киносценарий, поставила соавтором отца, у которого был литературный статус, к тому же сценарий был о войне на территории Польши, и отвезла на Горьковскую киностудию. Его довольно быстро приняли, тем более что в некотором отдалении уже маячило 35-летие Победы и надо было его отмечать. Мама отправилась в командировку в Польшу (постановка должна была быть совместной) и там перезнакомилась с лучшими польскими режиссерами и актерами. У нас постоянно потом звучали в доме эти имена — “Анджей Вайда”, “Ежи Кавалерович”. Встречалась она и с Барбарой Брыльской — с ней они, правда, были уже давно знакомы, и та даже, когда она снималась в “Иронии судьбы”, привозила моему мужу, у которого отродясь не было ничего, кроме джинсов и растянутых свитеров, модный костюм на свадьбу. Костюм этот, честно говоря, был просто ужасный: он олицетворял собой все, что мы с моим тогдашним женихом считали “мировым мещанством”. Он был сшит для типичного такого самодовольного “среднего европейца”. На моем грациозном и изящном женихе, которого профессионалы принимали за “балетного мальчика”, он болтался, и если брюки еще можно было хоть как-то ушить, то с пиджаком — фиолетовым в черную клетку — сделать было ничего нельзя. Со страданием мой прекрасный жених надел на себя этот пиджак лишь однажды, перед походом в ЗАГС, и потом его долгое время носил мой брат, когда ему хотелось казаться старше и солиднее.

Итак, мама перевернула всю Польшу, приглашая в свой фильм режиссеров, актеров, художников и вообще всех добрых людей, а также выбирая натуру, хотя это уж точно не входило в ее обязанности. Но, вернувшись в Москву и кладя на стол директору киностудии список лиц, которых она уже пригласила для участия в фильме, она, в свою очередь, получила перечень замечаний, по большей части — цензурных, которые она должна была в срочном порядке учесть, иначе картина так и не будет запущена.

И мама разгневалась.

Она пробилась на прием к министру кинематографии, кажется, фамилия его была Баскаков, и горячо убеждала его срочно запустить картину, без всяких изменений. Даже удивительно, как это он не пошел у нее на поводу: мама вообще-то могла своим огненным красноречием — с риторическими фигурами, эллипсами, метафорами — уболтать любого… Ну, например, когда у нас КГБ вздумал отнять квартиру в Астраханском, потому что из нее, оказывается, были хорошо видны окна политического беженца Луиса Корвалана…

Действительно, эти его окна без занавесок прекрасно просматривались из наших. Каждый вечер нам можно было наблюдать, как там собираются его товарищи по подполью, усаживаются за длинный стол, на котором стоят только стаканы да графин с водой, и ведут долгие разговоры.

Друг наш Гена Снегирев, восседая по вечерам у нас на кухне и вглядываясь в происходящее у Корвалана, с пониманием констатировал:

— Ишь, провинции делят!

Ну, в общем, чтобы не растекаться мыслью по древу, скажу только, что КГБ решил нас, поторопившихся вселиться в новый дом, из этой квартиры выселить на четыре этажа ниже, в квартиру нерасторопного Левитанского, который замешкался с переселеньем, а в нашей устроить наблюдательный пункт и явочный штаб для стукачей. Но не тут-то было. Мама сказала: “Что — получится, что мы отнимем у Юрки квартиру, которую он так ждал?” Она достала пишущую машинку и настрочила такие потрясающие по своему пафосу, драматическому накалу и иезуитской шантажисткой интриге тексты, которые она разослала всем — и Брежневу, и Косыгину, и Подгорному, и Андропову, что вскоре от нас все отстали.

А вот с министром кинематографии — не справилась.

Недели две прошло под знаком обсуждения этого ее неудачного похода, как она говорила, “к цензору”. Приходило много гостей, все острили, ёрничали, придумывали обходные пути, ели, пили и веселились. Мама была в ударе — казалось, это и есть истинное поле ее деятельности: жизнь, просто живая жизнь! А потом они все разошлись кто куда, и она сразу как-то сникла. Сценарий забросила, никаких изменений в него не внесла, при одном упоминании о нем болезненно морщилась. Все это ей наскучило, поскольку требовало поденного ремесленнического труда, а иначе как ты заштопаешь дырку, сделанную цензурой, в тех сюжетных перипетиях, которые связаны с варшавским восстанием? Папа сам рассказывал, как он, пока немцы уничтожали поляков, стоял со своей артиллерийской батареей на другом берегу Вислы и наши бойцы плакали оттого, что не было приказа поддерживать восставших. Так и смотрели на это зарево, на эту бойню.

А у мамы после этого какое-то странное появилось увлечение. Она стала всю свою одежду… перешивать. Из жакетов и кофт делать безрукавки, выпарывая рукава, из пальто — куртки, из платьев — юбки, из брюк — бриджи. А поскольку она патологически не умела и не любила шить, то в конце концов все это, лихо распоротое и разрезанное, так и осталось невостребованным валяться в шкафу. Таилась за этим некая мамина могучая идея перекроить самую жизнь. Слава Богу, что — неосознанная.

29

Родители мои дружили с писателями. С Давидом Самойловым, с Юрием Левитанским, с которыми мы в Астраханском переулке жили в одном подъезде, с Семеном Кирсановым, у которого была такая красавица жена, что лишь она одна, пожалуй, могла бы посоперничать с моей мамой и даже ее победить, и то только потому, что была моложе; с Фазилем Искандером, с Булатом Окуджавой, с Николаем Глазковым. Было множество не столь известных, но замечательных людей. Поэт Марк Соболь, сын известного прозаика Андрея Соболя, поэт Марк Максимов, отец известного телеведущего Андрея Максимова, — всех их мама возила в питомник выбирать собак. Мама вообще любила “светскую” жизнь, в том числе застолья, посиделки, истории, диалоги, сценки. Но при этом она была очень демократична. По большому счету, когда ее охватывало вдохновенье, ей было все равно, перед кем вещать. Она была бы готова, как Франциск Ассизский, самозабвенно витийствовать перед птицами.

Было какое-то время, когда она, сама мучительно не любившая ни убирать в доме, ни мыть посуду, но с большим воодушевлением готовившая для гостей всякие трудоемкие блюда — гусей в яблоках, уток, индеек, ноги изюбря, рябчиков, нанимала домработниц. К нам приходили то неповоротливые девушки без московской прописки, то ловкие тетеньки с железными зубами, то матери-одиночки с малолетними детьми и производили уборку. Но мама, проникавшаяся к ним с порога состраданием за их такую бесцветную и неинтересную жизнь, все время, пока они что-то скребли, мыли, чистили, рассказывала им потрясающие истории из своей жизни, рассуждала на всякие общечеловеческие темы, выходила на глобальные обобщения и, когда чувствовала, что разговор будет долгим, брала табуретку, садилась на нее около того места, где происходила уборка, и уже вместе с ней передвигалась по квартире вслед за переменой объекта. В результате она уставала так, словно и сама вместе с ними трудилась весь день в поте лица своего. Дело кончалось тем, что эти добрые слушательницы вскоре либо ее обворовывали, либо она сама раскрывала шкаф, вываливала все из него и набирала им кучу вещей, в основном моих, чтобы скрасить им их такое скудное, неинтересное существование.

Эти забавные сценки она разыгрывала даже и на закате дней, когда, немощная, она еле передвигалась на своих тонких ножках. И вот она ходила в ближайший переделкинский магазин, по зимнему скользкому времени вооружившись лыжной палкой. Это было ее великолепное ноу-хау, поскольку любая трость может соскользнуть с ледяной тропинки, увлекая за собой хозяина, а лыжная палка так цепко фиксируется, врезаясь в лед, что становится надежнейшей реальной опорой. И в то же время мама понимала, насколько странное впечатление она должна производить, шагая по снегу в своих сапожках, с одной лыжной палкой в руке. Поэтому она со смехом рассказывала мне, как, встречая кого-нибудь из знакомых, поднимала эту палку вверх, трясла ею в воздухе и как ни в чем не бывало спрашивала:

— Здесь наши не пробегали?

И действительно, то и дело кто-то из переделкинских знакомых уважительно говорил:

— Надо же, какая молодец твоя мама! До сих пор на лыжах бегает.

А потом папа умер, мама слегла и больше не вставала. Целыми днями она сухими страдальческими глазами вглядывалась в телевизор и оживлялась только тогда, когда вдруг показывали кого-то, кто был ей дорог, как она говорила, “еще в прежней жизни”.

30

А потом с мамой случилась беда — у нее стала болеть стопа, ее отвезли в больницу, обнаружили закупорку сосудов и начавшуюся гангрену.

— Выход один — ампутация ноги, — невозмутимо констатировал молодой врач с холеным лицом.

— Но она не выдержит, у нее был инсульт. Она такая слабая, почти ничего не ест, худенькая, хрупкая, да она умрет!

— Ам-пу-та-ци-я! — по слогам произнес он.

Я позвонила своему другу профессору Кротовскому — гениальному хирургу, специалисту по замене сосудов, и через полчаса он был уже в кабинете врача.

— Заткни уши, — попросил он, выходя оттуда, — я сейчас матом ругаться буду. У него на все один ответ: ам-пу-та-ци-я. Я спросил: а если полечить? А он заладил свое. Ладно, забираем мать, везем в мою больницу. Есть одно лекарство, чтобы остановить гангрену. Но оно… убойное. Все может быть от него — инфаркт, инсульт. Порвется там, где тонко. Но шанс есть. Рискнем?

И я решила, хорошо зная маму, что ей, по ее характеру, если уж умирать, то лучше с ногой, чем без ноги. А если жить, то тем паче. И потом-— шанс-то все-таки есть — остаться и с ногой, и живой…

Перевезли ее в больницу на Каширку возле онкоцентра, я добыла лекарство, поставили ей капельницу… Сознание у нее мутилось, она путала сон и явь, живых и мертвых, видела то ангелов, то демонов, говорила то с бабушкой, то с отцом. Мы с братом по очереди сидели возле нее, на ночь нанимали сиделку. Через две недели стало очевидно, что мы победили. Но надо было еще одолеть и последствия лекарства, которое омрачало сознание.

А тут вдруг попал в больницу мой муж, и больница эта находилась в противоположном от Каширки конце Москвы — на самой окраине, возле Дмитровского шоссе. А через день туда же, только на скорой реанимационной машине, прямо на операционный стол попал и муж моей старшей дочери, у которой на руках, помимо семилетней Сони, была еще и полугодовалая Лиза. И — ни гроша в кармане. Есть нечего.

А я, буквально накануне маминой гангрены, взяла себе срочную денежную работу — перевод с французского богословской книги Ларше “Преподобный Максим Исповедник — посредник между Востоком и Западом”. Ради денег в основном и взяла. Долго перед этим колебалась — французский я с институтских времен забыла, а тут надо будет по пять страниц в день сложнейшего богословского текста переводить, значит, писательство мое — побоку, да и смогу ли я? Даже к старцу Кириллу пошла в Патриаршее подворье в Переделкине. Отец Кирилл — уже совсем больной, немощный, а я к нему со своими проблемами, в том числе и с этой — брать мне эту работу или не брать. И он мне сказал:

— Берите. Вам это будет очень полезно.

И вот заключила я договор с монастырским издательством на драконовских условиях: если я не сдаю в срок, то за каждый день просрочки у меня уменьшается гонорар. Только села переводить, обложившись словарями и богословской литературой, тут мама в больницу попала. Но я все равно приезжала с Каширки и усаживалась за работу. Переведу положенное за день — и спать. Встану с утра пораньше — и к маме на Каширку. Так что когда уже мой муж попал в больницу, а муж моей старшей дочери — в реанимацию, я этот перевод почти доделала, оставалось только цитаты из Святых Отцов, которые я переводила с французского, отыскать в старых изданиях и заменить на переводы с оригинала — с латыни и древнегреческого. И все! Работу сдаю — деньги на бочку. В тот же день. Так у нас по договору.

И тут у нас в Переделкине что-то намудрили с электричеством — выключили его, а потом включили, врубив такое высокое напряжение, что погорели все электроприборы, стоявшие на режиме готовности, — телевизор с приставкой, электрочайник, но главное — компьютер! Мой компьютер вместе с уже сделанной работой — до ее сдачи оставались считанные деньки. Плакали мои денежки! Вот так — Великий пост на дворе.

В тот же день дочь моя младшая, голубица беловолосая, заявляет:

— Я выхожу замуж!

— Да за кого?

— Он воспитателем в Троицке работает.

Поехала я к мужу в больницу, где он под капельницами лежал, а его в палате и нет. Оказывается, он подземными переходами ходит каждый день к мужу нашей старшей дочки, в реанимацию, и ухаживает там за ним.

Поехала к маме на Каширку, а она спрашивает:

— Ну что, когда мы уже полетим?

— Мама, куда полетим? Зачем?

— Как куда? Конечно на юг!

Ладно. Пошла я в наш переделкинский храм, там у нас две иконы чудотворные — Казанская и Иверская. И — так упала при входе на железном пороге, что аж зашлась от боли. Ни охнуть, ни вздохнуть, ни пошевелиться, ни слова вымолвить, так меня шандарахнуло, сотрясло… Так и лежала ничком без признаков жизни, загораживая проход: то ли нищая, то ли юродивая, то ли запощеванка, лежу себе и лежу. Наконец богомольцы меня оттащили чуть в сторону, и я продолжала лежать просто на ледяном крыльце, на снежке. Казалось, все, сейчас умру, прямо на пороге храма, в Великий пост! Вроде — если с духовной точки зрения посмотреть — не такая уж плохая кончина.

Как-то летом мы заходили с моим другом Андюшей Витте сюда, в этот храм, и нас дружественный иеромонах пригласил к себе на трапезу. Но он тогда интересовался сыроедением, и у него за трапезой ничего не было, кроме свекольного и капустного соков, а еще был отвар из листа лопуха. И он принялся нас всем этим потчевать. Андрюша выпил всего по чуть-чуть, а я отказалась. Тогда иеромонах, который очень верил в целебную силу земных плодов, налил мне пол-литра свежего и густого отвара из лопуха и сказал:

— Выпей за послушание!

И вот ради послушания я и влила в себя это зелье, чувствуя, как глаза у меня по мере вливания вываливаются из орбит и реальность как-то сдвигается, глуше звучат голоса. И вообще — хочется тихо лечь на коврик у двери и, свернувшись калачиком, в позе зародыша, так и уснуть навек…

Вышли мы с Андрюшей за монастырские ворота, и тут опять мне захотелось просто припасть к матери сырой земле, и все.

— Умираю, — кажется, сказала я.

— Ничего, ничего, — стал взбадривать меня он с православным юмором, в котором всегда есть доля правды, — не беспокойся, тут тебя на месте всем монашеским клиром и отпоют.

И вот, лежа на замерзшем крыльце, я и припомнила эту мысль. Но Господь меня спас — костей не сокрушил, и через десять минут я уже отползла, поднялась на ноги и кое-как доковыляла до паперти, сев на скамейку. Посидела там до конца службы — и домой.

— Ох, матушка, чем-то вы разозлили врага! — сказал мне раб Божий, гениальный компьютерщик Гриша, приехавший забирать у меня компьютер на починку. — Вот и лютует. Поститесь, наверное, зело.

А сам — тщедушный, бледный, еле ноги передвигает, ничего не ест, не пьет, весит 45 килограмм.

— Или на Максима Исповедника он так зол, что уничтожил ваш перевод. А вот мы его и достанем с диска, соберем по кусочкам…

И уехал с компьютером. Деньги мои, деньги!

Ну что ж, так ведь это и положено: в Великий пост победствовать, пострадать. Отец Александр Шмеман вообще писал, что Великим постом сам враг рода человеческого выходит навстречу постящемуся. Тут — он, а тут — ты. Так ведь и когда Сам Господь постился 40 дней и 40 ночей и напоследок взалкал, тут-то, как сказано в Писании, “и приступил к Нему искуситель”. Но то был Сам Господь, а что касается человека, то силы, конечно же, не равны. И если бы не помощь Божья, если бы не Его

защита, то бес одним когтем мог бы перевернуть мир — так утверждают подвижники. Сам Господь держит это скользкое блюдо, по которому ты туда-сюда перекатываешься, вот-вот сорвешься, и нету у тебя, жалкого, чтобы удержаться, никаких зацепок, да и никаких сил.

На следующий день на меня напали борсеточники. Я остановилась у аптеки на Кутузовском, и, когда дала задний ход, они сымитировали аварию — подкатили к моей машине свою серебристую “БМВ” и, показывая царапины на крыле — мол, это я долбанула, выманивали из машины. Но ангел-хранитель мой сделал так, что, хотя я их не видела, когда подавала назад, все же почему-то резко тормознула, словно кто-то мне шепнул: “Стоп! Стоп!”

Тем не менее громила из “БМВ” стал ломиться в мою машину, откуда-то понабежали свидетели, которые якобы “все видели своими глазами” и “мне сейчас все объяснят”, если я открою машину, “а то плохо слышно”. Но я им почему-то не открыла, и это, оказывается, было правильно, потому что они тут же схватили бы мою сумочку с деньгами и документами. А вместо этого я рванула вперед, на тротуар, стремясь сбежать, и села пузом на высокую кромку. Так и сидела на ней, пока борсеточники не плюнули на меня, сорвавшись с места, и какие-то дядьки не столкнули меня с нее. Я подумала: сколько им заплатить? Вспомнила давнишнее наставление старца Кирилла: “Если жалко денег, то дай”. Мне было ужасно жалко, и я отвалила им тысячу.

А через несколько дней мой муж прочитал в “Известиях”, что как раз в этот день у борсеточников был рейд именно в это время и именно на

Кутузовском и они очень даже успешно обчистили Лию Ахеджакову и главного редактора журнала “Крестьянка”.

А на следующий день за мной погнался по переулкам сумасшедший на “Москвиче”, которому показалось, что я, выезжая на Никитскую, его “подрезала”. Он стал мне сигналить, потом обогнал и остановился, перекрыв дорогу. Выскочил из машины и пошел ко мне. Я спокойно его ждала, думая, что сейчас мирно объяснюсь и все. Но он, квадратный, в спортивной шапочке с помпоном, в каком-то физкультурном костюме с олимпийским мишкой на животе, так яростно вращал глазами и размахивал монтировкой, что я в самый последний момент дала газку, объехала его и свернула в ближайший переулок. Но он погнался за мной — если можно назвать погоней стояние в пробке. Наконец я выехала на Воздвиженку и увидела праздно гуляющего и даже как бы скучающего гаишника, лениво поигрывающего своей полосатой палочкой, которую еще торжественно называют “жезлом”.

— За мной гонится сумасшедший! — закричала я, останавливаясь подле него и открывая на ходу дверь.

Он лениво и презрительно посмотрел на меня и сплюнул. Но из подкатившего сзади “Москвича” уже выскакивал тот ужасный физкультурник с ломиком и уже заносил его прямо на глазах стража порядка над моей машиной, и тут я рванулась с места, машина аж завизжала, и мститель остался один на один с гаишником.

И так было каждый день — что-нибудь этакое. Я даже стала думать: ну что, в конце концов, лукавому меня с таким упорством преследовать? Достаточно ведь просто оставить меня наедине с самой собой — такая у меня начнется “духовная брань”, раздвоение воли: одна часть говорит — хочу то, а другая — хочу се, прямо противоположное. Как писал кто-то из Святых Отцов, “неупорядоченная душа сама несет в себе наказание”. И вообще: где у меня те, условно говоря, “красные колготки”, которыми когда-то моя подруга раздразнила бедную Кику? Никуда я уже давно не лезу, духовных высот не штурмую — какие уж тут высоты! Мне бы хоть элементарные требования, предъявляемые к среднестатистическому члену Церкви, выполнить, и то было бы уже хорошо.

Монахи из издательства мужского Рождественского монастыря, куда я ездила каждый день, чтобы некоторые оригинальные греческие цитаты перепечатать на их компьютере греческими же буквами, зная о моих злоключениях, встречали меня вопросом:

— Ну, что такое там у тебя еще остросюжетное приключилось?

Так ведь непременно что-то приключалось, и я рассказывала, а они слушали с волнением и интересом, заключая каждый сюжетный поворот вздохом: “Искушение!” Наконец игумен Филипп сказал мне:

— Знаешь, я где-то читал, что не надо лукавого так… ругать. Не надо, не обостряй. Лучше вовсе его… не замечай. Говори себе, как благоразумный разбойник: “Я осуждена справедливо, потому что достойное по делам своим приняла” И помни — так Святые Отцы утверждали, — что никакое зло не может приключиться с человеком, если Господь не претворит его потом в нечто благое, и причем это будет не одно какое-нибудь благое последствие, а несколько, может быть, даже множество. Он как тот евангельский хозяин, который все равно соберет Свое даже там, где не сеял, не рассыпал!

И вот в самый разгар этих злостраданий и злоключений, в разгар этой какой-то “охоты за головами” мне вдруг звонят — и один человек, и другой, и третий, и даже четвертый — и сообщают, что мне присудили Пушкинскую госпремию. “Новый мир” выдвигал меня на нее уже несколько лет подряд, первый год, когда это было в новинку, я еще как-то интересовалась, но потом — просто выбросила из головы, ибо каждую весну повторялась одна и та же история: выезжаю я из своих ворот, а на шоссе стоит поэт Кублановский и голосует.

— Садись, подвезу!

Он садится, свежий, радостный, весенний, и сообщает мне:

— Слушай, а тебе опять Пушкинскую не дали. Такой-то получил.

И так каждый год, одна и та же картинка: поэт на шоссе, “садись, подвезу”, “а тебе опять не дали”. Просто “День сурка” какой-то. Удивительно! И ведь не то чтобы я то и дело — летом там, осенью, зимой, да той же весной — Кублановского вот так вижу, с поднятой рукой, вовсе нет. Забежит он на огонек — увидимся, а нет — так месяцами даже и не ведаю, где он.

И вот таким манером я и узнавала о том, что, собственно, ничего не произошло, все тихо-спокойно. Ну, не произошло и не произошло, я уже и не вникала, даже и не знала, кто там в этой комиссии заседает, что за народ. И вдруг — удалось. Тут, конечно, я порасспросила, кто там заседал, пошла и заказала благодарственный молебен и всех — не важно, кто был против, кто за, — записала по именам.

“Ну, — подумала я, — вот как Господь приободрил меня в моих скорбях. Слава Богу, есть еще люди, которые помнят обо мне!”

Небо посветлело сразу. Солнышко апрельское выглянуло. Птичка запела. Мама стала приходить в себя. Мой муж домой вернулся. Дочка забрала из больницы своего страдальца. Гениальный компьютерщик Гриша, просидев неделю над моим компьютером, восстановил всего “Максима Исповедника”, и цитаты мне позволили вставить прямо так — в переводе с французского, поскольку оказалось, что многое из Святых Отцов, в том числе и кое-что, процитированное Ларше, вообще никогда не переводилось на русский. И денег мне отвалили за этот скорбный труд сполна.

И Пасха вот-вот. Воистину, “вечером водворился плач — а заутра радость”. Я даже написала Псалом избавления.

А меня все поздравляют и поздравляют с Пушкинской премией.

— А это уже точно? — спрашивала я. — А не отнимут?

— Да точно, точно. Все уже решено. Комиссия проголосовала, выбрала. Там только какая-то маленькая формальность осталась. Сейчас все это утвердят в президиуме, куда имена всех лауреатов из разных областей культуры и искусства стекаются — музыки, балета, архитектуры, изобразительного искусства и т. д., но это пустая формальность. Так что скоро тебе уже и вручат.

31

Вспомнились мне времена, когда наш владыка, будучи еще иеродиаконом, приходил к нам, наставляя в премудрости, и, если я принималась с ним спорить, ставил меня в тупик:

— А как же ты думаешь спастись? Чем будешь оправдываться на Страшном Суде?

— Я прочитаю Ему стихи, — отвечала я. — Скажу: Господи, всегда я воспевала Тебя!

Он вдруг сделался очень серьезным и твердо сказал:

— Нет, этим ты никогда не оправдаешься! Никогда.

Вообще-то как человек некнижный он литературой почти и не интересовался, иногда лишь, как мне казалось, из вежливости просил меня что-нибудь почитать, а потом так же сдержанно и вежливо благодарил.

И вдруг как-то раз он приходит и говорит:

— Ну что ты написала за последнее время? Почитай.

А я, честно говоря, в ту пору вообще почти ничего и не писала. Когда мы с мужем так самозабвенно ринулись в церковную жизнь и стали ездить по монастырям да скитам, простаивать долгие службы, изучать богослужение, читать Святых Отцов, я была настолько поражена этой новой открывшейся мне словесной красотой, что вся светская поэзия, столь горячо любимая прежде мной, как-то вдруг потухла, показалась приблизительной, плоской, скудной… Мне стало так тесно в ней — детерминированной силлаботоникой, с обязательными точными рифами, а с неточными — так еще тошней. Поэтому я время от времени что-то чиркала на листочках, словно пыталась найти новое звучание, новый ритм.

— Да я что-то писала, но найти никак не могу, — сказала я, роясь на столе в ворохе бумаг. — Выбросила, наверное, машинально. Ну и ладно, ничуть не жаль.

Мне казалось, что мой ответ должен был ему понравиться, — такое вроде бы даже смирение он должен был бы в этом увидеть: вот, ничем не горжусь, Бог дал — Бог взял.

Но он вдруг помрачнел, словно туча на него нашла, и неожиданно произнес так строго, так взыскательно:

— А какое, собственно, право ты имела это вот так — терять, выбрасывать? Разве это принадлежит — тебе?

Вот какой владыка — человек-секрет.

32

А тут звонит мне мой чудесный друг — игумен Гавриил, пер Габриэль, француз. Он служит в далеком монастыре и в Москву приезжает редко.

— Пер Габриэль, — говорю, — поехали к нам в Переделкино. Я за тобой заеду. Мне премию дали, будем пировать.

— Не откажусь.

Взяла я отца Гавриила, заехали мы с ним в магазинчик, накупили праздничной еды и питья, сидим, истории друг другу рассказываем, он уже по-русски совсем свободно изъясняется: научился там, с бабульками.

И вдруг — звонок. Звонит мне один из поздравлявших меня с премией и сообщает:

— Не знаю, как тебе и сказать. Ты была права, когда сомнения всякие высказывала насчет этой премии — “а это точно?”, “а что, правда?”. Не

утвердили тебя на президиуме, решили другому ее отдать, так что премию тебе опять не видать. Знаешь, там такие интриги, противно и говорить…

— Да ладно, — отвечаю. — Я и так это подозревала. Даже и подробности у тебя не выспрашиваю, ты ведь давал обязательство ничего не рассказывать? Вот и не говори.

Муж мой расстроился ужасно. Он только сказал:

— Я все-таки не могу понять, что в духовном плане это может означать?

— Ах, — сказал отец Гавриил, — у меня вот тут тоже была скорбь, и я тоже в духовном плане этого никак не пойму. Вы знаете, я восстанавливал женский монастырь. Мои родственники давали на его восстановление деньги, потом я ездил в Москву на разные ток-шоу выступать, про монастырь наш рассказывал, чтобы нам деньги жертвовали, потому что он весь был разрушен. Фонд культуры тоже нам деньги переслал. Восстановили мы монастырь. И тут матушка игуменья решила: все, отец Гавриил нам больше не нужен. Все, что мы могли от него получить, у нас уже есть. И стала интриговать перед владыкой, чтобы меня оттуда убрали. И владыка переводит меня в другое место и дает мне разрушенный храм при сумасшедшем доме. Там даже купола нет — вот какое разрушенье. И денег у меня — ни копейки. Хорошо. Пошел я к матушке этой игуменье на поклон. “Матушка, говорю, может, хоть сколько-то дадите мне денег из тех, которые нам Фонд культуры прислал? В монастыре ведь уже все есть,

а храм мой разрушен, хоть бы купол нам возвести. Может, поможете?”

А она: “Конечно помогу, отец Гавриил, как не помочь? Возьми-ка ты, отец Гавриил, нашего козла и иди с миром!” — “Какого козла? А мне он зачем?” — “Вот и я говорю — зачем он мне, так что забирай его и считай, что мы в расчете”.

33

Ладно, подумала я, ну и потеряли мы эти виртуальные деньги, и ладно. Владыка наш говорил когда-то, что есть мистика денег — деньгами распоряжается Сам Господь. Если надо, не через этот канал пошлет, так через другой. Утратила я этот новый возможный литературный статус — тоже можно смириться. Я же не режиссер, для которого это важно в плане завлечения спонсоров на его новый фильм. А на мои стихи это никак не повлияет: как писала, так и буду писать. И вообще мне отец Ерм всегда говорил: “Если что-то не получается по не зависящим от вас обстоятельствам, значит, Господь приготовил вам кое-что получше”.

Но вот что отвратительно — так это то, что я никогда на эти премии не нацеливалась, в расчет не брала и держалась в этом смысле совсем независимо, а тут искушение состоит в том, что я таки попалась, заглотнула крючок, вовлеклась, стала об этом думать, волноваться… Мир ловил, ловил меня и — поймал. А теперь я как бы и виноватой себя чувствую — хотя бы перед теми людьми, которые с такой радостью принялись меня поздравлять, а я поздравления эти принимала, покачивала головой…

Одна дурацкая ситуация мне вспомнилась — именно как аналогия и прообраз. Это когда я однажды пошла в магазин и увидела, что все вокруг на меня глазеют. И подумала, что это, должно быть, из-за моей белой шубки, в которой я выгляжу почти как звезда. И сделала независимое лицо. А когда пришла домой и глянула на себя в зеркало, поняла: мои дети содрали с мандарина черненькую клейкую бумажку с надписью желтым “марок” и, играя, налепили мне на лоб, аккурат между бровей, где индуски обычно рисуют себе с мистической целью красную точку. А я забыла ее отлепить и с этим интригующим “марок”, поводя гордой головой, плыла себе в московской толпе.

Наконец, когда пер Габриэль уехал, я сказала мужу:

— А теперь скажи мне все-таки: в промыслительном плане это — зачем? Ведь все могло бы быть как всегда — выкатилась бы я за ворота, встретился бы мне голосующий поэт, сел бы в машину, свежий, улыбающийся, сказал бы нормальным голосом человека, который знает, что это меня вовсе не уязвит: “Опять тебе Пушкинскую не дали… Другой ее получил”. А лучше — дали бы мне потихоньку эту премию — я на нее дочь выдала бы замуж за паренька из Троицка, отремонтировала бы разваливающийся дом… И жизнь пошла бы дальше своим чередом — ни всплеска, ни холодка… А тут я, томясь, начинаю анализировать, вызнавать подробности. Искушение. Конечно же, это и есть губительная литературная жизнь! Помнишь письмо, которое писал мне монах Лазарь? Вот она-то и губит творчество, затаптывает его, закатывает в прах. Стихи писать — не грех: в них любой плач с мелко подрагивающими плечиками вырастает в великую Песнь Плача. В ней разлука поет псалмы, в ней печаль играет на цитре, — это уже я принялась цитировать саму себя. — В ней проступает библейская первооснова жизни, в ней Царствие Небесное открывается, дышит прямо у тебя в груди, — какой же грех? Сам Господь возвещает нам через пророка Иеремию: “Извлеки драгоценное из ничтожного и будешь, как уста Мои”. Это же и есть формула творчества, вот я и силюсь извлечь… А литературная жизнь, эта игра масок, выискивание “своего места в литературе”, силиконовые страсти, синтепоновые небеса, клюквенный сок, — вот иллюзия, вот обман, конкурс тщеславий, грех!

34

Но как только произнесла я эту пылкую речь, вышла за порог, а там-— весна, весна! Шиповник у моего крыльца после зимы охорашивается — зимой на него весь снег с крыши валился: накопится критическая масса снега и со страшным грохотом на этот шиповник — бух! А тут он уцелевшие ветки расправил, листочки выкинул, прямо хоть в объятья к нему иди.

И стала я с ним, как некогда молодой Андрей Болконский со старым дубом, все разговаривать: сяду ночью на ступеньку к нему лицом и: “Я тоже неважно перезимовала, — ему говорю. — За целую зиму так ничего и не написала сама, даже навык такой утратила, всю себя ощетинила в литературных страстях, обнищала вконец, надо теперь все начинать с нуля”.

Так все лето и просидела ночами на ступеньке возле него, пока загорались на нем цветы и тугие крепкие ягодки повисали то тут, то там. Просидела во тьме до первых птиц и лучей, пока плоть не изнемогла, пока

ветер не выдул весь хлам из души, весь прах. Просидела весь мрак, все

часы росы, пока не открылись, наконец, небеса, пока не выпросила себе блаженства, уготованного всем нищим духом… Размышляла почему-то о том, как иные безумные и дерзкие богоборцы все пытаются оправдаться Иаковом: мол, они, как и праотец, борются до зари с Богом и этим утверждают и возвышают себя и находят себе похвалу. Но он-то боролся совсем не так, совсем не затем, и когда взошла наконец заря, Иаков сказал: “Не отпущу Тебя, пока не благословишь меня”.

35

А мама моя через год после этого умерла. Я ее, конечно, не посвящала во все эти литературные истории, потому что какой в них для нее прок? И вообще — мы с ней как будто бы вдруг поменялись местами: она стала как бы моя дочь, а я как бы ее мать, и я говорила ей: “А теперь давай я тебе почитаю Евангелие” — и читала вслух, беря ее за руку, когда она отвлекалась. И она виновато, по-детски опускала глаза.

А перед смертью сказала, худенькая, беспомощная, почти слепая, с детским доверчивым и наивным лицом:

— А знаешь, я рада, что все эти страдания, испытания и даже болезни послал мне Господь. Я бы ведь никогда не узнала того, что мне открылось, когда я все это претерпела и пережила.

Что-то такое она там узрела — в самой своей глубине…

36

Ну вот, мир разделился на две части, но в этом не было манихейства, и граница проходила вовсе не между материальным и идеальным, а между живым и мертвым, поэзией и всем остальным. Живого было много, с избытком, с перехлестом, оно было художественно, и сердце изнемогало от страдания, от красоты и любви. Оно было там, где архангел Рафаил вел Товию с его собакой сватать ему жену и изгонять Асмодея — злого демона, на брачном ложе умертвляющего молодых прекрасных мужей. И оно было там, где мама разбивала свой сад, городила свой огород, и папа заселял туда зверей, птиц, рыб и мудрых змей, как на иконе рая из Поганкиных Палат. Там было изобилие форм и вольность в порядке слов, там Фет рифмовал, вопреки всему, “огня — уходя”, а Блок — “снизошла — ушла”, там вдруг возникал гоголевский казак Кукубенко из “Тараса Бульбы”, гибнущий на сечи, и говорил: “Благодарю Бога, что довелось мне умереть при глазах ваших, товарищи! Пусть же после нас живут еще лучшие, чем мы, и красуется вечно любимая Христом Русская Земля!”, но — главное — гениальный и дерзновенный Гоголь продолжал: “И вылетела молодая душа. Подняли ее ангелы под руки и понесли к небесам. Хорошо будет ему там. „Садись, Кукубенко, одесную Меня, — скажет ему Христос, — ты не изменил товариществу, бесчестного дела не сделал, не выдал в беде человека, хранил и сберегал Мою Церковь””.

Там бегала моя Тутти, там моя Соня нянчила ночь напролет на груди щенка, и Лиза в костюме волхва несла Младенцу Христу дары, а Наденька бежала за ней, и волосы ее на солнце были белы как снег. Там дочери мои с прекрасными лицами — сами рисовали себя в этом раскладе рода, в череде сильных женщин, и наш владыка вел нас с мужем куда-то, мы и не спрашивали куда.

— Почему вы не спрашиваете, куда мы идем? — загадочно поглядел он на нас.

Мы нагрянули к нему неожиданно, просто ехали из Свято-Троицкого монастыря в Москву и решили сделать крюк.

— А куда мы идем? — спросила я.

— Мы тут опекаем колонию для преступников-малолеток и уже построили прямо на их территории храм. Хочу вам все показать.

Действительно, мы приблизились к зоне, и нас встретил взвод охранников.

— Наша колония — для очень страшных преступников, — стал нам объяснять вертухай с полным ртом золотых зубов. — Тут — только убийцы и насильники. Тяжелый такой контингент.

— Ну, проведите их, покажите, где они спят, где учатся, а я пока с начальником зоны улажу дела, — попросил его владыка. — А тебя, отец Владимир, я очень прошу — скажи им небольшую проповедь.

Пока мы ходили по коридорам зоны и заглядывали в камеры в сопровождении двух охранников с автоматами под окрики: “Руки за голову! Лицом к стене!”, пока осматривали классы, где у малолеток проходят школьные годы, заключенных уже собрали в актовый зал, и, когда мы туда вошли, он был набит битком. Повсюду — вдоль стен, возле рядов, между проходами — стояли автоматчики и взирали на этих таких маленьких, плюгавеньких, страшненьких детей. У многих была уже на лицах какая-то страшная печать — вырождения ли, проклятия... И все они, низкорослые, низколобые, с близко сдвинутыми к переносице глазками, испускали жуть.

— Ну вот, — сказал тот, с золотыми зубами. — А теперь мы послушаем, что скажет нам Небесный Отец.

И он сделал жест рукой в сторону моего мужа.

Он встал перед ними в своей широкой греческой рясе и взялся рукой за наперстный крест.

— Вы знаете уже о Христе? Вы знаете, что Он — Бог, пришел на землю, чтобы всех спасти, всех ввести в Царствие Небесное. А вот скажите, кто первый вошел в рай?

Они загудели.

— Начальник лагеря! — крикнул один.

— Вертухай! — крикнул второй.

— Кум вошел, ясное дело, кум! — крикнул третий.

— Николай Угодник, — потянул четвертый, по-видимому, “продвинутый”.

— А вот и нет, — сказал отец Владимир. — Не вертухай, не кум и тем более не начальник лагеря. И даже не Святитель Николай. Первым в рай вошел… разбойник, получивший “вышку”.

Зал ахнул и загудел.

— Пургу гонишь, да не может быть, начальник! — раздалось с мест.

— Разбойник! — повторил он. — Этот разбойник признал в Христе Бога, поверил и обратился к Нему. И Христос — только поэтому — сказал ему: “Сегодня же со Мною будешь в раю!”

Тут началось такое смятение, что конвоирам пришлось срочно усмирять зал. Но откровение, которое принес им священник, было так кардинально, что разом меняло и весь мир, и все, что в нем.

— Вот у вас, на зоне, какие тут есть самые страшные статьи, по которым вы сидите?

Они стали наперебой выкрикивать:

— 105, пункт Д… 131 — прим, пункт Б, 132, пункт В… 162… 214…

— А я вам расскажу, какие у нас, в христианстве, есть статьи, за какие смертные грехи их дают…

Малолетки замерли, вслушиваясь в Божественный закон.

— Ну, как там? — спросил владыка, когда мы вышли, потрясенные, на белый свет.

…А ведь как просто, всего-то лишь: “Помяни мя, Господи!” — где бы то ни было, где угодно, всегда, везде... Поминовение Божье — уже бытие.

Как сказал бы мой агностик-друг Петя, трансцензус!

В другой половине было мертвое — там жили призраки, какие-то скорлупы, видимости людей. Они тоже — как бы говорили, как бы думали, но внутри их была пустота и таилась смерть. И я подумала: скажу Пете, что такое пошлость. Пошлость — это видимость, лишенная сущности. Это дыра в том месте, где реальность и смысл разошлись.

Но граница меж ними была зыбка, все можно было еще изменить и соединить, можно было еще извлечь драгоценное из ничтожного… Взял Господь Бог прах земной, создал из него человека, вдунул в лицо его дыхание жизни, и стал человек душою живой. Сам сделался человеком — и стал Воплощенный Смысл.

А что же такое Тутти? А Тутти — это отложенное страдание, которое все равно настигнет и возьмет тебя в оборот. Одушевленная ходячая истина, от которой внезапно — непонятно, каким образом, почему, — и больно вдруг, и светло.

Тутти — это тайное новое имя на белом камне, и лишь побеждающий получает его.

37

— Слушай, — сказал мой муж, — не хочу тебя пугать, но у меня уже несколько дней болит сердце.

— Как, именно сердце?

— Именно сердце и именно болит, как у Пети. Тянет, ноет — сил нет, я просто не хотел тебе раньше говорить — думал, как-нибудь само рассосется. Но сегодня у меня исповедовался кардиолог. И я после службы к нему подошел, спросил — что делать, может, капли какие-то пить. А он выслушал меня и говорит: что вы, это все нехорошо, какие капли, вам надо срочно в госпиталь. Это может быть что угодно — предынфарктное состояние, ишемия. А может, и нет. Он сказал — это может быть и невралгия. Просто мышца какая-то тянет, и все.

— Это я тебя своей собакой до этого довела! Конечно, надо срочно в больницу, но куда, куда?

— Этот кардиолог мне предложил завтра же ложиться к нему. Сказал, мы вас всякими датчиками, аппаратиками увешаем, сразу диагноз поставим, подлечим, ну что, ложиться мне?

— Конечно ложись!

“Вот оно, — подумала я, — та неведомая беда, которую я уже чувствовала, но не знала. Несчастье, до поры сокрытое, но ведомое душе. Так вот почему она так томилась и тосковала!”

К вечеру позвонил мой сын:

— Ну что, завтра собаку тебе везу.

— В Переделкино?

— Прямо в Переделкино и доставлю. Только у нас тут трагедия. Все уже к ней привыкли, обцеловали, обкормили. Знаешь, просто страшно переживают. Женщины даже плачут. Такая веселая собачка, такая ласковая! А главное — она уже и не помнит тебя — так ластится ко всем, так радуется!

— Как — не помнит?

— Нет, ну, может, вспомнит еще… Действительно, поначалу она все плакала, все к тебе рвалась, искала, ждала… А сейчас привыкла, полюбила тут всех. Хорошо ей. Может, у тебя будет теперь скучать…

— Да? Так мне что, может, не забирать? — растерялась я, и дрогнуло сердце. Качнулось, как мятник, туда-сюда.

Вот оно, порочное двоящееся произволение, исчадие всех грехов! Именно здесь коренится зло — в непостоянной, неустойчивой, противоречивой, превратной человеческой воле.

— Ну, как хочешь, тебе выбирать. Но ей здесь хорошо. Она счастлива.

— Нет, ты мне скажи: да или нет? — жалобно пролепетала я. — Как скажешь, так и будет. Тут еще папу кладут в госпиталь с подозрением на инфаркт.

— Слушай, — сказал он, — смотри на это прагматически. Нужна тебе собака — я привезу. Не нужна, не можешь ты за ней ухаживать, папу кладут в госпиталь — я с радостью ее оставлю себе. Ну, подумаешь, приблудилась к владыке эта собачка, он думал: кому бы ее отдать? — и отдал тебе, а ты отдала ее мне. В чем проблема?

Проблема в том, подумала я, что Тутти — это сокровенность, с которой приходишь на Страшный Суд. Тутти — это то, как мы когда-то шли с моей бабушкой к половине восьмого утра в детский сад через мост с Кутузовского в Девятинский переулок, где сейчас храм Кизических мучеников, и было еще темно, и мне пять лет, и валил косой снег прямо в лицо, и ветер задувал с реки, аж свистел, гремел, и мы обе были еще сонные, и бабушка, такая хрупкая, в черных ботиках, которые кнопкой застегивались на тонкой щиколотке, в легком демисезонном песочного цвета пальто, придерживала рукой поднятый воротник, и ветер сорвал с нее шапочку и куда-то понес, поволок, но она не побежала за ней, потому что другой рукой крепко держала меня, и было пустынно, таинственно, и не было вокруг ни души, и снег был синеватого цвета, как будто все было заколдовано, мерцание какое-то вдалеке, и так не хотелось расставаться с моею бабушкой; и что-то мучительное было в этом движении-— вперед, вперед, — и в то же время сладкое, ведь бабушка все еще шла со мной, и опять мучительное, потому что уже показывался купол недействующего этого храма, где детский сад; и все еще блаженное, потому что бабушка все еще была здесь… И я шла рядом с ней и думала: “Вот я такая маленькая, а у меня уже так много было всего!” А потом — словно порвалась пленка, и я не помню уже ничего.