Новый Мир ( № 7 2009)

Новый Мир Новый Мир Журнал

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

 

Долг перед родиной

Ватутина Мария Олеговна родилась в Москве. По образованию юрист. Поэт, эссеист, прозаик. Автор трех книг стихов, многочисленных журнальных и сетевых публикаций. Живет в Москве.

 

Документ

Начальнику кладбища В. от гражданки Л.

Заявление. Дорогой товарищ начальник!

Прошу переоформить на имя мое один надел

В колумбарии, где густой ольшаник,

Пыльная дверца, сколотое стекло,

Уже и не видно, что там внутри, у входа

В потусторонний мир, урна или фуфло:

Ячейка заброшена с тридцать восьмого года.

Прилагаются документы. Я одна имею права.

Этот Хай был отчим моего покойного мужа

Бравого летчика Л., я сорок лет как вдова

И сама воевала к тому же. Ну же,

Перепишите на меня это место. В Москве

Некуда умереть, всё ушло под застройку.

Вот уж девятый десяток, а в голове

Мысли только про койку,

Но не так, как в молодости, когда я давала

Жару по всем курортам и закуткам.

Хочется, чтобы точно уже лежала

У вас, товарищ начальник, там.

Дочь всё сделает: получит пепел и скинет в банку.

Обязуюсь не безобразничать и убираться на раз.

С уважением, гражданка Л., ваша будущая содержанка,

Еще живая, но скоро вся целиком у вас.

 

Часы

Из Берлина в товарном вагоне едет багаж.

Предок наш не промах, когда входит в раж.

Сорок седьмой год. Наш паровоз вперёд

Летит, документы на груз в порядке.

Всё куплено под расчет. А какой урод

Не продаст комод, когда фатерлянд в упадке.

В смысле, выбор падает на краюху и молоко,

Если выбирать между этими вот часами

И краюхой хлеба. Супница-рококо,

Две кровати, швейная “Зингер”, лодка под парусами,

Автомобиль “Олимпия”, мотоцикл БМВ,

Пианино с подсвечниками, кто на нем сыграет?

Стол письменный, шубка с дырочкой в рукаве,

Крохотной дырочкой, о которой никто не знает.

Едет товарный вагон, водит состав хоровод.

Вагончик тянут за руки влево-вправо.

Каждый час методично бьет

Что-то внутри часов, мрачно и величаво.

Напольные, с инкрустацией на боках,

Со стеклом, отливающим перламутром, в дверце,

Из семьи конторщика о семи сынках,

Его помнящие, выменянные на говяжье сердце.

Приступы у часов каждые полчаса,

Каждые двадцать минут, каждые десять.

Боже, прости меня за непрекращающийся

Этот бой часов, этот вой часов сквозь города и веси.

Павшей империи сколок, изыск иных кровей,

Нынче ты лишь трофей маркитанта-майора.

Чей народ несчастней, тот и правей.

В этом ты убедишься скоро.

 

 

*     *

 *

Матерщинница, поздняя мать, за кавказца замуж.

Получился солнечный зайчик. Скачет, как мячик. Да уж!

Доходная торговка в теле.

Да, кто она в самом деле?

А она — разговорились — вдова чернобыльца, почернелая, как омела.

Пара выкидышей. Наконец сумела.

Этого мужа не зазовут повесткой, не сбросят в реактор. После работы

Он приходит целым, играет в нарды с сыном, учит его давать сдачу

На вопрос: “Ну, и кто ты?” —

И твердить себе: “Не заплачу”.

И ведь не плачет. Всё у них по-бакински. Режим и блюда.

А ей и не надо блуда.

Москвичка в десятом колене, она трясется над этим смуглявым чадом,

Над невозможным чудом, почти еще непочатым!

Над улыбчивым этим галчонком, лечит его глаза, и вот отит, опрелость…

— Ну, скажи на милость, что ему дома-то не сиделось? —

Бабоньки охают про чернобыльца. — Да чего ж не сбёг-то?

— Ну, а Бог-то? —

Отвечает она вопросом, потом материт страну такую-сякую. —

Нет, я и сама предлагала ему отмазаться, не лезть под раздачу. —

И она начинает злиться: — Уперся — и ни в какую!

Долг перед родиной! Долг перед родиной! Не могу иначе!

 

 

 

*     *

 *

Месяц смертей заканчивается холодом и дождём.

Старуха старая жалуется на ноги,

До кухни медленно, до туалета бегом,

Телевизор и телефон. Смерть на пороге,

Но старуха не может дойти до двери.

Смерть пожимает плечами: приду попозже.

Она не была на улице, черт подери,

Года два, они там все умерли, боже, боже.

Старухе страшно, у нее диабет, как у Нонны,

Старухе жалко Пуговкина и Солженицына,

Сегодня ей позвонили, звали на похороны

Подруги, но куда ей, но как ей до Царицына…

Ей бы вон до окна и посмотреть на птиц и собак.

Главное, чтобы были ее дорогие

Кошки там, паучки… а она весь свой рак

Оперировала в молодости, аплодировала хирургия.

Если и есть чему болеть у нее теперь,

Так это ноги, тонкие, осыпающиеся трухою.

Диктор в трауре. Телефон звонит. Дверь

Грохочет. Промялся матрац под старухою.

— Ноги, ноги мои, — причитает старая, шлет в ляжку

Инъекцию, в следующий раз в живот,

Чередует пять раз на дню, пьет в затяжку

Цикорий и живет, живет.

 

*     *

 *

— Ну, вот, залезай на каталку, — сказала сестра, —

Какая погодка! Отходят последние воды.

Когда бы я знала про эти твои номера,

Взяла бы с тебя по двойному тарифу за роды.

Дождливый сентябрь на два пальца заполнил внизу

Немецкое кладбище, вал Госпитальный, Синичку.

— Лежи мне не рыпайся, скоро уже повезу,

Ну, льется и льется! Какую бы сделать затычку?

Четвертую тряпку она отжимает в горшок.

Глядит на пузатую, та говорит по мобиле.

У рожениц этих есть право на срочный звонок,

Покуда на третий этаж не спустили.

— Глядите на эту мокруху: она со своим

Решает в последний момент перед спуском на третий:

“Мария, быть может? Быть может, любимый, твоим?

Моим, дорогой?” Вот забава на сотни столетий

Для этих давалок!

                            Ну, девка, две сотни готовь.

Весь пол залила, словно мы растворились в природе.

Какое сегодня? Не Вера, Надежда, Любовь?

Не Вера-Надежда? Конечно, тридцатое вроде.

* *

*

Баба Маня повариха никакая.

Внучка Машка повариха еще та.

Машке пять, она сидит, перебирая

Горстку гречки.

Машку тоже ждет плита

(Если образно, в потугах обобщенья),

В смысле, быть и ей кухаркой бог велит.

— Хорошо смотри, пока хватает зренья, —

Баба Маня, тыча пальцем, говорит.

Ее палец прогуляется по гречке,

Отберет крупицу с черным лепестком.

Баба Маня знает страшные словечки

И служила ворошиловским стрелком.

Стар и млад. Сидят напротив. Всё им мало.

На работе остальная их семья.

Горка ядрицы одна у них сначала.

А потом у каждой черная, своя.

Машке сорок. Машка скорая и злая.

Машка знает, что всплывает шелуха.

— Жизнь другая, — баба Маня, — жизнь другая.

Не кухарка, не кухарка, не куха…

И готовлю, и батрачу, и шаманю.

Как там с манкою у вас на небесах?

…Видит гречку — непременно бабу Маню

Вспоминает. Точки черные в глазах.

 

Firenze [1]

Если длинный дом выстроен вдоль моста,

Все, что в воду падает из окна, уплывает вглубь.

Это глушь слепящая, запах воды, места,

Где и ты, и всякий местный по-своему глуп

И умен по-своему. Не торопись судить.

Говорит мой друг, что ангелы под мостом

Словно карпы плавают, хочешь от них испить —

Опусти ведро в окно и молись о том.

Эти ангелы отпускают по кружке в день,

Эти ангелы исполняют по тайне в год.

А другой и свесится над водой, и — дзэнь —

Упадет ведро, и не ангел, а карп плывет.

Вот такой там мост над рекой, такие там шутники.

По утрам сливают в воду лишнее молоко,

И бела река, словно ангелы — плоть реки,

Словно всем и всюду весело и легко.

Дерево

Пеппи Длинныйчулок сидит в морщинистом ветхом саду.

Перед ней дырявое дерево. Она кладет в него ерунду,

А дети потом находят: сладкую газировку, булки, чулки.

На террасе лошадь. Точат ее червяки.

Лошадь давно подохла. Пеппи выросла и сидит в кустах.

Все думают, что она умерла, что лошадь съела ее, но страх

Не мешает им приходить и искать, что там выросло: хлеб и вода.

А при жизни ее было еще страшней приходить сюда.

Сумасшедшая Пеппи смотрит на них из травы, космы ее торчат,

Как прошлогоднее сено, кожа ее смугла.

Томми и Аника воспитывают внучат,

Но вечность не собирались у праздничного стола.

Никто ее не замечает, принято думать, что ей каюк.

Каждый верит, что дупло плодоносит, а птицы летят на юг.

Каждый уверен, что родился для радости и умрет.

А Пеппи всех по-прежнему дурит, но никогда не врет.

Дерево плодоносно, она совсем ни при чем.

По ночам она пробирается в дом и спит, сворачиваясь калачом,

Думает поочередно о каждом, качая бантиками на колтунах,

Гладит окостенелую обезьяну в курточке и штанах.

Ей бы прожить февраль, дальше она сама

Выйдет и сдаст себя, станет бессмертной, что ли.

Засыпая, шепчет: сколько у них ума!

Неужели им раздавали в школе?

По утрам она дышит на зеркальце, проверяя, жива ль.

Длинный чулок натягивает, и как раз до ляжки.

В сущности, говорит себе, ни к чему печаль,

Шарит в дереве, достает и сосёт из фляжки.

 

 

Нежность бесприютного мира

Березин Владимир Сергеевич родился в 1966 году. Закончил Московский университет. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

Время идёт по кругу – оно тащит героев вдоль трассы, мимо аптек, фонарей и каналов, чтобы отпустить где-то на краю света, среди колдунов и прорицателей. Время безжалостно ставит их всё в те же обстоятельства и никогда ничему не учит. И вновь приходят мальчики, которых зовут всё так же, чтобы переустроить мир, и ты в сотый раз рассказываешь чью-то байку, видя, как она на языке превращается в анекдот, а потом и сам попадаешь внутрь этой истории, и старые истории становятся явью.

НЕЖНОСТЬ

Они лежали на холодной ноябрьской земле и ждали сигнала. Солнце, казалось, раздумывало – показаться из-за кромки леса или не вставать вовсе.

Володя смотрел на ту сторону канала, за границу Заповедника через панорамный прицел, снятый много лет назад с подбитого транспортёра. Карл лежал рядом на спине, тыкая палочкой в нутро старинного коммуникатора.

Наконец по тропинке между холмов показался усиленный наряд пограничников. Один шёл впереди, а двое, тащившие пулемёт и контейнеры с пайком, шагали, отстав на три шага. Пограничники ходко миновали распадок и, лишь немного снизив скорость, начали подниматься на сопку.

Граница охранялась людьми только днём, ночью же здесь было царство роботов. Но этой ночью китаец и индус пробили защиту, поэтому наряд уже ждали на вершине сопки.

Ещё пятнадцать минут, и спутник снова глянет сюда равнодушным глазом, пятнадцать минут – вот что у них есть. Они ползли к этому часу не три километра, как кому-то показалось бы, а три года.

Всё началось с Карла. Он попал в Заповедник не так давно.

Тогда все сбежались смотреть на немцев, которых пригнали большой партией, – одни мальчишки, девочек не было. И вот товарищ Викентий, Вика Железнов, привёл к ним в барак Карла. Сначала на него смотрели свысока – новососланных не любили, у них было превосходство людей, выросших в обществе технологий. Такие мальчики часто были не приспособлены к простому труду и искали кнопки управления на обычных предметах вроде ножа или лопаты. Однако Карл сразу стал наравне с другими заготавливать топливо и безропотно носил воду в пластиковых канистрах. Тогда Володе, было, впрочем, не до него – в тот день он познакомился с Таней-англичанкой и через час после знакомства пошёл за ней в рощу. У него ничего не получилось – и этот позор казался важнее всей революционной борьбы.

Только через несколько месяцев, внимательно присмотревшись к соседу, Володя понял, какая горит в глазах Карла священная ненависть.

Однажды немец запел в бараке – причём задолго до подъёма. Товарищи ворочались во сне, а Карл тихо выводил:

Dann ziehn die Moorsoldaten

Nicht mehr mit dem Spaten ins Moor!

– Что это значит? – спросил Володя, и Карл стал пересказывать слова. Это была песня про Заповедник, про эти места, где, куда ни кинешь взгляд, топь и пустошь вокруг, где птицы не поют, а деревья не растут, и где копают торф лопатами. Где периметр закрыт, и колонна поутру выйдет на развод, а потом потянется хвостом, и каждый будет думать о родителях и теплом куске хлеба, и не обнять никого, и шаг за периметр – смерть, но надежда горит красным огнём целеуказателя, и однажды они шагнут за периметр и скажут “Здравствуй!” тому, другому миру.

– Только мы можем переплавить ненависть в любовь, и этот процесс называется “нежность”. Нежность, вот что спасёт мир, – шепотом сказал Карл. Рядом кашляли во сне другие мальчики, и слова звучали странно.

– Нежность? – Володя не верил в нежность. Он уже знал, во что превращается человек после нескольких лет Заповедника.

Во время Большого Восстания они поймали охранника. Несколько товарищей опознали его – хотя охранник переоделся, и номер на груди был подлинным.

Его опознала Таня, которую он водил в казарму, и ещё двое – те, кто видели, как он убивал. Охранника били по очереди, и, умирая, он вдруг стал страшно улыбаться разбитым ртом с чёрными провалами вместо зубов. Володя встретился с ним взглядом и понял, чему рад умирающий. “Вы такие же, как мы, – шептали разбитые губы. – Значит, всё правильно, вы такие же, и, значит, моей вины ни в чём нет”.

Потом пришли каратели, и уже сами восставшие в своих оранжевых комбинезонах корчились на бетонных полах.

Володе тогда повезло – он бы погиб со всеми, кто пошёл на казармы “Аркада”, лёг бы у этих арок, выщербленных пулями. Ему было одиннадцать лет, но брали и таких – всё дело в том, что он заболел и остался в бараке. Именно поэтому он остался в живых, и его даже не подвергли санации. Но зависть к тем, кто участвовал, не оставляла его. Штурм казарм “Аркада” помнили все в Заповеднике. После этого упростили режим, оранжевый цвет формы сменился коричневым, и теперь порядок поддерживали они сами. Торфяная масса уходила по транспортёру, а раз в неделю периметр пересекал состав с продовольствием.

Осталось главное правило – Заповедник был свободен от сетевых коммуникаций. Ни одного устройства с кнопками, ни одного процессора на его территории не было – так, по крайней мере, считалось.

Наутро Володя собрал друзей, и они выучили слова немецкой песни. Коричневая колонна жителей Заповедника теперь уходила на работу под её скрытую ярость. Не вдумываясь особо в смысл, они горланили:

Auf und nieder gehn die Posten,

Keiner, keiner, kann hindurch.

Flucht wird nur das Leben kosten,

Vierfach ist umzäunt die Burg.

Песня клокотала в каждом горле, и движения сами собой делались плавными и сильными, как во сне.

Как во сне или в детстве.

Володя плохо помнил своё детство – горячий бок домашнего водогрейного агрегата, какие-то консервы удивительного вкуса… И тёмная улица, по которой уходил отец на завод. Он доводил его до угла, а дальше их дороги разделялись. Володя торопился в школу, а отца подбирал заводской автобус. Потом всё кончилось.

Они не попрощались тогда – только мигнул и погас фонарь, отразившись в витрине аптеки.

Наверное, это был такой же стылый ноябрьский день, когда пришёл сигнал.

Детские сны о прошлом давно стали в Заповеднике валютой – их воровали, ими обменивались. И кое-кто начинал рассказывать чужую историю, уже веря, что это случилось с ним. Каждый помнил что-то своё, и у всех воспоминания были детские, рваные, многие и вовсе сами придумывали себе прошлое в Большом Мире, хотя родились в Заповеднике.

А пока по ночам у них шла учёба – все только дивились, как поставили дело сосланные немцы. Занятия часто превращались в споры – вплоть до мордобоя, – чтобы наутро все снова встретились друзьями. Вернее – товарищами.

Карл, как судья, обычно сидел молча. Меньше него говорил только напарник Дуна индус Мохандас. Мохандас держался особняком. Первый компьютер он увидел в пятнадцать лет, два года назад. Но жизнь всегда твердила ему: “Нет, ты индус, и оттого компьютер – твой ручной зверёк”. Тогда Мохандас начал учиться и с помощью странных мнемонических правил запоминал команды и коды. Напарника-китайца Мохандас не любил, видя в нём излишнюю жестокость. Китайцы, о которых он знал и которых он видел, делились на жестоких и не очень. Вторых Мохандас считал конфуцианцами, а вот первые его просто пугали. Он помнил истории о том, как китайские императоры отдавали осуждённых детям. И не было мучительнее казни, потому что дети ещё не знают разницы между добром и злом.

Когда Мохандас увидел Большое Восстание и то, как подростки ловят своих охранников, он перестал верить в существование конфуцианцев. А вот дети были тут везде. Но его дело было укромное, машинное – и именно его извращённая логика помогала решить неразрешимые, казалось, тайные задачи Заповедника.

Из старожилов Заповедника в спорах задавали тон два брата. Ося и Лёва были близнецами, но при этом совершенно непохожими.

Лёва яростно сверкал очками:

– Можно прожить ещё четверть века – и ничего не изменится. Ничего, кроме того, что мы потеряем силу. Мы протухнем, сопреем и сами превратимся в торф.

– А не протухнет ли сама идея?

Тогда Володя отшутился, сострил, но толку от этого было мало. Сомнения оставались. Особенно тревожны они были ночью: всё было понятно до того момента, пока не будет взят контроль над Сетью. Но что потом? Одно было ясно - Большой Мир должен быть спасён, даже если он будет сопротивляться.

– Буржуа превращались в придатки своих компьютеров, – кричал в ночном сумраке Лёва, а Карл молчаливо кивал головой. – Буржуа редко выходят из дома. Они, по сути, - труба, соединяющая линию доставки и канализацию. Гражданский мир убивает человека. – Нервно ходил на горле кадык, и Лёва хватал себя ладонями за шею, чтобы не дать ему вырваться на волю. – Когда у настоящего гражданина, подлинного гражданина, рождается ребёнок, то он убит уже в первую минуту своей жизни, потому что он станет таким же придатком, как и родители. Высший акт любви – это убить убийцу. Спасти идущих нам вслед, и тогда… Тогда наступит эра нежности. Нашим ровесникам мы не нужны – они уже отравлены. А вот те, кто родится сегодня или через месяц, ещё испытают нежную заботу революции.

– А победив дракона, не превратимся ли мы сами в зверя в чешуе? – мрачно спрашивал Володя, но Ося обычно в этот момент показывал ему кулак.

– Граждане не сделают ничего: они привязаны к своей виртуальной реальности. Вот если им вырубить Сеть, то они выйдут на улицы, – говорил Лёва.

– А зачем нам эта масса люмпенов?

– Люмпены вымостят нам дорогу своими телами.

– А зачем нам дорога? – возражал Железнов. – Пусть сидят по домам. Пока они не выходят из своих квартир, мы их можем просто сократить в нашем политическом уравнении. Они не нужны нам и не могут нам помешать.

– Но потом мы всё равно лишим их этого замкнутого уютного мира, и они выйдут на улицы... – в воздухе, как гроза, вызревало какое-то решение, компромисс, но Володя всё равно не до конца понимал его.

– Мы перехватим контроль над Сетью и погасим их медленно, – вступила Таня. – Это будет нежное насилие – ведь они должны умереть просто для того, чтобы не отравить будущие поколения.

– Новая революция – это движение электронов. Они – власть, – сурово говорил Вика Железнов, которого Карл уже называл просто Викжель.

– Не электроны… Стрелковый комплекс рождает власть, – это был уже китаец Дун.

– Да, но сумеем ли мы её удержать?

– Это не наша забота, поверь, Володя, – отвечал Викжель. – Мы останемся навеки восемнадцатилетними.

Викжелю Володя верил, потому что и он, и Володя были среди пятерых, знавших тайну. Только пять человек в Заповеднике знали, что аппаратура из казарм “Аркада” вовсе не превратилась в горелый пластик и что спутниковая станция связи ждала своего часа.

А накануне этого ноябрьского утра, посередине ночи, этот час пробил, электрический петух клюнул в темечко старый мир и разнёс его вдребезги.

Теперь это всё кончится - кончится холод торфяных болот, и кончится старый мир, убивающий души. Зима не бывает вечной.

Главной в их деле была одновременность – и она проявилась в ночном писке почтовой программы. Китаец Дун вылез из своей норы – в глазах у него ещё мерцал свет компьютерных экранов – и сказал, что их ждут за периметром.

Они отрыли ружья и выдвинулись к каналу. За ним, в Большом Мире, тоже начиналась эра возвращения нежности, но именно они станут главной деталью в этом, взрывателем в бомбе, пружиной в часах революции. Они выходят в Большой Мир, о котором так много спорили по ночам в бараках.

Старший пограничного наряда вдруг остановился. Володя в свой панорамный прицел хорошо видел, как он взмахнул руками, а потом беззвучно упали его подчинённые. Володя оторвался от прицела:

– Пора, товарищи…

За ним начали подниматься ожившие кусты - отряхивался от веток передовой отряд. Они были на острие атаки. Уже Володя бежал впереди всех – молча, экономя дыхание. Лодки, брошенные в ледяную рябь канала, стремительно надувались, и вот первый боец ступил на другой берег. Чужие машины уносили их по трассе – туда, откуда уже невозможно вернуться в Заповедник.

Отряды разошлись веером, принимая город, что стоял на болотах, в свои объятия. Сервера, подстанции, антенны – вот что нужно контролировать. Вчера было рано, завтра будет поздно.

Володя представлял себе, как это было сто лет назад – тогда революцию здесь делали такие же, как он, и тоже, наверное, тряслись по этой улице в своих танках. Интересно, сколько у них было вертолётов?

Он помнил наизусть страницы учебников по тактике, которые попадали в Заповедник, но теперь всё было по-настоящему – и неожиданно.

Скоротечный бой у самой цели привёл к тому, что они потеряли транспорт и остаток пути проделали пешком.

Снега не было. Только холодный колючий ветер вдоль улицы парусил куртки и рвал заледеневшее оружие из рук. В их группе осталась всего дюжина бойцов, но выбирать задание не приходилось.

Викжель развёл мосты, и пути в центр города у полицейской дивизии особого назначения уже не было. Серверный центр ждал их, как огромный мрачный зверь, притаившийся в засаде. И они быстро шли по пустой улице, и наконец тепловизор показал, что спецназ впереди, прямо у входа. План казарм – с точками – огневыми постами. Точки вспыхивали, пульсировали, по голограмме ползли буковки сообщений.

Революция начиналась – в эфирном треске, щелчках и писке электроники.

Отряд на мгновение сбавил ход, но тогда Карл вдруг вытащил коммуникатор, воткнул шнур в динамик и запел на своём языке. Язык знал не всякий, но всякий знал слова этой песни:

Wacht auf, Verdammte dieser Erde,

die stets man noch zum Hungern zwingt!

Das Recht wie Glut im Kraterherde

nun mit Macht zum Durchbruch dringt.

Reinen Tisch macht mit dem Bedraenger!

Heer der Sklaven, wache auf!

Ein nichts zu sein, tragt es nicht laenger

Alles zu werden, stroemt zuhauf!

Динамик, болтавшийся на шее, хрипел и дребезжал, но слова подхватили, каждый на своём языке. “Это есть наш последний”, - вторил им Володя. Они пробежали по обледеневшему асфальту перекрёсток и рванулись ко входу в Серверный центр. Осталось совсем немного, но тут на улицу выкатился полицейский броневик и хлестнул пулями по отряду.

Карл споткнулся и, зажав слова Эжена Потье в зубах, как край бинта, рухнул с полного шага на асфальт.

“Главное – не останавливаться, – кося глазом, продумал Володя. – Власти нет, есть воля к нежности и счастью других”. Цель ничто, движение всё, и он видел, как разбегаются полицейские, будто чуя их ярость.

Кто-то сзади ещё закончил последний куплет, и они с разбегу вломились в здание. Теперь их было одиннадцать. Хрустя битым стеклом, они разбежались по залам, выставили в окна столы, а индуса с китайцем отправили в недра компьютерного подвала, в царство проводов и кристаллической памяти.

Володя и Таня устроились в комнате неизвестного отдела, постелив на пол какие-то плакаты со счастливыми семьями. Матери и дети тупо глядели в потолок, предъявляя кому-то сберегательные сертификаты на счастливое будущее. Бумажным людям было невдомёк, что счастливое будущее рождалось сейчас, среди бетонной крошки и осколков оконного стекла.

Наступила неожиданная тишина, и даже – неожиданно долгая тишина. Старый мир не торопился воевать с ними, а может, Дун и его индийский друг уже сделали своё дело.

Володя задремал и проснулся от того, что его гладила по плечу Таня.

– Что, началось?

– Нет, пока всё спокойно. Я о другом: как ты думаешь, мы продержимся две недели?

– Если мы даже продержимся один день, то всё равно войдём в историю.

– Это будет история новой любви. Любви, очищенной от прагматики и технологии – настоящей, а не электронной, – она дышала ему в ухо, и было немного смешно и щекотно.

Володя взял её за руку и потянул к себе, но только Таня склонилась над ним, стены дрогнули.

По пустой улице к ним катилось прогнившее буржуазное государство. Полицейский броневик плюнул огнём, повертел зелёной головой и снова спрятался за углом.

Что-то было знакомым в пейзаже. Ах, да – на углу была аптека, и зелёный крест светился в сумраке.

“Надо было послать ребят, чтобы запаслись там чем-нибудь… – запоздало подумал Володя. – Но врача у нас всё равно нет, придётся выбирать самое простое”.

Цепочка полицейских приближалась, вдруг сверкнуло белым, и Володю отбросило к стене. Это в соседней комнате разорвалась ракета.

Когда Володя разлепил глаза, тонкая пыль висела в комнате, и окружающее плыло перед глазами в совершенной тишине. Таня лежала рядом, смотря в потолок и улыбаясь – точь-в-точь как девушки на рекламных плакатах. Только у Тани на лице застыла улыбка, а куртка набухла кровью.

Таня ушла куда-то, и лежащее рядом тело уже не было ею. Настоящая Таня ушла, ушла и унесла с собой всю нежность.

Запищал коммуникатор. Это Дун торопился сказать, что Сеть под контролем и теперь можно уходить. Но как раз в этот момент Володя понял, что можно не торопиться. Коммуникатор попискивал, сообщая о том, что революция живёт и город охвачен огнём. Они взяли электронную власть в свои руки, а значит, через несколько дней им подчинится и любая другая.

Торфяная жижа поднялась, и болота неотвратимо наступают на бездушный старый мир. Володя представлял, как тысячи таких же, как он, ловят сейчас в прицел полицейский спецназ. И каждый выстрел приближает тот час, когда нежность затопит землю.

– Уходи, Дун, уходите все. Мы сделали своё дело. Всё как тогда, сто лет назад. Мы взяли коммуникации и терминалы, и теперь революцию не остановить.

Володя раздвинул сошки стрелкового комплекса и посмотрел через прицел на наступавших. Те залегли за припаркованным автомобилем. Запустив баллистическую программу, он открыл огонь. Сначала он убил офицера, а потом зажёг броневик. Зелёный крест аптеки давно разлетелся вдребезги.

Теперь и фонарь, освещавший внутренность комнаты, брызнул осколками.

Его накрыла темнота, но было поздно. Полицейский снайпер попал ему в бок, стало нестерпимо холодно. Очень хотелось, чтобы кто-то приласкал, погладил по голове, прощаясь, как давным-давно прощался с ним отец, стыдившийся своих чувств.

Но это можно было перетерпеть, ведь революция продолжалась.

Она и была – вместо всего несбывшегося – высшая точка нежности.

 

перегон

Выехали рано, ещё до звезды, но едва рассвело, “японка” уткнулась в противоподкатный брус огромной фуры. Чужой дизельный выхлоп, сизый и сладкий, мешался с утренним туманом.

– А знаешь, я-то раньше бомбил у аэропорта. Страшное дело – челноки там с одной стороны, братва с другой. Я как-то ехал с порта и вижу – мытари наши обедают: поляна на капоте накрыта, водочка там, курочка. Но мы со свистом прошли, те и глазом не моргнули – с других соберут. А вот некоторые поездом ехали, так вместо мешков с песком закладывали китайскими пуховиками двери и стены. На рынке как-то из пуховика жакан вытрясли.

– И что?

– Ну, уценили пуховик, пришлось уценить – ведь с дыркой. Я сейчас как сон это вспоминаю, десять лет этих проклятых.

Володя уставился в грязный брус-швеллер грузовика прямо перед глазами. На нём едва читались буквы какой-то весёлой надписи, но всю её уже невозможно было понять.

– А потом я возил одного туза, – сказал Рудаков. – На мерине возил, на лаковом таком обмылке. Повёз как-то в аэропорт. Начальник отгрузился в самолёт и улетел в те страны, где по слухам гораздо лучше жить, а я, по старой памяти, решил поправить бюджет. Подсадил к себе какого-то дохлого мужчинку и гоню по широкому и почти что гладкому нашему шоссе к Соцгороду. Откуда ни возьмись, подрезает меня форсированная “девятка” и прижимает к обочине. Не желая портить дорогую машину, прижался и вижу – вылезли четверо, подошли. Протяжно так произносят:

– Значит так, колёса от машинки – к нам в багажник.

Ну, я, обливаясь слезами, начинаю снимать колёса со своей машины, а пассажир мой, хрен недоделанный, сидит не шелохнувшись. Наконец последнее колесо сняли и загрузили в чужой багажник. В этот момент невзрачный пассажир вылезает и произносит также нараспев:

– Значит так, ребята, а вот теперь мне уже некогда... Колёса – обратно, а колёса с “девятки” – к нам в багажник.

При этих словах этот дохлый хрен вынул из складок тела такой агрегат, что непонятно даже, откуда там пули вылетают. Эти четверо только молча переглянулись и взялись за ключи. Я сижу – ни жив ни мёртв.

Доехали, я ментам смотрящим всё рассказал – мне-то зачем чужая резина, да ещё такая. Вместе вернулись – ну, тех архаровцев след простыл, какой-то инженер на другой “девятке” кукует. Раздели его добры молодцы. Отдали мы ему колёса, да и поехали в разные стороны.

– А долго ты на мерине ездил-то?

– Да нет, бог миловал. Как стрелять стали, я сразу и свалил. Видел на речке кладбище? Там они и стоят, ребята, – пассажиры да водилы. Белым по чёрному, мрамор да гранит, в полный рост – в спортивных трениках, кроссовках, с ключами от таких же меринов на пальцах. Ну его, это дело. Как пулять начнут, не спросят, кто тут на окладе, а кто хозяин. Да и правильно сделал – хозяин-то мой там, во втором ряду.

– Упромыслили хозяина-то?

– Там дело тёмное. Говорят, его “Чёрный нивовод” с моста подпихнул. Есть у нас такая легенда. Но, понятно, нечего гонять, да и водиле он наливал – один пить не мог.

Но время шло, а фура впереди не двигалась. Раевский и Рудаков переглянулись, но делать было нечего – обгонять в тумане себе дороже. Не глуша мотор ещё минут десять, они переглянулись снова – опять без слов, но взгляды уже потяжелели, поугрюмели. Володя, согнувшись на заднем сиденье, натянул сапоги и, кряхтя, вылез наружу.

Шофёр большой фуры, на грязном боку которой расправил лапы огромный политически-ориентированный медведь, высунул из окошка седую растрёпанную голову. Голова смотрела на Раевского с высоты второго этажа. Так смотрит на внука, играющего во дворе, строгий дедушка на балконе.

– Не, не парься, братан, жди – там тебе хода нет.

– Что там? Авария?

– Ну, можно и так сказать. Сгуляй – увидишь, – ответили сверху, и туман скрыл голову.

Раевский пошёл вперёд. Он шёл и шёл, а машины всё не кончались, стояли одна за другой плотно и недвижно. Наконец перед ним открылась котловина, в которую спускалась автомобильная змея. Там, на дне, плескалось озеро жидкой грязи. Через грязь медленно полз зелёный артиллерийский тягач, ведя за собой грузовик.

Из тумана потянуло кислым сигаретным дымом. Чтобы не спускаться вниз, Раевский спросил у куривших, почём услуга, и тут же переспросил в ужасе.

– Деревянными?

Ему не ответили, а только захохотали. Он подождал, чтобы оценить скорость переправы, и ужаснулся ещё больше, помножив её на число машин в заторе.

Раевский вернулся, и они с Рудаковым стали коротать время – до обеда пробка продвинулись метров на сто, потом дело и вовсе застопорилось. Рудакову идея перегона японской машины из Владивостока не нравилась, но и для него деньги были пуще неволи. Времени было полно, сами деньги пока и вовсе отсутствовали в этом уравнении – они были призрачной, нематериальной составляющей будущего.

После обеда обстановку отправился разведывать сосед из фуры.

Через полчаса он стукнул в окно:

– Эй, мужики, стоим. Тягач сломался.

Никто даже не выругался.

– Пробка как на Тверской, – вздохнул Раевский.

– Ты на Тверской стоял? – заинтересованно спросил его напарник. – В Москве был?

– Не стоял, а знаю.

– Знаешь – не знаешь, – сказал Рудаков, – а я вот в очереди на растаможку стоял. На польской границе – это дня три. Это тебе не Тверская – там в пробках сколько стоишь? Час. Ну – два. А не понравилось – выпрыгнул и пошёл по бабам.

– Не так, да ладно…

Володя с Раевским спали по очереди, а на следующий день, когда зелёный жук опять засновал по луже, старались опять дремать, время от времени перегоняя “японку” вперёд. К вечеру они отошли в сторону от трассы и стали расчищать место под костёр. Заполыхал огонь – и тогда водила из фуры с медведем принёс большой казан и воду. Подошёл сменщик, и заструился обычный разговор:

– Здесь Сибирь, да. Вот один мужик как-то по трассе ехал и поймал камень на лобовое. А кругом февраль, минус сорок.

– Сорок?

– Ну, почти сорок. Делать нечего – взял кусок фанеры, пробил в нём смотровую щель и привязал проволокой на место лобового. Так и погнал вперёд – как в танке. Как предки, значит, на Курской-то дуге. Или вот тоже был случай…

К ним на огонёк пришли ещё двое – высокий шофёр и его товарищ-коротышка. В руках лежал огромный кусок мороженого мяса – сразу было понятно, что они гнали куда-то рефрижератор.

– Эй, друг! Хлеб у вас есть? – крикнул кто-то от машин.

Ещё двое пришли и, ничего не спрашивая, выставили канистру с техническим вином.

Рудаков, прикурив от сучка, между тем продолжал:

– Вот когда только стали делать “Жигули”, там вообще все детали были итальянские – и кузова тоже. Такие-то до сих пор ездят, там всё вечное – и подвеска и движок. У мужика на моей прежней работе такая “копейка” была – она “Волгу” как два пальца… Таких теперь больше не делают – и всё потому, что тогда, в шестидесятые, рабочих прямо из космических цехов снимали – и на Волжский автозавод.

Седой дальнобойщик вдруг вскинулся и угрюмо сказал:

– Работал я в Тольятти. В отделе комплектации – каждый день в восемь сверка, как на каторге… – и вдруг закричал страшно: – Я замнач восьмого! В спецификации отсутствуют абразивные круги пятьсот-восемьсот, нехватка двести!..

Закричал он страшно, и похоже было, что узник концлагеря вспоминает команды на плацу, произнесённые когда-то на чужом языке. Его быстро хлопнули по плечу, но он ещё долго вздрагивал.

– Да ну, какие “Жигули” вечные? – перевел кто-то разговор в историческое русло. – Вот “Победа” – вечная, да. Там миллиметровая сталь была. Её годами просто масляной краской красили – вот и ездила. Тяжёлая машина, хорошая.

– Там олово было, кажется, – поправил кто-то.

– Может, цинк?

– Нет, олово – как на консервах. Зверь-машина, говорю. Отсюда до Казани со свистом докатится…

– А раньше, знаешь, машины проверяли как водку. Слыхал, что на водке дата изготовления на обороте этикетки была? – И хозяин державного медведя объяснил, что фильтры на водочных заводах меняли раз в неделю, и поэтому надо было брать вторничную водку. Что до машин, – закончил он, – машины после пятого и двадцатого – известно как собирали, после пятого и двадцатого брать нельзя...

Володя хлебал бессчётно крутой чай и слушал. Вклиниться в этот ряд было невозможно – точь-в-точь как в затор перед котловиной.

– А я вам расскажу про наших крутых, – начал тот, что принёс техническое вино. – Дело было давно. Решили наши барчуки вырваться из рутины. Денег на ментов ещё не накопили, так что решили не пить, а покурить анаши, которой никто не пробовал. Анаша нашлась, дёрнули по первой, а не почувствовав ничего – по второй. Вскоре им действительно стало хорошо, но тут они разделились. Первый не помнит, как он добрался домой, а просто проснулся наутро от вопроса жены, как он, дескать, доехал. “На такси”, – уверенно так отвечает. “А чья это машина под окном?”

Выглядывает барчук в окно и видит свою машину у подъезда, отвечает жене, что хозяин вчерашних посиделок уже пригнал её по назначению. Однако глупая женщина, не слушая его, спускается вниз и, вернувшись, молча берёт его за руку, и ведёт к автомобилю. Фары, типа, горят, играет внутри музыка, да и дверца не заперта. На сиденье же лежит пятидесятирублёвая бумажка. “Я же помню, – растерянно произносит барчук, – как сказал: (1)Спасибо, шеф(2) и захлопнул дверцу”.

– Пятьдесят? Это когда ж было? Я тыщи, помню, тогда были…

– Ну, в девяностом мог быть и полтинник, – отвечал рассказчик, и продолжил: -

“Второй барчук вышел из дома и понял, что мне хорошо, жизнь прекрасна, и путь домой лёгок и приятен. Слушая тихую музыку, я ехал по ночному городу, как вдруг увидел призывно машущий милицейский жезл. Нашарил права, денежку, но чувствую, что хотя остановивший меня капитан начинает говорить, не может проникнуть в значение его слов. Предъявил права. Капитан улыбнулся, продолжая говорить. Барчук снова показал ему права, капитан снова отвёл его руку, и снова губами зашевелил... Права снова предъявляются, всё это длится, длится. Наконец, удовлетворенные разговором, они разошлись. Барчук поехал, музыку слушает, дыхание переводит и вдруг видит в зеркале, что у него на хвосте висит милицейская машина. Газует, понимаешь, со страху, но она не отрывается, снова увеличивает скорость, и уже представляет, как будет задержан (1)в состоянии наркотического опьянения(2).

Машина сзади не отстаёт, и он решается – на полной скорости сворачивает в переулок, проносится по нему, продирается через мусорные баки, помойную кучу, прыгает днищем по какой-то лесенке. Сбавив скорость на неизвестной ему улице, посмотрел барчук в зеркальце… Пусто. Доехал до дому, нырк в постель.

Но утро начинается со звонка в дверь. На пороге возникает участковый.

– Ты вчера куда-нибудь ездил? – спрашивает он.

– Нет! – быстро говорит барчук.

– Ну, всё равно, сходи, на машину погляди.

Тот спустился, да и глядит, что к фаркопу тросом привязан бампер с ментовским номером. Толкнуть, значит, попросили…”

Шофера перекидывали истории, как горячие картофелины в руках, – и ни один не усомнился в рассказе другого. Не любо – не слушай, а врать не мешай. Хочешь – сам расскажи про нрав моторных масел или про специальные “Жигули”, что делали для кремлёвской охраны – с особой коробкой на шесть скоростей. Рассказали о компакт-дисках, что отражали радары ГАИ, и про давным-давно застреленного гайца, который наставил измеритель скорости на кортеж Брежнева.

Раевский вдруг понял, что никто не говорит о скопившихся в очереди машинах, о потерянных в простое деньгах, не касается страшного и тоскливого – о резине идёт разговор, а о будущем – нет. Пришедший парень, быстро осмотрев сидящих – нет ли чеченцев, – рассказал, как брал населённый пункт Самашки, но, дёрнувшись, как на ухабе, разговор снова свернул на мирное: про железо, про масло и воду, про бензин и соляр, про то, как движутся колёсные механизмы через Россию на честном слове и одном гвозде. Гвоздь был, впрочем, лишний – для него было иное слово.

Раевский крепился, а потом и сам рассказал про трофейный “хорьх”, что видел в Калининграде, где служил лет десять назад. И эта немецкая машина, что вовсе непонятно было как выглядит, вдруг налилась в его рассказе металлической силой, сгустились из сибирского воздуха её гладкие бока и огромные фары. Он и сам поверил в её существование на улицах маленького городка.

– Зверь машина, – говорил он уверенно, вспоминая, чьи слова он только что повторил. – Зверь. С места сразу сто даёт – а там ведь дороги ещё немецкие, гладкие как стол. С разгона в Польшу можно улететь.

Выслушали и его, и в свой черёд какой-то якут рассказал о тяжёлых ракетных тягачах, похожих на гусеницу-сороконожку.

Темнело.

И вовсе незнакомый голос вспомнил другое:

– А знаешь историю про водилу, которого убила братва за то, что он их на “Ниве” обогнал? Ну там грохнули мужика – столкнули под откос в тачке, уже мёртвого. Да только потом ничего не нашли – видно, болото всё всосало. Менты повертелись, да и закрыли дело. Жена отплакала, мать отрыдала. А потом на трассе странные дела стали твориться – пацаны, что его убили, вписались в бензовоз, что поперёк дороги крутануло. Их смотрящий в иномарке сгорел. Но вот как-то один водитель автобуса видит вдруг – его чёрная “Нива” обогнала, и остановился от греха подальше. А потом и видит – дорогу размыло, это он за полметра перед вымоиной стал.

“Детский сад”, – подумал Раевский и пошёл прочь от костра – в лес. По толстым стволам сосен прыгали тени. Он осторожно ступал между сухих острых сучьев и поваленных деревьев и думал о времени: вот сколько они здесь - а он уже привык. Перестал торопиться и нервничать.

Время – это такая странная вещь: то тянется, то скачет. Он вдруг понял, что раньше всё хотел чаще встречаться с друзьями, а тут недавно пришёл на день рождения и – обнаружил, что пауза длиной в год оказалась мгновенной.

А сейчас нет ничего – костёр с братьями по дороге, и нет ничего – ни дома, ни хозяина, ни семьи, ни детей нет – а только трасса, и мера жизни - не дни, а столбики по краю.

Он вышел к трассе и увидел чёрную фигуру рядом. Кто-то застегнул штаны и повернулся к нему.

– Что на холоде стоишь? – спросил Володя. – Пошли к нам.

– Мне к вам не надо, мне ехать пора, – ответил из темноты парень, перелезая через кювет.

– Куда ехать-то? С ума сошёл. Не знаешь, что ли - не проедешь.

– Я везде проеду. А ты не дёргайся, тебе топиться-то не надо. Только не пей много – от этого тоска будет.

Раевский посмотрел на этого человека и с удивлением отметил, как тот садится в чёрную “Ниву”, как она медленно начинает движение к котловине. Очень Володю смутило, что “Нива” шла без огней.

Утром Рудаков исчез на полдня и вдруг появился у костра с видом заговорщика. Раевский подошёл, и напарник горячо забормотал ему в ухо:

– Значит так: я договорился с трактористом. Нечего тут ловить. Выбирайся своей колеёй, типа того.

Они вывели “японку” через разваленный кювет на просёлок и покинули трассу. Тракторист ждал за первым поворотом – на краю абсолютно ровного поля. Только приглядевшись, Рудаков понял, что причина этой гладкости в том, что поле покрыто слоем жидкой земли. Ни волны, ни пузыря не было на этой пллоскости, простиравшейся до горизонта.

Они накинули буксировочный трос, и трактор повёл за собой автомобиль, как бурлак ведёт лодку на бечеве. Временами машина подплывала, и Раевский чувствовал, что её начинает тянуть течением, – но нет, это всё же ему казалось.

Вдруг тракторист вылез по колесу на крюк, наклонился и что-то сделал там. Трос ослаб, а тракторист снова забрался в кабину и дёрнул. “Японка” не двинулась с места, что-то журчало под днищем, а трактор стал удаляться. Сердце Володи затопило ужасом, как это поле грязью. Раевский понял, что они одни в этом бескрайнем грязевом море. И такое чувство тоски навалилось на него, что захотелось запеть какую-то протяжную русскую песню, из тех, что поют нищие на вокзалах.

…Но нет, это просто трактор выбрал слабину, “японка” снова дёрнулась, и они поплыли дальше, разводя в обе стороны тугую коричневую волну. Через полчаса связка добралась до твёрдого и ухабистого просёлка, а по нему – и до избы самого тракториста.

Они решили не разлучаться, и Рудаков тут же договорился о постое – уже с женой тракториста. Все крепко пили всю ночь, не пьянея, и таки под конец запели – протяжно и грустно.

Лучше всех пел тракторист, пел он морскую песню о кораблях в тихой гавани, о рыбаках в далёком краю и о том, что никто не придёт назад. Татуированный якорь на его предплечье болтался вправо и влево, будто команда не знала, стоит ли закончить путь именно за этим столом.

Раевский плакал от жалости к утонувшим рыбакам, несдюжившему кочегару и к самому себе. Он всё больше уверялся в том, что, кроме дороги, в его жизни ничего нет и не будет. “Ничего-ничего” – будто болванчики у лобового стекла кивали головы за столом, и Раевский проваливался в сонное забытьё.

Наутро они выехали, и первое, что увидел Раевский, вывернув на трассу, – фуру с огромным медведем на боку, мелькнувшую впереди.

 

грипп

Дмитрий Игоревич проснулся под протяжное пение. Это значило, что открылся рынок и на него пришли торговцы диким мёдом из племени дхирв, а вот когда будут дудеть в гнусавую трубу, это будет значить, что опори принесли на рынок молоко.

Под эти звуки Дмитрий Игоревич завтракал, но ритуал был вдруг нарушен. К нему зашёл Врач. Этот пожилой француз жил в разных местах Африки чуть не с самого рождения и, кажется, не узнавал новости, а предчувствовал их. Что-то в нём было, позволявшее ему угадать, что начнутся народные волнения или море будет покрыто божьими коровками.

Африка соединила русского и француза давно. Между ними повелось звать друг друга по имени-отчеству, отчего Врач получался Пьер Робертович и при этом терял остатки своего французского прошлого.

– Сегодня придёт Колдун, – сообщил Пьер Робертович. – Хочет сказать о чём-то важном.

Это была новость неприятная. Ничего приятного в колдуне не было. Нормальный такой был Колдун, даром, что людоед. Или недаром.

Колдун был сухим стариком без возраста и имени. Вернее, имён у него были сотни – и на каждый случай жизни особенные. Как-то, в давние времена, Колдун было учредил в долине социализм, съел нескольких вождей, объявленных империалистами, и поехал в СССР. Но светлого будущего не вышло – ему очень не понравился Ленин. Дмитрий Игоревич не до конца понял, что произошло, – вроде бы колдун вступил с Лениным в ментальную связь, но они не сошлись характерами. Но всё равно колдун получил из Москвы танковую роту и несколько самолётов оружия. Свежеобученные водители передавили своими танками массу зевак, да тем дело и кончилось. Потом из социализма колдун всё-таки выписался и учредил капитализм, за что получил от американцев бронетранспортёры и вертолётную эскадрилью.

Потом он заскучал. От скуки пошёл войной на соседей, да война как-то не получилась, затянулась, и вот уже лет двадцать было непонятно, кто победил, – да и вообще, закончилась ли она, эта война.

Дмитрий Игоревич не застал начала этих безобразий и привык к неопределённости этих мест – его дело было - птицы, и только птицы. Орнитолог Дмитрий Игоревич занимался птицами всю жизнь – или почти всю, с юннатского школьного кружка.

Сейчас он воспринимал их как гостей с Родины, сограждан, прилетевших по необходимости, вроде как в командировку. Дмитрий Игоревич служил на этой биостанции уже десять лет. Его иногда звали Лодочником, потому что он заплывал далеко на резиновой лодке, предмете восхищения местных жителей, и описывал гнездовья птиц на отмелях и островах.

Он чувствовал себя в полной гармонии с этой каменистой пустыней, утыканной редкими деревцами, с берегом гигантского озера и отсутствием зимы и лета.

Сейчас он перестал ездить домой – родственники по очереди ушли из жизни, квартиру он продал и после этого стал никому не нужен. А тут шли деньги от Организации Объединённых Наций, которая была здесь представлена (кроме Алексея Михайловича) изрешеченным белым джипом с буквами UN на дверце. Букв, правда, уже никто не мог различить. Джип стоял в кювете, и к нему давно все привыкли.

Дело было в привычке. Здесь ко всему надо было привыкнуть, а потом расслабить память и волю и плыть по реке времени. От одного сезона дождей до другого, когда эта река поднималась и затапливала всю долину до горизонта. И только холмы, на которых стоял посёлок, возвышались над серой гладью.

Здесь была то империя, то республика – но вечно окраина мира.

Здесь все беды мира казались меньше приступа лихорадки. Дмитрий Игоревич поэтому не одобрял порывистого и стремительного Пшибышевского, которого прислали к нему метеорологом. Пшибышевский был настоящий пан, чуть что – ругался по-польски и привёз с собой карабин, с которым практиковался каждое утро.

Три белых человека посреди пустыни жили в уединении. Они собирались за столом биостанции каждый вечер и молча смотрели телевизор. Пить было нельзя – предшественники часто совершали эту ошибку и теряли человеческий облик через год.

Нельзя тут было пить, нельзя. Спивались стремительно, алкоголь входил в какую-то реакцию с местной водой при любой очистке этой воды. Да и без всякой воды человек, не научившийся плыть по реке времени, одновременно оставаясь на месте, спивался за один сезон. Врач рассказывал про предыдущего метеоролога, которого после приступа белой горячки отправили вертолётом в столицу. Несчастный метеоролог выпрыгнул из кабины над пустыней.

Поэтому три белых человека смотрели телевизор, перебирая каналы как собеседников, и пили чай из местной сонной травы.

Потом Врач возвращался в больницу, а Дмитрий Игоревич с метеорологом расходились по спальным комнатам биостанции.

Сейчас метеоролог стрелял по банкам, и Дмитрий Игоревич про себя отметил, что он не промахнулся ни разу. Однако метеоролог перехватил его скептический взгляд и назидательно сказал:

– А вы крякозябликами своими занимаетесь, да? Но если местные полезут, то только это и поможет.

– Это вам так кажется, что вам это поможет... – Дмитрий Игоревич знал что говорил. Пять лет назад тут началась большая война. Люди гибли не сотнями, а тысячами, только тарахтел советский трактор, роя траншею под общую могилу. Тогда Дмитрий Игоревич впервые увидел настоящую реку крови. На холме подле биостанции победители резали побеждённых, и кровь текла с вершины до подножия именно что рекой. Дмитрий Игоревич навсегда запомнил этот душный запах, который исходил от чёрной струящейся крови. Впрочем, получив подкрепление с юга, недорезанные отплатили противнику тем же. И снова тот же трактор “Беларусь” выкопал траншею, куда свалили без счёта тела.

Чтобы прекратить это, Врач пошёл на поклон к Колдуну, и они заперлись на сутки в больнице.

Колдун вышел из больничного покоя шатаясь, но с умиротворённым лицом. О чём он говорил с Врачом, было непонятно, да и не важно. Бойня действительно прекратилась.

Как-то они сидели у телевизора и вдруг увидели репортаж о беспорядках в столице. Это вызвало такое же странное ощущение, как звук собственного голоса в записи. Названия были узнаваемы – да и только. В столице произошли беспорядки, но даже им, давно живущим в этой стране, было невдомёк, что к чему.

– Я, честно говоря, – вдруг сказал давно молчавший Врач, – избегаю разговоров о ретроспективной политике – и всё потому, что она похожа на шахматы. И если одно государство навалится на другое, то, чтобы ни случилось, всё равно через несколько лет все всё забудут – всё, может быть, кроме результата.

Вот мы помним, как наши маленькие друзья (в этом не было иронии – местные жители были невелики ростом) перерезали своих родственников, а потом родственники ответили тем же. Миллион народу, по слухам, перерезали. Однако ж европеец или американец, за исключением волонтёров Красного Креста, одних от других не отличит (а может, и наш волонтёр не отличит), и этот пресловутый европеец даже нетвёрдо знает, как эти племена правильно пишутся. Общество цинично и готово простить всё – если это произошло быстро, эффективно и эстетично. И общество смиряется со статусом-кво.

А в случае с нашими маленькими друзьями он с удивлением узнаёт, что сначала одни резали других почём зря, а потом другие вырезали примерно столько же. При этом обыватель с удивлением понимает, что не может отличить одних от других. Поэтому он бежит от этой темы, соответственно, она непопулярна и в медиа.

– Неправда, – вмешался поляк. – Вы давно не были на родине, а я как раз тогда учился в Париже… И вся Франция только и делала, что обсуждала резню и ругала своё правительство, которое не мешало этим… ну, в общем, первым резать вторых, а вмешалось только когда те перешли в контратаку.

– Нет-нет, – возразил Врач. – Одно дело - слой, в котором вращался мой юный и пылкий собеседник, а вот вникал ли во всё это марсельский докер или пейзан-винодел из Шампани? Рабочие Рено, сдаётся мне, далеко не все того цвета, в который окрашены французские пейзане. И я не знаю, в какой цвет были раскрашены их школьные карты. Может, среди них есть и сгребающие стружки наши маленькие друзья – не знаю, конечно, наверняка. Что европейцы интересуются разными вещами – спору нет. Но мой пафос в жестокости мира. Ну вот скажи мне, положа руку на сердце, что, долго мир помнил это дело? Сделай шаг в сторону – многие страны охвачены были устойчивым и деятельным интересом к этим кровожадностям? Ну, пошумели, следствие закончено – забудьте!

Но вы, сами того не заметив, ввели очень важный мотив. Вы сказали, что “опори высокие и красивые даже по европейским стандартам, а дхирвы маленькие и плюгавенькие”. Это прекрасно (то есть, конечно, что резали – ужасно). А вот тот, кто красив и виден в телевизоре, всегда любим (что бы ни делал), а плюгавенького будут бить. Он плохо выглядит. Я исправно смотрел тогда не только в окно, но и в телевизор – и должен признаться, что картинка и CNN и Fox была такая, что отличить одних от других было невозможно. Может быть, в некоторых странах распространяли специальные таблицы для различения, но на экране, я клянусь, всё мешалось. Были среди негров с “Калашниковыми” и плюгавенькие, и красивые, но, увы, все были в куче. Беда в общественном цинизме (он интернационален – можно, конечно, ввести постулат о том, что люди какой-нибудь национальности черствы, а какой-то – душевны и отзывчивы, но это нынче немодно). А мой пафос как раз в том, что мировое сообщество всё переваривает. Пепел не стучит. Да и чёрт знает, чей это пепел. Что укрепляет меня в мизантропии, а уж в скепсисе к идеалам цивилизации, рождённой Французской революцией, – и подавно.

Впрочем, у всякого нормального исследователя есть сомнения в идеальности мира, особенно, если входишь в него, с самого начала получая по заднице от акушера.

Метеоролог не выдержал и ушёл упражняться в стрельбе.

– Напрасно вы так, – сказал Дмитрий Игоревич. – У него ведь переходный период.

– Чем раньше кончится, тем лучше. Он ведь ещё живёт мыслями о возвращении. Все его ружья и ковбойские желания, вся его философия фронтира лишь для того, чтобы вернуться в Варшаву и гулять с красивой женщиной по парку Лазёнки, не хвастаясь вслух, а лишь сурово намекая на Африку. Чем раньше наш маленький Томек поймёт, что отсюда нет возврата, тем лучше.

Колдун пришёл, когда стемнело, в своей длинной рубашке (ею костюм и ограничивался). Всё остальное составляли десятки амулетов – Колдун был обвешан ими, как новогодняя ёлка. Сначала он долго говорил на своём ломаном английском о разных глупостях, рассказал какой-то местный анекдот, довольно запутанный, но белые люди вежливо улыбнулись.

Наконец он приступил к главному, и оказалось, что Колдун пришёл жаловаться на птиц.

Он сказал, что птицы опять уничтожили весь урожай и чаша терпения его народов переполнена. Это нужно возместить.

Алексей Михайлович, как ответственный за птиц, только пожал плечами. Объединённые Нации уже присылали муку, отвечал он. Муку, пищевой концентрат, сгущенное молоко и сахар.

Но Колдун только махнул рукой. Ему, сказал он, нет дела до Наций, он говорит об ответственности птиц.

Алексею Михайловичу нужно было внушить птицам, что они не правы и должны понести наказание, а также искупить вину. Птицы прилетали с Севера, с его Родины, и ответственным за них был он.

Врач молчал; он понимал, что с Колдуном не сладить. Метеоролог начал было привставать, но гость не обратил на него внимания. Когда старик окончательно надоел пану Пшибышевскому, тот схватил Колдуна за рукав рубашки. Вот это была ошибка, это была ужасная ошибка, и Дмитрий Игоревич предпочёл отвести глаза. Колдун только помахал у метеоролога перед лицом пучком травы, и несчастный пан Пшибышевский зашёлся в страшном кашле.

Да, птицы должны были ответить.

– Ладно, - сказал Колдун. – Если ты не хочешь сделать это сам, дай мне говорить с птицами, когда они прилетят.

– Конечно, – поклонился Алексей Михайлович. – Обязательно. Какой вопрос.

– Но если ваши птицы не согласятся, мы будем мстить всему их роду.

– Это очень печально, – Дмитрий Игоревич был вежлив, а Врач только качал в тоске головой.

Месть, подумал он. Месть тут дело привычное, совсем не то, что мы понимаем под этим словом. Здесь, на этой забытой Богом земле, нет никакой итальянской горячности и стрельбы между людьми в смешных шляпах, это не кавказские кровники – тут это делается попросту. Семья вырезает другую семью, включая грудных детей, а потом спокойно садится и доедает за убитыми ещё не остывшую пшеничную похлёбку.

А тут ещё месть птицам.

Дмитрий Игоревич на миг представил себе эту картину. Несколько племён пускаются в путь, распевая боевые песни, по пути их количество увеличивается, они пересекают море и высаживаются в Европе. Методично и бесшумно, питаясь отбросами, они распространяются по континенту, разоряя птичьи гнёзда.

Это особый невидимый мир, который проникает в европейскую цивилизацию как зараза. А европейцы не видят неприметных людей в рванье, что повсеместно истребляют птиц, совершая ту месть, о которой говорил Колдун.

Но нет, конечно, никто из них не дойдёт, не доплывёт до русских равнин и польских лесов.

Бояться особо нечего.

Бояться было нечего, но наутро пан Пшибышевский не вышел из своей комнаты. Сначала всё напоминало грипп, но потом у метеоролога начался необычный жар. Тут же пришёл Врач, и по выражению его лица Дмитрий Игоревич понял, что дело совсем плохо.

Сходили к Колдуну, да тот засмеялся им в лицо.

Когда они возвращались, Врач непривычно дрожащим голосом сказал:

– А вам не приходило в голову, Дмитрий Игоревич, что наш Колдун удивительно похож на настоящего бога? Нет, нашего, ветхозаветного Бога? Он жесток, и при этом непонятно жесток. От него нельзя уберечься, как нельзя уберечься Ною от гибели своих родственников и нищеты…

Орнитолог ничего не ответил, потому что думал о гибели романтики. Поки мы живэм. Ещё Польска не сгинела, поки мы… А вот метеоролог умер, а вместе с ним и часть Польши, и часть их мира. Вернее, одна треть.

Они похоронили поляка через два дня. Вертолёт мог прилететь разве что через месяц, и то если не помешают дожди. А пока Врач и Дмитрий Игоревич раздали местным женщинам муку, чтобы они свершили свой погребальный обряд. Как ни странно, даров никто не взял, и пан Пшибышевский лёг в африканский суглинок лишь под молитву, прочитанную Врачом. Дмитрий Игоревич молчал, а про себя подумал с грустью: “Вот они, ляхи… Ай, ай, сынку, помогли тебе твои ружья?..”

Но вот прилетели птицы с Севера.

С каждым днём их прилетало всё больше, и Дмитрий Игоревич весь был погружён в работу. Он описывал уже окольцованных птиц, взвешивал их на пищавших без умолку электронных весах, дул им в затылки, ероша пёрышки, чтобы узнать возраст, и совсем потерял счёт дням. Поэтому он не сразу понял, что говорит ему вечером Пьер Робертович. А? Что? Что с могилой?

Оказалось, что могила метеоролога пуста.

Даже не сжившись с Африкой так, как Пьер Робертович, Дмитрий Игоревич понял, что это конец. Колдун придумал для развлечения что-то, что гораздо хуже его доморощенного социализма и капитализма.

И точно, когда они вышли к берегу озера, то увидели своего товарища.

Мёртвый пан Пшибышевский ходил по берегу и кормил птиц своим мясом. Метеоролог отщипывал у себя с бока что-то, и птицы радостно семенили к нему.

Врач и орнитолог смотрели на озеро, которое было покрыто пернатым народом. Задул холодный ветер с гор, и птицы сотнями начали подниматься.

Правда, некоторые падали обратно, едва взлетев. Даже издали было видно, какие они больные.

 

Веселый центон

Губайловский Владимир Алексеевич — поэт, критик, эссеист. Родился в 1960 году. Выпускник мехмата МГУ. Живет в Москве.

 

*     *

 *

Счастлив, кто падает вниз головой.

Владислав Ходасевич

Говорила Марина: я хочу не быть.

Раствориться, расплавиться, позабыть

всё, что связывало меня с землей,

родными и близкими. Они со мной

тетёшкались столько лет подряд,

опекали, вытаскивали из дерьма.

Хорошо бы, конечно, принять яд,

но этот способ дорог весьма.

Проще выйти на воздух. Не отдав долгов,

задохнуться давлением в пять атмосфер.

Вот и вся любовь.

Вот и вся любовь.

Небосвод непоправимо сер

под тобой, шагнувшим через барьер.

 

 

Жестокое солнце

Игра в аду.

Велимир Хлебников

Australian Open — 2002. Женский финал.

Дженнифер Каприати — Мартина Хингис.

Температура приближается к сорока.

С каждым геймом становится жарче.

Вода выкипает мгновенно,

оставляя на теле соляные разводы.

Корт, раскаленный как сковородка,

припекает ступни сквозь подошвы кроссовок.

Это не теннис,

это — игра в аду.

Мартина отходит в тень.

Стоит секунду, две, три.

Больше нельзя.

Дженнифер чуть сильнее физически.

Она вымучивает победу.

Мартина сидит, опустив голову.

Она ничего не видит.

И кажется ей, что теннисный мяч

похож на снежок,

брошенный маленькой девочкой

где-нибудь в Татрах.

Через полгода

она — красивая, двадцатидвухлетняя —

уйдет из спорта.

 

*     *

 *

А потому что жизнь прошла.

Сергей Гандлевский

Жизнь представляется прожитой.

Что мы видим в конце?

Что отразилось, Боже мой,

на этом лице?

Шрамами и ожогами

траченный, но живой.

Мне остается много ли?

Много ли, Боже мой?

Стерпится, перемелется,

пыль осядет в углу.

Но все равно не верится,

что все равно умру.

 

*     *

 *

И жаждет веры, но о ней не просит.

                Федор Тютчев

Откуда дует ветер?

С Белого моря.

Кто стоит на дороге?

Одинокий странник,

горький пропойца,

крещеный нехристь.

Чего он хочет?

Веры.

Отчего же не молит Бога?

Матерьялист.

Новогоднее

Я понял, что родина творчества — будущее. Оттуда дует ветер богов слова.

                 Велимир Хлебников

Когда я был юношей,

в календаре было много красных праздников

и только один белый.

Изменилась эпоха,

красные праздники выгорели,

но белый праздник остался.

Накрахмаленную скатерть

хрустящую, как чистый лист,

стелите на стол.

Стихи приходят из будущего

и, когда наступает их время — гаснут.

Поэзия — это воздушные корни языка,

которыми сегодняшний день

прорастает в завтрашний.

И уже нестрашно

войти в новый день, в новый год,

потому что мы многое знаем о нем,

потому что оттуда пришли

любимые нами стихи.

 

Веселый центон

Wer spricht vom Siegen? Uberstehn ist alles.

                   Rainer Maria Rilke

Кто говорит о победе?

Выстоять — вот и все.

Когда на тебя наедет

красное колесо,

когда круги под глазами

и некуда больше спешить,

и все, что коллодий залил,

уже не следует шить.

Гурьянова и Каширка,

секонд-хенд и б/у

расщепили ошибкой

твою судьбу.

Стоишь ты урод уродом,

сунув цигарку в рот.

Ты был со своим народом

там, где был твой народ.

 

Леонид Леонов. «Игра его была огромна».

Прилепин Захар родился в 1975 году. Окончил филологический факультет Нижегородского государственного университета. Прозаик, поэт, журналист. Лауреат премий “Национальный бестселлер”, “Ясная Поляна” и др. Живет в Нижнем Новгороде.

Текст печатается в авторской редакции. Полностью книга выходит в серии “ЖЗЛ” издательства “Молодая гвардия”.

 

Глава первая

Родители. Зарядье. Детство

В девять лет ему приснился сон: он идет по цветочному лугу, Господь

начинает благословлять его и обрывает движение…

Иногда кажется, что биографию Леонида Леонова стоит начинать не с дня его рождения, вести рассказ не с московских улочек начала позапрошлого века, но из тьмы запредельных глубин, где зародилась искра его сознания.

“ Откуда же берется у всех больших художников это навязчивое влечение назад, в сумеречные, слегка всхолмленные луга подсознанья, поросшие редкими, полураспустившимися цветами? Притом корни их, которые есть запечатленный опыт мертвых, уходят глубже сквозь трагический питательный гумус в радикально расширяющееся прошлое, куда-то за пределы эволюционного самопревращенья, в сны и предчувствия небытия” — так говорил Леонов в “Пирамиде”.

Но даже он ответа не давал: откуда в художнике и творце это влечение назад, все дальше и дальше, минуя сны, память мертвых, отсветы прошлого, за пределы первых времен.

И едва ли нам найти тот волшебный фонарь, что дал бы возможность проследить таинственный, горний путь искры божественного духа, однажды обретшей себе пристанище на земле в сердце человека по имени Леонид Леонов.

Оттого мы лишь возьмем на себя труд по мере сил проследить путь этого сердца от светлого дня мая 1899 года до темного дня августа

1994-го.

Уже будучи стариком, Леонид Леонов сказал однажды, что у каждого человека помимо внешней, событийной, очевидной биографии есть биография тайная и ненаписанная.

Не без трепета мы берем на себя смелость совместить, сшить не самой ловкой иглой в нашем повествовании обе эти жизни воедино.

1. Горемыка-отец

Леонид Леонов родился в Москве в последний месяц весны, 19-го по старому стилю, по новому — 31-го, и был крещен по православному обычаю.

Отец — Максим Леонович Леонов, мама — Мария Петровна (в девичестве — Петрова).

К моменту рождения сына Леонида родители были женаты всего год, и проживут они вместе около десяти лет — с 1898 по 1908-й.

Отец Леонова публиковал стихи под несколькими псевдонимами, самый известный из которых — Максим Горемыка. По всей видимости, псевдоним отца является одной из первых нитей, которые связали судьбу самого Леонида Леонова с судьбою Максима Горького.

Скорее всего, Алексей Пешков, выбирая себе в 1892-м году свой народнический псевдоним, не мудрствуя, сделал его по готовому образцу: от Максима Горемыки до Максима Горького полшага.

Правда, литераторов, писавших под псевдонимом Горемыка, существовало на исходе XIX века не менее десятка (и еще пяток Горемыкиных и один Горемычный), но Максим все-таки средь них был один, и к тому же самый известный.

Горький никогда не говорил об этом, но стихи Максима Горемыки он знал уже в молодости.

Максим Леонович Леонов родился 13-го (25-го по старому стилю) августа 1872 года в деревне Полухино Тарусского уезда Калужской губернии, в крепкой крестьянской семье.

Отец Максима Леоновича — то есть дед героя нашего повествования — Леон Леонович Леонов смог перебраться из Полухина в Москву, открыть свою бакалейную лавку в Зарядье. Начал наездами поторговывать еще в 1868-м, а потом переехал в город насовсем.

Десятилетним мальчиком и Максим Леонович, закончивший к тому времени полтора класса сельской школы (на этом его образование завершилось), отправился в Белокаменную помогать отцу, у которого дела шли все лучше. На сына своего Леон Леонович возлагал надежды, но, как часто водится в подобных случаях, Максим выбрал себе путь совершенно иной, поперечный.

Поначалу он, как и ожидалось, служил в лавке отца “молодцом”: резал хлеб, развешивал жареный рубец, но чуть ли не втайне начал почитывать книжки, купленные задешево на Никольском рынке. Книжки и поменяли жизнь его.

В 14 лет Максим Леонов познакомился в Зарядье со стариком сапожником. Звали старика Тихон Иванович, и, в отличие от иных обитателей тех мест, питал он слабость к литературе. Тихон Иванович и дал Максиму Леонову почитать поэта Сурикова, автора знаменитой “Рябины” (той, что шумит, качаясь и склоняясь головой до самого тына) и стихотворения “В степи” (про умирающего ямщика, которое также стало народной песней). Суриков, как и Максим Леонов, родился в деревне, мальчиком переехал в Москву помогать отцу в мелочной лавке, научился грамоте, а затем и стихотворству, начал публиковаться, получил известность. Умер в Москве в 1880-м молодым еще, в сущности, человеком, 39 лет, хотя в читательском сознании Суриков неизменно представляется бородатым стариком.

Судьба Сурикова и стихи его, иногда пронзительные, иногда бесхитростные, Максима Леонова поразили. Так он и сам начал писать, неизменно показывая результаты старику сапожнику. Одно из стихотворений Тихон Иванович наконец одобрил, произнеся колоритную фразу: “Рифмой не звучит, однако попытать можно”.

Именно это стихотворение и вышло 28 февраля 1887 года в московской газете “Вестник”, называлось оно “Взойди, солнышко”. Максиму было в ту пору пятнадцать лет.

В семье литературная деятельность Максима никому не глянулась.

“Отец мой, — вспоминал потом Максим Леонов-Горемыка, — старик старого закала и держал меня в ежовых рукавицах. Я рос каким-то забитым мальчиком, и жажда чтения, появившаяся у меня на 12-м году, поставила меня во враждебное отношение с отцом. Книги, которые находили у меня, рвали и жгли, не обращая внимания ни на слезы, ни на мольбы. Я принужден был читать украдкой”.

Свидетельство трогательное, но отчасти сомнительное в свете дальнейшего острого интереса деда к литературе хотя бы церковной. Может, не так он не любил книги, как казалось сыну? Может, поведение сына куда больше мучило его…

Стихи Горемыки наследовали одновременно и суриковской традиции (любовь к народу, милая деревня, доля бедняка), и иным модным именам той поры — от Фофанова до Мирры Лохвицкой (романсовые мотивы на

тему “с тобою мы не пара, ты — прекраснейшая скрипка, я — разбитая гитара”), но как поэт Горемыка несравненно слабее и Сурикова и Фофанова.

Зато в качестве организатора он проявил себя достаточно рано. Правда, к печали отца, вовсе не в купеческом деле.

“В Зарядье, — вспоминал Леонид Леонов об отцовском бытье, — литературы, можно сказать, не ценили, и свой сюртук, например, в котором отправлялся на литературные выступления, поэт Максим прятал в дворницкой. Собираясь в кружок, тайком переодевался у дворника, а на рассвете <...> в той же дворницкой облачался в косоворотку и поддевку для приобретения прежнего зарядьевского обличья”.

Максим познакомился с местными, зарядьевскими поэтами-самоучками, такими же, по большому счету, отщепенцами, как и он: в друзьях были сын соседнего трактирщика Иван Зернов (он умер совсем юным, 19 лет) и сын соседнего портного Иван Белоусов. “Левоныч” они называли его.

В 1888 году зарядьевский кружок молодых поэтов-самоучек вполне оформился: свидетельство тому — фотография московских поэтов “из народа”, опубликованная тогда же в печати; Леонов-Горемыка среди прочих присутствует на ней. А годом позже выходит коллективный сборник кружка под названием “Родные звуки”, собравший бесхитростные стихи десяти поэтов, ныне забытых напрочь, — упомянутого Белоусова, Вдовина, Глухарева, Дерунова, Разоренова, Крюкова, Козырева, Лютова, Слюзова.

И самого Горемыки конечно же…

“Авторы настоящего сборника, — писалось в предисловии, — все писатели-самоучки, не получившие никакого образования, но своими собственными силами, без посторонней помощи пробившие себе путь на свет Божий”.

В том же 1889-м вышла и дебютная книжка Горемыки-Леонова, под непритязательным названием “Первые звуки”. Самое слово “звуки” обладало для поэтов-самоучек необыкновенным очарованием: в XIX веке оно действительно часто употреблялось в поэтической речи…

Леонов-Горемыка являлся, по сути, и главой и душой писательского кружка и на какое-то время стал знаменит не только среди своих товарищей, но и далеко за пределами Москвы.

В многочисленных питерских и московских журналах выходят не только его стихи (к примеру, такие: “От тоски-злодейки / Да от злой кручины / Пролегли глубоко / На лице морщины…”), но и статьи, в основном разоблачительного свойства — “Новый вид издательской аферы”, “Переиздатели” (по вопросам книгопечатания). Печаталась его публицистика и за пределами столиц — скажем, в “Донской речи”. Леонов-Горемыка был очень работоспособен. Переписку вел просто огромную: позже, когда профессор А. К. Яцимирский решил собрать биографии русских поэтов-самородков

и за помощью обратился к Максиму Леонову, то в ответ получил письма и биографии буквально “в нескольких пудах”. Тысячи документов!

В начале 90-х вокруг него образовалась группа более чем из 40 человек. С 1890 года Леонов-Горемыка переписывается с известным поэтом-суриковцем Спиридоном Дрожжиным. В 1892-м знакомится с другим поэтом — Филиппом Шкулевым, их дружба продлится долго.

Шкулев был на четыре года старше Максима Леоновича, давно публиковался, казался пожившим; не имел, к слову сказать, одной руки: был травмирован еще мальчиком, когда работал на заводе.

“Я услышал, что в Москве <...> есть поэт-лавочник, который хорошо пишет, а сам душа-человек, — вспоминал потом Шкулев. — Посылаю письмо и вскоре получаю ответ: „Рад познакомиться, жду 28 мая, на Сокольническом кругу в 8 ч. вечера, на концерте в пользу Красного Креста, при входе””.

“Прохожу на круг в указанное время, подхожу к молодому брюнету, в цилиндре, в сюртуке, в сорочке и в белых перчатках безукоризненной чистоты, словом, в буквальном смысле джентльмену, и спрашиваю:

— Где я могу видеть Максима Леоновича Леонова?

— Я самый... — мило улыбаясь, ответил мне молодой человек”.

Так и познакомились.

Придя, впрочем, в другой раз в лавку, где работал Максим, Шкулев увидел совсем другого человека — “в грязном пиджаке с засаленным фартуком”.

Максим Леонов и Филипп Шкулев посещали чайную, где сидели порой по пять-шесть часов, опиваясь чаем. Спиртного поэты-самородки не потребляли: сам Максим Леонов был убежденным трезвенником и, судя по всему, позже передал это качество своему знаменитому сыну.

Общие собрания поэтов проходили в одном зарядьевском трактирчике; и вскоре странные, непьющие молодые люди начали вызывать интерес властей.

Косоворотка и поддевка все менее были по душе Максиму Леоновичу. Он отрастил длинные волосы и приобрел вид для тех времен весьма симптоматичный.

Нелегальные собрания молодых людей, бесконечно говоривших на темы народных печалей, не очень приветствовались полицией. Максима несколько раз предупредили, он не внял. Кончилось тем, что, к ужасу родни, двадцатилетнего Леонова-Горемыку “административно выслали” в Архангельск, где он пробыл более года — с середины 1892 до конца 1893 года.

Ссылка не прибавила Леонову-Горемыке ни лояльности к власти, ни стремления вернуться в отцовский дом развешивать жареный рубец.

Приехав домой, он выступает инициатором выпуска новых коллективных сборников своих собратьев по перу. Один за другим выходят они — “Блестки”, “Искры”, “Грезы”, “Нужды”; что-то было в тех названиях от наименований лавочек — сказывалась все-таки кровь в детях зарядьевского купечества.

Книги эти пользовались определенной известностью, да и самого Максима Леонова знали уже и за пределами Зарядья.

Горький в одном из своих фельетонов в “Самарской газете” за 1895 год цитирует, с позволения сказать, стихи, присланные в газету очередным графоманом: “…прошу же я вас / напечатать в газете мой стих первый раз / как Леонов поэт прослыву я точь в точь”.

В 1898 году выходит вторая книжка стихов Леонова-Горемыки, ее рецензируют, порой даже хвалебно.

В 1902 году кружок Леонова наконец-то получает официальную санкцию на существование; называется он отныне Московский товарищеский кружок писателей из народа (спустя год его переименуют в Суриковский литературно-музыкальный кружок).

К этому времени стихи Леонова-Горемыки стали приобретать явную социальную окраску: проще говоря, Максима, к еще большему удивлению отца, потянуло в революцию.

Он сходится с Николаем Бауманом, с 1903 года руководившим Московской партийной организацией большевиков и одновременно Северным бюро ЦК РСДРП.

Знакомство их было не очень долгим: 18 октября 1905 года Баумана убили. 20-го, на похоронах революционера, в которых приняло участие около ста тысяч человек, Максим Леонов произносит речь.

В тот же день он совместно со Шкулевым открыл на Тверском бульваре, возле памятника Пушкину, магазин “Искры” и при нем издательство. “Искрой”, между прочим, уже называлась первая марксистская газета в России, которая под руководством Ульянова-Ленина выходила с 1900 года; правда, не на Тверском, а в Лейпциге.

С издательства “Искры” и начались серьезные неприятности Максима Леонова. Они запустили в печать ряд вещей откровенно революционного содержания, вроде брошюры “За что борются люди, ходящие с красным знаменем”, “Пауки и мухи” немецкого социалиста Карла Либкнехта, сборника статей Розы Люксембург.

Да и совместные сборники “народных поэтов” теперь уже назывались не “Блестки” и “Грезы”, а “Под красным знаменем” или “Под звон кандалов”. Последний немедленно конфисковала охранка. Начались обыски, очередные “внушения”, кратковременные аресты. Само издательство, конечно же, закрыли.

Тем временем пришла первая русская революция. Частый гость в доме Леоновых, Шкулев участвовал в баррикадных боях на Красной Пресне, и дружинники пели его песни “Красное знамя”, “Вставайте, силы молодые!”, “Я — раскаленное железо!” и самую, наверное, знаменитую: “Мы кузнецы, и дух наш молод…” — она исполнялась на мотив модной тогда венской шансонетки.

Леонов-Горемыка в то время оказался связан с движением московских булочников: писал воззвания и другие документы, исходившие от их Союза.

Профессиональным революционером он, конечно же, не был. В первую революцию Леонова-Горемыку даже не посадили. Вместе с тем Максим Леонович придерживался вольных воззрений слишком упрямо и последовательно, постоянно предпринимая попытки где-то еще и публиковать собственные труды и сочинения своих товарищей.

Четырнадцать раз отца Леонида Леонова привлекали к судебной ответственности в особом присутствии Московской судебной палаты, несколько раз отпускали под залог, но в конце концов и он оказался в тюрьме.

 

2. “Пародия на человека”

Неудивительно, что набожные, домовитые, крепко стоявшие на ногах деды Леонида Леонова считали Максима Леонова человеком смутным, странным, а то и никчемным.

К моменту рождения сына Леонида Максиму Леонову было 27 лет. Он был женат уже во второй раз. И позже, расставшись с матерью Леонова, оставив на руках безработной женщины пятерых детей, он женится третьим браком.

Самый простой путь — сказать, что отношение к отцу у Леонова было сложным. Причины для возникновения не самых легких отношений были, и главную причину мы назвали. Отец Леонида Леонова, да, оставил семью — правда, не совсем по своей воле: семья распалась, когда Максима Леоновича во второй раз отправили в ссылку.

Леонид Леонов не вел в юности дневников, не написал мемуаров (если не считать несколько публицистических статей с вкраплениями воспоминаний), да и в жизни был человеком скорей закрытым. Тем не менее ранняя его проза может послужить пищей для размышлений.

Никаким, конечно, не прообразом, но искаженной отцовской тенью уже кажется повествователь в повести “Записи Ковякина…” — Андрей Петрович Ковякин, поэт, графоман, то романс сочиняющий, то оду, то песнь о народной печали; маниакально записывающий малейшие деяния, свершаемые его знакомыми; к тому же непьющий.

Но куда более интересный срез дан в романе “Барсуки”, основанном во многом на биографическом материале, чего сам Леонов не скрывал.

Там есть два образа, которые так или иначе ассоциируются с Горемыкой-отцом. Уже на первых страницах романа появляется весьма жесткая пародия на поэта-суриковца Степана Катушина — в нем угадываются отцовские сотоварищи, да и сам отец отчасти.

У Катушина в романе есть заветная корзинка. “Чистенькими стопками лежали там книжки в обойных обертках, с пятнами чужих незаботливых рук. Были книжки те написаны разными, прошедшими незаметно среди нас с незатейливой песней о любви, о нищете, о полынной чаше всяческого бытия. Главным в той стопке был поэт Иван Захарыч…”

Иваном Захаровичем звали, напомним, Сурикова.

“…А вокруг него ютились остальные неизвестные певцы простонародных печалей. Поверх стопки спрятались от мира в синюю обертку и собственные катушинские стишки.

Проходили внизу богатые похороны <…> Степан Леонтьич <…> писал незамедлительно стишок: и его отвезут однажды, а в могиле будет стоять талая весенняя вода… Май стучал в стекла первым дождем — пополнялась тетрадка новым стишком: рощи зашумят, соловьи запоют… а о чем и петь и шуметь им, как не о горькой доле подневольного мастерового люда”.

В романе действуют зарядьевские купцы Быхалов и Секретов, прототипами которых в разной мере стали два деда Леонова — соответственно Леонов и Петров. (Быхалов — в большей степени, Секретов — лишь некоторыми чертами.)

У купца Быхалова есть непутевый сын Петр, и он революционер. Здесь Леонов-Горемыка просматривается совсем отчетливо.

Вот после долгого отсутствия среди обычных покупателей в лавке отца появляется беспутный и нежданный Петр, вернувшийся из тюрьмы:

“— Чего прикажете? — сухо спросил Быхалов, с крякотом нагибаясь поднять упавшую монету.

— Это я, папаша… — тихо сказало подобие человека. — Сегодня в половине одиннадцатого выпустили…

Слышно было в тишине, как снова выскользнула и покатилась серебряная монетка.

— В комнату ступай. Сосчитаемся потом, — рывком бросил Быхалов и огляделся, соображая, много ли понято чужими людьми из того, что произошло.

Как сквозь строй проходил через лавку быхаловский сын, сутулясь и запинаясь”.

Петр рассказывает отцу, что сидел в Таганской тюрьме, — именно там отбывал свой срок и Максим Леонов-Горемыка.

И вот еще какая есть деталь в романе: Быхалов-старший, владелец лавки в Зарядье, хочет женить непутевого сына на дочке Петра Секретова, человека также зажиточного и крепкого. Возвращаясь к теме прототипов этих купцов, скажем проще: прототип одного деда сватает сына прототипу второго деда.

По уговору обоих купцов революционер Петр, еще после “первого своего, пустякового ареста, понятого всеми как недоразумение” (ну как у Максима Леонова в 1892 году), ходит к дочке Секретова Насте в качестве домашнего учителя.

После очередного урока Настя неожиданно разрыдалась.

“ — Что вы, Настя? — испугался Петр.

— Знаете что?.. Знаете что? — задыхаясь от слез, объявила девочка, откидывая голову назад, — Так вы и знайте… Замуж за вас я не пойду!”

И не пошла. В романе.

Здесь возможно было б развить скользкую тему и порассуждать о том, что Леонид Леонов сознательно или бессознательно формировал в первой своей книге реальность так, чтоб его отцу в жены не досталась его мать, тем самым избежав тягостей, выпавших на ее долю по вине мужа.

Но мы не станем этого делать…

Однако есть смысл говорить о том, что неотступная леоновская мука богооставленности крепко рифмуется с тем фактом, что в детстве его оставил родной отец. До самой древней старости Леонов любовно вспоминал всех стариков, когда-либо оберегавших его и помогавших ему, а вот имя отца произносил редко.

И еще всю свою жизнь с нескрываемым раздражением отзывался Леонов о том типе народовольца из интеллигенции, к которому, безусловно, относился и его отец, и многие знакомые отца.

Приведем в качестве примера пассаж из романа 1935 года “Дорога на Океан”. Есть там такой герой Похвиснев.

“Похвиснев взволнованно запрещал ему (мужику. — З. П .) называть его баричем; точно стихи читая, он утверждал, что и он такой же, оттуда же, из народа, что и сам он ненавидит угнетателей (и украдкой оглянулся, произнеся это слово), что пока надо терпеть и острить топоры, что час мщенья близок… и еще уйму таких же блудливых и неопределенных слов”.

Иногда даже возникает недоказуемое, но имеющее основания ощущенье, что Леонов, за невозможностью прямо высказать большевикам свое неудовольствие от иных их дел, срывался на тех, кто призывал и заклинал их приход “блудливыми и неопределенными словами”.

Накликали потому что. Накликали!

С откровенной неприязнью напишет Леонов еще одного, отчасти схожего с Похвисневым персонажа по фамилии Грацианский в “Русском лесе”. Он — той же природы, но чуть более высокого происхождения и куда более сложен.

Вся эта вздорная и патетичная интеллигентская рать пришла к Леонову, как мы понимаем, из достоевских “Бесов”.

“Дорогу на Океан” и “Русский лес” отец Леонида Леонова уже не прочтет, а вот с “Барсуками” он, скорее всего, ознакомился: они вышли за пять лет до его смерти. И судя по тому, что отношения Леонида и Максима Леоновича в последние годы его жизни были не самыми лучшими, а вернее не было никаких, есть смысл предположить, что отец себя узнал и в сердце оскорбился.

 

3. “Зимний шар”

Их было пятеро в семье: Леонид — в детстве его нежно звали Лёна, три его брата — Николай, Борис, Владимир — и сестренка Лена.

Поначалу семья жила в Мокринском переулке. Отец, Леонов-Горемыка, еще не открывший своего скандального издательства, не попавший в тюрьму, но уже ушедший от Леона Леоновича, работал кассиром московской конторы английского акционерного общества.

В 1904-м из Мокринского переулка семья переехала в Замоскворечье, на Пятницкую, 12, в квартиру на пятом этаже. Окна выходили на Кремль. Леониду Леонову тогда было пять лет.

Отец его не только много писал, но еще и увлекался театром, даже мечтал стать актером. В его комнате висели портреты Шекспира, Шиллера, Байрона, многих иных, поразивших маленького Лёну, как он сам потом шутил, “благообразным видом, размерами бород и содержательностью взглядов”.

Одно из первых и ярких воспоминаний Леонова — 4 февраля 1905 года.

Прозрачный синий вечер — и вдруг громкий хлопок, “в стекло словно ударил зимний шар” — так записывали за Леоновым его слова много лет спустя.

Еще он запомнил путаные грозовые облака, словно на дворе апрель, а не начало февраля.

Весна подступила к горлу: такая метафора может напрашиваться, когда речь заходит о первой русской революции: поэтому и апрельские грозовые облака спустя годы помнились Леонову. 4 февраля как раз было одним из жутких предвестий первой революции — именно тогда в Кремле произошло убийство генерал-губернатора, великого князя Сергея Александровича.

Князь погиб в результате взрыва бомбы — этот разорвавшийся “зимний шар” и запомнился Леонову.

Террористический акт совершил переодевшийся в крестьянское платье член Петербургского “Союза борьбы за освобождение рабочего класса”, с 1903 года член партии эсеров и ее Боевой организации Иван Каляев. В том же году он был повешен в Шлиссельбургской крепости.

Убийство могло состояться двумя днями раньше, но Каляев тогда не бросил бомбу в карету, потому что увидел, что рядом с великим князем сидят его жена и малолетние племянники.

Стоит напомнить, что незадолго до этого, 9 января, в Санкт-Петербурге случилось Кровавое воскресенье — массовый расстрел женщин, стариков и детей, с иконами в руках направлявшихся к государю.

Об убийстве великого князя шестилетний Лёна услышал в тот же вечер, в доме у своего деда Леона Леоновича, куда его привезли испуганные родители.

 

4. Зарядье

О деде своем по отцовской линии писатель вспоминал чаще, чем об отце. И, несмотря на приведенные выше свидетельства о Леоне Леоновиче, “старике старого закала”, державшего сына “в ежовых руковицах” и сжигавшего в доме все книги, помимо духовных, симпатии внука очень часто — да, пожалуй, всегда — оказывались на стороне деда.

Колоритной фигурой был этот дед: “исключительной суровости и доброты”, по словам Леонида Леонова. Как можно заметить, по сравнению с Горемыкой-отцом сын воспринимал деда почти противоположным образом: Максим Леонович никакой доброты в своем отце не ведал.

Позже, в 30-е, Леонов писал, что у Леона Леоновича была “крохотная бакалейная лавчонка” в Зарядье. Никакая не лавчонка, поправим мы, а нормальная бакалейная лавка с большой вывеской “Леоновъ” по адресу Зарядьевский переулок, 13.

В лавке торговали самым разным товаром: и съестное было там, и нитки, и керосин, и мыло, и табак.

Дед лавку надолго не оставлял и даже родную деревню позабыл по той причине. Но жена его, бабушка Леонида Леонова Пелагея Антоновна, сельский дом свой не бросала и каждую весну уезжала в Полухино. Часто, в летнее время, ездил туда с братьями маленький Лёна — к дяде Ивану Леоновичу. Всю жизнь он помнил деревенские ярмарки, свадьбы и высокую рожь — по крайней мере, именно такой она казалась ребенку: высоченной, шумящей по-над головой… Осенью дети возвращались в Зарядье.

О Зарядье надо говорить отдельно: это московские легендарные места; именно здесь получил свои первые впечатления будущий писатель.

В доме деда Леона всегда было обилие самых разных запахов. Порой очень вкусных: в бакалейной лавке жарили колбасу “рубец” в кипящем сале и тут же продавали ее. Дед сам делал горчицу в пачках, сам солил огурцы, и от самого деда шел дух терпкий и аппетитный.

Самые разные запахи таил в себе дом и окрестности. Вот как это преподнесено в “Барсуках”. (В очерке “Падение Зарядья” Леонов утверждал, что описания в романе документальны.)

“Утрами струится по полу душный запашок сопревающего картофеля и острым холодком перебегает дорогу к носу керосин. Обеденного пришельца обдаст сверх того горячим дыханием кислого хлеба. А досидит пришелец до вечера, поласкает ему нос внезапный и непонятный аромат из-под хозяйской кровати, — целая кипа там цветных дешевых мыл”.

Выйдешь на улицу — там иное.

“То пальнет в прохожего кожей из раскрытого склада — запах шуршащий, приятный, бодрый. То шарахнет в прохожего крепким русским кухонным настоем из харчевенки <…>. А уже за углом сторожат его сотни других прытких запахов. Тонконосым в Зарядье лучше не ходить”.

Сам дом, где располагалась лавка деда, принадлежал купцу Бергу, цвета он был желто-розового, а выглядел крепко, “как старый николаевский солдат”, писал Леонов.

В навесах дома ворковали голуби. Вечером слышен был благовест. Иных звуков — не очень много, в том числе и потому, что само помещение бакалейной лавки было низким, с нависшими потолками, а стены дома — каменные, толстые и никогда не просыхающие. От постоянной готовки и от близости Москвы-реки шла сырость, и даже лестницы были осклизлыми.

Если из дома выйти, то с одной стороны Кремль, золотые купола, а с другой — Китайские ворота. Каменная стена Китай-города отделяла Зарядье от реки.

Дед выходил по утрам из лавки, снимал картуз, крестился, кланяясь во все стороны.

Потом пили чай, дед в те минуты был неприступен, “как человек, поставленный к рулю, — мы цитируем Леонида Леонова. — Губы у него так же жестко сложены, как и у Николы, истового покровителя зарядских дел”.

Само имя Зарядье родом из XVII века — назвали район так потому, что был он за торговыми рядами, примыкавшими к Красной площади. Поначалу здесь жили ремесленники. В XV начали селиться служилые люди и бояре. В XVI — иностранцы. Ну а к XIX веку Зарядье превратилось, по словам Леонова, в “задний двор парадной Москвы, ее простонародный ширпотреб”.

В Зарядье располагались, вспоминал Леонов, “москательные заведения последнего разряда, пирожные и обрезочные <…> еврейские мясные лавки, казенки <…> свечные фабрички, извозчичьи трактиры и постоялые дворы”.

Московская мастеровщина, плотники, канатчики, скорняки, торгаши с лотка, блинщики, картузники, пирожники, чистильщики с точилами… — вот те люди, среди которых Леонов проводил свои первые годы, кого видел, в чью речь вслушивался.

Мокринский переулок, где Леонов несколько лет жил с родителями, тоже находился в Зарядье: он проходил вдоль реки и соединял Кремль с пристанью, коей, по сути, сам переулок и являлся.

Располагавшаяся у пристани церковь, где часто бывал и Лёна, носила имя святого Николы Мокринского, покровителя плавающих и путешествующих.

На старых планах Москвы можно рассмотреть, как с холма к берегу Москвы-реки спускаются Москворецкая улица и Кривой, Псковский, Малый Знаменский, Зарядский переулки. Поперек холма шли переулки Масляный, Большой Знаменский, Мытный, Мокринский и Ершов.

В названном выше Ершовом переулке жил другой дед Леонида Леонова — Петр Васильевич Петров. От лавки одного деда, Леона Леонова, до лавки второго, Петра Петрова, — три минуты ходьбы.

Генетик Николай Кольцов, друживший с Леонидом Леоновым, при составлении его генеалогии для “Евгенического журнала” в 1925 году писал про особую умственность среди Петровых, начиная от крепостного “грамотея” Петра Дорофеевича Петрова до его деревенских внуков и правнуков, среди которых были любопытные и образованные люди: “атеист, читающий Ренана”, некая девушка, “на полевых работах” занимавшая “подростков, декламируя им на память лучшие произведения Пушкина”, и так далее вплоть до племянницы деда Петрова — Анны Евгеньевны Петровой, первой женщины, получившей золотую медаль в Московском университете и ставшей известным психологом.

У Петра Васильевича тоже было свое, что называется, дело — магазин, который так и назывался — “Торговый дом Петрова”. Занимался торговый дом сбором и продажей бумажного утиля. В отличие от Леона Леоновича, добившегося всего самолично, Петрову лавка досталось по наследству от отца, Василия Петровича. Домик свой он, впрочем, купил сам: накопил чуть ли не за всю жизнь пять тысяч рублей и приобрел.

И наследство прирастил, и хозяйство держал крепко.

Зарабатывал тем, что скупал у нищебродов с Хитрова рынка бумагу и тряпье и сдавал все это потом на бумажную фабрику. Работа не самая чистая: купец всего лишь седьмой гильдии был Петров.

Дед запомнился внуку как мужчина высокий и обладающий удивительной силой — говорили, что он поднимал груз до двадцати пудов; Леонов помнил, как, будучи уже стариком, Петров ворочал тяжеленные бумажные мешки с макулатурой.

Сами Петровы были родом из деревни Ескино Любимского района Ярославской губернии.

Дед Петров читал газеты, следил за политикой, но едва ли и он мог разделять убеждения и одобрять деятельность своего зятя.

 

5. Потери

Максим Леонов-Горемыка почти не приходил в Зарядье из своего Замоскворечья. Для местного люда, ради которого он, по сути, и шел на лишения, все его заботы были глубоко чуждыми.

“Тянет тебя в тюрьму… — говорит дед-купец своему непутевому сыну в „Барсуках”. — Жрать тебе, что ли, на свободе нечего?”

“Леоновский арестант” — такое имя прицепилось к Максиму Леоновичу, когда сын его Лёна был еще мальчишкой.

Стихи Леонов-Горемыка с каждым годом писал все более революционные. В 1906-м, под явным влиянием друга Шкулева, сочиняет “Песню кузнеца”: “Не взирай на мрак и голод, / Поднимай-ка выше молот, / Опускай и не робей / И по стали крепче бей, / <…> Наряди в венец свободу /

И пошли ее к народу, / Что в неволе злой живет / И к себе свободу ждет”.

Первая, всерьез, разлука Лёны с отцом произошла в 1908-м.

Арест случился ночью; Лёна Леонов запомнил происходившее тогда на всю жизнь. Громкий стук, вошли жандармы. Устроили обыск. Мальчик проснулся от звука чужих голосов, громко передвигаемой мебели. Растерзанные книги и затоптанные вещи на полу. Напуганная мать так и стояла все это время в одной сорочке, набросив на плечи платок. Нестарый еще пристав повторял, проходя мимо матери: “Мадам, я не смотрю, я не смотрю”.

Спустя тридцать лет Леонид Леонов будет ждать такого же стука в свою дверь…

А тогда, наутро, сразу после ареста отца он пошел на учебу в Петровско-Мясницкое городское училище, что в Кривом переулке.

В семье Леоновых рассказывали, что вскоре после ареста к матери Лёны забежал Филипп Шкулев и попросил: “Мадам, не впутывайте меня в эту историю!”

Неизвестно, насколько это правда, но тюрьмы Шкулев действительно избежал.

Леонов-Горемыка рассказывал о себе: “Судили несколько раз: по первому делу дали 1 год крепости. По второму — 1 г. и 2 мес. И, наконец, 1 год и 8 мес.”.

Всего отец Леонова просидел в Таганской тюрьме около двух лет — с января 1908 до начала 1910-го.

“Вдвоем с бабушкой, первое время, отправлялись мы к отцу на свидание, — вспомнит Леонов в 1935-м. — Мы ехали туда на конке, — гремучее сооружение на колесах, запряженное, кажется, четверкой унылых гробовых кляч. <…> Я помню бескозырки тюремных солдат, галдеж переклички с родными, двойную проволочную сетку и за ней какое-то пыльное, разлинованное лицо отца…”

Мама, Мария Петровна, у которой на руках остались дети, кинулась к мужу на одном из свиданий: что делать с нашими чадами?

Леонов-Горемыка предложил отправить всех пятерых в деревню в Полухино, к бабушке Пелагее Антоновне Леоновой.

Мать приняла другое решение. Оставив квартиру в Замоскворечье, она с детьми вернулась в Зарядье. Устроилась работать кассиршей в магазине.

Два брата Леонида Леонова, Николай и Борис, стали жить с одним дедом — Леоном. Другой брат, Володя, маленькая Леночка, сам Лёна и мать поселились у деда Петрова.

Пока отец сидел, Лёна училище закончил: в 1909-м, весной.

Возвращение отца из тюрьмы Лёна запомнил: оно было точь-в-точь как на картине Ильи Репина “Не ждали”. Темный, похудевший, с воспаленными глазами, отец остановился в дверях. Все застыли, скорее в испуге, чем в радости... С тех пор Леонову, когда он видел картину, казалось, что она написана “про них”.

Вернувшись, Горемыка-Леонов принялся за старое. Став сотрудником московской газеты “Раннее утро”, написал очерк о тюремной жизни и фельетон “Его превосходительство”, где в качестве явного прототипа просматривался один статский генерал. На этот раз терпеть Леонова-Горемыку не стали, натерпелись с 1892 года, и вскоре предложили покинуть Москву.

В конце 1910-го Максим Леонович Леонов отправился в ссылку и с ним… новая жена: рабочая швея и поэтесса Мария Матвеевна Чернышева.

Развалом семьи череда трагедий не закончилась. Самое страшное только начиналось.

Через год после отъезда отца, в промозглые дни поздней осени, брат Володя, которому было всего десять лет, упал в реку. Его вытащили, но, пока мальчик добирался до дедовского дома, он сильно простыл. Заболел и простуды не выдержал — умер. Все это происходило на глазах у Лёны. (Потом ребенок, попадающий в прорубь, появится у Леонова в “Барсуках”.)

Тяжелая хворь напала на трехлетнего Колю, жившего у другого деда, — что-то вроде хронического ларингита, есть такая болезнь гортани. Сырость Зарядья, видимо, сказывалась на ребятах. Унесла и этого братика болезнь.

Потом заболела скарлатиной сестра Леночка — и погибла. Так остался Лёна единственным ребенком в доме деда Петрова.

Помимо деда, его жены Марии Ивановны и матери Лёны в доме жили две ее сестры — родные тетки Леонова: Надежда и Екатерина.

Катя была, что называется, со странностями. Кто-то считал ее блаженной, кто-то — сумасшедшей. Она жила в темной комнате, прорицала, порой мучила себя голодом, отдавая пищу мышам… И писала стихи про “бесчувственного папашеньку”.

“Папашенька” — дед Петров — то ли в печали о непутевой судьбе своих дочерей и смерти малых внуков, то ли еще по какой причине начал тогда выпивать. (Наделенный его чертами купец Секретов в “Барсуках” тоже пил запоями.) Дед Петров уходил в заднюю комнату без окна и лежа отхлебывал из бутылей водку. Бутыли ему приносили все новые и новые.

После многодневного запоя затворничество прекращалось, огромный и лохматый дед выходил из своей комнатки и твердил всем попавшимся, чтоб не обижали Лёну.

Рать бутылей потом долго стояла у кровати. И тяжелый душный хмельной дух витал…

Впрочем, пил не только дед — в Зарядье вообще много пили и часто дрались пьяные.

Чуть ли не единственной утехой зарядьевцев, как напишет Леонов позже, “было выпить в праздничный день „для забвения жизни”, — формула эта запомнилась мне с самой начальной поры моего милого детства. Казенок в сей местности имелось достаточно, и пьянство процветало сверхъестественное, вплоть до появления зеленого змия и других клинических спутников белой горячки… И доселе помню, как двоюродный дядя, Сергей Андреич, сиживал, свесив ноги, на каменном подоконнике, призывая чертей, чтоб забрали его в свою дружную компанию”.

Хотя были, казалось бы, и дни отдохновенья и чистоты: когда в баню ходили.

“Тогда у москвичей был настоящий культ бани; бань в Москве имелось множество, — рассказывал годы спустя Леонов своим молодым товарищам и, ни с чем не сверяясь, по памяти называл: — Андроньевские, Доброслободские, Елоховские, Замоскворецкие, Зачатьевские, Кожевнические, Крымские, Ново-Грузинские, Ново-Рогожские, Овчинниковские, Преображенские, Сибирские, Тихвинские, Центральные, Чернышевские, Сандуновские, Шаболовские и Бог еще знает какие...

Ходили я, брат, приказчик. И там были керосиновые лампы со вторым стеклом, чтоб брызги не летели...”

Но и тут не обошлось без потусторонних сил, которые впоследствии увлекут Леонова на всю его писательскую жизнь — от первого серьезного рассказа до последнего романа.

“Однажды, — вспоминал как-то Леонов, — заперев лавку, дед отправился в Кадаши. Уже перед самым закрытием набрал воды, зашел в парилку, влез на полок, хлещется веником. А в бане темновато, пар, туман. И смутно видит дед, что в самом углу какой-то старик тоже парится, плещется, хлещется. „Чего он так?” — думает дед. Нехорошо стало. Уж больно крепко хлещется. Вышел, спрашивает у банщика: „Кто это парится так крепко? Смотри, чтобы не запарился”. А тот отвечает: „ Етот не запарится. Етот наш!””

Так дед Леонова встретился с особой разновидностью нечисти, называемой обычно банником.

 

6. Лёна

Каким был маленький Лёна, разгадать трудно.

В прозе не очень часто встречаются реальные приметы детства. Есть лишь некие смутные ощущения, некий почти прозрачный вкус: недаром Леонов говорил позже, что “воздух детства пошел на строительство моих первых вещей”.

В отличие, скажем, от Пушкина, или Льва Толстого, или Горького, или Есенина — Леонова никак нельзя представить ребенком. Будто он очень скоро повзрослел.

Детство помнилось в нескольких ярких деталях и воспринималось как “милое”, но все-таки для Леонова, как, например, для Владимира Набокова, ранние годы не были раем земным, куда так хочется вернуться. Какой уж тут рай, когда отец Леонова сидел в тюрьме, потом покинул семью, мать разрывалась в труде… умерли один за другим три брата и маленькая сестра… дед, с которым жил, пил запоями…

Впрочем, что важно, и острой тоски о том, что на годы детства и юности пришлось столько лишений, у Леонова тоже не найти. Или, может быть, Леонов был вовсе не склонен обнаруживать пред людьми свою давнюю боль?

Мы уже вспоминали выше, каким в “Барсуках” Леонова выведен отец. Мать Леонида Максимовича в прозе его вообще неугадываема. Не оставили и малых следов ни братья, ни сестра.

Зато есть деды, прописанные вдумчиво и с потаенным любованием, — и в этом, кстати, проявилась очень важная леоновская черта: его неизменное стремление к седобородой зрелости.

Забавы детства не прошли мимо Лёны — но так мало сказались на его характере.

Ну, катался на коньках вдоль кремлевского бульвара. Дразнил извозчиков. Был хватким, цепким и не терялся, когда нужно было надерзить. Дрался на кулачках в Замоскворечье с местной ребятней — и в больших драках выступал задиралой. Выходил перед толпой подростков, подошедших с иной московской улочки, и доводил их до белого каления.

Какие-то чудачества зарядьевской детворы промелькнули в упомянутых “Барсуках”. Вот скатывают снежных страшилищ: “любопытно было наблюдать, как точит их, старит и к земле гнет речной весенний ветер”. Потом “придумали необычное. В голове у снежного человека дырку выдолбили и оставили на ночь в ней зажженный фитилек. <…> Наутро нашли в огоньковой пещере только копоть. Недолго погорел фитилек”.

Какие-то малые зарисовки прошлого иногда вспоминались и взрослому Леонову.

…Вот он в Полухине на похоронах прабабушки — идет один впереди траурной, медленной, тяжелой процессии с иконой в руках, слыша за спиною дыхание и поступь мужчин, несущих гроб…

…Вот он в Кремле — и видит юношу, сбросившегося с памятника Александру II наземь. Изуродованный, но не мертвый, лежит он, кровоточа, и поводит ничего не понимающим взором. Зачарованный Лёна заглядывает в глаза неудавшегося самоубийцы…

…Вот он накопил денег на фонарик, который глянулся ему в магазине, купил, принес домой, замирая сердцем. Но фонарик обнаружила мать, экономившая на каждой копейке после того, как распалась семья, — и вернула его в магазин, сдав детское счастье Лёны за полцены…

…Или вот Лёна слушает орган в соседнем трактире купца Петра Сергеевича Кукуева. “Мальчишкой я бегал туда купить кипятку для чая; за чайник взимали семитку — две копейки, — расскажет в 30-е годы Леонов. — Вход был из подворотни, газовый рожок полыхал там круглые сутки, задуваемый ледяным сквозняком, и на лицах загулявших мастеровых, спускавшихся мне навстречу, лежал мертвенный, голубоватый отсвет газового пламени. И всегда потрясали мальчишечье воображение эти сводчатые потолки, орган с серебряными трубами, откуда почти круглосуточно неслась гортанная, задумчивая такая музыка…”

Еще запомнилось, что в трактире были фальшивые пальмы, “обвитые как бы войлоком”, “грубые и сытные яства на буфетной стойке” “и, наконец, сами извозчики тех времен — как сидели они, молчаливые, с прямыми спинами, гоняли бесконечные чаи и прели в синих ватных полукафтанах”.

…А вот он мальчиком, в пушистую зиму, выходит на улицу и видит замерзающего пьяницу. Он сидит у титанической тумбы, “похожей на причал для морских кораблей”, — мы вновь цитируем самого Леонова. На губах пьяницы, “синих и раскусанных в кровь, отвращение и горечь; в его темных глазницах еще прячется хмельная, недобрая ночь. <…>

И вот к нему приближается другой — благообразный, небольшого роста, бесстрашный. Посторонитесь, чтоб этот не задел вас своим колючим величием и бряцающей амуницией! На нем черная суконная шинель, препоясанная ремнем и шашкой; на нем шапка с плоским донцем и металлической лентой, а на ней Георгий, поражающий змея…”

Какая цепкая мальчишечья память! И какое пронзительное восхищение, видимо, вызывал у Лёны Леонова городовой Басов: именно так звали его, зарядьевского охранителя порядка.

“Следите внимательно за всей процедурой скорой помощи <…> — продолжает Леонов. — Басов нагибается, кряхтя от старости; он берет горсть снега вязаной рукавичкой. Попеременно он трет то правое, то левое ухо пропойцы. <…>

— Ничего, все на свете поправимое! — учительно внушает Басов и заодно протирает снегом лицо, где придется. — Вино не должно разума отшибать… <…>

Городовой бредет дальше, к лавке деда, и на снегу остается глубокая колея от его шашки…”

Речь идет о лавке деда Леона, к которому Лёна ходил в гости каждый день. И в цитируемом нами очерке “Падение Зарядья” Леонов дает новый портрет этого деда, вовсе не схожий ни с воспоминаниями Максима Леонова-Горемыки, ни с образом сурового Быхалова в “Барсуках”.

“Дед был чудак, — говорит Леонов, — о нем ходили анекдоты, ему по-своему отдавала дань почтенья и покровительствовала московская шпана. По утрам у его лавки собирались опойные, в опорках, юродивые фигуры с Хитрова рынка, обломки людей, вышвырнутых по ненадобности за борт жизни, на горьковское дно, рваный человеческий утиль. Они тащились к нему просить на нездоровье, на семейное горе, на построение сгоревшей избы в несуществующем селенье, на стихийное бедствие, а самые откровенные — просто так, выпить огуречного рассольцу для опохмелки. Дед был слабый человек, он давал всем. Когда он умер в семнадцатом году, целая когорта этих свирепых горемык молчаливо провожала его на кладбище”.

Думаем, здесь Леонов немного подправляет облик деда в соответствии с временами: “Падение Зарядья” было написано в 1935 году, и надо было доказать советским читателям, что дед Леон хоть и владел “крохотной лавчонкой”, но был человеком широкой души и всегда радел за униженных и оскорбленных.

Едва ли дед Леон помогал всем подряд: так он, в конце концов, к 17-му году не накопил бы вполне приличный капитал, о котором мы чуть ниже еще вспомним. Однако отрицать огульно эту человеколюбивую, жалостливую к сирым ипостась деда Леона мы не вправе. И в этой своей ипостаси дед Леон явно послужил прообразом другого лавочника — Пчхова из романа “Вор”.

Так дед Леон распадается на двух героев, очень мало схожих друг с другом: Пчхова и Быхалова. Но кто говорит, что человек должен вмещаться в одно определение?

Неграмотному деду повзрослевший Лёна читал вслух жития святых, патерики, Четьи-Минеи. И чтение это — одно из важных его детских впечатлений, с протяженностью и эхом во всю жизнь.

Поначалу Лёна скучал и позевывал, читая. Но от раза к разу, неприметное, исподволь, возникло у него понимание и чудотворности жизни, и ее странных и страшных глубин. Дед плакал, слушая, — и такого Леона Леоновича его сын Максим Горемыка не знал. Какие уж тут “ежовые рукавицы”, когда человека так трогают жития святых.

Леонов потом подарит воспоминания о чтении вслух священных книг сразу двум героям, каждого из которых можно воспринимать как альтер эго писателя, — Глебу Протоклитову в “Дороге на Океан” и о. Матвею в “Пирамиде”.

Вот так вспоминает свое детство о. Матвей: “В избе у шорника хранилась старопечатная, именуемая патерик, книга с жизнеописаниями отшельников, иерархов и священномучеников российских. В зимние вечера, при коптилке и ведя пальцем по строкам, питомец читал ее слепнущему благодетелю, который немигающим взором смотрел в огонь, умиляясь подвигом избранных, не доставшимся ему самому. Юного грамотея тоже манили необычайные приключения святых героев, в особенности их поединки с нечистой силой, как у Иоанна Многострадального, по шею закопавшего себя в землю, и дикая прелесть уединенного жития в таежной землянке, куда слетаются окрестные птахи навестить праведника и охромевший зверь лапой стучится в оконце на предмет удаления занозы”.

Присутствие Бога в мире маленький Лёна почувствовал не в тот день, когда нес икону на похоронах бабушки, не в те дни, когда отпевали его братьев и сестренку, не тогда, когда читал Леону Леоновичу жития святых, и не в те воскресенья, когда вслед за дедом он ходил в Чудов монастырь, в Кремль.

Был другой, почти мифический эпизод, который возникает в прозе и в личных воспоминаниях Леонова несколько раз: гроза, которая застала его, еще мальчика, в поле, одного — пред бушующим миром.

Неизвестно, где это было. Наверное, в Полухине, где Лёна проводил лето.

На дворе стояла жара Ильина дня — и тут неожиданно будто разорвалось небо.

“Молнии с огненным треском раздирали небо над головой, а ливневая влага, ручьем стекавшая под холстинковой рубахой, придавала душе и телу жуткий трепет посвящения в тайность, а все вместе становилось восторженным чудом, облекавшим парнишку с головы до пят”.

Это сбереженное с детства “восторженное чудо” — как обрушившееся с небес понимание присутствия в мире некоей великой силы — Леонов тоже отдал о. Матвею в итоговой своей “Пирамиде”.

 

7. Митрофан Платонович

Сверстников вокруг было полно, и с ними бойкий Лёна легко находил общий язык, а вот прикосновения к знаниям и мудрости ему, с вечно занятыми дедами, все-таки не хватало.

Тем более что деды, безусловно, были малограмотными людьми. Леон Леоныч в буквальном смысле читать не умел, а дед Петров, хоть и проглядывал газеты, человеком высокой культуры никак не являлся: вся жизнь в работе прошла.

Но человек, столь нужный Леонову, нашелся. Звали его Митрофан Платонович Кульков, он преподавал все известные в учебном мире науки и чистописание в придачу в Петровско-Мясницком городском училище в пору обучения там Лёны Леонова.

Там же работала жена Митрофана Платоновича — Евгения Александровна, относившаяся к Лёне прямо-таки с материнской нежностью.

Кульков — единственный человек, вошедший в прозу Леонова под своим именем. В повести “Взятие Великошумска”, написанной в 44-м, Митрофан Платонович Кульков — учитель главного героя, генерала Литовченко.

Реального Митрофана Платоновича в 44-м уже двадцать с лишним лет как не было в живых.

Так теплым словом своим Леонов поставил свечку за упокой светлой души дорогого ему человека.

Никто уже не узнает в деталях и мелочах, чем именно Митрофан Платонович подкупил детское сердце, но Леонов всю жизнь был благодарен Кулькову, который — цитируем писателя — “с отеческим вниманием относился к восьмилетнему, довольно шумному, утомительному и чрезмерно изобретательному мальчику”.

“Отеческое внимание” — главные здесь слова.

В повести Леонов описывает Митрофана Платоновича как “неказистого, без возраста” человека, “сеятеля народного знания”, который, “прежде чем бросить семя в почву <…> прогревал его в ладони умным человеческим дыханьем. Его уроки никогда не укладывались в программу, но эти взволнованные отступления бывали самой лакомой пищей для его птенцов”.

Генерал Литовченко во “Взятии Великошумска” много позже школы начинает переписываться со своим учителем. И куда бы ни прибывал генерал по долгу службы, отовсюду слал подарки, всякую “местную диковинку” в адрес старика.

Видимо, о том же самом мечтал и Леонов всю жизнь: отблагодарить того, кто так много помог ему в детстве и, возможно, обронил еще тогда несколько слов, которые стали камертоном в миропонимании взрослевшего Лёны.

Через всю повесть в грохоте Отечественной войны генерал Литовченко едет к своему учителю, навестить старика. И наконец, приехав, видит горящий дом учителя, а самого Митрофана Платоновича нет, и он не вернется уже никогда.

Так, сквозь архангельскую оккупацию, смертельные опасности и фронты Гражданской пробирался к своему учителю и сам Леонов.

И подобно прославленному генералу Литовченко, который не рассказал в письмах старику Кулькову, кем он стал, какими регалиями облечен, как высоко вознесся, но надеялся порадовать и удивить его при личной встрече, — так и сам Леонов хотел отблагодарить учителя, принеся с собой на встречу первый роман “Барсуки” и два его перевода: на итальянский и немецкий.

Было то в 1927 году.

Пришел он, правда, не домой к Митрофану Платоновичу, а в то самое Петровско-Мясницкое городское училище.

Спешил по скрипучим половицам, почти не узнавая старых стен. Застал в кабинете нестареющего сторожа Максима, вытиравшего исписанные мелом доски.

Сторож увидел Леонова, совсем ему не удивился и, мало того, узнал — хоть прошло уже пятнадцать лет.

— А Огарков где? — спросил сторож серьезно.

И тут Леонов вспомнил, что с мальчишкой по фамилии Огарков сидел он за одной партой.

— Он умер, — сказал Леонов.

В свою очередь спросил он про Митрофана Платоновича: где он, как найти его.

— И он умер, — ответил сторож.

Учителя не стало в 1919 году

— А жена? Евгения Александровна? Она?..

— Она тоже умерла, — сказал сторож.

Дочь Митрофана Платоновича уже после войны нашла Леонида Максимовича Леонова. Сказала, что отец часто говорил о нем дома. Леонов, сам человек вовсе не молодой, несказанно, предслезно обрадовался ее словам: “…значит, он замечал меня, мальца? Среди всех других разглядел меня? И вспоминал обо мне дома?.. Боже ты мой…”

Так спустя полвека выяснилось, что неразделенная сыновья любовь, оказывается, имела ответный сердечный отклик. Казалось бы, что в том — когда столько лет прошло! Но от запоздалого известия будто прибавилось в леоновской душе доброго тепла и радости.

Во всякое посещение церкви он ставил за упокой учителя свечу.

 

8. Увлечения

В августе 1910-го мама привезла Лёну Леонова и его единственного оставшегося в живых брата Борю из Полухина. В том же месяце Лёна поступает в 3-ю московскую гимназию на Большой Лубянке. Ходит он туда пешком, экономя гривенник.

Учится Лёна хорошо, поет в гимназическом хоре, а внегимназические интересы мужающего мальчика учебе не вредят. Между тем появившиеся тогда увлечения пришли к нему на всю жизнь: литература, цирк, театр.

И кино.

В те дни кинематограф воспринимался как чудо. Накануне первой революции в Москве открываются первые стационарные электротеатры, или, как их еще называли, иллюзионы.

В один из этих иллюзионов под названием “Наполеон” на углу Гаврикова переулка и бегал подросток Лёна Леонов. Сеанс стоил 20 копеек.

Часто крутили тогда семиминутную “Понизовую вольницу” — первое наше кино, девятьсот восьмого года, снятое по мотивам песни “Из-за острова на стрежень”.

Самым оригинальным образом экранизировалась тогда русская классика. Весь “Идиот” был втиснут в пятнадцатиминутную картину, немногим длиннее были “Мертвые души” или “Крейцерова соната”.

Лёна наверняка видел первый русский полнометражный фильм, выпущенный в 1911-м Александром Ханжонковым, — “Оборона Севастополя” с Иваном Мозжухиным в одной из главных ролей.

Много позже Леонов вспоминал картину под названием “Отец” и говорил, что потрясла она не только его юное воображение, но и “весь район моей юности от Каланчевки до Матросской Тишины включительно”. Судя по всему, это тридцатиминутный шведский фильм 1912 года выпуска, снятый по одноименной, действительно весьма душещипательной пьесе Стриндберга.

Был случай из детства, который Леонов вспоминал с неизменным раскаяньем, и связан он как раз с посещением иллюзионов.

Как-то в один из зимних дней все того же 1912 года за обедом попросил Лёна у деда Петрова медную мелочь на кино — тот отказал.

В отместку Лёна взял себе в стакан чая две ложки сахара вместо положенной одной. Дед сделал замечание: возможно, даже и не грубым словом, а просто поднял в раздражении строгую бровь. Однако внуку, уже тогда тонко чувствовавшему интонации и полутона, и этого было достаточно.

Он пошел к деду Леону, у которого всегда можно было полакомиться простонародными сластями, а в сахаре не было недостатка — и взял у него пакет песка. Принес и поставил деду Петрову на стол: на тебе, мол.

Позже, когда писателю было уже за 80, он все горился и печалился: как мог он так обидеть старика?

То ли по причине этого детского греха, горько сыронизируем мы, а может, по какой иной причине, но крепких отношений с кино у Леонова почти не сложилось. Впоследствии он не стал большим поклонником

кинематографа и, к слову сказать, недолюбливал экранизации своих произведений.

Уже в ранней юности театр оказался куда более важным для Леонова.

“Мальчишкой, забравшись на галерку, смотрел я спектакли Художественного театра, — вспоминал он. — Помню, было великим праздником достать билет. Все мои сверстники по гимназии считали это редкой удачей.

Взволнованный, завороженный, я следил за происходившим на сцене и по окончании спектакля, пока сдвигался занавес, стремглав бежал вниз, чтобы горячо аплодировать у рампы, глядя в лицо людям, которых научился любить, которые были необычайно близки и дороги…”

На пору юности Леонида Леонова пришлись такие премьеры Московского художественного, как “Мнимый больной” и “Каменный гость”. Он увидит легендарные постановки — “На дне”, “Дядя Ваня”, “Дети Ванюшина”, “Касатка”...

“Гимназистом как-то отстоял всю ночь за билетом на спектакль в Камергерском переулке, в Общедоступный Художественный”, — вспоминал Леонов.

Еще совсем молодым человеком он знал и боготворил золотой состав МХАТа: Качалова, Ивана Москвина, Леонида Леонидова… Любопытно представить, каковы были чувства Леонова, когда спустя десятилетие ему привелось работать с теми, в кого он был безоглядно влюблен.

Другой пожизненной страстью Леонова стал цирк — самый старый в Москве, тот, что на Цветном бульваре. Цирковые гимнасты, воздушные акробаты, жонглеры, фокусники, факиры, иллюзионисты — все они вызывали необыкновенное восхищение. Цирк был сложившийся, стройный, красивый и в то же время опасный мир…

А еще Лёна играл в шашки. Дед Петров научил: он был известным зарядьевским мастером в этом деле. Во время поединков деда Петрова с другими маститыми игроками ставки были по золотому. Дело происходило, как правило, в Кукуевском трактире. Ремесленники и купцы третьей гильдии обступали тогда стол, дыханье тая. Никто Петрова обыграть не мог.

Но однажды лежал он больной и предложил поиграть тринадцатилетнему внуку Лёне. Мальчик деда обыграл, и это было первое поражение Петра Васильевича за много лет.

Проигрыш ошарашил деда настолько, что он дрожащими руками потянулся за папиросой, торопясь, прикурил, и зажженным концом в рот засунул.

“Значит, скоро помирать мне, внук!” — сказал дед и оставил еще одну больную отметину в сердце Лёны. Стало понятно, что не нужно было ему деда обыгрывать.

В 1913 году семья Леоновых — мама, Лёна, Боря — переехала в Сокольники. Братья повзрослели, и мама уже могла содержать их без помощи зарядьевских стариков и теток. Тем более что деда Петрова хватил удар — он еле оклемался и сам двигался с трудом.

Старел и дед Леон Леонович. Нет-нет да начинал говорить о том, что пора ему уйти в монастырь.

А какие крепкие были совсем недавно эти старики! Как жизнь держали за грудки в цепких купеческих руках…

13-й год запомнился Лёне не только семейными печалями, но и большим событием: 21 февраля в том году начались празднования 300-летия дома Романовых. Во время посещения Москвы Николаем Вторым Лёне довелось увидеть государя: он проезжал мимо в карете, смотрел на ликующие толпы.

Государю оставалось жить пять лет.

С тех пор Леонов видел всех правителей России своего века.

 

9. Первое печатное слово

С начала 10-х годов Лёна переписывается с отцом, рассказывая ему последние московские новости. Едва добравшись до Архангельска, отец немедленно затеял издание газеты, на паях с печатником Алексиным и переплетчиком Юрцевым.

Характерно, что сам, как неблагонадежный, он газету оформить на свое имя не смел, и в роли учредителя выступила жена — Мария Чернышева. В архивах Архангельска хранится документ, где канцелярия архангельского губернатора запрашивает московского градоначальника о “нравственных качествах и политической благонадежности” Чернышевой, “предполагающей с 1 декабря 1910 года выпускать газету „Северное утро””. На что Москва ответила, что “ни в чем предосудительном” она не замечена. Просмотрели, значит, за кем она замужем.

Выдержки из очередного письма сына Максим Леонович использовал для создания двух кратких корреспонденций о забастовках и демонстрациях московских рабочих. Они вышли в двух номерах — от 25 и 26 сентября 1913 года.

Тогда же Лёна начинает писать первые стихи, которые не сохранились.

1 августа 1914 года началась Первая мировая война.

Много лет спустя Леонов вспомнил, что осенью 1914 года выступал на сцене Большого театра — пел в Московском сводном гимназическом хоре; выступление посвящалось союзникам России в войне.

Похвальная грамота ученику 4-го класса Московской 3-й гимназии Леониду Леонову “в награду за отличное поведение и хорошие успехи в науках”, врученная ему 27 ноября 1914 года, косвенно отражала состояние России в те дни.

Еще верилось, что война будет выиграна, а Россию и дом Романовых ждут долгие времена благоденствия. Посему наградной лист красив, богат, огромен, в многоцветном его орнаменте размещены фотографии, посвященные празднованию 300-летия дома Романовых и 100-летию Отечественной войны, на листе размещены портреты великого государя Михаила Федоровича, государя императора Александра Павловича, Николая II, Александры Федоровны и царевича Алексея.

Похвальной лист следующего, 1915-го года выглядит несколько скромнее. На нем начертаны суровые слова, которые позже возьмут на вооружение советские агитаторы: “Все для войны” — слева и “Все для победы” — справа.

К 15-му году Лёна Леонов всерьез увлечен литературой. Посещает литературные кружки, пишет не только стихи, но и прозу. Друзья его старых, детских забав — по кулачным боям и посещениям иллюзиона “Наполеон” — уходят в прошлое. Теперь у него новый товарищ — Наум Михайлович Белинкий. Прозвище друга — Немка. Кто-то назвал его так из числа гимназистов, и прижилось. Немка разделяет интерес Лёны к поэзии.

За год, вспоминал Наум Михайлович, они перечитали Бальмонта, Брюсова, Белого, Сологуба — кстати, мрачные стихи последнего Леонов будет любить всю жизнь…

Лёна посылает первые свои поэтические опыты отцу, и в том же 1915-м Максим Леонович отзывается трогательным и бесхитростным стихотворением “Заветы сыну”: “В своих стихах будь чист, как светлая росинка, / Как гордого орла полет, — высок душой, / Забитого нуждой и в жизни сиротинку / Благословляй в твоей поэзии святой. / Бичуй порок и зло, клейми неправду злую, / Обиженным судьбой защитой будь в стихах, / Не забывай вовек страну свою родную, / Неси свет знания туда, где правит мрак…”

4 июля 1915 года в газете “Северное утро” впервые опубликовано стихотворение Леонида — называется оно “Вечером”. Леонов никогда не отсчитывал начало своей литературной деятельности с этого дня, что неудивительно: стихи его той поры были совершенно беспомощными: “Люблю я вечером смотреть, / Как солнце за гору уходит, / Как пташки песнь свою заводят, / И станет темный лес гореть / Светила яркого лучами… / Как тихо сделается вкруг, / Как станет пахнуть сразу, вдруг / Прекрасным воздухом, цветами…” и т. д.

Но даже в этом, совсем еще детском стихотворении неожиданно возникает та нота, что будет сопровождать прозу Леонова целую жизнь: “Вдруг скрылось солнце — с ним краса… / Пора домой, уже роса… / И на душе так грустно станет, / Как будто гневны небеса / И солнце снова не проглянет”.

“Гневны небеса” — вот ведь что! “И солнце снова не проглянет…” Отсюда уже различим путь к финальным строкам “Пирамиды”, где снопы искр летят к “отемневшему небу”, то есть к тем самым гневным небесам без солнца.

В следующем номере “Северного утра”, от 5 июля, вышло еще одно стихотворение Леонова — “Родине”. Оно о войне.

“Ты не покинута в своих стремленьях славных. / Святая Русь! Ведь гордо, как всегда, / Восстали грозные спокойно-величавы / В защиту матери герои-сыновья…”

И здесь возникла вторая главная, пожизненная тема Леонова: светлая земля Русь, ее печали и устремления, ее красивые люди.

Черты Родины, уже в первых стихах упомянутые юным Лёной, — и спокойствие ее, и гордость, и величавость — проявятся в полную силу

в его “Взятии Великошумска”, в “Русском лесе”…

И кажется, можно догадаться, когда впервые две эти главные, неразрывные, больные темы болезненно сошлись для Лёны Леонова.

Это была осень 1914 года. В Москву пришли известия о катастрофе, случившейся со 2-й русской армией, возглавляемой генералом Александром Васильевичем Самсоновым. В течение всего пяти дней два корпуса армии понесли страшные потери: до 30 000 убитых и раненых и 92 тысячи пленных. Самсонов покончил жизнь самоубийством.

Вскоре начался призыв работников второго разряда на войну. “Пошли, — вспоминал Леонид Леонов, — мужики ростом под дверь, с могучими руками, громадные, русые, с голубыми глазами, с бородами <…>. А я был мальчишкой пятнадцати лет, закрылся в уборной во дворе и плакал”.

…И больше почти ни одного известия о том, что Леонид Леонов плакал когда-либо, не сохранилось.

А слезы его были от жуткого прозрения, что эти живые, высокие, сильные люди окажутся скоро кровавым мясом, а еще точнее — “молодятиной”, скормленной войне. Именно этим точным словом — “молодятина” — охарактеризует призывников Первой мировой Леонов в романе “Барсуки”.

А от страшной этой “молодятины” совсем недалеко до еще более жуткого определения Леонова, что он дал людям, — “человечина”.

Человечина — то, что останется от венца творения, когда небеса окончательно прогневаются и солнца больше не будет над теми, кто не хочет жить и сжигает свою землю.

Так два наивных, юных стихотворения Леонида Леонова вместили тайный знак всего его пути.

 

Глава вторая

Гимназия. Революция

1. “По шести стихотворений в день…”

С 1915 года шестнадцатилетний Леонид Леонов подрабатывает корректором в газете. Появляются деньги, чтобы съездить к отцу, и с этого года он проводит каникулы в Архангельске. Заводит там новые знакомства, посещает местные театры, которых в городе было немало.

Газета, в которой редакторствует отец Лёны, выходит ежедневно, на четырех полосах. “Северное утро” старается рассказать читателю сразу и обо всем: от последних событий в стране и ходе войны в Европе до местных, архангельских казусов.

С Максимом Леоновичем сотрудничает Филипп Шкулев, которого в 1913 году тоже выслали в Архангельск. Он пишет иногда ура-патриотические стихи (“А ведь русские идут стеной / и бряцают щетиной стальной”), иногда сатирические, иногда — весьма энергичные фельетоны.

Одновременно Максим Леонов и Филипп Шкулев выпускают сатирический журнал “Северное жало”.

Существующий порядок вещей Максим Леонович не принимает, как и прежде, о чем можно судить по его новым стихам: “Верить можно и должно, / Но когда же это солнце / Нам свободой заблестит? / Иль уже не суждено / В наше тусклое оконце / Солнцу яркому светить”.

Или еще более радикальное в журнале “Северное жало”: “Задушена свобода, / Задушена печать./ Забитому народу / Приказано молчать. / Не пусты казематы, / И тюрьмы все полны. / Сидят, тоской объяты, / В них лучшие сыны. / Расстреляны герои, / Повешены борцы, / И властвуют повсюду / Шпики и подлецы!”

После этого стихотворения журнал закрыли, а оставшиеся номера изъяли из продажи.

В 15-м году Лёна еще находится под поэтическим влиянием отца. Пишет очень много, “иногда — по шести стихотворений в день”, как сам говорил.

“Мои первые стихотворения были очень плохи, — признавался позже Леонид Леонов, — но я хотел бы в свое оправдание сказать: большие деревья поздно приносят плоды”.

Не оспаривая мнение Леонова, мы все же считаем, что ранние поэтические опыты его могут быть полезными при воссоздании портрета писателя в юности.

Максим Леонович воспринимал поэтические увлечения сына с удовольствием: печатал его часто и последовательно. После первых июльских публикаций 15-го года следуют новые.

26 июля на страницах “Северного утра” появляется лирическое стихотворение “Другу”.

1 августа — “Песня”, традиционное народническое стихотворение о тяжкой мужицкой доле. 14 августа — “Сон”, опять же про мужика, которому снится, что он король.

Так получилось, что в течение полугода стихи, подписанные Леонидом Леоновым, вытеснили из постоянной поэтической рубрики “Северного утра” остальных авторов — и местных сочинителей, и Филиппа Шкулева.

В номере от 19 августа публикуется леоновское стихотворение “Мысли”, о приговоренном к казни: “Уже за мной идут... Прощай, жестокий мир!”

26 августа вновь появляется тема войны: “Ужели в грозный час войны / Страна не сдержит испытанья?”

2 сентября выходит пасторальная “Осень”: “Я завтра не пойду к заглохшему пруду...”.

23 сентября — “Ночь”: “За окном шум дождя. Я один”. На следующий день, 24-го, — не совсем внятный текст “Им”, про “темные силы земли”, которые юный поэт Леонов проклинает: “Лжи позорное иго и горе легли / В основанье законов несчастной земли”.

В декабре появляется антивоенное сочинение в стихах: “У Вавилы / Сын Гаврила / На войне / За горами / За долами / На Двине”, с ожидаемым финалом: “А Вавила / У могилы / Все стоял, / И молился, / И крестился, / И рыдал...” Затем стихотворение “Рассвет” на северянинский мотив: “Голубеет... Розовеет... Тишина.... / Спят весенние душистые цветы” (в то время как у первоисточника “Кружевеет, розовеет утром лес, / Паучок по паутинке вверх полез”). И еще одно стихотворение про симптоматичную для Леонова ватагу чертей, резвящихся на берегу реки.

Отец, который совсем недавно порицал один московский журнал за пристрастие к “чертовщине” (“в редком номере вы не встретите что-нибудь о чертях, про чертей, у чертей”, — писал он), с инфернальными фантазиями сына смиряется.

От месяца к месяцу поэтические вкусы молодого Леонова меняются. Отцовское влияние вытесняется влиянием символистов, в первую очередь Блока. “1916 год прошел для нас под знаком его третьей книги, главным образом стихов о России…” — вспоминал Наум Белинкий.

28 октября 1916-го “Северное утро” публикует характерное стихотворение Лёны Леонова “Осенние аккорды”, о девушке в белом, которой “в сказках вечерних, неясных, бурных / Верилось в призраки светлых минут,/ Страстно хотелось закатов пурпурных, / Знала, что где-то кого-то ждут”.

Все эти “где-то”, “кого-то”, безадресность, размытость и призрачность — влияние, конечно же, Блока.

В тексте “Орхидея” просматривается бальмонтовская тематика: “Но по-прежнему жестоко, безотчетно бился разум, / Но опять тянулись к свету орхидейные цветки, / На экваторе, где солнце, издеваясь красным глазом, / Превращает океаны в перекатные пески”.

Вновь на северянинский мотив написано несколько стихотворений той поры “Это было…”: “Это вспомнилось в парке/ У забытой веранды,/ Где так долго прощается умирающий день, / Где так сочно и ярко / В бледно-синих гирляндах, / Ароматным аккордом доцветала сирень”. Северянин, напомним, шестью годами раньше написал свое классическое: “Это было у моря, где ажурная пена, / Где встречается редко городской экипаж... / Королева играла — в башне замка — Шопена, / И, внимая Шопену, полюбил ее паж”.

Следом опубликовано еще одно насквозь северянинское стихотворение юного поэта: “Я люблю Карнавал! В карнавальных эксцессах / Обращается вдруг в короля Арлекин! / Арлекин превратит Коломбину в принцессу!..”

и т. д. “Арлекин”, естественно, рифмуется с “Коломбин”.

Вряд ли отец Лёны, еще совсем недавно призывавший сына “певцом народным быть”, приходил в восторг от всех этих “эксцессов” и “коломбин”, но опыты сына публиковал неизменно.

Лёне уже не хватало авторитета отца, чтобы осознать, литератор он или нет; и он решает идти к кому-либо из “настоящих” поэтов.

Если б Леонид оказался в Петербурге, он непременно пошел бы к Блоку, но он жил в Москве — и тут более верного выбора, чем Валерий Яковлевич Брюсов, не представлялось.

Собрав свои публикации, юный поэт отправился к мэтру на суд.

Дальше существует несколько вариантов развития событий: Леонов отчего-то каждый раз пересказывал случившееся в тот день на новый лад.

По одной из версий, навстречу юному поэту вышла кухарка и огорошила его фразою: “Таких он принимает только по пятницам”. Но недаром Леонов был купеческим внуком — он не растерялся и сунул ей рубль. Его впустили. Лёна зашел в холл, увешанный картинами, и сразу же услышал, как наверху начала истошно кричать какая-то дама. Тут Лёна и сбежал.

По другой, менее вероятной, версии Брюсов все-таки принял Леонова, но выслушал равнодушно, разговора не состоялось, рукописей мэтр не взял.

Наверное, и к лучшему, если так. У Брюсова, в отличие от Максима Леоновича, вкус к поэзии был безупречный, и неизвестно еще, как бы сказалась на Лёне Леонове отповедь мэтра. Ведь тексты были совсем еще слабые.

Впрочем, возможно, что Леонов пришел в тот день с поэмой “Земля” — это самая серьезная его юношеская работа, в которой контуры будущего миропонимания писателя видны чуть более внятно, чем в самых первых поэтических, почти случайных проговорках.

Леонов шел к Брюсову, чтобы поговорить на самую серьезную уже в те годы для него тему — взаимоотношения Бога, дьявола и человека.

Поэма, которую Леонов завещал уничтожить, все-таки уцелела, и мы, вопреки желанию писателя, можем в нее заглянуть.

Главный герой поэмы — дьявол. В первой строфе он не называется никак, но определяется как “хитрый”, “бездомный”, “темный”, “безрассудный”.

Во второй строфе он получает имя — “Черный ангел”.

Черный ангел решается на заговор против Саваофа.

“И однажды из ночных пустынь / Он прокрался, притворяясь Белым, / Изгибаясь птицей / И, губами порыжелыми / Как собака на цепи скуля, / Он ударил Бога по деснице. / А в деснице была Земля!”

Бог выронил Землю, и “великий черный Сатана” украл ее.

Здесь в поэме появляется еще одно важное леоновское слово — Вор, так будет называться один из самых известных его романов.

“Солнце настигало, / Жгло огнем расплавленных лучей / Удлиненный череп Вора. / Закрывая впадины очей, / Сатана свернул в концы простора”.

Сатана пытается спрятаться от Бога и одновременно уговаривает украденную им Землю умереть вместе с ним.

“А вверху изстарелся Бог / Под напором изменных тревог, / Издеваясь улыбкою Божьей”, — пишет Леонов, оставляя некое недоумение по поводу того, как же все-таки завершится человеческая история. Над чем издевается Бог? Над своей старостью? Над Вором? Над судьбой Земли?

“Это был первый заговор” — такой строчкой завершается поэма.

Логический конец у поэмы отсутствует, видны явные смысловые провалы, написана она откровенно неумело, но сама задача, поставленная перед собой шестнадцати- или семнадцатилетним подростком, — велика. Отец Леонида, всю жизнь что-то писавший, подобных задач в своем сочинительстве не ставил никогда.

Спустя всего пять лет, в 22-м, Леонов вновь вернется к теме кражи Земли и потерянности человечества в рассказе “Уход Хама”. И впоследствии эта тема станет одной из главных для него еще на полстолетия.

Однако уже на основании этой поэмы мы можем заключить, что семнадцатилетний Леонов помимо Ветхого и Нового Завета знал и так называемые славянские дуалистические легенды о сотворении мира, очевидно повлиявшие на сюжет “Земли”, и частично был знаком с Книгой Еноха — самым ранним из апокрифических апокалипсисов.

Последние две части Книги Еноха сохранились на славянских языках и к началу века были достаточно широко распространены в России. Возможно, эти тексты Леонов читал своему деду и еще ребенком был навек поражен заложенными в них откровениями.

В Книге Еноха впервые озвучена мысль, что именно ангелы научили людей богоборчеству и греху.

Памятуя об этом, мы можем предположить, что Бог у Леонова издевается над людьми, совращенными Черным ангелом. Ведь, согласно Еноху, несмотря на то что ангелы, совратившие мир, наказаны, последствия их деяний остались, и снедаемое грехами человечество неизбежно погибнет.

 

2. Февральское брожение

Состояние умов и общества в начале 1917 года очень хорошо просматривается, когда, к примеру, листаешь подшивку того самого “Северного утра”, с которым напрямую связано очень важное время в жизни и самого Леонида Леонова, и его отца.

Первая и четвертая полосы газеты были, как правило, переполнены разнообразной рекламой и любопытными объявлениями. В № 1 за 1917 год на первой полосе мы увидим объявления о спектаклях Интимного театра, Электро-театра, а также о постановке “Мулен Руж”. На последней полосе той же газеты неизменно продают свиней, ищут нянь, бонн и кухарок. Максим Леонов-Горемыка из номера в номер пишет о поэтах-самородках, крайне редко делая исключение то для местного художника, то для столичного певца, то для поборников трезвости.

Начиная с февраля и “Северное утро”, и сотни других российских

газет все больше пишут о брожениях в Государственной думе. К примеру, в номере “Северного утра” от 17 февраля публикуются шумные выступления ультраправого Владимира Пуришкевича и лидера кадетов Павла Милюкова; и здесь же новые стихи Леонида Леонова: “Нет времени. Есть только человек, / И жизнь его недлинна как зарница, / Люди часто скопища калек,/ Свободны мы? Калеки или птицы? / Вы грезите, пока суровый век / Не повернет железные страницы”.

Очень актуальные в те дни стихи, надо сказать.

В номере от 19 февраля Леонов признается, что “сегодня напился / Раскаленного солнца, / Я поверил, свободный, / В предвесенние сны!” — и когда бы не наглядное эпигонство первых его опытов, вполне можно было бы говорить о поэтической прозорливости юноши.

22 февраля появляется стихотворение о войне, с финалом: “Сергей убит. Так просто и жестоко / Cергей убит, и больше ничего”.

Страна между тем вступала в новые, неповоротные времена. Леонид по-прежнему живет в Москве с матерью и братом и за всеми новостями следит: сначала по газетам о том, что происходит в Петрограде, а затем своими глазами видит, как развиваются события в Белокаменной.

Итак, 23 февраля 1917-го в Петрограде началась забастовка, к 27-му она стала всеобщей, и войска Петроградского гарнизона перешли на сторону восставших.

Московские власти пытались сдержать ситуацию. Было объявлено осадное положение: демонстрации запретили, на улицы выкатили пушки, газетам запретили печатать новости о петроградских событиях.

Но ничего остановить уже было нельзя: 28 февраля начинаются стачки и в Москве.

Забавное совпадение: в тот же день, 28 февраля, “Северное утро” сообщает о юбилее творческой деятельности Максима Леоновича Леонова: первое свое стихотворение он напечатал 30 лет назад. Половину номера занимают здравицы и стихи в адрес юбиляра, в том числе и поздравления его новой жены — Марии Чернышевой. В номере объявляется, что юбилейного обеда в честь Максима Леоновича пока не будет, так как не удалось подыскать подходящего помещения: “…единственный в настоящее время в Архангельске ресторан „Баръ” не может вместить всех желающих”. В итоге чествование перенесли на 5 марта.

28-го же февраля в приказе по Московскому гарнизону сообщалось, что 1 марта будет отслужена очередная панихида по в бозе почившему в 1881 году императору Александру II, и посему в этот день предлагалось “в барабаны не бить и музыке не играть”. Но все получилось ровно наоборот: улицы заполонили тысячи людей, развевались красные флаги, было шумно, буйно, радостно. Леонов за всем этим наблюдал, разделяя общие чувства: нравилось, что праздник на дворе и “раскаленное солнце” катится в гости к нам.

2 марта главные городские объекты Москвы были захвачены восставшими, а губернатор, градоначальник, командующий военным округом — арестованы.

В тот же день состоялось отречение Николая II от престола. В гимназии Леонова вскоре объявят об этом, и Леонид от радости наклеит в учебной тетради карикатуру на царя — что наглядно характеризует его взгляды той поры.

4 марта “Северное утро” выходит с подзаголовком “Свободная Россия”. От чтения газеты возникает ощущение веселого, весеннего шума: каждый старается перекричать всякого. Тут и выступления Керенского и Милюкова, и телеграмма великого князя Николая Николаевича, и очередное объявление, что “ввиду событий, переживаемых нашей Родиной”, 5 марта юбилейный вечер Максима Леонова-Горемыки вновь не состоится. Не до юбилеев!

8 марта отец Леонова публикует свои преисполненные радости стихи: “Мы себе свободу с бою взяли, / За свободу нашу золотую / Долго мы по тюрьмам голодали, / Проклиная долю горевую”. В следующем номере Филипп Шкулев пишет передовицу “Великие события”, где объявляет “Великое русское спасибо всем спасителям нашей Родины, работающим в Государственной думе и кующим счастье и благо исстрадавшемуся русскому народу”.

Спустя неделю, 15 марта, Леонид Леонов дает в газете новое свое стихотворение, полное тех же эмоций: “Вейтесь, / Вейтесь, красные флаги свободы, / Красные флаги кровью залитые / Кровью отчаянья, кровью народа. / Вейтесь!”

Под публикацией Леонида небольшое стихотворение Демьяна Бедного, где он восклицает: “Какое зрелище: повешен / Палач на собственной веревке”. Следует пояснить, что в виду имеется царизм.

Несмотря на радость Демьяна Бедного и обилие крови в стихах Леонида, Максим Леонович в том же номере, словно предчувствуя что-то, пишет передовицу под названием “Без Маратов”: “К свободе идем мы без гильотины”, — то ли он радуется, то ли пытается заговорить будущее.

2 апреля “Северное утро” выходит с подзаголовком “Христос Воскресе!”. Номера, посвященные святому празднику, были в газете традиционными, ежегодными.

В том, 17-м году Пасха, как никогда, пришлась вовремя, совпав с народным ликованием по поводу революционного обновления. И в Москве и в Архангельске на улицы вышли десятки тысяч людей — все в красных бантах, все ликуют.

Характерно, что Леонид Леонов, публиковавшийся в “Северном утре” постоянно, появился со своими стихами на пасхальную тематику только один раз — в том самом апреле 17-го. Однако в номере, полном благости и восхищения, его стихотворение смотрится несколько странно.

Называется оно “Монастырь”. В нем, завидев весну, которая идет “как прелестная девушка с золотыми кудрями”, молодой инок сначала улыбается, а затем плачет. В конце концов у него “на полночной молитве / Голубые, печальные умирают глаза”.

Завершается стихотворение так: “Порыжелые / Мхи зацвели на заброшенной башне. / Золотые кресты заплелись в облаках без предела. /

А черемуха блестки роняет. / На пашни. / Белые”.

На фоне иных ликующих авторов (“летят, гудят стогласные, / Могучие, привольные, / Звенящие, прекрасные / Напевы колокольные”) создается ощущение, что Леонов нечто иное, смутное испытывает к святому празднику, что и сам сформулировать пока не в силах.

Можно попытаться разгадать смысл леоновских метафор, но, верно, этого не стоит делать: стихотворение явно выстроено не рассудком, а некими иррациональными, еще невнятно артикулированными чувствами. Однако и здесь уже слышны определенные созвучия с будущей прозой Леонова, а именно с описанием безрадостной монастырской жизни в романе “Соть”.

 

3. Гимназия

Несмотря на революцию, гимназия, где учился Леонид, продолжала свою работу.

“Обучение было поставлено превосходно”, — вспоминал Леонов и много лет спустя.

“До восьмого класса мы ходили в парах, волосы отращивать не разрешалось...”

“Сама гимназия, — говорил Леонов, — помещалась в бывшем доме князя Пожарского (его потом разрушили) <...> Требовали и добивались знаний. Приходит учитель истории Вячеслав Владимирович Смирнов. Статский советник. Тишина полная. Вызывает ученика: „Говорите о Шуйском...” Слушает ответ, не перебивая и не поправляя. Потом таким же ровным голосом: „Садитесь. Два...””

Директором гимназии был действительный статский советник Николай Иванович Виноградов. “Лингвист в генеральском мундире” — так определил его Леонов позже.

В романе Леонова “Дорога на Океан” есть эпизодическое описание некоего директора гимназии, в котором угадывается и Николай Иванович: “Нельзя было забыть этого большелобого надменного человека — только нимба не хватало вокруг его головы. Он носил синий диагоналевый форменный пиджак на красной генеральской подкладке и с гербовыми пуговицами. Воспитанники старших классов шутили, что, даже лаская жену, он не снимал с себя парадного мундира, чтоб не забывалась”.

Господин Виноградов последовательно сдерживал вольный дух возбужденных гимназистов, разве что портреты государя со стен гимназии поснимали. Однажды утром гимназисты пришли в школу и обнаружили огромные порыжелые квадраты на стенах: здесь был император.

Но порядок в гимназии по-прежнему был идеальным. Требовали все так же много, и все так же до остервенения учащиеся зубрили латынь. Однако уже в юности Леонов был усидчив, упрям и дисциплинирован, так что внешнее воздействие гимназической муштры никакого заметного влияния на него не оказывало. К тому ж и к латыни он имел последовательный, врожденный интерес.

С 1917 года Леонов дает частные уроки — тот, кстати, рубль, что вручил он кухарке Брюсова, как раз уроками и был заработан.

Леонов посещает гимназический литературный кружок, состоящий из девятнадцати человек; заходит он также на воскресные классы живописи — здесь выяснилось, что и к рисованию мальчик имеет дар.

Отец его, Максим Леонович, наведывавшийся в Москву, упоминает в своих доныне не опубликованных воспоминаниях, что “был в Москве у сына. Рисует великолепно. Директор гимназии обратил на него серьезное внимание”.

Тут важна формулировка: “был у сына”. Не у бывшей жены, заметьте; да и сын Леонид — не единственный. Но, видимо, именно с ним отец связывал самые большие свои надежды.

Вернувшись в Архангельск, Максим Леонович все никак не может провести свой юбилей: в апреле его перенесли на май, в мае снова оказалось некогда.

Летние каникулы Лёна и брат Боря проводят у отца.

То, что в стране начиналось как безусловный праздник, понемногу начало превращаться в лихорадку. В июле того года большевики берут курс на вооруженное восстание. В Архангельске об этом, естественно, никто не знает, но именно в июле на страницах “Северного утра” впервые упоминается имя Владимира Ленина.

Юбилей Максима Леоновича, спустя полгода после первоначального объявления, все-таки проводят, как раз в ресторане “Баръ”, от которого отказались поначалу. Лёна Леонов там присутствовал. Поздравляющие чествовали Максима Леоновича как второго, после Спиридона Дрожжина, поэта-самородка в России. Подарили ему столовые часы и “роскошный серебряный подстаканник” — так написали в газете на следующий день. Между прочим, деньги, собранные для подарка, Максим Леонович под аплодисменты собравшихся предложил передать “на образование фонда имени М. Леонова для оказания помощи престарелым деятелям печати”.

Забегая вперед, скажем, что фонд создан был; но вовсе не для помощи газетчикам и журналистам.

В неспокойную осень семнадцатого Леонид возвращается в Москву. Ему предстоит отучиться последний сезон в гимназии.

Той осенью неожиданно умирает гроза и надежа Зарядья городовой Басов, словно предвещая своей смертью скорый разор и разлом этих мест.

В том же семнадцатом году, завершая своей жизнью эпоху, уходит в мир иной и дед Леон Леонович. Еще одним родным человеком на земле для Лёны Леонова становится меньше.

Незадолго до смерти собрался дед уйти в монастырь. Раздумывал даже все свои немалые накопления — 17 тысяч — передать церкви. В гости к деду то и дело ходили монахи.

Неизвестно, с натуры ли срисовал их внешний вид Леонов в “Барсуках” или позже наделил печальных гостей прототипа деда такими чертами: “...у всех равно были замедленные, осторожные движения и вкрадчивая, журчащая речь. Иные пахли ладаном, иные — мылом, иные — смесью меди и селедки”.

Так и не ушел дед в монастырь.

 

4. Большевики пришли

27 октября “Северное утро” публикует историческую телеграмму: “Петроградское телеграфное агентство уведомляет, что будучи занято комиссаром военно-революционного комитета <...> оно лишено возможности передавать сведения о происходящих событиях”.

За два дня до этого, 25 октября по старому стилю, большевики взяли в Петрограде власть.

Москва еще держалась. Здесь скопилось множество офицеров, юнкеров из Александровского и Алексеевского училищ и школ прапорщиков — до двадцати тысяч человек.

Московская городская дума создала “Комитет общественной безопасности”. Было объявлено военное положение. Власть потребовала разоружения революционных частей. На Красной площади произошло первое, с убитыми и ранеными, столкновение юнкеров и отряда революционных солдат-“двинцев”.

28 октября началась всеобщая забастовка. Леонов слышал, видел многое, потом дал в “Барсуках” несколько точных штрихов, вычерчивающих те дни:

“В ту минуту над опустелыми улицами Зарядья грохнула первая шрапнель <...>

Зарядье казалось совсем безлюдным. Воздух над ним трещал, как сухое бревно, ломаемое буйной силой пополам. <...> Вшивая гора стреляла, как вулкан. Отдельные всплески пушечных выстрелов соединялись между собой, как цепочкой, нечастым постукиванием пулеметов”.

Стрельба шла по всему городу, тут и там возникали стихийные бои.

Большевикам, которым поначалу не хватало оружия, явно и неспроста везло: история, с неясной целью, подыгрывала им. Некий рабочий находит на железнодорожных путях в Сокольниках несколько вагонов, в которых оказалось... 40 000 винтовок. Хитрая на выдумки голь с ходу создает “бронепоезда” из грузовых вагонов, обложенных листами железа и мешками с песком. В Москву прибывают подкрепления из Владимира, Иваново-Вознесенска, Шуи, Твери, Коврова.

2 ноября “Комитет общественной безопасности” капитулирует. Ранним утром 3 ноября красногвардейцы вступают в Кремль.

...Гимназия, где учится Леонов, по-прежнему открыта. И живет своей, даже не вчерашней, а позавчерашней уже жизнью.

В феврале 1918 года Лёна, Наум Белинкий делают на гектографе гимназический журнал “Девятнадцать”. Помимо сочинений других 18 гимназистов, там опубликованы стихи Леонова и один из первых его прозаических опытов — сказка “Царь и Афоня”: о крестьянине, который, как водится, пленил царскую дочь красотой своей и игрой на гуслях, а самого царя — сообразительностью.

В предисловии к журналу сообщается, что на одном из собраний кружка Леонов читал свою прозу: пять своеобразных текстов, в числе которых оригинальное повествование “Мир”, где “земная наша жизнь изображается как вечная пляска поколений”.

“В отличие от этого сочинения, — написано в журнале, — четыре других, прочитанных им, отличаются комическим элементом и как своим сюжетом, так и формой и обстановкой действия напоминают народные сказки”.

В том же месяце Леонид Леонов оканчивает гимназию с серебряной медалью (четверка по математике). Вскоре медаль окажется чуть ли не единственной ценностью семейства Леоновых.

В конце 1917-го отменяется частная собственность на недвижимость; вскоре начинается переселение рабочих из чердаков и подвалов в хорошее жилье, которое занимают всевозможные “нетрудовые элементы”.

10 марта 1918 года ввиду германской угрозы съезд Советов принимает решение временно перенести столицу из Петрограда в Москву. На следующий день поезд с членами советского правительства прибывает на Николаевский вокзал. Ленин сначала поселяется в гостинице “Националь”, а 19 марта переезжает в Кремль.

17 тысяч рублей, которые по малому грошику скопил дед Леон Леонович, были изъяты в пользу новой власти. Дед по матери никакого наследства не оставил.

Еще 21 февраля 1918 года Совет народных комиссаров издал декрет “Социалистическое отечество в опасности!”, который постановлял, что “неприятельские агенты, спекулянты, громилы, хулиганы, контрреволюционные агитаторы, германские шпионы расстреливаются на месте преступления”. По Москве распространяются страшные слухи, что новые власти будут расстреливать поголовно всех гимназистов.

Семья договаривается, что брат Боря отправится к родственникам под Мезень, а Лёна — переждать смуту к отцу. Мама Леонова, Мария Петровна, еще надеется, что все устроится и утрясется. По уговору с матерью Леонид собирался вернуться назад осенью, чтобы поступить на медицинский факультет Московского университета.

Как мы видим, он еще не думал связывать жизнь с искусством, будь то ремесло литератора или художника.

Леонид едет в Архангельск, а всерьез вернуться в Москву ему удастся лишь через несколько лет, перед тем исколесив половину России, от Белого до Черного моря.

 

5. Год поэтический

Жила новая семья Леонова-Горемыки в двухэтажном деревянном доме купца Тимофеева. Жена Максима Леоновича относилась к Лёне даже с некоторой нежностью, видимо, чувствовала и свою вину за распавшуюся семью.

На работу отец с сыном ходили пешком: до редакции было пять минут. Фасадную часть добротного каменного здания, выходившего на Соборную улицу, занимало отделение Русского банка внешней торговли, а в двухэтажной пристройке во дворе помещались редакция и типография газеты.

“Северное утро” в силу материальных причин закрылось, но Максим Леонович нашел возможности для того, чтобы самому и в качестве издателя, и в качестве редактора незадолго до приезда сына начать выпуск другой газеты. Он переименовывает ее в “Северный день”. 15 января 1918 года выходит первый номер издания.

Теперь настроение у Максима Леоновича совсем иное: и следа нет того ликования, что испытывали все год назад, когда произошедший в стране переворот на страницах его газеты именовали “чудом”.

“При тяжелых условиях современного нестроительства России, приходится нам приступать к изданию нашего нового молодого органа. Вовлеченная в ужасную четырехлетнюю, беспримерную в летописях человеческих бойню, наша исстрадавшаяся родина вконец разорена...” — так выглядело обращение к читателю в первом номере.

Добравшийся до Архангельска Леонов вскоре освоил все смежные профессии в газетном деле: он и корректор, и наборщик, и печатник, и журналист, и заведующий театральным отделом.

(Исследователь творчества Леонова Валентин Ковалев сосчитает, что за годы работы в газете Леонов, помимо стихов и прозы, опубликует 40 театральных рецензий, 2 рецензии на книги, 2 статьи о художниках, 1 рецензию на симфонический концерт, 1 рецензию на лекцию столичного лектора и 2 некролога.)

Пока же “Северный день” пишет об отделении Украины, о вооруженном подавлении забастовок в других городах страны — и вину за все это возлагает, естественно, на новую власть.

В одном из мартовских номеров “Северный день” возмущенно сообщает: “Русско-финляндский договор характеризует еще ярче, чем брестский, отношение Советской власти к русским интересам”. И далее: “Согласно параграфу 15 финско-русского договора, подписанного 1 марта, „в полную собственность” Финляндии поступает территория на Севере, принадлежавшая до сих пор России”.

Издатели газеты считают своим долгом сказать: “Переживая такое тяжелое время — время смуты на Руси, нельзя не отметить одного факта. Кому мы, граждане гор. Архангельска, обязаны за наше городское спокойствие? <...> Чья сильная рука сумела удержать и удерживает толпу, готовую ежеминутно перевернуть все вверх дном? <...> За все это мы обязаны нашим товарищам и гражданам матросам”.

Вместе с тем “Северный день” позволяет себе опубликовать и обращение патриарха Тихона “О событиях дня”: “Тяжелое время переживает ныне Святая Православная Церковь Христова в Русской земле: гонение воздвигли на истину Христову явные и тайные враги сей истины и стремятся к тому, чтобы погубить дело Христово и вместо любви Христовой всюду сеять семена злобы, ненависти и братоубийства”.

В мартовские дни в Архангельске проходит крестный ход, в котором участвуют и Леоновы. Газета пишет: “...многочисленный крестный ход показал, что православный народ любит свою веру и свято чтит свои обычаи”.

Взгляды Лёны и его отца того времени можно определить как правоэсеровские, при том, что “правые эсеры” уже находились с большевиками в конфронтации, а летом 1918 года решением ВЦИК представители этой организации будут исключены из Советов всех уровней.

Но не будем забывать, что в самом Архангельске все это время сохранялась старая структура администрации. Действовала городская управа, и влияние правых эсеров и меньшевиков в местном совете было очень серьезным, что до поры до времени сдерживало большевиков в их деяниях.

Жизнь в Архангельске день ото дня становилась все труднее. Горожане начинают бедствовать и голодать. Царит невнятица с деньгами. Леоновская газета пишет, что архангельские торговцы не берут “керенки”, крестьяне же просто гонят покупателей с “керенками” прочь. Забавно видеть, как на одной и той же странице “Северного дня” интеллигентные дамы подают объявления о поиске места бонны и тут же публикуется обращение к товарищам солдатам: “Назначено экстренное наше собрание”.

21 марта 1918 года на первой полосе “Северного дня” появляется стихотворение Леонида Леонова “Хоругви”. Написано оно, судя по всему, по впечатлениям недавнего крестного хода.

Хоругвь, как известно, — особый вид знамен с иконами, носимых на длинных шестах во время крестных ходов.

Начинается стихотворение на высокой ноте: “Да. Я знаю, / В твоих первых походах / Окровавлены будут хоругви твои, / И от края до края без начальных исходов / Лебединая стая / Пронесется вдали. / Но за первые стоны / Будет песен так много… / Будет первою правдою ложь. / И в пути твоем белом будут тоже уклоны…”

Дальше стихотворение начинается путаться, сбиваться с ритма и заканчивается совершенно невнятно: “Будет новое нет. С вензелями твоими / Будет снова хоругвь моя. / Узорная. / Твоя”.

Однако если посмотреть, какое стихотворение напечатано над текстом Леонида Леонова, замысел публикации станет чуть яснее. Выше опубликован Федор Сологуб с откровенным плачем: “Умертвили Россию мою, / Схоронили в могиле немой! / Я глубоко печаль затаю, / Замолчу перед злою толпой: / Спи в могиле, Россия моя, / До желанной и светлой

весны!”

Леонов нарочито заплетающимся слогом пишет о том же, что и Сологуб: об исходе лебединой России, о крови, пролитой ею, о ее нежданной смерти и о неизбежном воскрешении — в пору той самой желанной весны, когда можно будет вновь поднять узорные хоругви.

Но реальность за окном радужными надеждами пока не дарила. Общая интонация газеты с каждым днем становится все более мрачной и подавленной. “Северный день” рассказывает о сумятице в городе и безработице, о том, что телят, привозимых из деревень, зверски забивают прямо в лавках… и постоянно чувствуется, что издатели газеты чего-то недоговаривают и раздражение их куда более сильное. Реклама постепенно исчезает из газеты, и с апреля из четырехполосной она становится двухполосной: далее большой ежедневник делать невыгодно.

Вместе с тем стихов Леонид пишет все больше: 1918 год в этом смысле самый “поэтический” в жизни Леонова. Тому благоприятствует и сама атмосфера вокруг, и возраст его. Восемнадцатилетний юноша, переехавший из Москвы в мрачный, снежный город, видит всюду развал, предчувствует хаос и войну… И вместе с тем у него появляются любовные мотивы: в течение весны 18-го года публикуются, как минимум, два лирических стихотворения Леонова с посвящениями разным адресатам: А. И. Кульчицкой (опять в северянинском духе: “...прикатил с виолончелью на фиалковой коляске / В городскую суматоху златосотканный Апрель...”) и некоей Лидии В-ой (романсовое, о том, что “твоя душа опять сливается с моей, / Как пламя и хрусталь, как яд и дно бокала”).

Помимо посвящений были и такие, в духе Блока, зарисовки: “В переулках, тоскою окрашенных, / Лишь заснет утомленная гладь, / Превращалась из белых монашенок / В полупьяных кокоток опять. / Уж не ты ли бродила бульварами, / Промокавшими в визге дождя, / С молодыми, безусыми, старыми / Бесшабашную жизнь проводя”.

Бурные времена благоприятствуют размышлениям на подобные темы. В одном из апрельских номеров “Северного дня” передовица на первой полосе называется “Безумное оскорбление женщины!”. Речь идет о том, что “саратовскими анархистами издан декрет об отмене права частного владения женщинами”, — проще говоря, законодательно утверждена общность слабого пола.

“Проповедь поголовного разврата” — так характеризуют в газете происходящее.

В том же апреле в Архангельск приезжает с гастролями актриса Е. Т. Жигарева. Леонов посещает несколько спектаклей с ее участием и в одной из рецензий, опубликованных в “Северном дне”, пишет о постановке: “„Магда” не отличается особенной глубиной мысли, но вследствие массы эффектных сцен и обилия затронутых в пьесе животрепещущих вопросов распада семьи до сих пор не сходит со сцены”.

Из этого можно заключить, что распад леоновской семьи, случившийся почти восемь лет назад, оставался для Леонида темой важной и до сих пор болезненной.

 

6. Интервенция

20 апреля в “Северном дне” вышла знаковая передовица: “Всецело подчинив своей суверенной воле новоявленную „независимую Финляндию”, Германия стремится охватить Россию не только с северо-запада, но и с крайнего Севера. С этой целью она посылает, согласно последним телеграфным сведениям, финско-германские отряды на наш Кольский полуостров, наперерез Мурманской железной дороге”.

И далее: “Троцкий ответил приказом „принять всякое содействие со стороны союзников”. Во исполнение этого приказа между представителями мурманского совета и представителями англичан и французов состоялось соглашение, по которому последние признали совет высшею властью на Мурмане, обещали не вмешиваться во внутренние дела края и обеспечили нам существенную помощь людьми и „всем необходимым”. <...> Нужно ли прибавлять, что та помощь, которую наши союзники решили оказывать нам на нашем северном побережье, не имеет ничего общего ни с какой оккупацией?”

Именно так, при непродуманном пособничестве самих же большевиков, начиналась история пресловутого захвата интервентами русского Севера, и в том числе Архангельского края.

Председателем Мурманского Совета был Алексей Юрьев, прибывший на Север осенью 1917 года из Нью-Йорка. Во время Первой мировой он сотрудничал с Троцким в издаваемой в США русскоязычной газете “Новый мир”, что обеспечило Юрьеву стремительную карьеру.

Ситуация и вправду была непростой: угроза со стороны финско-германских войск имела место, а Красная армия только создавалась.

В итоге Троцкий, не согласовав свое решение с Лениным, действительно дал указание Юрьеву принять союзников. 9 марта на побережье был высажен первый десант.

Леоновых эта весть обрадовала.

Бывшие союзники (бывшие, потому что ранее советская власть разорвала все договоры с ними) казались архангельской интеллигенции не только гарантией безопасности от финско-германской агрессии, но и надеждой на восстановление порядка в самой России.

Стихи, которые Леонид Леонов публикует теперь в каждом номере (по два стихотворения ежедневно), весьма прозрачно показывают его отношение к происходящему в стране.

Вот стихотворение, опубликованное в том же номере, где появилось известие о скором приходе “союзников”: “...но когда ты заклеишь плакатами / Потемневшие лики святых, / Приходи со цветами измятами / В ореоле

огней площадных — / Обовью тебя радостью братскою / И терновым венцом обовью.... / И прикрою я гунькой кабацкою / Поседевшую душу твою”.

Как мы видим, лирическая героиня стихотворения — падшая Россия-Дева, позволившая поверх ликов святых наклеить безбожные плакаты новой власти.

Или на следующий же день: “...А ночь темна... Поля закрыты мутью... / И по полям, веригами гремя, / Бредет страна к желанному распутью / На эшафот прославленного дня. / И вместе с ней, распятой и безвольной, / Иду и я в свинцовом клобуке./ И виден мне платочек богомольный / Да посошок в израненной руке”.

Одновременно газета с явным приятием описывала самые широкие намерения английского правительства касательно края, вплоть до помощи Советам в развитии рыбного промысла: “Англичане согласны прислать в наше распоряжение два трайлера”.

Леонид знакомится с местными молодыми литераторами и даже дает им в “Северном дне” отповедь, рецензируя архангельский ежемесячник “Юность”: “Везде, во всех кружках, где мне приходилось бывать („Самообразование”, „Пламя” в Москве, Дом юношества в Рязани), везде одно и то же. Безусые молодые люди с нахмуренными лицами до хрипоты кричат о каких-нибудь „пленарных” заседаниях художественной подсекции кружка. Зачем эта игра <...> Больше простоты! Я знаю единственный ученический журнал Москвы, избегнувший этой участи, — „Девятнадцать”. „Юность” не избегла общей участи”.

В данной заметке Леонид лукаво забывает упомянуть о том, что журнал “Девятнадцать” в Москве именно он и делал с друзьями-гимназистами.

В те же дни происходит одно из самых важных для него знакомств той поры: с художником и сказочником Степаном Писаховым, оказавшим на раннюю прозу Леонова влияние определяющее. Та сказовая леоновская манера, которую некоторые исследователи возводят к влиянию Ремизова, наследует, конечно же, живому языку Севера, впервые столь тонко услышанному именно Писаховым.

Писахову в 1918-м было 39 лет. Сын Года Пейсаха, крестившегося и ставшего Григорием Писаховым, он родился в Архангельске, уехал сначала в Казань, а затем в Петербург учиться на художника, в 1905 году за участие в революционных событиях был лишен права продолжить образование. Осенью того же года попал в Иерусалим, остался без гроша, служил писарем у архиерея в Вифлееме; получил разрешение у турецких властей на право рисовать во всех городах Турции и Сирии, оттуда уехал в Египет… затем была Италия, Греция, Франция. В Париже почти целую зиму занимался в Свободной академии художеств.

Участвовал в войне, послужил ратником ополчения в Финляндии, в 1916-м был переведен в Кронштадт, где встретил Февральскую революцию и поработал в Кронштадтском Совете рабочих и солдатских депутатов. Демобилизовался и в 18-м году вернулся в Архангельск.

Писахов знался с Максимом Леоновичем (последнего вообще весь город знал и уважал). В те годы Степан Григорьевич начал сочинять сказки, и две из них уже были опубликованы в “Северном утре”.

Для Леонида знакомство с Писаховым было душевной радостью.

3 мая 1918-го с анонсом на первой полосе был опубликован очерк Леонида Леонова “Поэт Севера” с подзаголовком “У художника С. Г. Писахова”.

“...Маленькая комната, на стенах и мольбертах небольшие холсты с широкими смелыми мазками, — так описывает Леонов увиденное, — Степан Григорьевич любезно показывает этюды <...> И тогда как-то незаметно чувствуешь, как идешь по мутно-зеленому ковру тундр, по ледяному паркету новоземельских скал”.

Писахов поделился с любопытствующим юношей рассказами о Новой Земле, показывал не только картины, но и фотографии: минареты Стамбула, римские соборы, Сахару...

Договорились о том, что Писахову необходимо устроить выставку в Архангельске. Леонид стал помогать своему новому другу, который, несмотря на молодой, в сущности, возраст, воспринимался едва ли не как старик: с такой-то, вместившей десятки стран и сотни встреч, биографией!

Сошлись они, кстати, и в политических взглядах: Писахов не скрывал, что с нетерпением ожидает “союзников”, в большевиках же видел он натуральных разбойников.

В начале мая Архангельск всем миром — помимо “товарищей матросов” — отмечает Пасху. Но в “Северном дне”, где Леонид Леонов давно уже является ежедневным автором поэтической странички, впервые за долгое время не публикуются его стихотворения.

Зато в недавнем, от 1 мая, номере “Северного дня” опубликованы его “Сны” — стихи о Дьяволе, под сутаной которого, по словам молодого поэта, спрятан Христос.

7. Другая жизнь

На председателя Мурманского Совета Юрьева пытались давить из Москвы, ему лично звонил нарком по делам национальностей Иосиф Сталин, предупреждая: “Вы, кажется, немножко попались, теперь необходимо выпутаться. Наличие своих войск в Мурманском районе и оказанную Мурману фактическую поддержку англичане могут использовать при дальнейшем осложнении международной конъюнктуры как основание для оккупации. Если вы добьетесь письменного подтверждения заявления англичан и французов против возможной оккупации, это будет первым шагом к ликвидации того запутанного положения, которое создалось, по нашему мнению, помимо вашей воли”.

Но Юрьев то ли не смог совладать с ситуацией, то ли уже вступил в некие договоренности с бывшими “союзниками” Российской империи.

Почувствовав в среде горожан усиление антибольшевистских настроений, 29 апреля 1918 года отдел архангельского Губисполкома по борьбе с контрреволюцией предложил владельцам типографий воздержаться от антисоветских воззваний и объявлений. Не то — конфискуем имущество, пообещал Губисполком.

В “Северном дне” обращение Губиспокома восприняли с точностью до наоборот. 12 мая в № 92 газеты “Северное утро” была опубликована редакционная статья, с прямым призывом к свержению Советской

власти.

В тот же день Губисполком выпустил приказ о закрытии “буржуазной газеты” “Северный день” и аресте Максима Леоновича Леонова.

Но на следующий день вопрос каким-то образом был разрешен, и ни закрытия газеты не произошло, ни ареста Максима Леоновича. По всей видимости, архангельский Губисполком чувствовал себя не настолько уверенно, чтоб идти на прямые репрессии.

Редакции “Северного дня” было сделано внушение. И действительно антибольшевистские материалы со страниц газеты исчезли, зато стали появляться горячие депеши из Москвы.

В номере от 30 мая 1918 года “Северный день” публикует “Приказ всем губернским, уездным и волостным совдепам и крепдепам о создании крепкой и строго организованной Красной армии”.

Приказ подписали председатель ЦИК Свердлов, председатель Совнаркома Ленин, нарком по военным делам Троцкий.

Во второй половине июня в газете появляется приказ о введении в районе всего Архангельского порта военного положения.

Город пока живет вполне себе светской жизнью. Леонид Леонов регулярно отчитывается о театральных постановках. В Театре Гагаринского сквера он смотрит комедию Шаха “Ее первая любовь” и постановку по пьесе Леонида Андреева “Gaudeamus”. “Холодная погода не повлияла на сборы”, — замечает Леонов в рецензии. Затем посещает “Коварство и любовь” Шиллера (“Театр полон”, — вновь отчитывается он) и “Распятую” Лернера.

Только 3 июля “Северный день” публикует запоздалое “Оповещение”: “Председатель Мурманского Совдепа Юрьев, перешедший на сторону англо-французских империалистов и участвующий во враждебных действиях против Советской республики, объявляется врагом народа. Лев Троцкий”.

В июле в Архангельске начинается хлебный кризис. Газета Леоновых сообщает, что “выдача муки населению прекращается, кроме детей до 5-летнего возраста”. Многие горожане винят в своих бедах именно большевистскую власть и с нетерпением ждут “союзников”, которые начали движение в сторону Архангельска.

Но даже перебои с хлебом не мешают ни новым театральным постановкам, ни выставке Степана Писахова, которая во многом стараниями Леоновых все-таки состоялась 21 июля в зале публичной библиотеки.

Степан Григорьевич и Леонид до такой степени становятся дружны, что вскоре после выставки решают вдвоем отправиться в Москву. Скорей всего, затем, чтобы устроить выставку и в столице.

За пару дней до отъезда, 26 июля, “Северный день” сообщает о расстреле Николая II. “Новое место пребывания Александры Федоровны и дочерей держится в тайне”, — сказано в той же новости... Пять лет назад Леонид видел государя императора своими глазами. Но в тот июль известие о смерти царя его не ошарашило — Леонов сам признался в этом спустя многие годы.

Пока Степан Григорьевич и Леонид двигались в сторону столицы,

31 июля “союзники” взяли Онегу, а 2 августа англо-франко-американская эскадра в составе 17 кораблей причалила к Архангельску, и новые хозяева русского Севера вошли в город.

Большевики оставили Архангельск заранее.

Официально “союзники” были приглашены в город антибольшевистскими силами. Британский консул в Архангельске Дуглас Янг вспоминал: “После того как большевики покинули Архангельск, был разыгран спектакль „приглашения” союзников вступить в город. Приглашение было послано от каждого из соперничающих претендентов на власть: одно — от Н. Чайковского, „народного социалиста”, другое — от банды офицеров из пресловутой „дикой дивизии”, которая сразу же после ухода большевиков быстро захватила сейф военного штаба и начала делить между собой несколько миллионов рублей”.

Как бы то ни было, едва добравшись до Москвы, Леонов с Писаховым, так ничего и не сделав из задуманного, развернулись и тронулись обратно. К своим!

В биографиях Леонова факт его пребывания на оккупированной территории интерпретировался однозначно: в Архангельск пришли захватчики, и будущий писатель не смог вернуться в советскую Москву. Но все обстояло как раз наоборот: он именно что бросил столицу и спешно отправился навстречу оккупантам.

Сразу по возвращении свое муторное путешествие Леонид описал в “Северном дне”.

В Москве добыли билеты на поезд до самого дома. Но в Вологде состав остановился.

“...К вагону, — пишет Леонов, — подошел человек в форменной фуражке и ласково сказал:

— Вагон дальше не пойдет!

Мы посмотрели на него с недоумением.

— Позвольте! Если вагон не пойдет — так поезд пойдет?

— И поезд не пойдет!

Человек в форменной фуражке любезно раскланялся, предупредив на прощание, что идут некоторые поезда, но поездка эта может кончиться тем, что многие из нас кончат свое бренное существование в рядах Красной армии”.

Каков леоновский тон, оцените! Что-де может быть гаже, чем очутиться среди красноармейцев, да еще и подохнуть вместе с ними.

Пришлось плыть на пароходе, в третьем классе: билеты на первый и второй уже были распроданы. Сначала до Устюга, оттуда до Котласа.

“А в Котласе, — сообщает Леонов, — уже стояли „коммунистические” пароходы с некоторыми из социал-бегунов во главе. Некоторые из последних заглянули на наш пароход, подумали и решили — выгнать вон с парохода!..

И нас торжественно высадили”.

“Социал-бегунами”, поясним, Леонов называет большевиков.

В Котласе путешественники с горем пополам пересели на баржу.

“Степану Григорьевичу, — рассказывает Леонов, — пришлось спать на столе — привилегированное положение в некотором роде. Настроение у нашей компании было хорошее, и, покуда мы не падали духом, на баржу бегали жители, кричали и охали бабы, не зная, куда деваться со своим скарбом, куда бежать от грядущих бедствий, щедро обещанных коммунистическими оракулами.

Легли спать. Кто где мог — там и устроился.

Один из соучастников по этому „путешествию”, также принужденный преклонить свою буйную главу на худой, ветхой барже в эту холодную, мокрую ночь, засмеялся, увидев художника Писахова на столе.

— Отпевать его, или он уже отпет?

Степан Григорьевич сквозь сон недовольно буркнул:

— „Отпетые” уезжают уже, и жаль, что не нам приходится хоронить их...”

“...Утром, — продолжает Леонов, — мы узнали, что коммунистические пароходы уже „снялись с якорей” и, может быть вследствие их счастливого отплытия к далекой Белокаменной, оставшиеся власти милостиво выдали нам по ТРИ фунта хлеба на человека <...>. Уже к прибытию нашему в Пучугу — одну из деревень, лежавших на пути нашего путешествия, — женщины продавали обручальные кольца, подушки и драгоценности, не зная, что будет дальше”.

В Пучуге их высадили снова, они нашли другую баржу, а Писахов опять пристроился подремать на столе. “Второй стол в моей жизни!” — пошутил он.

К вечеру опять высадились и пересели на лошадей, добрались до деревни Березняки, где встретили красноармейскую заставу, которую Леонов за чрезмерную вооруженность иронично обозвал в своей статье “громовержцами”. Из Березняков Писахов, Леонов и трое их попутчиков отправились на Пянду. Там начали искать лодчонку, чтобы доплыть до Архангельска.

На этом берегу Леонову впервые пришлось столкнуться со смертью лицом к лицу.

По реке шла моторная лодка с красноармейцами: они подплыли почти в упор и неожиданно дали залп по безоружным людям. Один, раненный в ногу, упал, второй был сразу убит. “Пуля вошла в висок и вышла через затылок”, — констатирует Леонов в своих невеселых заметках.

Сам Леонид и Степан Григорьевич Писахов не были задеты первыми выстрелами и от греха подальше отбежали от берега.

Красноармейцы причаливать и ловить беглецов не стали, а сразу уплыли.

Писахов подхватил раненого, и они отправились в дом местного священника, о. Александра.

Тот, пишет Леонов, “очевидно привыкнув к подобным перепалкам, мягко и любезно принял пришедших, успокоил и видом своим, и своим радушным приемом и рассказал, что красноармейцы разгневаны на Пянду за то, что крестьяне, не будучи в состоянии дальше выдерживать реквизиции, грабежи и поборы, смешанные с хулиганскими выходками со стороны „рабоче-крестьянской” армии, несколько раз сами выступали против державных негодяев и вступали с ними в довольно решительные стычки на Березянке.

О. Александр предложил чай, но мы были принуждены отказаться за поздним временем и пошли обратно домой, в те крестьянские хаты, в которых мы разместились.

А к Пянде уже подходила красноармейская дружина, успевшая съездить за подкреплением в Березняки”.

“…Воинственно бряцая оружием, они, — вспоминает Леонов, —

опрашивали, где находятся недавно приехавшие люди”.

Дом, где разместились путешественники, вскоре нашли и оцепили.

И то были минуты, когда Леонов мог всерьез прощаться с жизнью.

Но все обошлось.

“...Широко размахивая красными руками, — пишет Леонов, — вошел комиссар (фамилия его, как мы после узнали, — Виноградов, один из „Архангельских”), постоял в дверях, плюнул в угол”.

Свернув цыгарку, комиссар поинтересовался:

— Вы чего от берега убежали?

У путешественников, едва не перебитых несколько часов назад, от такого вопроса вовсе пропала речь, но, к счастью, за них вступилась хозяйка дома:

— Что ты, батюшка, окстись, в живых людей стреляешь, а еще спрашиваешь?

“Комиссар самодовольно улыбнулся, плюнул еще раз и двинул свою тушу к дверям, вероятно, „углублять революцию” в соседних деревнях <...> Осада с дома была снята”, — вспоминает Леонов.

Несчастные, испуганные и внутренне обозленные, они двинулись дальше. “Двое, — замечает Леонов, — остались в Пянде. Один, „господин с пробитой головой”, как назвал его социал-палач, остался навсегда в земле, другой в больнице”.

“При выезде из деревни, — продолжает Леонов, — снова, как из земли, выросла новая красноармейская застава. Эти уже совсем похожи на разбойников. Звериные оклики, зверское перемигивание, разухабистые широкие жесты...”

Но и эта встреча для путешественников закончилась благополучно.

“...На всем пути от Москвы до Устюга общее настроение крестьян таково — ждут, когда придут союзники и освободят наконец их от большевиков <...> Во всех деревнях нас засыпали вопросами: „Скоро ли? Когда же!”” — рассказывает Леонов.

Белогвардейцев в статье своей Леонов называет не иначе как “народные отряды”, а десант, захвативший Архангельск, — исключительно “союзниками”.

Вернувшись наконец домой, они застали Архангельск ликующим. Новые подкрепления “союзников” горожане встречали как освободителей: по крайней мере те, кто выходил на парадную пристань Архангельского порта. Были среди них и Писахов с Леонидом Леоновым. Где ж еще было находиться ему, сумевшему в пределах одной статьи назвать большевиков и “социал-палачами”, и “социал-бегунами” и со зверями сравнить...

Любопытно, что при встрече “союзников” были подняты два флага: русский национальный и красный, что знаменовало верность не только Родине, но и первой революции.

В кругу Леоновых тогда взахлеб говорили об объединении всех демократических сил, восстановлении порядка и возвращении тех земель, что стремительно растеряла заблудшая Россия.

Самый город обновился и ожил.

Англичане завезли в город товары — обувь и ткани; французы — шелка и духи. Архангельские женщины вдохновенно скупали заморские товары.

Настроения в среде интеллигенции были самые радужные. Всем казалось, что большевистская власть осыплется по всей Руси столь же скоро, как скоро сбежала она из Архангельска.

Леонид по-прежнему неустанно сочинял стихи и делал новые пробы в прозе. Познакомился с писателем Борисом Шергиным — тот работал в Архангельском обществе изучения Русского Севера.

Поначалу “союзники” вели себя более чем благожелательно.

2 августа 1918 года новое правительство выступило с декларацией, в которой заявило о взятых на себя обязательствах восстановления демократических свобод, в том числе свободы слова, печати и собраний. Еще через неделю торговые суда и прочее имущество судовладельцев, национализированное при советской власти, было возвращено прежним хозяевам.

К власти пришла коалиция эсеров и кадетов, возглавляемая упомянутым выше народным социалистом Николаем Васильевичем Чайковским.

Правда, сразу вслед за декларацией о свободах главнокомандующий войсками “союзников” генерал Ф. К. Пуль “попросил” убрать с улиц красные флаги, что и было сделано, а затем издал приказ о запрещении митингов и сходок в Архангельске.

Военным губернатором Архангельска был назначен полковник французской армии Доноп, в его подчинение перешли все русские и союзнические офицеры в Архангельске. Доноп объявил Архангельск на военном положении и вскоре ввел военную цензуру на все печатные издания.

Уже 25 августа 1918 года были одновременно оштрафованы редакторы сразу четырех архангельских газет, в том числе и Максим Леонович Леонов — “за помещение заметки в отделе хроники и объявление о собрании социал-демократов и строительных рабочих без разрешения союзного контрольного отдела”.

Недееспособное правительство Чайковского постепенно потеряло всякое свое влияние; одновременно был взят курс на военную диктатуру, осуществляемую в первую очередь самими “союзниками”, не очень считающимися с чьим бы то ни было мнением.

Но все это у Леоновых не вызывало отторжения: большевики им казались еще более отвратительными.

В “Северном утре” 16 октября 1918 года в заметке “Чашка чаю у С. Г. Писахова” рассказывалось об аукционе, устроенном художником. Вырученные от продажи картин деньги Писахов отдал в помощь “офицерам, прибывающим из местностей, занятых большевиками”. “Чаепитие”, где был и Леонид, сопровождалось произнесением тостов за здравие “союзников”...

Мало того, Максим Леонович, как человек деятельный, возглавил Общество помощи воинам Северного фронта, о чем было объявлено на страницах “Северного дня”. Так семья Леоновых вступила в прямое пособничество “союзникам” и Белой армии.

Леоновы продолжали выпускать свою газету, в целом поддерживая новую власть. У архангельской интеллигенции даже появилась возможность выпускать антологии. Так, Леонов-старший, Писахов, Шергин организовали выпуск литературного сборника “На Севере дальнем”. В городе начинал действовать кружок “Северный Парнас”, активным участником которого, естественно, стал Леонид.

На исходе 1918 года Леонид Леонов начинает все чаще печатать в “Северном дне” свои прозаические вещи. Всего до декабря 1919 года он опубликует четыре сказки, в том числе и написанные ранее “Царь и Афоня”, три этюда и семь рассказов: “Епиха”, “Телеграфист Опалимов”, “Профессор Иван Платоныч”, “Сонная явь”, “Тоска”, “Рыжебородый” и “Валина кукла” (последний будет позже переработан и войдет в большинство собраний сочинений Леонова).

Началось все с рассказа “Епиха”, который Леонов написал по совету одного из сотрудников “Северного дня” Владимира Гадалина. Тот сказал, что Леониду стоит еще раз попробовать себя в прозе, и был прав.

“Епиха” был прочитан в литературном кружке “Северный Парнас”. Собравшаяся публика осталась крайне довольной.

Рассказ вновь не обошелся без нечисти: главным героем выведен угрюмый Епиха, молодой человек, который мало того что живет с бабкой-колдуньей, но и сам всевозможными способами ловко расправляется с “лешаками”. В “Епихе” вновь упомянуто имя Еноха.

В рассказе “Профессор Иван Платоныч” главный герой, всю жизнь занимавшийся водорослями, до такой степени задумался о смысле жизни, что решил покончить жизнь самоубийством (впоследствии тем же способом завершит свои дни другой леоновский персонаж — профессор Грацианский). По вечерам Иван Платонович приглашал к себе пообщаться кучера Степана и однажды попросил его на своей книге о водорослях написать вместо “Проф. И. П. Вальков” — “Кучер Степан Семенович”.

Кучер так и сделал, за что и был немедленно изгнан профессором, который потом выпрыгнул в окно.

“Тоска” — зарисовка о несчастном и некрасивом “маленьком человечке” Зеленцове, который, находясь в пивной, представляет себя герцогом, а местных проституток называет маркизами. “Была темень, была ночь, в ночи — город, в городе улица, а на улице — я, господин Зеленцов. Да и интересно ли это кому-нибудь…”

В рассказе “Сонная явь” некие любопытствующие господа устроили спиритический сеанс и общаются с духом Калигулы. Одновременно, под тем же спиритическим блюдечком, обнаруживается другой дух, рассказывающий историю об иконописце Григории, который, видя на иконах мучеников и страстотерпцев, мучительно стыдился своей молодости и силы.

В итоге, когда участники сеанса засобирались домой, выяснилось, что в прихожей украли чью-то шубу. “…Сия история должна послужить нравоучительным уроком в будущем: появление покойного императора Калигулы в длинные вечера не предвещает ничего хорошего. Впрочем, Калигула тут ни при чем”.

В большинстве рассказов, при всем их очевидном несовершенстве, угадывается будущее парадоксальное леоновское мышление и, более того, все его основные темы, и самая главная из них — человеческая богооставленность.

Мотивы будущей повести “Петушихинский пролом” слышны в этюде “Мальчик Коля”. Герою снятся чудовищные, совсем не детские сны: “Будто подошел он к краю, а за краем провал, ну, думает, может быть, есть там что, а может быть, и нет ничего. Только издали кажется. И хочет подойти — и страшно. А дай, думает, подойду. Подошел — наклонился, увидел — упал. И так странно было, когда последние клочки земли ушли куда-то в сторону — а вдали бездна, внизу. И там… что было там, мальчик Коля не разглядел”.

…Зато сам Лёна будет пытаться разглядеть всю жизнь…

 

8. Юнкер № 636

20 августа 1918 года в Архангельске был принят закон о всеобщей воинской повинности. Постановление гласило: “Призвать на действительную военную службу в сроки, имеющие быть установленными Управляющим Военным Отделом Верховного Управления Северной Области, по соглашению с Управляющим Отделом Внутренних Дел, всех проживающих в пределах Северной Области граждан, родившихся в 1898, 1897, 1896, 1895, 1894 годах”.

Леонид Леонов, как мы видим, под первый призыв не попадал, у него был еще год в запасе.

В ноябре 1918 года в Архангельск прибыл Владимир Марушевский — последний начальник Генштаба армии при Временном правительстве. Вскоре после Октябрьской революции он был арестован большевиками, посажен в Кресты, а потом отпущен под “честное слово”. Которого, как мы видим, не сдержал.

Марушевский был назначен командующим еще не созданной Северной Белой армии.

“Союзники” оказывали ему всяческое содействие. В подразделениях спешно организуемого воинства был восстановлен устав, знаки отличия и награды старой армии. Была проведена регистрация офицеров, и начался призыв их на военную службу.

Однако быстро создать действенную Северную армию не получалось.

Набор в армию происходил далеко не на добровольческой основе,

людей не хватало, в итоге брали всех, пригодных по здоровью и возрасту.

Уже через несколько месяцев после прихода “союзников” настроение жителей Архангельска стало меняться на противоположное.

Еще не уехавший за границу глава Верховного управления Николай Чайковский докладывал в Омск Колчаку, что население живет исключительно нищенским пайком союзников, рабочие отказываются работать, недовольных становится все больше.

В такой обстановке мобилизацию проводить было крайне сложно. Архангельская газета “Возрождение Севера” осенью 1918 года писала: “Трудно передать настроение солдат. Тут и злоба на богачей, которые остаются в деревне, и зависть ко всякому, кто может спокойно сидеть дома, и над всем этим — упорное нежелание воевать. Жутко становится, когда послушаешь их речи. Одни ни за что не пойдут на войну, пусть лучше их убьют в деревне, другие пойдут, но при первом же случае перейдут к большевикам, чтобы опять восстановить „власть народа, власть бедноты””.

26 ноября 1918 года Леоновы присутствовали на военном параде, который Марушевский провел, дабы поднять боевой дух столь сложно сбираемого Белого воинства.

После молебна в кафедральном соборе парадом прошли роты, сформированные из георгиевских кавалеров, по взводу от английской и итальянской пехоты, от американского полка и от польского и русско-французского легионов. Что до архангельских призывников, допущенных показать свою выправку, то выглядели они, как признал Марушевский в своих мемуарах, безобразно: “Лица солдат были озлобленны, болезненны и неопрятны. Длинные волосы, небрежно одетые головные уборы, невычищенная обувь”.

Видя такую армию, архангельское население неизбежно впадало в апатию.

Один из мемуаристов, житель Архангельска В. Бартенев, так описывал быт города зимой 1918 — 1919 г.: “Сказывалось истощение населения на почве недостаточного питания. Продовольственная норма по карточкам составляла: хлеба — по 3/4 ф. в день, сахару — по 1 ф. в месяц, соленой рыбы было довольно, около 1 р. 25 коп. — 1 р. 50 коп. за фунт трески, мяса иногда не хватало — 5 — 6 руб. за фунт. Многие питались кониной — по 3 р. 50 к. за фунт. Картофеля и других овощей вовсе не стало. Не было в продаже почти никаких круп. Масло было редко и доходило до 30 — 40 р. за фунт. Чувствовался недостаток в хорошем мыле. Его стали приготовлять здесь из тюленьей ворвани... В этом мыле недостатка не было, но качество его было невысокое. Очень сильно нуждались в табаке; в продаже его совсем не стало. Продажа его производилась из-под полы... Молока было достаточно, но оно было дорого: дешевле 1 р. 50 к. за бутылку достать его было трудно, на рынке оно доходило до трех рублей за бутылку.

В конце 1918 года голодная, истощенная, во всем разуверившаяся толпа молча и вяло прочитывала транспаранты, выставленные на стеклах Информационного бюро, и угрюмо расходилась по домам. Только кинематографы, да концерты, да разные танцульки были полны. Искали развлечений, хотели забыться. Собрания более серьезные и деловые часто не могли состояться из-за отсутствия кворума”.

Не прибавляла оптимизма и контрразведка “союзников”, которая работала не столько хорошо, сколько огульно: загребая всех, кто попался под дурную руку. Арестовывали не только за принадлежность к большевикам, но и за то, что родственники находились в Красной армии, и даже за переходы и переезды из одного места в другое без разрешения новых властей. Тюрьмы открывались одна за другой и были переполнены.

В этой атмосфере подошел срок призыва на воинскую службу и Леонида Леонова. Но бежать в Москву он вовсе не собирался.

Решением власти Северного края от 5 февраля 1919 года на действительную службу были призваны юноши, родившиеся в 1899 и 1900 годы.

К тому времени уже были открыты Артиллерийская школа Северной области и Архангельская пулеметная школа. Незадолго до своего девятнадцатилетия, в марте 1919 года, Леонов был определен в первую из вышеназванных школ — в Артиллерийскую.

До революции обучение в артиллерийских школах было трехгодичным, но в условиях войны срок кардинально сократили.

Не выезжая из города и продолжая публиковаться в “Северном дне”, Леонов получил начальные навыки артиллерийского дела. Преподавали в школе англичане и, как вспоминают современники, обращались с русским контингентом довольно грубо. Но опять же не настолько, чтобы Леонов бросил обучение и сломя голову пошел через кордоны навстречу Красной армии.

Приказ по Управлению Архангельского уездного коменданта № 160 от 9 июня 1919 года гласит: “Юнкеров Артиллерийской школы Северной области Бориса Благонадеждина, Дмитрия Васильева и Леонида Леонова, впредь до отбытия на фронт, зачислить на английский паек при сборном пункте от 6 сего июня. Справка: Аттестат школы за №№ 611, 618, 636”.

Так начинается история юнкера № 636, а затем прапорщика Леонида Леонова.

Жаль, что не сохранилось его фотографий той поры! Подтянутый, молодой брюнет в белогвардейской форме английского образца. Этот снимок “украсил” бы любую советскую газету...

Как он выглядел, можно понять по сохранившемуся с той поры приказу о форме одежды по Артиллерийской школе. За неимением собственно русского обмундирования одеты юнкера были во все британское: фуражка с кокардою; на погонах шифровка “А. Ш.”, над ней — артиллерийский спецзнак, по краям погон — золотой галун.

Бывшие с Леоновым в одном призыве Борис Благонадеждин и Дмитрий Васильев затерялись в кровавой сутолоке и бездорожье Гражданской войны, а ведь был бы интересен их рассказ, каким был тогда Леонид, как учился, о чем говорил с другими юнкерами…

Долго пользоваться английским пайком, а также положенным им денежным довольствием (из расчета 100 рублей в месяц) Леонову и его товарищам по обучению в Артиллерийской школе не пришлось. Уже 10 июня 1919 года был выпущен Приказ по Управлению Архангельского уездного коменданта № 161: “Убывших по месту службы юнкеров Артиллерийской школы Северной области Бориса Благонадеждина, Дмитрия Васильева

и Леонида Леонова исключить с английского пайка при сборном пункте с сего числа”.

На фронт Леонова, судя по всему, пока не отправляют: он определен в интендантский отдел Северного фронта. Но публиковаться как журналист он больше не будет — теперь он офицер, и у него полно иных забот; последняя его статья в “Северном дне” выходит 31 мая 1919 года.

27 мая, накануне 19-летия Леонова, а затем 10 июня, в день его убытия на службу, жители Архангельска встречали два больших отряда английских солдат и офицеров. Город украсили союзными флагами. На Соборной улице вблизи речного спуска, недалеко от памятника Петру Великому, воздвигли высокую арку с надписью “Welcome!”. Собралось все правительство, было если не радостно, то шумно. В который раз казалось, что не все еще потеряно…

В городе прошел бал, и либо в этот раз, либо в следующий Леонид познакомился и танцевал с Ксенией Гемп, будущей создательницей словаря поморских слов. Она была старше Леонова на пять лет и, к слову сказать, еще в 1912 году танцевала с Георгием Седовым, чье судно “Святой Фока” вышло в августе того года из Архангельска к Северному полюсу, откуда мужественный путешественник не вернулся.

Ни на какую романтическую историю намекать не будем — Ксения уже год как была замужем.

9. “Кто нас там ждет?”

С начала 1919 года в городе была фактически установлена новая власть: генерал-губернатором Северной области стал генерал-лейтенант Евгений Карлович Миллер. В июне того же года он был назначен главнокомандующим всеми сухопутными и морскими вооруженными силами на Северном фронте.

Миллер спешно пытается пополнить и реорганизовать армию, но и ему мало что удается.

Когда спустя девять лет Леонов будет работать над повестью “Белая ночь”, он нисколько не погрешит против истины, описывая разложение воинства Севера. Любопытно, что никто впоследствии не задался вопросом, откуда Леонов столь хорошо знал быт белого офицерства. Видимо, предполагалось интуитивное и на основании документов проникновение писателя в материал. Но все объяснялось куда проще: произведенный в прапорщики Леонид Леонов наблюдал все своими глазами.

С каждой неделей белое офицерство все более впадало в состояние будто бы лихорадки: проводило время в ресторанах и в частных притонах, пило, играло в карты, большинство избегало отправки на фронт, и Леонид Леонов тут не был исключением. Возможно, сыграла свою роль некоторая близость к структурам власти его отца, не только редактора крупной архангельской газеты, но и главы Общества помощи воинам Северного фронта.

Генерал-губернатор Миллер один за другим выпускал приказы о необходимости “блюсти честь погон и бережно охранять их от малейшего пятна” в связи с тем, что “случаи злоупотребления спиртным военными и появления их в нетрезвом виде на улице и в иных публичных местах” стали постоянными.

Еженедельно по нескольку офицеров разжаловали в рядовые, но атмосфера в армии оставалась никуда не годной. Удручали все чаще распространяющиеся слухи о скором уходе “союзников”. Становилось очевидным, что население в своих симпатиях вновь склоняется на сторону большевиков.

“Самой природе, видно, отныне вменялась в обязанность грусть, — так описывал позже Леонид Леонов некий захваченный „союзниками” город Няндорск в повести „Белая ночь”. — Зелень полиняла, светило затмилось, а ветер поволок с севера караваны облаков. В опустелых улицах стало тревожно и пыльно, собаки сидели на цепях, а дети точно вымерли”.

Проанализировав состояние Белой армии, характеризовавшееся не только пьянством и разгулом, но и неустанным массовым дезертирством солдат и офицеров фронтовых частей, “союзники” принимают решение оставить Север.

18 сентября 1919 г. “союзники” начали отводить свои отряды с передовых позиций.

Леонов в эти дни находится в Архангельске и даже посещает выставку литературно-художественного кружка “Парнас”, о чем 14 сентября, после долгого перерыва в журналистской деятельности, пишет рецензию в эсеровской газете “Возрождение Севера”, уже позволявшей себе, между прочим, жесткую критику Белой армии.

В течение всего недели “союзники” собрались и загрузились.

Накануне отплытия на глазах у жителей города “союзниками” были затоплены оставшиеся аэропланы, автомобили, обмундирование и даже консервы — “чтоб не досталось большевикам”. Кто после такого жеста мог поверить в жизнеспособность остающейся русской армии! Исход Белого дела на Севере был предрешен.

Британцы предложили место на пароходе и Максиму Леоновичу Леонову: он до последнего относился к “союзникам” более чем лояльно.

Предлагали, впрочем, уехать не только Леонову-старшему: весь город был увешан красочными объявлениями о возможности покинуть Россию. Кто-то действительно уезжал, но далеко не все.

“Пароходы уходили с большим количеством пустых мест, — вспоминали свидетели тех событий, — так как воспользоваться советом эвакуироваться могли только или люди со средствами, могущие рассчитывать устроиться за границей, или те, кто имел интересы на Юге и в новообразовавшихся окраинных государствах; средний же обыватель, связанный с Архангельском своей служебной или частной деятельностью, хотя и трепетал за свою судьбу, мог только с завистью смотреть на отъезд счастливчиков”.

27 сентября 1919 года корабли “союзников” ушли с рейда Архангельска. Всего в период с лета по осень 1919 года Архангельск покинули 39 285 иностранных солдат и 3047 офицеров. В это же время за границу уехали 6535 жителей Севера.

Тогда состоялся разговор Максима Леоновича с сыном.

Леонид Леонов много лет спустя пересказывал своей дочери Наталье смысл той печальной беседы.

— Как жить? Что делать? — спросил отец. — Поедем, сын?

— Кто нас там ждет? — ответил Леонид. — Никто! А нищенствовать можно и здесь...

Мы позволим себе несколько усомниться в этой истории: осенью Леонов не мог уехать — он был кадровым военным.

Руководство Северной армией еще надеялось на чудесное изменение ситуации, например на соединение с частями Колчака.

В Архангельске вновь было объявлено военное положение. На перекрестках города были установлены пулеметы, расчетам было приказано в случае выступления рабочих стрелять.

В городе теперь уже новая власть начала экспроприировать имущество провинившихся или неблагонадежных лиц.

В преддверии готовящегося по всему фронту наступления проводится новый срочный призыв и реорганизация частей.

Приказом № 462 от 27 декабря 1919 года прапорщик Леонид Леонов переведен в 4-й Северный полк.

Вскоре он, в рядах только что сформированного пополнения, отправляется в расположение полка.

 

10. Исход

Леонов никогда позже не проявлял признаков душевной экзальтации, и у нас нет оснований предполагать, что в те дни он, видя все происходящее, мог верить в победу Белой армии.

Изголодавшийся, растерянный Север, каждый десятый житель которого за полтора года оккупации был пропущен “союзниками” и новой властью через концентрационные лагеря, находился словно в полубреду.

Антибольшевистская пропаганда выглядела топорно и грубо; активно использовалась, между прочим, антисемитская карта. “Взгляните на Россию в данный момент. Власть находится в руках небольшой кучки людей, по большей части евреев, которые довели страну до полного хаоса” — такие листовки распространялись среди белогвардейцев. В Красную гвардию забрасывалось почти то же самое: “Солдаты Бронштейна-Троцкого! Как кончить войну? Да очень просто: если каждые 333 человека не коммуниста пристукнут хоть одного из этой шайки убийц и преступников, то некому будет и братскую кровь проливать!”

Не располагала к новой власти и правоэсеровская ориентация Леоновых. Развеялись надежды леоновского круга на объединение всех разумных и деятельных сил новой России: на смену большевистской диктатуре пришла диктатура антибольшевистская.

Но деваться некуда: британский полушубок, на шапке Андреевский крест, сделанный из жести, между плечом и локтем углом вверх черная тесьма шириной 1/ sub 4 /sub вершка, обозначающая прапорщика, шашка на боку — вот вам Леонов в январе 1920 года.

4-й Северный полк располагался на Северо-Двинском направлении, в районе реки Шипилиха.

Ни о каком наступлении белогвардейских частей, конечно же, и речи не шло. Связь между соседними полками была не отлажена, а настроения царили такие, что вообще было не ясно, чем держится фронт.

Как приговоренная к неведомому, Белая армия Севера дожидалась своей участи.

4-му Северному полку, в составе которого находился Леонид Леонов, ждать долго не пришлось: 5 февраля началась массированная бомбардировка их месторасположения. Как гласят документы, полк отступил к деревне Звоз, а затем еще на две версты к северу. В ходе отступления всякое управление полком было стремительно потеряно.

Подетально историю разгрома полка выяснить уже не удастся.

В Российском государственном военном архиве сохранилась документация по всем 14 стрелковым полкам Северной армии, кроме одного — 4-го!

И есть основания предполагать, что эта случившаяся еще в советские времена потеря не случайна.

Солдат и офицеров разбитых белогвардейских частей, 4-го полка и соседних с ним подразделений видели в деревне Емецкое, где располагался штаб командующего войсками Двинского района. Местные жители вспоминали, что в стане белых был полный переполох: зима — на пароходе не уедешь, только на лошадях или пешком, а красные неподалеку, наступают, они уже близко. Кто-то находил себе подводы, кто-то скрылся чуть ли не бегом.

К середине февраля весь Северный фронт был разорван и смят.

Когда до Архангельска Красной армии оставалось еще более ста километров пути, никакого фронта уже не было: в бывших белогвардейских частях шло братание, повсюду бродили тысячи дезертиров — армия попросту развалилась, сама по себе.

19 февраля в Архангельске началась погрузка и белогвардейских частей — на ледокол “Минин” и военную яхту “Ярославна”. В очереди стояли штабные, судебные ведомства, лазареты, офицеры, солдаты, их несчастные семьи. Генерал Миллер чуть ли не в те же дни хотел еще съездить на фронт, его еле отговорили, потому что ехать было воистину некуда. Миллер официально передал власть в городе рабочему исполкому.

Погрузка шла всю ночь 19-го. Несли раненых, офицеры озирались: по городу и чуть ли не по пристани бродили толпы рабочих и матросов с красными флагами, тут и там возникали митинги.

“...Но вот отдан приказ об отплытии,— вспоминает один из мемуаристов.— А к пристани все шли и шли одиночные офицеры и чиновники, забытые штабом. Особенно много было среди этих позабытых офицеров фронтовиков, только что, ночью, прибывших с Двинского фронта. Они стоят на пристани, кричат, машут папахами и платками, но бесполезно. „Минин” уже на середине Двины...”

21 февраля части Красной армии вступили в Архангельск. Леонид Леонов уже был в городе.

Еще чуть-чуть — и судьба одного из самых главных советских писателей повернула б в противоположную сторону, хотя “прапорщик 4-го стрелкового полка Белой армии Севера Леонид Леонов” по-прежнему звучит столь же дико, как, к примеру, “комиссар N-ского полка Дмитрий Мережковский”.

Ныне Леонида Леонова и представить невозможно в эмиграции, издающегося, скажем, в берлинском “Слове” наряду с его ровесником Владимиром Набоковым. Но отделял Леонова от такого варианта судьбы один малый шаг.

Глава седьмая

Леонов и Сталин

1. “Леонов может отвечать…”

Они познакомились в 1931 году у Горького.

Леонов хотел встретиться со Сталиным чуть раньше и даже написал совместно с Всеволодом Ивановым в начале 31-го года письмо вождю: “Нам очень хотелось бы получить возможность повидать Вас и поговорить по поводу современной советской литературы. Ваши высказывания по целому ряду вопросов, связанных с экономикой промышленности, сельского хозяйства и пр., внесли огромную ясность в разрешение многих сложнейших проблем нашего строительства. Отсутствие такой же четкой партийной установки в делах литературы вообще заставляет нас очень просить Вас уделить нам хотя бы самое краткое время для такой беседы, тем более что нам хорошо известно Ваше постоянное внимание к этой области искусства”.

Два самых крупных “попутчика” из молодого поколения явно хотели разобраться в вопросах дальнейших взаимоотношений со своими недругами из РАППа, но тогда вождь не откликнулся. Выдержал паузу.

А тут Алексей Максимович позвонил и сказал Леонову:

— Тебя хочет видеть Сталин.

Леонов к 31-му году — глава правления Всероссийского Союза писателей (послужившего прообразом Союза советских писателей, который еще не создан), член редколлегии журнала “Красная новь” (с февраля по сентябрь 32-го) и еще и “Нового мира” (наряду с Фадеевым и упомянутым Ивановым). Вячеслав Полонский бросает вскользь о Леонове в своем дневнике по этому поводу: “Очень он доволен: в некотором роде власть. Тихонько, смирненько — он двигается и преуспевает”.

“Соть” воспринимается как один из самых актуальных романов современности и тиражируется постоянно: только в 31-м году выходят сразу три издания романа.

Леонов — твердо в первой пятерке советских писателей, наряду с Фадеевым, Шолоховым, Ивановым и Алексеем Толстым. И над ними — Алексей Максимович.

И вот он у Горького.

— Ступайте в библиотеку, посмотрите новые приобретения, — посоветовал Горький Леониду Максимовичу.

Минут двадцать пробыл Леонов в библиотеке и вышел, услышав оживленные голоса Горького и Сталина.

— Знакомьтесь, — говорит Горький.

Сталин невысокий, в военном френче. Черный. Леонов потом удивится по поводу того, что у Солженицына — Сталин рыжий. “Все правдоподобно о неизвестном”, — мягко и точно поиронизирует Леонов по этому поводу.

Прошли за стол.

На первой же встрече Леонов сказал то, что считал сказать обязательным.

На вопрос Сталина: “Что нового в литературе?” — ответил: “Товарищ Сталин… Если вам когда-нибудь потребуется кричать на нас и топать ногами, делайте это сами. А не поручайте злым людям, которые совершают это с двойным умыслом”.

— Зачем кричать? — ответил Сталин с характерным акцентом. — Зачем топать?

Леонов, конечно же, имел в виду РАПП.

И РАПП действительно скоро разгонят. Леонов многие годы верил, что его разговор в первую встречу со Сталиным повлиял на ликвидацию ассоциации пролетарских писателей, измотавших все нервы “попутчикам”. Едва ли Сталин сделал это по просьбе Леонова. Но услышал и его; и его тоже.

Впоследствии Леонов еще трижды попадал на встречи со Сталиным у Горького.

Однажды, за обедом, вождь заметил вслух:

— А Леонов хитрит?

— Как хитрит, товарищ Сталин? — спросил Леонов.

— А водку не пьет.

Леонов никогда не отличался ни любовью к алкоголю, ни выносливостью в его употреблении; а тут еще и Сталин — как вообще возможно пить!

В те дни Леонов как раз работал над романом “Скутаревский”, на свою работу и сослался:

— Пишу роман. Завтра буду делать трудную главу.

(Он писал сцену охоты на лису в “Скутаревском”.)

— Понимаю, понимаю, — сказал Сталин, выдержал паузу и добавил: — “Унтиловск”?

Леонов не сразу понял, о чем идет речь. Позже вспомнилась ему частушка из “Унтиловска”: “Во рту сухо, в теле дрожь”. Над леоновским волнением иронизировал Сталин. Косвенно, кстати, подтверждая, что спектакль он все-таки видел и запрещен “Унтиловск” был не без его участия.

Окончание частушки, к слову, было такое: “Где же правда? Всюду ложь!”

Леонов пожал плечами, надеясь, что сейчас внимание переключится на иную тему, но тут вдруг встал в полный рост присутствовавший на обеде зампредседателя ОГПУ Генрих Ягода и поинтересовался:

— Скажите, Леонов, зачем вам нужна гегемония в литературе?

Было от чего похолодеть.

Леонов нашелся тогда: взъерошил волосы и сыграл под дурака:

— Какая гегемония? Я хочу, чтоб мне на голову не срали. А то сползает на глаза, я бумаги не вижу…

Ягода захохотал, довольный ответом.

К вечеру развеселились настолько, что стали петь. Горький похвалил музыкальные таланты Леонова — гости, естественно, сразу затребовали от него песни. Тот отнекивался как мог, сослался на отсутствие музыкального инструмента. Дело дошло до того, что кого-то из охраны послали к Леонову домой, в Большой Кисловский. Дверь человеку в форме открыла напугавшаяся Татьяна Михайловна — она к тому же была беременна вторым ребенком; у нее попросили мандолину для Леонида Максимовича.

Исполнение песен, — к сожалению, не знаем каких, — прошло успешно; и вообще, тогда все закончилось хорошо.

Одна из самых важных их встреч случится годом позже, в 32-м. О ней Леонов будет вспоминать часто, всю жизнь.

Вновь обед у Горького, за столом — сам Алексей Максимович, Сталин, Ворошилов, Бухарин…

По обыкновению Леонов садится подальше от больших людей; слушает, сам говорит мало.

Все, кроме Леонова, выпивают, шумят.

Ворошилов вовлекает писателя в разговор, шепотом спрашивает, что нового в литературе.

Леонов называет недавно вышедшую книгу Всеволода Иванова “Путешествие в страну, которой нет”.

Сталин, неожиданно прекратив ту беседу, что вел на другом конце стола, вдруг громко спрашивает:

— А что, Иванов совсем исписался?

Леонов попал в затруднительное положение — оттого что ответ был заключен в самой формулировке вопроса: что-что, а формулировать, замешивая иронию с провокацией, Сталин хорошо умел.

Леонов стал защищать Иванова. Чтоб поддержать адвокатуру Леонова, в разговор вмешался Горький. Обращаясь к Сталину, он сказал, указывая на Леонова:

— Этот человек может отвечать за всю русскую литературу.

В присутствии первых лиц государства Горький назначил Леонова и наследником — не только своим, но русской классической литературы вообще, — и первым писателем Страны Советов.

Сталин замолчал и в течение доброй минуты, в полной тишине, смотрел Леонову в глаза. Леонов взгляд выдержал, но “тигрово-полосатые” глаза вождя запомнил навсегда.

Наконец Сталин сказал, переведя глаза на Горького:

— Я понимаю. Я вам верю, Алексей Максимович.

И все наконец заговорили, задвигали посудой.

Потом Леонов скажет, что и слова Горького, и эта минута, когда вождь и писатель неотрывно смотрели друг на друга, спасли ему жизнь.

Леонид Максимович, пожалуй, делал допущение: никакой гарантии сохранения жизни не давали ни веские слова “буревестника”, ни отчасти дерзкий поступок молодого писателя, не стушевавшегося под немигающим взглядом диктатора.

Сделаем здесь серьезное допущение и предположим, что2 именно думал Сталин в те долгие мгновения, пока смотрел на Леонова. Возможно, он все-таки ждал, что писатель дрогнет: потому что знал о нем многое.

Леоновская манера не вспоминать о своих архангельских приключениях, сказать по чести, достаточно наивна. В те годы жили десятки и сотни людей, помнивших о том, как отец Леонова возглавлял Общество помощи воинам Северного фронта, и наверняка видели юного стихотворца, молодого офицерика, в белогвардейской форме. И газеты всего-то десятилетней давности, где отец и сын костерят большевиков, истлеть еще не успели, и целые подшивки “Северного утра” в центральной библиотеке Архангельска наверняка были.

Даже по сей день сохранился десяток документов, прямо говорящих об участии Леоновых в контрреволюционной деятельности; а в те времена подобных документов могло быть еще больше.

Леонов прожил целую жизнь, чувствуя затылком мрачное дыхание своего прошлого, которое в любое мгновение могло настигнуть и спихнуть в небытие.

Не в силах избавиться от этого непреходящего страха, Леонов начинает жуткую, почти самоубийственную игру со смертью: из романа в роман у него появляется один и тот же герой — бывший белый офицер, живущий в Стране Советов: злой, сильный, упрямый волк, иногда обряжающийся в одежды смиренья и послушания и делающий это даже искренне.

Впервые офицерик, именно что прапорщик, как и Леонов, и тоже совсем мальчик, возник, как мы помним, в “Воре” — ему Векшин руку отрубит. В том числе и потому Леонов нес тихий и мстительный огонек ненависти к Векшину через всю жизнь и потом-таки неотрубленной писательской рукою Митю своего умертвит.

А дальше возникает целая галерея белогвардейских мальчиков, возмужавших в чуждой им и ненавидящей их стране. Виссарион в “Соти”. Глеб Протоклитов в “Дороге на Океан”. Стратонов в повести “Evgenia Ivanovnа”. Порфирий в пьесе “Метель”. Отчасти к тому же типу можно отнести “волков” — предателей, “окопавшихся” в Советской стране, и разоблаченных: младшего Скутаревского, тоже, кстати, участника Гражданской войны — в “Скутаревском”, Пыляева в пьесе “Половчанские сады”, Луку Сундукова в пьесе “Волк”.

Сей объемный, охватывающий едва ли не весь свод созданного Леоновым список героев продолжает бывший провокатор Грацианский в романе “Русский лес”. В последнем случае, конечно же, о прямой автобиографичности речи и идти не может, но этот неистребимый, тайный ужас Грацианского, видного, между прочим, общественного деятеля сталинских времен, Леонову был хорошо знаком.

Грацианский однажды описан за концептуальным занятием: он работает в архивах, где, по всей видимости, тайно вырезает из них “лишние” документы.

Доныне в архангельских архивах хранятся подшивки “Северного утра” с аккуратно вырезанными антисоветскими статьями обоих Леоновых, отца и сына, и порезаны газеты были еще в советские годы. Вряд ли Леонов сам занимался этим; но отношение иметь мог?

Скрытность Леонова в этом вопросе была просто маниакальна: о белогвардейском прошлом писателя не знали его самые близкие люди — к примеру, дочери. Обнаруженные не так давно архивные документы были неожиданностью для всех. Вместе с тем внимательное прочтение произведений Леонова дает понять, с каким самозабвенным и жутким наслаждением он дергал судьбу свою за ус.

И вот для Сталина все это тайной могло и не быть.

Имя Леонова он знал давно.

Еще в 1925 году в присутствии Сталина председатель РВС СССР и нарком по военным и морским делам Михаил Фрунзе делал доклад на Политбюро о литературе. О Леонове он отозвался восторженно и провидчески: “Это будет крупная литературная величина”. Надо сказать, у наркома и, кстати, заступника Сергея Есенина был отменный литературный вкус.

В том же 1925 году докладывал на Полютбюро и сам Сталин: его выступление было посвящено журналу “Красная новь”, где Леонов уже опубликовал своих “Барсуков”.

Леонов говорил, что в сталинской личной библиотеке кто-то видел черканый-перечерканый экземпляр “Вора”. В наши дни книжку со сталинскими пометками обнаружить не удалось; однако доподлинно известно то, что Сталин Леонова читал.

К 1932 году в голове Сталина сложилась новая и неожиданная для многих картина литературного процесса. Началось все с постановления ЦК ВКП(б) “О перестройке литературно-художественных организаций”, когда был распущен РАПП — организация, пытавшаяся в ультимативной форме единолично руководить литературой и по своим лекалам править попутчиков.

В этой ситуации Сталин присматривается к самым важным из них: насколько крепки они, насколько преданы делу большевизма, насколько полезны могут быть — Алексей Толстой, Булгаков, Пастернак, Всеволод Иванов, Леонов…

Найти среди них людей с идеальным прошлым было непросто, а возможно, и ненужно. Куда важнее и нужнее чистопородного догматика — талантливый “попутчик” с червоточинкой. Потому что сам он про эту червоточинку помнит, вину свою знает и всегда может быть уверен, что ему есть за что снять голову с плеч.

Именно такие литераторы и стали костяком встречи у Горького, состоявшейся 26 октября 1932 года на Малой Никитской. Пообщаться со Сталиным и несколькими членами Политбюро пригласили 43 литератора.

Встрече с “попутчками” предшествовало общение с писателями-коммунистами, где Сталин подверг жесткой критике за самоуправство и зазнайство распущенный уже РАПП и, кстати, помянул имя Леонова: “Ваши неправильные установки в этих вопросах вы так вдолбили в головы писателей, что буквально сбиваете их с толку. Леонов, например, просил меня сказать: нет ли, не знаю ли я такой книги о диалектическом методе, по прочтении которой сразу можно было бы овладеть этим методом. Вот до чего вы забили головы писателям вашим неправильным схоластическим толкованием применения законов диалектики к творчеству писателя. Вы забыли, что знание этих законов дается не сразу и в применении к творчеству художественных произведений не всегда было обязательно”.

И вот — “сбитые с толку” собрались отдельно. Критик Корнелий Зелинский оставил записки об этой встрече.

“На диване в библиотеке Алексея Максимовича сидели и беседовали Вс. Иванов, Вал. Катаев, Л. Леонов. Они говорили и спорили о широко известном коринском портрете Алексея Максимовича, изображенного во весь рост, в пальто, с палкой, на фоне соррентских гор. Портрет висел тут же”.

Вышел Горький, со всеми поздоровался “довольно холодновато”. Леонов его останавливает, о чем-то говорит с ним: может себе позволить запросто общаться с классиком.

Появляются Сталин, Ворошилов, Молотов, Каганович, Постышев. Зелинский отметил, что все усталые и явно недосыпающие ночами.

Горький выступает с приветственным словом. Следом берет слово Авербах, “говорит как всегда резким, отчетливым голосом. Гладкие, быстрые формулировки. Признание за РАПП ошибок, которые поправила партия”.

Сталин над Авербахом откровенно подшучивает.

Берет слово Сейфуллина и начинает ругать рапповцев, обвиняет их, что они по сей день травят писателей, вот, к примеру, Тынянова затравили до такой степени, что он начал слепнуть.

Вступает Вс. Иванов:

“Меня вот огорчила Лидия Николаевна Сейфуллина. <…> РАПП и раньше, несмотря на свои ошибки, принес нам всем пользу. Вот меня, например, РАПП бил два года, и ничего, кроме пользы, от этого не вышло. Я человек крепкий”.

Здесь Сталин засмеялся и сказал через стол Леонову, что Иванов себе цену набивает.

Леонов выступал следом, говорил в своей манере: неопределенно и словно бы нарочито неопределенно. Сказал, что “трудно и ответственно быть писателем, не обладая информацией о жизни страны”. По мнению Зелинского, “Леонов намекал на осведомительные сводки, которыми пользуются члены Политбюро”.

После официальной части все выходят покурить, пообщаться. Зелинский опять замечает, что Сталин разговаривает с Леоновым.

Заходит речь “о материальной базе, — вспоминает Зелинский, — Леонов рассказывает, с каким трудом писателям приходится получать дачи”.

“Сталин дачи и вообще „базу обещает” и, между делом, говорит Леонову: а вот дача Каменева освободилась, „можете занять””.

Зелинский утверждает, что “зловещий смысл этих слов” до слушателей не дошел.

Позже на эту историю с каменевской дачей много ссылались, иногда с недоброй усмешкой: вот-де Леонов едва не перебрался в дом смертника.

Но в те дни, заметим мы, все еще не было столь трагично. Да, Каменев был в 1927 году исключен из партии, затем восстановлен и вновь исключен. В 1932-м его отправили в ссылку в Минусинск, но убивать Каменева никто пока не собирался, и до начала большого террора было еще несколько лет. А ссылка — ну что, в России этим малого кого можно было напугать. Не такой уж зловещий смысл, в общем.

Леонов ответил, что не хочет быть связан с именем Каменева.

— Я тоже так думаю, — ответил Сталин.

На дачу Каменева в итоге въехал Исаак Бабель. Леонов же получил спустя три года самый захудалый участок в Переделкине: едва ли не на болоте…

Закончился перекур, начался обед. Леонова усаживают ровно напротив Сталина, рядом с Фадеевым. Все выпивают, немного поют, читают стихи.

Потом выступает Сталин и в числе прочего говорит о том, что и стихи хороши, и романы, но лучше все-таки — пьесы: “…пьесы сейчас — тот вид искусства, который нам нужнее всего. Пьесу рабочий легко просмотрит.

И через пьесы можно сделать наши идеи народными, пустить их в народ”.

Несмотря на несколько небольших эксцессов, вечер закончился весело и дружественно; Зелинский вновь отметил, что под конец встречи Сталин много общался с Леоновым и Авербахом.

Леонов, как мы видим, тоже испытывал человеческий интерес к общению с вождем. В отличие от, скажем, Шолохова, который, напротив, по воспоминаниям Зелинского, к прямому общенью не стремился. А когда Сталин заговаривал о Шолохове, то все время будто бы норовил избежать этого внимания. Но, к чести Леонова, ни тостов за вождя, ни славословий его он не произносил ни в тот день, ни во время других встреч.

Стоит добавить, что впоследствии был расстрелян каждый четвертый участник этого знаменательного события. Оставшиеся в живых вспоминали потом, что убили и тех, кто поднимал за вождя бокал, и тех, кто пытался спорить с ним.

В том, 32-м, Леонов переживает очередной подъем: он избран в состав секретариата МОРП (Международного объединения революционных писателей), у него за год выходит 9 книг: два издания “Соти”, два издания “Саранчуков”, “Скутаревский”, “Барсуки”, “Вор”, “Белая ночь” и “Избранные произведения” (рассказы и повести).

Но этот подъем — накануне большого обвала.

Незадолго до писательской встречи со Сталиным, в сентябре 32-го, “Новый мир” закончил публикацию романа “Скутаревский”.

Леонов многого ждет от этой книги, внешне апеллирующей к насущной повестке дня, а именно — к прошедшему в 30-м году процессу Промпартии.

В романе Леонова действует ученый — интеллигент старой закалки, принявший Советскую власть; и вредители впоследствии тоже появляются.

Верил ли Леонов во вредителей или нет, теперь уже не ясно; да и не столь важно. Однако в случае с романом “Скутаревский” Леонов переиграл самого себя. Скорее всего, он втайне надеялся, что у него пройдет тот же финт, что и в случае с “Сотью”, с “Белой ночью” и “Саранчой”: он вновь напишет все, что ему нужно, отчасти одев свои апокалипсические видения в весьма условные соцреалистические одеяния; но вот не получилось.

Начала складываться парадоксальная ситуация: если за “Барсуков”, за “Вора”, с их порой нарочитой антисоветчиной, его и хвалили и ругали примерно в равной степени, то за самые — по крайней мере, внешне — советские вещи его начнут терзать и рвать на части.

Финал 1932 года и наступивший 33-й принесли писателю немало огорчений. И не только ему. Юрий Олеша отметит в дневнике: “Литература кончилась в 1931 году. Я пристрастился к алкоголю...” Леонов вытянул еще год, до 32-го, но далее ему предстояло перенести такие удары, которых он избежал бы, если б просто замолчал. Но ему не молчалось.

Его начнут хлестать критической розгой незадолго до нового 33-го года. Близкие писателя помнят, что новогодняя ночь в том году была и печальна и томительна.

 

2. “…Страна ждет сверкающих и высоких произведений”

Застрельщиком выступил академик Алексей Николаевич Бах, биохимик, народоволец, затем эсер, достаточно быстро пришедший к большевикам, еще в 1920-м создавший Биохимический институт Наркомздрава, с 1928-го возглавляющий Всесоюзную ассоциацию работников науки и техники, с 1929-го являющийся академиком АН СССР. В общем, весомая фигура — и едва ли с этой стороны ждал удара Леонов.

Тем не менее “Литературная газета” 29 октября 1932 года (то есть всего через три дня после встречи писателей у Горького со Сталиным) вышла со статьей Баха на первой полосе — “Наше слово о литературе”. Журнальная публикация романа на тот момент еще не завершилась — но критикам уже не терпелось.

“…Произведение растянуто, — пишет Бах. — Мы, люди науки, привыкли мыслить более конкретно и четко, поэтому требуем от литературы такой же ясности.

Как мне кажется, Леонов в „Скутаревском” неясно отметил те этапы, которые характеризуют историю нашей интеллигенции. <…> С одной стороны, успех пятилетки, яркая насыщенность многих лет социалистического строительства, с другой — мировой кризис на Западе, который даже у сторонников западной буржуазии поколебал веру в целесообразность и жизненность капиталистического строительства, — все это привело к большим сдвигам, заставило интеллигенцию многое пересмотреть, многое отбросить, многое принять.

Вот эти две основные причины <…> Леонов не отобразил с достаточной яркостью в своем „Скутаревском””.

В том же номере продолжает тему критик Иван Анисимов. Из приличия приподняв на мгновение шляпу пред автором обсуждаемого романа (“крупная вещь большого советского художника сосредоточит на себе пристальное внимание”), Анисимов сразу приступает к делу: “Первое, что бросается в глаза, требует своего объяснения, — это достаточно резкая диспропорция между масштабами замысла, между темой, которую берет роман, и тем, что представляет собой целое „Скутаревского”. Леонов написал роман мрачного колорита, с придавленной перспективой…”

И ведь правду пишет. Едва ли Леонов хотел подобное читать о себе, но колорит-то, да, мрачный.

“Как же получилось, — всплескивает руками Анисимов, — что художник, искреннейшим намерением которого было дать правдивую картину нашей действительности, пришел к итогам „Скутаревского”?”

Ответ тут, конечно же, сформулирован в самом вопросе: у Леонова действительно было “искреннейшее намерение дать правдивую картину” действительности — так он и приходил к итогам почти всех своих

текстов.

“Перед автором „Скутаревского”, — продолжает Анисимов, — был замечательный путь, продиктованный действительностью. Но он не вступил на него <…> Его Скутаревский гораздо более походит на чудаковатых, взлохмаченных и темных профессоров старой Москвы, столь беспощадно изображенных в воспоминаниях Белого, чем на ученого, строящего социализм. <…> Он погрузил Скутаревского в мещанское болото. После этого становится естественным, что роман не показывает настоящей перестройки интеллигента, а значит, и не решает своей основной задачи. Фигура Скутаревского оказывается однобокой, искривленной, приплюснутой”.

“Мы с удивлением наблюдаем, — восклицает Анисимов о Леонове, — как он занимается довольно злым развенчанием Скутаревского именно за смелость его мысли. Его изобретение оказывается „фокусом, который стоил громадных денег”, „решением несбыточной темы”. После неудачи своего первого опыта Скутаревский начинает сомневаться в правильности „тех путей, по которым доныне деспотически вел свою науку”. Неудача опыта изображена Леоновым как разгром Скутаревского. Там, где было естественно ожидать нового прилива „искательской ярости” и нового творческого энтузиазма и новой поддержки советской страны, автор романа видит лишь паническое отступление”.

И даже то, чем Леонов, возможно, хотел спасти свою книгу — появлением в романе вредителя, — тоже ставится ему в вину.

“В судорожной истерике последних дней” сына Скутаревского Арсения, ставшего вредителем, Леонов “возобновляет свое старое знакомство с Достоевским. „Психологические пейзажи”, нарисованные здесь автором „Скутаревского”, полны надрыва, мрака, безысходности и во многом определяют основной тон книги”.

“От Леонова страна ждет сверкающих и высоких произведений…” — так завершает свою статью Анисимов. В том смысле, что это вот у вас не сверкает, посему — заберите обратно.

И дальше покатился каток по Леонову.

Г. Мунблит в той же “Литературке”, как и предыдущий оратор, начинает за здравие и спустя две строки в изящном кульбите переходит к заупокойным рассуждениям: “Основное качество романа, не вызывающее сомнений, — его правдоподобие <…> И вместе с тем отдельные образы, да и весь роман в целом оставляет впечатление фальши”.

О, как читал все это Леонов, за голову хватаясь, само имя, скажем, Мунблита повторяя как ругательство. Надо осознавать к тому же, какое значение имело тогда печатное слово: люди истово верили ему, зачастую оно звучало как резолюция высших инстанций, как диагноз и даже как приговор: “в газете пропечатано, смотри”!

“Образ Скутаревского, — сообщает Мунблит, — двойственен, и двойственен противоречиво.

С одной стороны — это специалист, большой мастер своего дела, знающий себе цену, сознательный строитель социализма <…>. С другой — это колеблющийся интеллигент, без места в жизни, без сознания верности избранного им пути <…>.

В Скутаревском, — заключает Мунблит, — воплощены две основные тенденции, под влиянием которых происходит в наши дни расслоение интеллигенции. Тенденции эти противоположны, несовместимы. В романе же Леонова грань, проходящая через расслаивающуюся социальную категорию, резко отделяющая одну ее часть от другой, стерта. Ибо здесь один человек совмещает в себе полярные эти тенденции”.

Неизвестно, догадывался ли Мунблит о том, что человеческая душа, характер человеческий вообще не являются некоей цельной и одномерной субстанцией; равно как и о том, что достаточно точно подмеченная противоречивость Скутаревского являлась отражением внутренних сомнений самого Леонова.

Скорее всего, ни о чем таком Мунблит не думал, посему самоуверенно утверждал, имея в виду советских ученых, да и просвещенную советскую интеллигенцию вообще: “Люди этого типа попросту умнее Скутаревского. И писать о них — дело более тонкое и сложное, чем представляет себе Леонов <…>

Образ Скутаревского не продуман, не раскрыт и не показан читателю. Он ложен и мертв в романе Леонова, этот образ, или, вернее, его попросту нет здесь, ибо традиционная фигура мятущегося интеллигента с мочальной бородой и в запотевшем пенсне, наделенная здесь внешними атрибутами великого ученого, не воспринимается как реальность, как правда, как образец подлинного писательского проникновения в суть вещей. Она здесь самозванна, эта фигура.

И печальнее всего, что в самозванности своей она в романе не одинока.

Самозванцев в романе несколько, и нужно сказать, что играют они свои роли далеко не блестяще.

Помощник Скутаревского — коммунист Черимов, коему надлежит представлять в романе возникающую пролетарскую интеллигенцию, — стоит в первом ряду.

Характеризуется он следующим образом. По поводу сделанного им изобретения газеты <…> „приводят краткую, но поучительную биографию молодого ученого, украшенную, правда, не перечислением научных работ, а указанием на количество его общественных нагрузок”.

В суждениях и взглядах своих Черимов предельно „ортодоксален”. Так, „он повсюду отстаивает взгляд, что под всяким изобретением должна подписываться вся масса сотрудников, а не один только его вдохновитель”, не только пропагандируя этим систему обезлички, но и обнаруживая трогательную неосведомленность в технике изобретения, где в его представлении действует какой-то „вдохновитель”. О нем сообщается также, что „всякую истину он принимал в строгой зависимости от ее резонанса во мнении масс”, что ему „никогда не удавалось больше получаса в месяц выкроить на любовь” и что в науке он всегда отдавал предпочтение насущному перед грядущим. Словом, характеристика ему дана всесторонняя и исчерпывающая. Перед нами законченный тип скучного, неумного „человека в футляре”, возведенного в идеал и представляющего в романе Леонова новые кадры пролетарской интеллигенции — веселых, умных, работоспособных людей.

Рядом с Черимовым, но в ином плане, чем он, подана в романе комсомолка Женя — предмет запоздалой страсти профессора Скутаревского. Девушка эта (тип подруги художников с Монпарнаса) лишена каких бы то ни было стремлений, побуждений, замыслов”.

И так на целую полосу. “Надуманный, ложный роман” — вот резюме Мунблита.

Справедливости ради надо сказать, что рядом со статьей Мунблита есть отзыв критика Нусинова — вполне сдержанный и, скорей, приветствующий новый текст Леонова. Мало того, здесь же опубликован отрывок из пьесы “Скутаревский”, которую Леонов начал готовить для Малого театра сразу по окончании романа.

Однако главная тональность уже была задана и пошла кочевать по страницам едва ли не всех крупнейших изданий страны. Хлестали с оттягом: одни работали за идею и кожей чувствовали чужака, иные мстили Леонову за ранний успех, за десятки отлично раскупавшихся переизданий, за многочисленные к тому времени переводы на иностранные языки, за любовь Горького, за внимание Сталина, за ту сложнообъяснимую степень свободы, которую позволял себе в своих текстах Леонов.

Критика была непрестанной.

Вероятно, в те дни Леонову впервые пришла в голову мысль написать Сталину. Уже тогда писатели начали понемногу применять этот действенный способ спасения: кто, если не вождь, услышит, кто, если не вождь, поймет. Совсем недавно Михаил Булгаков обращался к нему, и Сталин перезвонил литератору 18 апреля 1931 года. Случай Булгакова, известный в писательской среде, был далеко не единственным.

Но тут в семье Сталина случилась трагедия, которая отмела любые мысли о возможности послания. В ночь на 9 ноября 1932 года жена генсека, Надежда Сергеевна Аллилуева, покончила с собой. Ей было всего 30 лет.

Причина ее смерти, конечно же, не называлась, хотя слухи о самоубийстве ходили.

Сталин действительно переживал гибель жены и до конца своих дней держал на видном месте ее фотографии: и в кремлевской квартире, и на даче. По ночам иногда просил шофера без лишнего шума отвезти его на Новодевичье кладбище к ее могиле и сидел там подолгу.

Спустя неделю после смерти Аллилуевой, 17 ноября, “Литературная газета” публикует письмо следующего содержания:

“Дорогой т. Сталин!

Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить чувство собственной нашей утраты.

Примите нашу скорбь о смерти Н. С. Аллилуевой, отдавшей все силы делу освобождения миллионов угнетенного человечества, тому делу, которое вы возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни, как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела”.

И подписи: Леонид Леонов, Инбер, Никулин, Никифоров, Шкловский, Олеша, Вс. Иванов, Лидин, Пильняк, Фадеев.

Под общим посланием — отдельное соболезнование от Бориса Пастернака: “Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел”.

(В качестве примера нездорового казуса заметим, что в том же номере, на той же странице, но чуть ниже опубликован шарж на Михаила Зощенко, украшенный хохочущими и умильными рожами его героев.)

Есть некоторые основания предположить, что инициатором написания общего соболезнования (и автором текста — по крайней мере, первоначального его варианта) выступил именно Леонов: иначе с чего бы его фамилии стоять первой. Тем более что и по статусу он и Фадеев в числе подписавших были на тот момент самыми весомыми фигурами. Впрочем, никаких документальных подтверждений нашему предположению нет.

18 ноября “Правда” публикует письмо И. В. Сталина в газету: “Приношу сердечную благодарность организациям, учреждениям, товарищам и отдельным лицам, выразившим свое соболезнование по поводу кончины моего близкого друга и товарища Надежды Сергеевны Аллилуевой-Сталиной”.

 

3. “Окурочки” и “комсомолочки” Леонова

В одном из опросов того времени на тему “Существует ли в СССР литературная критика?” Леонов с понятным озлоблением говорит: “За немногими исключениями у нас имеются пока лишь рецензенты на выходящие книги. Иные из этих рецензий бесполезны как для художника, так и для писателя (ибо всем известна стандартная рецептура таких статей), иные вредны <…> Критики же, как это принято понимать, у нас пока нет. О несуществующем говорить трудно, можно высказывать лишь пожелания на будущее время <…>

Нужно, чтобы и на критиков были критики… Дегустаторы же, комедианты и суетливые острословы от критики нам давно, и заслуженно, надоели”.

Еще бы ему не разозлиться… Ощущения свои тех лет он запомнит надолго.

Выступая в 21 июня 1974 года в Московском университете, Леонов сказал: “Каждая моя новая книга, в особенности после тридцать первого года, встречалась ужасными такими, неприятными аплодисментами по телу <…> Самая большая трудность была в том, что, во-первых, это был обычный послеродовый период. Я, так сказать, выходил раскорякой и с ребенком на руках, а эти удары в нижнюю часть живота бывали обычно очень болезненными”.

Несмотря на то что, как нам кажется сегодня, идеологически леоновские противники весьма обоснованно ощущали в нем человека по сути своей чуждого советскому строю (как, впрочем, и любому другому, добавим мы), с точки зрения собственно литературной его книги вообще мало кто оценивал.

В то время как “Скутаревский” — книга, сделанная, быть может, без того снизошедшего свыше вдохновения, как “Петушихинский пролом” или “Вор”, но безусловно на редчайшем уровне литературного мастерства. “Роман очень неровный, очень спорный, талантливый, как все, что Леонов пишет”, — отзовется в те же дни за границей Георгий Адамович.

Процитируем навскидку один отрывок из “Скутаревского”: так легко, иронично и полнокровно в Советской России не писал тогда никто. Речь идет о женитьбе молодого ученого Скутаревского, эдакий флешбэк в романе: “Тем же летом к Петрыгину приехала сестра, курсистка Аня. Она была чернявая, вроде жужелицы; некоторое неблагополучие с ушами она искусно драпировала блестящими, точно лакированными волосами. Стояла затянувшаяся весна; легкий зной перемежался с дождичками; ежевечерне влажная дымка стлалась над полями внизу. Все цвело — кусты, лужи, дворник Ефим, небеса, жирная остролистая, как бы нафабренная трава вокруг крокетной площадки, деревья цвели, птицы… казалось, еще ночь — и зацветут вовсе неодушевленные предметы. А едва по небу глубокие, с грустинкой, проступали ночные взмывы облаков, начинался звонкий, как бы с арфы, ветерок, — Скутаревский балдел от такого изобилия красот…

В такую-то ночь Аня пришла к нему в беседку.

Она считала себя передовой девушкой, мораль она сводила чисто к физиологической гигиене. Она сказала, что молодость длится до поры, пока не чувствуешь бремени материи, из которой сделан; Скутаревский удивился, про это он нигде не читал, ему понравилось. Она запутанно выразилась, что мещанство — непременное качество каждого индивида на одной из Гераклитовых ступеней; Скутаревский смолчал, потому что, кроме электронов, он не интересовался ничем, и все греки представлялись ему одинаковыми гипсовыми лицами. Она спросила, нравится ли она ему; он признался сконфуженно, что в общем она довольно благоприятно действует ему на сетчатую оболочку… В полночь началась гроза; беседка не протекала только в одном месте, над кушеткой, где спал молодой человек. Аня задержалась. Она ушла на рассвете, босая… прыгая через лужи. Сергей Андреич стоял на пороге, смотрел, как мелькают ее твердые желтые пятки, и смятенно теребил какие-то цветы, высокие и мерзкие, точно сделанные из ломтиков семги. В кустах шумели дрозды… И ему очень хотелось догнать Аню и извиниться; он еще не верил, что это уже навсегда. За утренним чаем все переговаривались; челядь подносила ему первому. Тетка, которой Сергей Андреич и раньше желал тихого конца, посреди бела дня завела аристон. Петрыгинская собака до непотребства семейственно лизала ему руки; он отдергивал их, она рычала. Сергей Андреич со страхом ждал, что сейчас ему вынесут пахучий, в копну размером, фиолетовый букет”.

Как этой замечательной писательской походки было не заметить — совершенно неясно!

Но не замечали и продолжали о своем.

И не только критики, но и братья-писатели.

В. Каверин, будущий автор “Двух капитанов”, в числе иных обозначивший свою критическую по отношению к Леонову позицию, сетовал: “Он подошел с готовыми представлениями к изображению людей науки <…>. Несмотря на внешнюю точность, научный материал романа лишен той своеобразной конкретности, которая могла бы заинтересовать читателя и которая составляет всю силу этого материала. Мне кажется, что некоторое равнодушие автора к тому, чем занят его главный герой, передается в этой книге и читателю”.

Характерно, что читателей тоже спросили, как, мол, им книжка Леонова. В те месяцы рабочим одного из заводов раздали несколько книг: “Мои университеты” Горького, “Поднятую целину” Шолохова, “Скутаревского” Леонова, “Железный поток” Серафимовича и еще несколько менее знаменитых сочинений…

Как ни удивительно, рабочие книгу Леонова восприняли с интересом: по крайней мере по числу благоприятных отзывов Леонов, наряду с Горьким и Шолоховым, лидировал.

“Читатели отмечают „трудность” книги, хотя чувствуют ее значительность”, — отчитывались по этому поводу в прессе.

Были, конечно, и такие отзывы рабочих: “Книга написана похвально, но я просил бы автора писать попроще, иногда бывает непонятно, что он хотел сказать, а гадать неохота (например: фагот, скерцо, космос, антреприза)”.

Или: “…книга мне понравилась своею правдивостью, но много я над нею попотел!”

Или: “Сначала читать трудно, но, как привыкнешь к авторским штукам, — ничего, нравится”.

А вот отзыв квалифицированного рабочего: “Книга значительна тем, что она заставляет думать о многом, не имеющем прямой связи с темой книги. Книга рождает бодрые мысли. Достоинство книги в том, что она ставит проблему, недостаток ее — в том, что она ставит слишком много проблем ”.

Сдается, что в конечном итоге Леонов предпочел бы квалифицированного рабочего читателя читателю нерабочему и политически ангажированному до изжоги.

Любопытно опять же, что в одной из первых английских рецензий на перевод “Скутаревского” рецензент Артур Руль говорит словно бы образованный рабочий с московского завода: “Леонов сложен; его довольно трудно читать, как мне кажется, местами он раздражает своим „натур-лиризмом”, своей настойчивостью, с которой он одушевляет неодушевленные предметы, своим слишком тщательным антропоморфизмом. Но в этой книге есть красота и сила, и если у вас есть терпение для того, чтобы пробраться чрез эту серую тундру слов, то вы почувствуете здесь волнующий дух революции”.

В российской же прессе критический шум продолжался с переменными обострениями почти весь 33-й год.

На тему “Скутаревского” прошло два диспута, созванных оргкомитетом Союза советских писателей.

Упомянутый Исаак Нусинов сделал специальный доклад, попытавшись неустанно втаптываемого во грязь Леонова защитить.

Первый диспут случился 28 декабря 1933 года. После Нусинова появился поэт Семен Кирсанов, который был бурен, но краток. В частности, он сообщил, что в произведении “не нащупывается ни тема, ни проблема, ни замысел”.

Кирсанова сменил уже известный нам Мунблит и с выражением пересказал свою статью в “Литературке”.

Отчитываясь о диспуте, “Литературная газета” от 11 января сообщает о дальнейшем его ходе: “По мнению выступавшего затем т. Коваленко, основной типаж и образы, выведенные в „Скутаревском”, автору не удались. <…> Тов. Шкловский заявил, что он не чувствует в романе органического дыхания. Произведение сделано из кусков, искусственно соединенных. <…> Тов. Кирпотин считает, что неудача „Скутаревского” вызвана, прежде всего, запоздалым его появлением”.

Заметим, что, помимо Кирсанова, в дискуссии приняли участие либо те, кто уже отписался (лучше сказать — оттоптался) по Леонову, либо те, кто собирался это сделать.

Так, критик Борис Коваленко печатно, в одном из журналов, скажет следующее: “От романа „Скутаревский” мы должны требовать больше, чем от „Соти” и „Саранчуков””.

Автор “Скутаревского”, по мнению Коваленко, “выявил необычайно низкий и примитивный уровень в трактовке соотношения искусства и интересов социалистического строительства <…> Леонов идет по линии искусственного усложнения типа (типа советского ученого, имеется в виду.  — З. П .) привычным методом внесения элементов странного, необычайного, фантастического, полубредового; он реставрирует своего мелкого человека и скатывается к дешевому психологизму и авантюризму. Кончается по-своему высококультурный ученый Скутаревский, и начинается мелкий бес, мистифицированный мещанин. Он неумно чудит в опере и выливает „лирическую неудовлетворенность жизнью” игрой на „драндулете”, он юродствует при встрече с руководящими работниками („начальством”) и сыплет пошлыми, обывательскими сентенциями на политические темы…”

Надо сказать, в последнем утверждении Коваленко прав: с советскими реалиями Леонов по-прежнему едко забавляется. Приведем несколько примеров.

В самом начале книги прямо в бане происходит убийство калеки-полковника (попался, белогвардеище поганое!). Коваленко задается вопросом, что это — “естественность и необходимость, соответствие революции природе вещей или, наоборот, бессмысленная жестокость?”. Да уж, редкая необходимость: убить в бане калеку…

В четвертой главе романа появляется слухач и стукач — сидит опять же в бане и ко всем прислушивается.

После выступления Скутаревского в президиум присылают записку, где просят напомнить, в каком сочинении Бебеля сказано, что для построения социализма прежде всего нужно найти страну, которой не жалко (разумеется, у Бебеля подобного высказывания нет). В той стране, где происходит действие романа, в хлебе все чаще попадаются окурки (“этим „окурочкам” в романе придается особый глубокий смысл”, — цепко подметит Коваленко), “теперешний табак, по-видимому, ради экономии мешают с крапивой”, — продолжит в книге Леонов, и даже вода кажется героям какой-то шероховатой…

А образы большевиков, коммунистов, комсомольцев! “Примитивность посредственности, — пишет Коваленко, — вот основная черта Черимова, Кунаева, Жени, которая еще более отчетливо выступает в сравнении со „сложной” натурой Скутаревского. У них нет никаких психологических сдвигов и колебаний, они прямолинейны и грубоваты, ограничены рамками своего непосредственного дела и вульгарно „революционной” фразеологии”.

Зато отрицательным героям позволяется произносить любые колкости, вроде вот этой, крайне насущной на те времена: “…у нас в случае катастрофы всегда привыкли искать виновников, а не спрашивать, почему это произошло”. И далее, о соцстроительстве: “Торфяную станцию приказывали проектировать на парафинистом мазуте. Я сделал четыре проекта и до последнего момента не знал, будет ли станция разрешена. С оборудованием четыре месяца крутили — заказывать здесь или импортное. Турбину, как невесту, выбирали… и это называется плановостью? Энтуазиастическая истерика…”

Сама атмосфера в романе какая-то липкая и тошная: Леонов это умел сделать, почти не обозначая чувства и не называя вещи прямым текстом. Коваленко вполне резонно заметит, что многомудрый Леонов незаметными мазками показал советскую действительность прямо-таки “убогой”!

Но вместе с тем в атмосфере романа разлито другое важное ощущение от реальности, которое Леонов определяет так: “жутко и весело”.

Жутко и весело! — это очень точно, это ощущение самого Леонова завораживало; и вот он выворачивал реальность наизнанку, пробовал на прочность, требовал от этой реальности многого, спрашивал по самой высокой шкале, а своим критикам ответил в самом романе устами брата главного героя, профессора — художника Скутаревского. Тот, в частности, говорит, что если ему нужно изобразить пустое поле — он его изобразит, а не станет размещать там, скажем, комбайн, иначе “я обману тебя же, мой зритель. Моя картина состарится прежде, чем высохнут ее краски. Тогда ты будешь глядеть на свой вчерашний день и вопить об отсталости искусства. Я даю тебе золотую монету, эталон, человеческое ощущение, а ты хочешь иметь купон от облигации внутреннего займа!.. прости, я не умею иначе”.

Этого, конечно, никто не слышал. Да и кого это могло волновать: умеешь — не умеешь. Делай.

Происходящее в России вокруг Леонова достаточно верно оценил из своего далека упомянутый выше Георгий Адамович: “Насколько можно судить по советским отчетам о диспутах и дискуссиях, многие литераторы пользуются тем, что положение Леонова „пошатнулось”, и сводят с ним старые счеты. Иначе трудно объяснить ту настойчивость и даже явную радость, с которой они говорят о „неудаче”, о „срыве” или „необходимости четкой перестройки””.

Вслед за первым прошел еще один диспут, такой же злобный и хамоватый по отношению к Леонову.

Но в итоге “Литературная газета”, первая выступившая в этом многоголосье, вынуждена была опубликовать 5 февраля 1933 года статью “Об одной дискуссии”, где писала: “…слишком явно несоответствие между резкостью тона и неразборчивостью в выражениях у многих критиков, нападавших на „Скутаревского”, и благополучным, елейно-клейким тоном критических статей о других писателях”.

Как мы понимаем, автор статьи в “Литературке”, редактор газеты А. Селивановский, использовал имя Леонова, чтобы ответить “лефовцам” и “формалистам”, обрушившимся на роман.

Скорее всего, это была спланированная свыше акция. Быть может, кто-то вспомнил, что написание письма памяти жены вождя инициировал все-таки Леонов? И его решили немного прикрыть от ударов?

“Как симптоматично, — писал Селивановский, — что совпали критические голоса Катаняна и Виктора Шкловского!”

Партийный аппарат уже начинал вслед за РАППом давить на любых крайне ретивых ревнителей “левого” искусства. И у власти имелись некоторые основания самых резвых критиков от Леонова отогнать, чтоб не попортили шкуру тому зверю, который еще может пригодиться самим.

Спланированность акции подтверждает и тот факт, что позицию Селивановского спустя пару недель частично поддержал критик Владимир Ермилов в “Правде”: в этой газете точно публиковались материалы, выверенные до буквы там.

Ермилов отвадил критиков ругать Леонова с крайне левых позиций, хотя сам еще раз роман поковырял брезгливым пальцем.

В те дни Леонову позвонил Иван Гронский — ближайшее доверенное лицо Сталина, редактор газеты “Известия” и журнала “Новый мир”, председатель Оргкомитета Союза советских писателей. Он зазвал Леонида Максимовича в гости — к Гронскому как раз делегация грузинских писателей приехала.

Когда Леонов пришел, дом уже был полон, сидел в числе прочих приглашенных и Карл Радек. В свое время он был секретарем Коминтерна, потом попал под чистку как троцкист, в 1930-м его простили и восстановили в партии. Он много писал и в “Правду” и в “Известия” и по-прежнему обладал реальным политическим весом.

Леонов слышал от знакомых, что Радек готовит разгромную статью о “Скутаревском”, и, само собою, этого удара опасался более всего.

Сели, выпили, вскоре явился еще один гость — глава секретариата Сталина Александр Поскребышев: лысый, приветливый, курносый.

— Радек, — вдруг так, по фамилии, окликнул Карла Поскребышев, — ты роман “Скутаревский” читал?

— Читал, — ответил Радек, который напоминал бы профессора Паганеля, когда б не безжалостные и ледяные глаза, — и у меня есть критические замечания.

— Ничего ты в нем не понял, — отрезал Поскребышев, который, казалось, ответ Радека знал заранее. — Отличный роман.

Так, предположим мы, от Леонова отвели удар.

Зато он нажил себе в лице Радека врага. Другое дело, что Радеку жить оставалось совсем немного; но кто об этом знал в 1933 году.

Тем более что даже это заступничество сверху не означало, что от “правильной” партийной критики Леонов будет теперь избавлен раз и навсегда. Его поминали то так, то сяк еще полгода. Апофеозом критики стало письмо, опубликованное в “Комсомольской правде” 15 июня 1933 года. Автором письма якобы являлась “комсомолка Женя”, которой не понравилось, как ее, среднестатистическую советскую девушку, описал Леонов: “Вот сшибли вы меня на дороге, опрокинули в канаву, подобрали и втащили-таки в свой роман! Вы бросили меня под ноги Скутаревскому, на порог его нового рождения, чтоб, блуждая по роману, спотыкались о меня все ваши герои, от некулюжего Черимова до склизкого Штруфа.

<…> И знаете, тов. Леонов, я не была бы в обиде на вас, я радовалась бы нашей встрече, встрече писателя с комсомолкой, если бы… если бы вы узнали меня. Но, встретив меня на 146-й стр. своего романа и простившись со мной на 458-й, на протяжении 300 страниц и 19 глав бередя мною душевные раны и царапины всех обитателей вашей книги, окружив меня их косыми и подозрительными взглядами, оберегая даже меня от мелкой и жиденькой грязи их сплетен и подозрений, вы сами не дали себе труда приглядеться ко мне, узнать меня…”

И дальше она рассказывает, какая она.

О, она необычайная.

Скутаревский спрашивал ее в романе, что она умеет в жизни, “кроме бегать сто метров?”.

“А вы поглядите, — отвечает „комсомолка Женя” в письме Леонову, — что МЫ умеем делать в нашей стране, в колхозе и Магнитогорске, в вузе и бараке, на стройке и за книгой, за чертежом и у станка...

Ефим — вот второй комсомолец, которого видите вы. Мы с ним одни в вашем романе представляем все новое, молодое поколение. Нас только двое, и из нас: 1) я, Женя, только призрак, ограбленный во всем своем молодом богатстве, в своих решающих конкретных чертах, микроб, биологический возбудитель молодости, человек, сведенный до степени какого-то „кокка”, и 2) Ефим, фальшивый дипломат, карикатурный комсомолец и глупый пошляк.

Стыдитесь, Леонид Максимович! Вы написали неправду. Вы придумали к нам рифму, взятую у какого-то старого, древнего поэта вроде Пастернака. Она так же уместна, как церковнославянский язык”.

Подобным безапелляционным образом учили Леонова и готовили его к новому роману. Чтоб, значит, понимал, что тут у нас уместно, а что — совсем нет.

И он начал писать этот роман, в сентябре 1933-го.

Георгий Адамович по другую сторону советской границы пишет в те дни о Леонове, ставя планку ему максимально высокую: “…Леонов, мне кажется, все-таки крупнее и значительнее как художник, чем Шолохов.

В нем есть беспокойство, которое рождается только присутствием мысли.

В нем есть „дрожжи” <…> Леонов способен написать сто или двести плохих и лживых страниц, но вдруг „взлетит” и в нескольких строках искупит все свои грехи”.

Ну, для кого искупит, а для кого — новые обретет.

 

(Окончание следует.)

 

Страшный сон

Никита Иванов родился в 1989 году в Екатеринбурге. Учился в местном университете на факультете искусствоведения и культурологии. Работал бортпроводником, барменом. Ныне – менеджер в рекламном агентстве. В 2008 году был удостоен Специального приза жюри Всероссийской премии “ЛитератуРРентген”. В “Новом мире” публикуется впервые. Живет в Екатеринбурге.

*     *

 *

Мой сосед Костик

жарит куриные крылышки в ресторане “Ростикс”

с утра до вечера по причине сдельной оплаты,

и все равно денег не то чтобы мало, но маловато.

Поэтому Костик еще торгует тапками среди ограниченного контингента.

До некоторого момента

он продавал таблетки только знакомым.

Брат Кости десять лет назад две недели валялся в коме,

а потом, конечно же, умер от передоза.

Костику было восемь, он попросил у Деда Мороза

другого брата.

Без результата.

Мать Костика всегда хвастается при встрече,

что время ее как-то специально лечит,

что Костик, хороший мальчик, слова против не скажет,

работает, учится, купил компьютер, все матери объяснит, покажет.

Она работает продавцом в киоске “Цветы”.

В ее прошлом образование, муж, мечты.

В настоящем — телевизор и ложь.

Ее любимая фраза — “Костика моего не трожь!”.

А новая партия тапок у Костика — редкостное говно.

Мажет, дает откат на самое дно.

Кто-то стукнул поэтому на него в ОБНОН.

И тут начинается страшный сон:

в квартиру вламываются люди в черном.

Мать Костика садится на пол со стоном.

В мониторе у Кости вдруг появляется девушка неописуемой красоты

и кричит по-английски: “Менты! Менты!”

*     *

 *

С моим другом Федей приключилась напасть.

Надо же было так низко пасть,

Да еще под самый под Новый год.

Федя называет это “не прёт”.

А ведь он фактически совершил убийство,

Хотя и задуманное, как банальное свинство,

Студенческий розыгрыш, ерунда.

Но не спасли доцента по прозвищу Борода.

Весь инфарктный центр пытался ему помочь.

Круглые сутки, и день и ночь,

Ему ставили капельницы, снимали кардиограммы.

Но Борода не вынес душевной травмы.

Федя перед зачетом всего лишь спрятался в шкаф,

Даже не подозревая, как он неправ,

А потом неожиданно вышел,

Стремясь напугать не доцента, а студента по кличке Рыжий.

Но судьба решила совсем иначе:

Александр Фомич Удачин,

Ненавидимый всеми злобный мудак-доцент,

Закричал, захрипел и упал, разметав конспекты.

Одногруппники сдали Федю, хотя и хлопали по плечу,

Потом советовали дать взятку лечащему врачу,

Повиниться перед ректором и деканом.

Но Федя от переживаний завис в общаге перед стаканом

И боялся идти на дальнейшие пересдачи.

Тем более что лесотехнический институт для него ничего не значил.

В итоге его отчислили за прогулы.

Федя имел разговор с военкомом, от которого сводит скулы

Так, как будто бы ты объелся фена.

Девушка Феди Лена

Не захотела гулять с убийцей и ушла.

Такие дела.

 

Город над вольной Невой

Процентов восемьдесят моих знакомых,

практически все те, кто вообще о чем-нибудь мечтает,

собираются переехать жить в Питер.

Говорят: “Это мой город! Я там себя чувствую комфортно!”

Если у них спросить: “Что ты там будешь делать?”

(Я всегда спрашиваю, чтобы поиздеваться), —

они отвечают: “А здесь чо делать?”,

они большие оригиналы.

Они говорят о красоте Питера,

рассказывают о том, как там много хороших групп

и как они там с друзьями бухали

и ходили поссать в подворотню прямо в центре.

Тогда я спрашиваю, почему они не хотят переехать, например, в Москву,

где всё в сто миллионов раз круче,

или в Киев, где нет “Единой России” и Путина.

Про Киев они говорят, что не интересуются политикой,

а про Москву — что это грязный город, где все суетятся и где слишком

                                                                      дорого,

что означает, что они просто не были в Москве после школьной экскурсии.

А еще: когда я стал интересоваться поэзией, я увидел,

что почти у каждого поэта есть стихотворение про Питер.

Так вот — я всегда вспоминаю картинку из числа тех, которые

распространяются в Интернете, “баян”,

на которой куча мужиков толкает сломанный троллейбус

с рекламой на нем “Переезжайте жить в Санкт-Петербург!”,

и думаю: переезжайте, станет значительно свободней.

Переезжайте, там таблетки по сто рублей в розницу!

Я подумал об этом,

увидев в спортивном разделе “Газеты.ру” совсем другую фотографию:

потерявшего сознание молодого мента на футбольном поле.

Этого мента затоптали представители культурной столицы,

ринувшиеся на поле с трибун отмечать победу футбольной команды

                                                                      “Зенит”,

сметая всё на своем пути.

На заднем плане были видны Михаил Боярский в шарфе “Зенита”

и президент питерского футбольного клуба,

топ-менеджер “Газпрома”, который руководит этим направлением

утилизации государственных денег.

Я чуть-чуть поискал информацию о судьбе пострадавшего мента и ничего

не нашел.

 

Жертвы объема

Зоберн Олег Владимирович родился в 1980 году в Москве. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Автор книги “Тихий Иерихон” (М., 2007). Переводился на английский и голландский языки. Лауреат премии “Дебют-2004”. Живет в Москве.

 

 

На маленьких электронных часах кассового аппарата изумрудные точки сложились в цифры 01:03. Леша работает в ночную смену, сидит за прилавком круглосуточного книжного магазина в подвале старого дома возле метро “Лубянка”, продает книги, а вместе с ними — открытки, значки, музыкальные диски и другие подобные вещицы. Он смотрит сквозь очки на время и хочет, чтобы скорее пришла его сменщица Катя, он не спал почти сутки, он молод и днем долго катался с друзьями на роликах по ВДНХ, апрель, сухо, и он не отдыхал бы совсем, постоянно бодрствовал, но так нельзя.

Когда появится Катя, Леша сможет пойти спать в подсобку.

Сегодня люди заходили в магазин по большей части просто полистать книги, узнать о наличии какого-нибудь издания, поговорить с Лешей: кто-то от скуки и одиночества, кто-то в пьяном благодушии. В смежном с магазином помещении — кафе, оттуда доносится музыка в стиле хаус.

Леша давно работает тут, обычно ему нравится общение с публикой, он прочел почти все, что есть на полках магазина, знает, где что лежит, и рад помочь покупателям, особенно женщинам, но в эту смену люди раздражают его: разговаривают слишком много, покупают слишком мало, а от выручки зависит его зарплата. За вечер и начало ночи продано только пять книжек, журнал, кролик из папье-маше и майка с надписью “читаю книги”.

По левую руку от Леши — клавиатура компьютера и монитор, на нем открыто окно товароучетной программы. Леша свернул это окно и хочет проверить свой почтовый ящик, но не успевает: у прилавка внезапно появляется посетитель.

Леше интересно, почему человек приблизился к нему в пустом магазине так тихо, словно был он обут в тапочки на мягкой подошве. Леша чуть приподнимается со стула, взглянув на ноги посетителя: тапочек нет, он в желтых кожаных ботинках и джинсовом костюме, лет сорока, толст, с черной бородкой и азиатскими, широко разнесенными глазами.

— Ну что, ба-ба-баловень судьбы, — с улыбкой обращается он к Леше, сильно заикаясь. — Есть что-нибудь современное па-пачитать?

Лешу оскорбляет такое обращение: при чем тут “баловень судьбы”? Покупатель нахамил, однако грубить ему в ответ — это неправильно, ситуация не критична, надо оставаться спокойным, и Леша отвечает:

— Что именно интересует? Русская литература?

— Ага, — кивает заика, — са-са-савременная.

Леша, тоже обращаясь к нему на “ты”, объясняет, какие из новых книг интересны, не без злорадства думая, что у заики, наверно, при такой внешности проблемы с личной жизнью, от которых он пытается отвлечься с помощью хамского поведения.

Заика подходит к стеллажу и торопливо, одну за другой, просматривает книги. Леша, повернувшись к монитору, проверяет почту.

В магазин заходит девушка лет семнадцати, одетая в длинную зеленую кофту и яркие полосатые чулки. Она останавливается возле небольшой полки с прозой-минус-двести-семьдесят-три-градуса — так Леша называет эту полку, — там панкуха и революционная романтика, там вдоволь протеста, садизма и наркоты.

Дописав в теле письма краткий ответ приятелю из Новосибирска, Леша разглядывает девушку, держа правую руку на компьютерной мыши и поглаживая указательным пальцем левую кнопку на ней с таким усилием, чтобы кнопка нажималась на долю миллиметра, но не щелкнула. Девушка кажется Леше привлекательной.

— Ага, на свежатинку па-па-патянуло? — говорит заика, тоже глядя на нее. — А мне такие телки не нравятся. Не люблю этих ма-ма-манерных молодых телок.

— Почему? — спрашивает Леша.

— Это же система, ячейка ку-культуры, — отвечает заика. — Милый голос, бе-бе-бездушный оптимизм. Хочется вот так взять их и придушить, этих ма-малолетних драных коз.

Девушка, поняв, что говорят — о ней, уходит.

— Унылые произведения, — продолжает заика, — ни уму ни сердцу. Романы ва-васновном. А все просто, вот тебе, ба-ба-баловень судьбы, рецепт востребованного сейчас романа: пе-первое — проекция экспрессии, второе — контроль над ре-ре-рефлексией, а третье — поклонение объему… Словесность на-надо спасать.

Леша успокаивает себя, думая, что это всего лишь неизбежная часть работы — терпеть темных личностей, и, по-прежнему не подавая виду, что раздражен, спрашивает:

— А как ты хочешь спасти словесность? Ввести цензуру?

— Нет, ба-ба-баловень судьбы. — Заика нахмурился. — Не цензуру, а редактуру. Большую. Ты же ничего не имеешь про-против редакторов?

— Ничего, — отвечает Леша, — но не надо искажать значение слова “редактор”, это неправильно.

— Тогда что правильно? — не унимается заика. — Правильно, ка-кагда объем повсюду и губит смысл? — Он наугад берет со стеллажа толстую книгу в черной суперобложке и трясет ею. — Вот па-па-пасматри! Теперь каждая сволочь на-наровит роман написать!.. В будущем критики назовут бо2льшую часть са-са-савременных писателей “жертвами объема”. Понял, ба-баловень судьбы?

Заика ставит книгу обратно, затем, опершись о прилавок и приблизив к Леше свое румяное курносое лицо, заговорщицки произносит:

— Бороться на-на-надо с объемом.

Леша не может дальше разговаривать с ним, нет сил, и решает, что если заика еще раз назовет его “баловнем судьбы”, то будет послан на х.й, а полезет драться — охранники помогут: попинают заику и выкинут на улицу… Скорее бы пришла сменщица… Леша вдруг вспоминает, что жить в Калуге, где он обретается последнее время, невозможно, это страшная дыра, хорошо бы переехать в Москву, поселиться у какой-нибудь девушки. И надо, надо наконец найти такую работу, чтобы платили не как здесь, а хотя бы раз в семь больше, давно пора научиться жить, не залезая в долги…

Догадываясь по выражению лица Леши, что вот-вот будет послан, заика уходит, сказав напоследок:

— Се-сегодня, кстати, день рождения русского Интернета. Се-седьмое апреля. Четырнадцать лет. Па-паздравляю.

Леша остается один. Он берет свежую брошюру стихотворений модного московского поэта и пытается читать верлибры, но утомленное сознание не принимает продвинутый обрывочный слог. Леше еще сильнее хочется спать. Он размышляет о том, почему до сих пор нет сменщицы Кати, о том, к какой борьбе призывал заика, зачем, ведь все тексты — и плохие и отличные — составляют один большой текст, одно вещество, одну данность.

Наконец приходит Катя, и Леша рад этому. Катя приносит из бара две чашки, заварку и кипяток, и они пьют чай, сидя за столом между книжными стеллажами. Покупателей нет.

Катя просматривает литературный еженедельник. Леша переводит взгляд с ее лица на цветную полосу еженедельника, которую, сидя напротив, видит перевернутой, там фото недавно упавшего от ветхости памятника поэтессе Берггольц в Петербурге. Потом Леша смотрит на вход: возле туалета стоит охранник в сером костюме, прислонившись спиной к стене, и курит, выдыхая дым в сторону лестницы наверх.

Леше не нравятся местные охранники. Большинство из них — бывшие милиционеры, тупы и нетактичны. Но он умеет мирно и весело общаться с ними, и охранники приветливы с Лешей, у них можно стрельнуть сигарету, с их помощью можно пресечь кражу книги или унять зашедшего в магазин хулигана, пьяного.

После чаепития Леша идет в подсобку спать. Там, среди упаковок с книгами, он расстилает на полу свою походную пенку и ложится на нее. Подушка — полиэтиленовый пакет, набитый плюшевыми медвежатами-брелками по сто двадцать рублей штука. Проход в подсобку занавешен пледом.

Засыпая, Леша вновь вспоминает о навязчивом заике, о его словах, и каждое из этих слов соответствует ценнику со штрихкодом; Леша видит белое пятно на алой поверхности, и это — экспрессия, еще одно пятно рядом — рефлексия на экспрессию. Пятна стремительно набухают и превращаются в тотальный объем, с которым Леше, во сне утратившему рассудочную хватку, вдруг хочется бороться, бороться, хочется что-то доказать неким авторам и выполнить свою миссию вдумчивого книжного сейлера.

 

Не ровен час

Херсонский Борис Григорьевич родился в 1950 году. Окончил Одесский медицинский институт. Заведует кафедрой клинической психологии Одесского национального университета. Автор нескольких стихотворных сборников, лауреат премии “Anthologia” за поэтические книги “Площадка под застройку” и “Вне ограды”. Живет в Одессе.

 

*     *

 *

Можно книгу читать в ночи при свете свечи,

слушать премудрых старцев, галдящих наперебой.

Вот так жизнь! Сначала учись, а потом учи,

а в старости слушай, как учат обученные тобой.

Вокруг тебя молятся, варят, скребут, метут.

Ставят посуду на стол. Потом несут от стола.

Греют воду в тазу. Сначала цветы цветут.

Потом вызревают плоды. Потом всё сгорает дотла.

Это всего лишь буквы, сцепленные в слова,

строка бежит за строкой. Но рядом с тобой

крутится веретено, вращаются жернова,

люди ложатся в землю, земля зарастает травой.

Глаза отведёшь от книги — и закружится голова,

увидишь, как духи Вселенной кружатся над головой.

Этот мир просторен. В нем найдется место всему.

Крик младенца, песня калеки, предсмертный стон.

Но как вместить в своей душе и в своём дому

Всё, что есть в этом мире благословенном, будь проклят он.

 

*     *

 *

Как девочку в церковь ведут по утрам,

так Деву вводили в Храм.

Шли осторожно, как вечность — вброд,

вокруг толпился народ,

который жить без греха не сумел.

На площади рынок шумел.

Покупали для жертвы овец и птиц,

в Храме падали ниц,

чтоб благодать, что пришла с трудом,

растерять по дороге в дом.

В дом с плоской крышей, просторный двор.

Дева шла, опуская взор.

Не можешь жить без греха, народ?

Она грехи соберёт

в ладошки, подует, ладошки пусты —

все перед Богом чисты.

 

*     *

 *

Руки подняв, запрокинув лицо,

старушка хлопает моль.

Бахрома абажура замкнула кольцо,

расширяясь, свет по прямой

ложится на круглый, под скатертью, стол,

на газете очки лежат.

Старушка думает: “Ну, постой!”

Рот ее крепко сжат.

На вчерашней газете лежат очки

с треснутым левым стеклом.

Золотые пылинки как светлячки

под лампочкой над столом.

В газете: Америка ищет предлог,

чтоб гегемоном стать.

А моль улетает под потолок,

и там ее не достать.

Кружа, старушка клонится вбок,

что футбольный вратарь.

Думает моль: “Неудачный хлопок!

Попробуй, еще ударь!”

 

*     *

 *

Какой-то там санаторий. Какая-то там душевая.

Из воронки стальной струится вода живая,

Решетка из дерева на бетонном полу, над стоком.

Огромное тело стоит, повернувшись боком

К окошку, заложенному мутной стеклянной плиткой.

Где-то там, высоко, лицо с вымученной улыбкой,

Мальчик смотрит на мать, бедра, живот, заросший

Лобок, массивные груди. А ну, скорей, мой хороший,

Сильнее глазки зажмурь, чтоб мыло в глаза не попало!

Мальчик жмурится. Все стемнело, и все пропало.

*     *

 *

Ты не первый и не последний, а просто так,

не тобою сталась неправда и кончится не тобой,

ни сейчас, ни завтра, ни здесь, ни в иных местах,

где собирались толпой, кричали наперебой,

где мальчик кудрявый, в кожанке, круглых очках,

ухватившись за столб, рукою указывал в даль,

где на допросе с размаху коленом в пах

вставляли, потом в подбородок, и никого не жаль,

ни сейчас, ни завтра, ни свет, ни заря, вокруг

страх и трепет, скрежет и скрип, небосвод

опускался ниже, что-то долбил политрук,

как заводная кукла, у которой закончен завод,

ослабла пружина, но иллюзия жизни пока

сохраняется, речь замедленна, чуть слышна,

солдату проще: выпил, дал храпака,

проснулся и снова выпил, а там и смерть не страшна.

Белое солнце выползает из серых туч.

Черная кровь течет по белым рубахам из ран.

Стрекочет пленка. Упругий трехмерный луч

расплющивает конницу о плоский белый экран.

 

 

*     *

 *

Ничему уже не научишься. Ни хрена

не вдолбишь в седую голову. Вот морока!

Пространство заснежено. Настежь отворена

дверь. И все же страшно уйти до срока.

Первому протоптать тропку, чувствуя хруст

и скольжение под подошвами. Взгляды в спину

подталкивают вперед, к воротам. Но город пуст.

Успокойся, шепчет зима, я тебя не покину.

Успокойся, шепчет зима, я иду по пятам,

я несу с собой пустоту, белизну и холод:

облака, хитоны и крылья. Так это будет там,

где мечом архангела мир на куски расколот.

Где играет труба над заснеженной степью, там

каждый сам по себе, не всем же сбиваться в стаю!

Ничему уже не научишься. Но книги стоят по местам.

Что ж, еще посижу, на прощание — полистаю.

*     *

 *

Молчание на три голоса, как сельский церковный хор.

Деревья обледенели и сияют в свете луны.

Извне — увещевание, изнутри — укор.

Спасенье и гибель равноудалены.

Данте прав. От нас отошли и милость и суд.

С двустволкой в руках и равнодушием на лице

Охотник глядит на снег — чьи следы и куда ведут

И что там в конце, кто в терновом венце?

 

 

*     *

 *

Губка небытия пропитана темным смыслом.

Сухая краюха времени рассыпается под руками.

А в песнях — все те же казаки, да девушка с коромыслом,

красавица-ведьма и соколик под облаками,

вот речка течет, и вербы стоят, и осина,

вот Слово плывет по реке, что старый човен.

Воет старуха мать, на войну провожая сына:

не ровен час — убьют, а час и вправду — не ровен.

Нагнувшись, девки по полю идут с серпами,

вяжут жито в снопы, прислоняют снопы друг к другу.

Кругом идет голова, и соколик под облаками

кругом летит, и ветер идет по кругу.

Идет по кругу — никто его не остановит,

а он всё шумит и уносит клочья сизого дыма.

Казак целует дивчину, и дивчина не прекословит,

стоит в венке и лентах и смотрит мимо.

И пальцы старухи крошат не переставая

ржаную сухую краюху погибшей эпохи,

и крохи падают в пыль, и голодная стая

святых голубей прилетает и склевывает крохи.

 

Двойная спираль

Жолковский Александр Константинович – филолог, прозаик. Родился в 1937 году в Москве. Окончил филфак МГУ. Автор двух десятков книг, в том числе монографии о синтаксисе языка сомали (1971, 2007), работ о Пушкине, Пастернаке, Ахматовой, Бабеле, инфинитивной поэзии. Эмигрировал в 1979 году; профессор Университета Южной Калифорнии (Лос-Анджелес). Живет в Санта-Монике, часто выступает и публикуется в России. Среди последних книг – “Избранные статьи о русской поэзии” (2005), “Михаил Зощенко: поэтика недоверия” (1999, 2007), “Звезды и немного нервно. Мемуарные виньетки” (2008). Веб-сайт: http //zholk .da .ru Постоянный автор “Нового мира”.

 

ДВОЙНАЯ СПИРАЛЬ

 

Виньетки

 

ОСТРЫЙ ГАЛЛЬСКИЙ СМЫСЛ

 

Прочитал “Письма” Бальзака. Поучительноечтение. Бедняга! Как он страдал и как работал! Какой пример! После этого невозможно больше жаловаться. Подумаешь о мучениях, через которые прошел он, - и невольно проникаешься к нему сочувствием.

Но какая озабоченность денежными делами! И как мало заботы об искусстве! Ни разу об этом не пишет! Он стремился к славе, но не к прекрасному.

К тому же какая ограниченность! Легитимист, католик, одновременно мечтающий и о звании депутата, и о Французской Академии! И при этом невежественный, как пень, и провинциальный до мозга костей – буквально ошеломленный роскошью. А самые бурные литературные восторги вызывает у него Вальтер Скотт...

Я тут немного слукавил - под видом записи сделал выписку (да простит меня покойный Михаил Леонович!). К тому же пару слов опустил, несколько добавил, кое-где прописные буквы заменил строчными, что-то подредактировал, ну и ставить кавычки уже не стал. Это не я читал письма Бальзака, а Флобер. А я читал уже его письма, в частности только что процитированное, от 31 декабря 1876 года, так сказать, новогоднее, милое такое [1] .

Строг он не к одному Бальзаку.

 

“Беда Золя в том, что у него система и что он хочет создать школу... Вы представить себе не можете, какие потоки брани я изливаю на него каждое воскресенье... И это лишь свидетельствует о моем добром отношении к этому славному малому. Но ничего не помогает... Ему не хватает двух вещей: во-первых, он не поэт, во-вторых, недостаточно начитан, точнее говоря, невежествен, как, впрочем, все нынешние писатели.

Я только что закончил оба тома папаши Гюго – этот сборник куда хуже предыдущего” [2] .

 

И это тот же самый Флобер, который в собственных сочинениях не позволяет себе ничего субъективного, чтобы полностью раствориться в предельно безличном тексте. Быть, как Бог, – везде и нигде. Олимпийство олимпийством, но на пути к совершенству, к периоду, который на собственной тяге, зажмурившись, держится сам, преодолевалось столько мучительной злости по адресу окружающего. Посредственность впадала вмиг в немилость, несовершенство навлекало гнев.

Выше критики для него только абсолютные чемпионы - Гомер, Шекспир, Рабле, Гёте. Даже Данте вызывает брюзжание:

 

“Недавно прочел весь “Ад” Данте (по-французски). Там есть величавость, но как далеко это от поэтов всемирных, уж они-то не воспевали распри своей деревни, касты или семьи! Никакого плана! А сколько повторений! Временами могучее дыхание, но, мне кажется, Данте подобен многим освященным молвой созданиям, в том числе римскому собору Святого Петра... Но сказать, что тебе скучно, никто не смеет. Поэма Данте была создана для определенного времени, а не для всех времен; на ней лежит его печать. Тем хуже для нас, меньше понимающих ее; тем хуже для нее, не дающей себя понять!” [3]

 

Достается и Вольтеру:

 

“Прочел... “Родогуну” и “Теодору” [Корнеля]. Что за гнусность – комментарии г-на де Вольтера! А глупо как! Между тем был он человеком умным. Но от ума в искусстве мало проку, он мешает восхищаться и отрицает гений... Но ведь так приятно разыгрывать педагога, журить других, учить людей их ремеслу! Страсть унижать... на диво содействует сей склонности у пишущей братии” [4] .

 

Тем более нет пощады Ламартину:

 

“Поговорим немного о “Грациелле”. Вещь посредственная, хоть это лучшее, что создал Ламартин в прозе. Есть милые детали... [Но] главное, давайте выясним: спит он с ней или не спит?.. Хороша любовная история, где главное окружено такой густой тайной, что не знаешь, что думать, - половые отношения систематически обходят молчанием... Ни одно нечистое облачко не омрачает это голубое озеро! О, лицемер! Рассказал бы правду, как дело было, насколько получилось бы лучше! Но правда требует настоящих мужчин, а не таких, как г-н Ламартин. Что говорить, ангела куда легче нарисовать, чем женщину, крылья скрывают горб... Зато нас угощают тирадой во хвалу римскому собору Святого Петра, сооружению холодному и напыщенному, но коим, видите ли, надобно восхищаться. Так полагается, общепринятое мнение ... Надо держаться условного, фальшивого. Надо, чтобы вас могли читать дамы. О, ложь, ложь! Как ты глупа!” [5]

 

А вот про Беранже и вкусы передовой публики:

 

“ Я присутствовал на банкете реформистов!.. Какая кухня! Какие вина! И какие речи! Ничто не могло бы внушить мне более глубокого презрения к успеху, чем картина того, какой ценой его достигают... Меня тошнило от патриотического энтузиазма... Прекраснейшие творения мастеров никогда не удостоятся и четвертой доли тех рукоплесканий... Как низко ни цени людей, сердце наполняется горечью... Почти во всех речах хвалили Беранже... Не могу ему простить преклонения, которым окружают его умы буржуазного склада... Вареная говядина претит прежде всего потому, что это главное блюдо в буржуазных семьях. Беранже – это такая вареная говядина современной поэзии: всем доступно и все находят это вкусным” [6] .

 

Завершает тему пассаж в письме от 9 июля 1878 года:

 

“Ах, бедная литература, где твои жрецы? Кто нынче любит Искусство? Да никто ... Самые талантливые думают только о себе, о своем успехе, о своих изданиях, о своей популярности! Если бы вы только знали, как часто меня тошнит от моих собратьев! Я говорю о лучших из них” [7] .

 

Не забывает он и на себя оборотиться:

 

“О, Искусство, Искусство! Какая это бездна! И как мы ничтожны, чтобы дерзать в нее спускаться, особенно я! В глубине души ты, наверно, находишь меня довольно противным существом, наделенным непомерной гордыней. О... если б могла ты видеть, что во мне творится, ты бы меня пожалела, - каким унижениям подвергают меня прилагательные и какими оскорблениями осыпают “что” и “которые”” [8] .

 

Перфекционизм дается со скрипом, Богом быть трудно. Письма полны жалоб на мучительную медленность работы над каждой страницей “Госпожи Бовари”, но гордыня за всем этим действительно чувствуется, а иногда, наконец, звучит и во весь голос:

 

“Сегодня у меня была большая удача. Ты знаешь, что вчера мы имели “счастье” видеть у себя господина [министра]... Так вот, нынче утром в “Журналь де Руан” я нахожу вприветственной речи мэра фразу, которую накануне дословно написал в “Бовари” (в речи советника префекта на сельскохозяйственной выставке). Не только та же мысль, те же слова, но даже те же нарочитые ассонансы. Не скрою, такие вещи доставляют мне удовольствие. Когда литература по безошибочности результатов уподобляется точной науке, это здорово” [9] .

 

И конечно, литература выше жизни.

 

“Практическая деятельность всегда мне была противна... Но когда было нужно или когда мне хотелось, я ее вел, эту деятельность... и с уcпехом!.. Друзья были потрясены моей наглостью и находчивостью... Ах, когда можешь управиться с метафорой, не так уж трудно морочить глупцов... Что осталось от всех деятелей, Александра, Людовика XIV и т. д. и самого Наполеона?.. Мысль, подобно душе, вечна, а деятельность, подобно телу, смертна” [10] .

 

Все же иногда действовать необходимо:

 

“Эти разговоры о защите ислама – что чудовищно само по себе – выводят меня из себя. Я требую во имя человечества, чтобы растолкли Черный камень, чтобы пыль от него пустили по ветру, чтобы разрушили Мекку и осквернили могилу Магомета. Это был бы способ поколебать фанатизм” [11] .

Понять его можно. Хочется даже воскликнуть: “Господин Флобер – c’estmoi!” Но как растолочь символ и пустить по ветру метафору?! Разве что деконструировать...

 

ХВАЛЕНАЯ ОБЪЕКТИВНОСТЬ

 

Наши трансатлантические отношения, когда-то близкие, а теперь дружески-деловые, давали право на откровенность, и я им воспользовался - сказал, что, будучи пристрастна к “своим”, она полностью закрывает глаза на их недостатки. В ответ она пустилась отстаивать не правильность своих воззрений, а саму установку на пристрастность - в том смысле, что любовь важнее истины. Мои попытки логически отделить одно от другого (“Если хочешь, люби своего черненьким, но зачем уверять, что он беленький?”) успеха не имели. С прагматическими доводами, типа: “Если люди поймут, что ты смотришь на вещи необъективно, твои мнения перестанут уважать, а твоим рекомендациям - верить”, она соглашалась, но и то лишь для виду, справедливо сознавая, что с приемлемостью ее мнений все в порядке.

Я начинал терять терпение, ибо под вопросом оказывалось всемогущество разума вообще и моя интеллектуальная боеспособность в частности. Срочно требовался убийственный аргумент, и он нашелся.

- Помнишь, как в С. мы с тобой были в гостях и туда позвонили с известием о некоем Коле, сыне знакомых?

Она, конечно, помнила - и понимала, что имеется в виду не только этот звонок, но и эпизод, случившийся десятком лет раньше.

Коле тогда исполнилось, кажется, четырнадцать, он был уже здоровенным парнем, курил, пил, гонял на мотоцикле, а в утешение матери пытался писать рассказы и сценарии. На празднование собрались его сверстники и друзья дома, звучали поздравления, тосты, похвалы виновнику торжества. Особенно неумеренные восхваления исходили, естественно, от матери, растившей сына в одиночку (отец в Америку не поехал) и души в нем не чаявшей. Но постепенно это переходило границы, и в ответ на очередное требование подтвердить исключительность Колиных дарований я спросил, с, по замыслу, обезоруживающей улыбкой:

- А не пора ли внести нотку объективности?

Обезоруживающей оказалась, однако, не моя улыбка, а ярость, с которой раненая львица ринулась на защиту своего детеныша:

- Кому нужна эта хваленая объективность?!

Под действием аффекта и винных паров глаза ее, от рождения косившие, но приведенные американскими хирургами к почти идеальной симметрии, опять разбежались в стороны.

Боя я не принял, но программная фраза врезалась в память. Она немедленно пришла мне на ум и тогда, в С., однако припомнить ее вслух было бы недопустимым в своей объективности кощунством. Избалованный матерью и во многом пошедший в нее (у него глаза не столько косили, сколько как-то вообще не смотрели; алкоголизмом страдал, кажется, и отец), Коля покончил с собой, выбросившись из окна отеля на городской асфальт.

Возвращаясь той же ночью в Б., где мы остановились у знакомых, я рассказал историю с днем рождения. Мы уже съехали с фривея, когда, замедлив ход на темной улице, чтобы прочесть ее название, я был ослеплен внезапным снопом света и оглушен громкими командами в мегафон. Это не предвещало хорошего – дорожная полиция в этой части штата известна своей склонностью штрафовать чужаков. К счастью, предупрежденный хозяевами, в гостях я не пил.

К машине подошел полицейский с револьвером, но выйти из машины не потребовал. Я спросил, почему он остановил меня.

- Потому что траектория (pattern) вашего вождения соответствовала (was consistent with) образующейся под влиянием алкоголя.

- Просто я нездешний...

- Ясное дело.

- ... И плохо тут ориентируюсь. Но в рот не брал ни капли, готов пройти тест.

- Ладно, не нужно, - сказал он и спросил документы.

Предъявление каждого следующего документа - водительских прав, регистрации, страховки - он встречал с нарастающим недоумением. Видимо, когда модель пьяного водителя не сработала, он сменил ее на гипотезу о незаконном иммигранте-угонщике, но постепенно вынужден был отказаться и от нее. Он, наверно, выдвинул бы и какую-нибудь третью, но тут моя спутница засмеялась, и он строго спросил, в чем дело.

- Чего ты смеешься? – спросил и я.

- Какой вежливый!

Я перевел, пояснив, что там, у них, в России, полиция ведет себя иначе. Он, как говорится, улыбнулся довольный, убрал револьвер и сказал, что мы можем ехать.

В дальнейшем никто из моих американских знакомых не хотел верить, что я отделался легким испугом, без прокола и штрафа, но у меня имелась свидетельница. Правда, она утверждала, что решающую роль сыграла не профессиональная объективность американского полицейского, а обеспеченная ею душевная подпитка из российских подвалов.

Утверждала и продолжает утверждать. Да и казус с Колей отвергает как бездоказательный. Что тут скажешь? Разве что средняя продолжительность жизни в России ниже шестидесяти? Как говорит Джек Николсон в фильме “Честь семьи Прицци” об убитом им противнике: “-- If he is so fucking smart, how come he is so fucking dead” (“Если он такой, блин, умный, что же это он такой, блин, мертвый?”) Логика действительно смертельная.

 

ТБИЛИСИ-65

 

Cказать, что из честолюбивых проектов автоматического перевода не осуществлялось совсем ничего, было бы неверно. Однажды, в декабре 1965-го, то есть в конце финансового года, на оставшиеся неизрасходованными институтские деньги я был командирован в Тбилиси. По рекомендации Мельчука я познакомился с Гоги Чикоидзе и все время проводил с ним и его друзьями. Но представители другой ветви грузинского машинного перевода, во главе с Гоги Махароблидзе, тоже пожелали меня увидеть, поскольку я был чем-то вроде эмиссара Мельчука, которого все очень чтили.

В назначенное время я зашел к Махароблидзе в вычислительный центр. В просторной комнате сидела лаборантка; Махароблидзе не было. На стене висел аккуратный список: тридцать одно синтаксическое отношение Мельчука. Я решил дождаться Махароблидзе - девушка сказала, что он ненадолго спустился в столярную мастерскую ВЦ. Она рассказала также, что работает недавно, только два года. За это время она изучила алгоритм русского синтаксического анализа Мельчука и занимается его проверкой - вручную прогнала шестьдесят фраз. Работа интересная, алгоритм хороший, она не жалуется. Стало ясно, что если машина еще не моделирует человека, то человек уже успешно моделирует машину. А вскоре пришел Махароблидзе - огромный человек с огромным носом, огромными глазами и огромными губами. В руках он держал какую-то полочку, изготовленную по его заказу для домашних нужд. Мы познакомились, и он немедленно пригласил меня в гости.

Однако с этим дело обстояло непросто.

Гоги Чикоидзе, гостем которого я был в Тбилиси, бдительно следил за моими передвижениями, с тем чтобы по возможности каждое из них совмещать с посещением шашлычных, хинкальных и хашных (в хашную ходят опохмеляться после сильной пьянки часа в четыре утра). На вечер того дня, когда я был в ВЦ у Махароблидзе, в мою честь устраивалась вечеринка в квартире, где я был поселен Гоги Чикоидзе и его женой Люлю. Поэтому, когда Махароблидзе, которого я едва знал, пригласил меня к себе, я, чувствуя себя совершенно неуязвимым - неповинным в пренебрежении гостеприимством, ответил, что на вечер я уже ангажирован.

- Тогда поедем ко мне обедать прямо сейчас!

Крыть было нечем. Взяв с него клятву, что в семь часов он отпустит меня к Чикоидзе, я попросил разрешения позвонить по телефону, так как наступало время доложиться Гоги. Не смея признаться в происшедшем, я туманно объяснил, что у меня есть еще дела в городе, но что к восьми я буду.

- Все понятно, - с ревнивой мрачностью сказал Гоги, - Махароблидзе ведет тебя обедать. Ты не вернешься к восьми!..

Пришлось дать честное структуралистское, что вернусь.

Махароблидзе жил в новом доме далеко от центра. Не буду задерживаться на деталях. Все было совершенно хрестоматийно: он познакомил меня с женой, которая сначала возмутилась тем, что он не предупредил ее о приходе столь высокого гостя, а затем принялась готовить баранью ногу (вероятно, в соответствии с рекомендациями Елены Молоховец, вынутую из погреба); показал мне кабинет, спальню и гостиную, обставленные лучшей мебелью, которую я, как водится, похвалил, а также балкон, где стояли десятилитровые оплетенные бутыли с вином; поил и кормил меня, поднимая тосты за Мельчука, московскую лингвистику, машинный перевод, прогресс науки и так далее, пока я не почувствовал, как говорится в анекдоте, что первый кусок баранины уже упирается в стул, а последний бокал вина прольется из моего рта обратно на стол, если я хоть чуть-чуть изменю наклон шеи. Нечего и говорить, что моя голова была уже в изрядном тумане. Все же мне удалось установить, что время семь часов и мне пора. Надо отдать Махароблидзе должное, он выполнил обещание, не держал меня и даже усадил в троллейбус, который должен был довезти меня почти до самого места.

Я жил в девичьей квартирке Люлю - на втором этаже дома, принадлежавшего ее тете Нине, которая занимала нижний этаж. Когда, гордый своей верностью клятве (как рыцарь, под честное слово отпущенный попрощаться с женой и неукоснительно вернувшийся к месту собственной казни), я, шатаясь, взобрался наверх по узкой деревянной лестнице, Гоги был уже там. На кухне моему опьяненному взору открылась следующая картина: ровными рядами, симметрично вскинув вверх ножки, на столе лежали десятки цыплят и так же ровно и симметрично двигались локти молодых грузинок, Люлю и ее подруг, занятых превращением их в табака. От этой множественной равномерности в глазах у меня поплыло. Гоги принял мгновенное решение: он отвел меня вниз к тете Нине, уложил на кровать и пообещал разбудить, когда все будет готово.

Через час он пришел за мной, тетя Нина дала мне кофе, и я снова почувствовал себя более или менее в форме. Опять были тосты, пили, ели, танцевали, Гоги выпивал одним духом литровый рог вина. Где-то часам к двум ночи гости разошлись (как я узнал на другой день, они поймали автобус, который развез их по домам). Я беспомощно повалился на свою тахту, но сквозь пьяный угар и полусон мне казалось, что Гоги вернулся, гремит посудой, входит, выходит и время от времени наклоняется ко мне и говорит: “Не спи на спине! Смотри не спи на спине!”

Очнулся я часов в десять, с головной болью и тошнотой, равных которым не испытывал, думаю, никогда. Услышав, что я мотаюсь по комнате, тетя Нина постучала мне в пол щеткой и спросила:

- Алик! Вам поднять кофе?

Выпив кофе, я снова заснул, потом проснулся в одиннадцать, повторилось то же самое, я снова заснул и окончательно встал примерно в час. В четыре у меня был доклад в университете (о новых тогда лексических функциях Мельчука и Жолковского). Под “встал” я подразумеваю, что после очередного кофе я разложил на постели свои бумажки и стал готовиться к докладу.

В три я вышел из дому и пошел в университет пешком, чтобы слегка проветрить голову. На проспекте Руставели я заходил во все магазины, где продавали минеральные воды, и жадно пил нарзан. Вдруг меня окликнули. Это был Гоги. Он решил на всякий случай зайти за мной и был рад увидеть, что я твердо держусь на ногах.

- Кстати, Гоги, - спросил я, - ты ночью заходил?

- Да, я хотел там немного прибрать.

- А ты говорил мне, чтобы я не спал на спине?

- Говорил.

- Почему?

- Понимаешь, бывали случаи, во сне человек переворачивался на спину и вино заливалось в дыхательное горло. Некоторые умирали.

Я понял, что избежал, так сказать, грузинского национального вида смерти: у японцев - харакири, у французов - la mort douce, от сексуального перенапряжения, у грузин - так сказать, la mort sèche, от сухого вина.

Доклад прошел нормально. Он, вместе с обсуждением, длился часа четыре, на нем были звезды грузинской лингвистики во главе с Тамазом Гамкрелидзе. После доклада меня повели в ресторан “Сакартвело”.

Там особенно запомнилось, как Тамаз отправил кого-то из своей свиты к оркестрантам. Тот сходил и вскоре вернулся. Я все ждал, что же они такое особенное исполнят, но они сидели тихо. Тогда я спросил, в чем дело, и мне объяснили, что Тамаз послал им десятку, чтобы они десять минут не играли – в мою честь. Десять минут – это вдвое дольше, чем знаменитое “4’33”. Сочинение для вольного состава инструментов ” Джона Кейджа (1952). Кейдж, наверно, вдохновлявшийся примером Малевича, немного опередил Тамаза, но щедрая грузинская вариация мне как-то ближе.

 

СЕЛФLESS

 

Бойтесь, дети, гуманизма,

Бойтесь ячества, друзья.

И. Ильф, Е. Петров

 

Что, чего еще не можешь

ты на русском языке?

Э. Лимонов

 

В советское время употреблять слово “я” было не принято, в том числе в научных текстах. Даже свободомыслящие коллеги утверждали, что надо писать не “я”, а “мы”, а еще лучше - вовсе безличное “думается”. Я возражал: позвольте, я это сделал, я могу ошибаться, мне и отвечать, а писать “мы” - значит увековечивать собственные заблуждения под маской скромности.

Конечно, на это можно сказать, что я - последняя буква в алфавите, а желание якать - проявление нарциссизма.

Между тем не так страшен нарциссизм, как его малюют.

Первым о нем заговорил Фрейд, а классиком нарциссологии стал его последователь Хайнц Кохут. Согласно его “Analysis of the Self” (1971), нарциссизм - это либидозное дополнение к эгоизму инстинкта самосо­хранения, тогда как христианская культура превозносит альтруизм и заботу о других, осуждая эгоизм и заботу о собственной лич­ности. Преодоление лицемерного отношения к нарциссизму так же необходимо сего­дня, как в свое время преодоление сексуального лицемерия, провозглашенное Фрейдом. Следует не отрицать желание личности блис­тать, а понять его законность.

В СССР соборно-христианские запреты подменялись официальным коллективизмом, но продолжали господствовать. Моральной цензуре нарциссическое начало подвергалось даже в такой естественной сфере его действия, как поэтическое творчество.

Интересный пример преодоления этой цензуры – в очерке о Шопене (1945) Б. Пастернака, который умел, трудясь заодно с правопорядком , по возможности не отступаться от лица . Творчество Шопена, писал Пастернак,

 

“всегда биографично не из эгоцентризма, а потому, что, подобно остальным             великим реалистам, Шопен смотрел на свою жизнь как на орудие познания всякой жизни            на свете и вел именно этот расточительно-личный и нерасчетливо-одинокий род существования”.

 

Нарциссическая сосредоточенность Шопена на себе и своей биографии предстает приемлемой благодаря отклонению напрашивающихся упреков в эгоцентризме; выдаче ему охранного ярлыка реализма; демократизирующему приравниванию его жизни ко всем человеческим жизням; и наконец, эффектно аллитерированному, почти каламбурному, образу расточительно-личной нерасчетливости – как бы прямой противоположности нарциссизма.

Скрыто нарциссична, по сути дела, вся поэзия Пастернака, в которой, с одной стороны, лирический субъект заслоняется окружающим, с другой же - окружающее предстает системой метонимических проекций этого субъекта, а иной раз и откровенно принимается его разглядывать, ставя в самый центр внимания. Ср.:

 

У плетня

Меж мокрых веток с ветром бледным

Шел спор. Я замер. Про меня !

(“Душная ночь”)

 

Холодным утром солнце в дымке

Стоит столбом огня в дыму.

Я тоже, как на скверном снимке,

Совсем неотличим ему <...>

Меня деревья плохо видят

На отдаленном берегу.

(“Заморозки”)

 

Открыли дверь, и в кухню паром

Вкатился воздух со двора <...>

Во льду река и мерзлый тальник,

А поперек, на голый лед,

Как зеркало на подзеркальник,

Поставлен черный небосвод.

Пред ним стоит на перекрестке,

Который полузанесло,

Береза со звездой в прическе

И смотрится в его стекло.

Она подозревает втайне,

Что чудесами в решете

Полна зима на даче крайней,

Как у нее на высоте.

(“Зазимки”)

 

В двух первых примерах нарциссизм практически не прикрыт (если не считать плохой видимости в “Заморозках”). А в третьем в мировое зеркало небосвода за автора смотрится береза, которая, однако, догадывается о своем родстве с обитателем крайней дачи, что с зеркальной симметрией возвращает нас к дому поэта в начале стихотворения. Эти сложные перекодировки диктуются, конечно, заведомой неприемлемостью самолюбования и желанием замаскировать его если не под альтруизм, так хотя бы под скромность.

Играет роль, конечно, и христианский слой пастернаковского мироощущения. А в масштабе русской культуры в целом к таким околичностям предрасполагает сама нехватка соответствующей лексики. И это - несмотря на мощный всплеск нарциссизма в эпоху Серебряного века, особенно у футуристов, от которых сознательно отталкивается Пастернак. Иными словами, предлагаемой Кохутом реабилитации нарциссизма препятствует один из самых консервативных социальных институтов - язык. Так сказать, институт русского языка.

Красноречиво отсутствует в русском словаре аналог английского privacy , выражающего идею уединенной неприкосновенности англосакса в его доме, то есть в его крепости. Лишь недавно появился некий эквивалент для identity – высокопарно-абстрактная идентичность . Еще хуже с осмыслением по-русски английского self .

В литературе по психологии, в частности в переводах Кохута, применяется неуклюже-многозначительная самость . Она подходит для обозначения некой абстракции, а не конкретного субъекта. В английском самости соответствует не self , а selfhood . Self же – вполне простецкое слово из, как говорится по-английски, четырех букв - подобно таким уважающим себя базовым лексемам, как life , love , fuck , cock , cunt , shit и т. п.

Словарная статья SELF в англо-русских словарях поражает обилием приблизительных соответствий: “свое “я””, “совокупность свойств (человека)”, “сам человек”, “бытие самим собой”, “душа”, “сущность”, “личность, субъект”, “я”, “индивид как объект своего сознания”, “эгоизм, собственные эгоистические интересы”. За пестротой переводных эквивалентов теряется понимание того, что self - это местоимение, подобное русским сам и себя , но осмысленное как существительное, то есть как объективированный предмет рассмотрения.

Что делать? Заимствовать? Но тогда, конечно, в суровой форме селф , а не сельф (как у экзотических гвельфа, шельфа и эльфа ). Правда, все равно получится мужской род: мой селф, твой селф . Предпочтительнее женский - по аналогии с личностью, идентичностью, овестью , а еще лучше средний – типа мое “я”, лирическое “мы”, наше всё, твое эго, альтер эго, супер-эго .

Однако мутациив средний род мешает русская морфология, требующая окончаний на - о или - е ; фрейдистскому либидо с этим повезло, а селфу - нет, не писать же селфо . С женской ипостасью легче: достаточно добавить мягкий знак на конце по образцу таких почтенных вещей, как песнь, казнь, жизнь, смерть и заимствованная верфь ! Итак - моя (твоя) селфь ? психология селфи? Или проще – моя (твоя) селфа ? У него проблемы с целостностью селфы ? Пока что режет слух, но все, как известно, решает узус.

А можно держаться и чисто русского корнеслова. Самость мы отвергли за чрезмерные претензии, но почему бы не попробовать самь или себь ? Моя ( твоя ) самь ( себь ) ? Проблемы постсоветской сами ( себи )? Или, на худой конец, личнь ? Кстати, среди русских слов, которые в разное время вышли из употребления, были древние собь и собьство .

Тут мы невольно вступаем на хлебниковско-солженицынско-эпштейновскую территорию [12] с ее смелыми неоархаизмами типа ярь и любь , не рекомендуемыми лицам до 18 лет. Но поражает игнорирование проблемы self . Есть там, правда, выпуск, посвященный теме“речевого эгоизма”– словам осебейщик, осебейщица, осебейщина , увы, трактующим проблему в традиционно пренебрежительном ключе.

Блистает бесселфьем и могучий репертуар русского мата, способного высказать все, о чем болит душа россиянина. Проявления нарциссической энергии тут если и замечаются, то априори осуждаются – негативными коннотациями слов типа вы.бываться и п..деть .

Плохо дело. Консервативный язык. Консервативное сознание. Консервативное подсознание (мат). Консервативное новаторство. Срочно требуется селф-промоушн.

 

LA DOUCHA

 

(72 слова)

 

Во время Летней школы по матлингвистике в Дилижане (кажется, в 1969-м) Л. жила в одной комнате с тремя другими участницами, нашими общими знакомыми, nominasuntodiosa [13] . Однажды - после того, как все посмотрели какой-то фильм, - она сумела выйти ко мне неожиданно быстро. В ответ на мое приятное удивление она сказала:

- Après le film les bonnes femmes se sont mises à parler de la doucha , alors, quoi, je me suis tirée [14] .

 

ГОРИЗОНТЫ ВОСПРИЯТИЯ

 

Туалет, сортир, клозет, ватерклозет, гальюн – слова все иностранные. Есть, конечно, и исконно русские: уборная, нужник, отхожее место. Иностранное засилье объясняется, надо думать, стыдливой склонностью к эвфемизмам, дающей в пределе такие изыски, как кабинет задумчивости . Ну и отчасти, что ли, импортностью самой идеи.

Впрочем, сортир (от фр. sortir , “выходить”) давно и полностью обрусел. На одном веб-сайте < http://ec-dejavu.ru/s/Sortir.html > даже дается народно-этимологическая справка:

 

СОРТИР - производное от общеславянского сьрати, серу – “испражняться”, родственного авест. saiya - “навоз, кал”.

 

И недаром главный патриотический лозунг эпохи – мочить в сортире .

С незапамятных времен уборная - разумеется, в более или менее четком архитектурном изводе - стала локусом настенной графики, что отражено в художественном манифесте: Пусть стены этого сортира / Украсят юмор и сатира.

Не исключается и лирика. Помню строки, прочитанные на заре студенческой юности, в 1955 году, при первом посещении Северной Пальмиры, в уборной напротив Павловского дворца:

 

Была весна. Цвели сады.

В порыве бешеном экстаза

Я целовал твои следы

На окаёме унитаза.

 

Тут все прелестно, но особенно хорош окаём , то есть окаёмка , обрамляющая кайма , за чем парономастически слышится окоём - горизонт, который око ймет. Зарифмованный в надоевшем четырехстопном ямбе избитый поэтический ход от большого мира природы к малому миру человека и его страстей (не пускаясь в психоанализ анальных обертонов любовной темы, отдадим должное еле уловимым следам героини) получает вдруг оригинальное словесное воплощение.

Финальная пуанта заострена и просодически. Все четыре стиха акцентированы различно: открывается стихотворение по-ломоносовски полноударной строкой, затем идут две трехударные (с пропусками ударений в разных местах), а в последней строке ударений - по-пастернаковски - уже только два, подчеркивающих роскошную симметрию ключевой пары. Окаём и унитаз сходны по длине, ритму, морфологической и лексической выисканности, но противоположны по стилю и этимологии. Перед нами, с одной стороны, широко раскинувшийся родной окоём , охваченный тюркской каймой (из тур. kajma , “кайма”), с другой – промышленный артефакт c европейской родословной, восходящей к фирме Unitas (лат. “единство”). Весь евразийский языковой, поэтический и культурный горизонт в одном флаконе.

Вообще, иноземные коннотации постоянно пульсируют в восприятии этого учреждения. Есть целая серия анекдотов о русском за границей, который не может выйти из туалета, пока ему снаружи не подскажут, что для того, чтобы дверь открылась, надо в одном варианте – спустить воду, в другом – опустить монетку в автомат, в третьем - предпринять еще какую-то чуждую национальному духу культурную акцию.

На внутреннем же фронте общеславянский наш глагол, описывающий одно из основных человеческих отправлений, служит источником могучей образности. В поэме Бродского “Представление” среди других общих мест современного дискурса проходит фраза Я с ним рядом срать не сяду . Поэт никак ее не комментирует, просто любуется. Меня она заинтересовала своим обезоруживающим упором на ценностные и пространственные параметры дефекации как социальной практики. Говоря попросту: с ним не сяду, а с хорошим человеком - с красоткой или с другом, хоть с тобой - почему не сесть? При этом в качестве мизансцены мыслится, конечно, открытое место, куда ходят до ветру , некое полюшко-поле, степь да степь кругом , а не бездушно разгороженное на кабинки пространство общественного туалета, где даже неясно, что бы могло значить рядом .

Нехватка privacy, да и потребности в ней, даже в таком интимном деле, как справление большой нужды, - застарелая наша проблема, но речь пойдет не о ней, то есть, конечно, и о ней, но не на отечественном материале. В основном на калифорнийском, хотя до какой-то степени получается, что и на русском, поскольку, как мы проходили, coelum non animum mutant qui trans mare currunt (лат. “небо, не душу меняют те, кто за море бегут”).

При очередном ремонте нашего Тейпер-холла была осуществлена и реорганизация мест общего пользования. Для профессорского состава и штатного персонала выделили несколько мужских и дамских туалетов, ключи к которым стали выдавать по списку. Студенты в список не входят, а относительно аспирантов вопрос решается разными кафедрами по-разному. Таким образом, туалеты остаются местами общего, но уже не беспредельно общего, а отчасти элитарного пользования.

Все вроде бы хорошо, но вот беда – на дверях этих туалетов появились бумажные плакатики, распечатанные с компьютера и призывающие, прежде чем пускать в ход ключ, постучать - убедиться, что свободно. Ничего, в общем-то, страшного, непонятно только, почему нельзя было поставить замки с надписями, которые, как в поездах и самолетах, оповещали бы о занятости туалета, не поднимая вокруг этого факта особого шума. Все-таки подобный режим - со стуком и отзывом - внушает пользователю некоторое опасение: быть, не ровен час, застигнутым буквально, как говорится, with your pants down , со спущенными штанами. Для этого, в сущности, достаточно кому-то одному, либо сидящему внутри, либо стучащему снаружи, оказаться слегка туговатым на ухо. Тем более что профессора, даже американские, - народ довольно-таки рассеянный. Не знаю, как для других, а для меня эта ситуация стала постоянным источником настороженности, тревожным напоминанием о чем-то давно забытом, старосоветском, а то и древнерусском, если не общеславянском, - о необходимости быть все время начеку и без отрыва от производства на всякий случай из рук не выпускать защелки, как сказал поэт.

Впрочем, все шло более или менее гладко. Стук раздавался нечасто, без спросу никто входить не порывался, очередей и столпотворений не образовывалось, и я постепенно успокоился, а успокоившись, стал предаваться приличествующим месту размышлениям. И вот чтó я заметил, - а когда мое нетривиальное наблюдение подтвердилось не раз и не пять , - подверг анализу, давшему, как мне кажется, ценные, хотя задним числом и не столь уж удивительные результаты.

Когда я находился внутри и ко мне стучали, я откликался немедленным и предельно громким “No!”. Когда же стучать и вслушиваться приходилось мне, то до меня доносились самые разные реплики: Yes , Hi , Hold on , Just a second , то есть “Да”, “Привет”, “Подождите”, “Секундочку”, с бесспорным преобладанием Yes . Налицо было систематическое различие, законно будившее языковедческий, а там и культурологический интерес.

Оказалось, что я устойчиво истолковываю вопросительный стук таким образом, что он требует отрицательного ответа (типа: Свободно? Можно войти? – Нет! ), тогда как мои американские коллеги в основном воспринимают его как предполагающий положительный ответ (типа: Занято? Есть там кто-нибудь? – Да! ). В тех же редких случаях, когда они, подобно мне, реконструируют его как толкающий к отрицательной реакции, они эту реакцию старательно смягчают и по возможности позитивизируют (типа: Можно войти? – Подождите минутку! ).

Не очень удивительным это было потому, что негативность русских – вещь известная. К ним идеально применима формула: They won"t take yes for an answer (“Ответ да их не устраивает”). Что меня таки да, удивило – это что, при всем своем программном западничестве и почти тридцатилетнем американском стаже, я в нетронутом виде сохранил свои атавистические рефлексы.

Садиться ли срать рядом с собой, прям не знаю.

 

Ê?

 

Я не пурист, и мне нравится современная мода на “яти”, твердые знаки и русско-европейские словесные гибриды, вплоть до скрещения в одном слове кириллицы с латиницей. Один из шедевров в этом роде - название BOO КАФЕ, ставящее игру букв на службу книжной же теме. Дополнительная тонкость в том, что, собственно, никакой латиницы тут вроде бы и нет, все буквы – из русской наборной кассы, так что сокровенная европейская бьюти реализуется, как ей и положено, лишь in the eye of the beholder, в глазу наблюдателя.

Большинство двуязычных логотипов строятся на апроприации английских слов, но есть уже и случаи смешения нижегородского с французским. Недалеко от меня, на Маяковской (в доме, где родился Пастернак), несколько лет назад появилась КРÊПЕРИ ДЕ ПАРИ - CR ÊPERIE DE PARIS - ФРАНЦУЗСКАЯ БЛИННАЯ .

Я как увидел ˆ (circonflêxe, сирконфлекс, циркумфлекс, шляпку, крышу, домик) над русским “е”, сразу пленился, стал ходить туда, назначать там встречи и т. д. Готовят они неплохо, причем, как и полагается у французов, блины делают не только из пшеничной муки, cr êpes , крепы , но и из гречневой, galettes , галеты (которые во Франции называют также sarrasins , букв . сарацины , за темный цвет; по-русски это гречаники , но в меню Крêпери , очень, кстати, изящном, в форме блина,подобным нижегородизмам места нет).

Макароническая (в буквальном смысле) идея Крêпери явно овладела массами, потому что открылось еще три таких блинных - на Пушечной, на Профсоюзной и на Русаковской (см. www.creperie.ru), а наша, на Маяковке, расширилась, добавив летнюю террасу, а недавно и дешевый фастфуд а-ля фуршет. Это мне понравилось еще больше, и я не мог пройти мимо, не перехватив встояка блин с икрой или лососиной.

Но тут у креперийцев наступило головокружение от успехов, так сказать, vertige du succ ès . В один прекрасный июльский день не оказалось галет. Я был так шокирован, что не стал заказывать вообще ничего. На следующий день галет тоже не было, но я согласился на креп, хотя, конечно, в беседе с бойкой поварихой-креперисткой дал волю своим чувствам старого диссидента. На третий день галеты появились, но дефицит поразил пластмассовые вилки, а без них какой же фуршет? На четвертый день мы сели в главном зале, полагая, что за полную цену получим все, чего ни пожелаем, но в галете “Мешочек с лососиной” нам отказали – ввиду перебоев с лососиной.

Куда жаловаться? Во французское посольство? В Страсбургский суд? Или просто предложить хозяевам внести небольшую орфографическую поправку: убрать циркумфлекс, а лучше вообще заменить “е” со шляпкой - на “ять”. Чем плохо: КРЂПЕРИ ДЕ ПАРИ ? И даже: - CR ЂPERIE DE PARIS …

 

ТАКТ МАКАБР

 

Лет десять назад, во время двухдневного загородного семинара под Лос-Анджелесом, я пошел на ланч с двумя нашими аспирантками, одной российского происхождения, другой – американского. За ланчем американка, ленивая и аспирантуру в дальнейшем бросившая, произнесла фразу, которую я понял не сразу, а поняв, с благодарностью занес в свою коллекцию.

Дело было так. Мы наугад заказали какие-то блюда, и ей принесли слишком много, в том числе что-то, чего она есть не захотела. Она спросила, не хочет ли кто из нас, мы оба закивали, она на секунду задумалась и решила отдать мне. Мотивировалатак:

- Alik, because he has fewer coming to him ( букв . “Алику, потому что он имеет меньше поступающих к нему”).

Полагаю, что большинство читателей, как и я в первый момент, озадачены этой фразой и нуждаются в комментариях. Точному переводу на русский она не поддается, но смысл ее вполне универсален. Как было однажды сказано по аналогичному поводу, не бином Ньютона. “Алику, поскольку ему их предстоит меньше”. Ввиду, ясное дело, сравнительной краткости срока, оставшегося у него для наслаждения этой и прочими радостями жизни.

Политически некорректное mot [15] , оброненное незадачливой аспиранткой [16] , я с годами люблю все нежней и суеверней. Как известно, настоящие шедевры, вроде “Войны и мира”, можно перечитывать многократно, по прошествии лет открывая в них новые глубины. Приятно осознавать, что чем дальше, тем более правдоподобными, но все-таки преждевременными оказываются слухи о моей смерти. Иной раз я позволяю себе и собственные вариации на тему [17] .

Но недавно, продекламировав любимое mot по телефону приятельнице из московского литературного семейства, проживающей ныне в Штатах, я был поражен ее реакцией:

- Прямо так вам и сказала?! Какой ужас!.. [18]

Обвиненная в отсутствии чувства юмора, она сдала свои моралистические позиции и даже немного посмеялась, – боюсь, из вежливости. А я вспомнил похожий случай, где предгробовой такт пришлось проявить мне.

Я был в Переделкине, в гостях в одном очень православном писательском доме, легкомысленно затащенный общим знакомым, тоже литератором, когда там уже находилась главная гостья - известная литературная вдова, дама, скажем так, харáктерная.

Вообще-то мыприятельствовали, но в этот раз мое присутствие явно ее раздражало. Щедро расточаемые мной улыбки и знаки почтения не помогали. В конце концов она без обиняков объявила причину своего недовольства: я позволяю себе о чем-то там распространяться, тогда как она желает говорить одна, поскольку она старше и времени у нее в обрез, так что мне лучше вообще помолчать. На что я, опять-таки почтительно, согласился, ограничившись фарисейским замечанием, что все мы в руце Божией и ее арифметические выкладки отдают кощунством, особенно учитывая, где мы находимся.

Но ее уже несло.Внезапно перейдя от продолжительности жизни к другим ее параметрам, она напомнила мне, чем та отличается от х.., - она жестче . Собрав последние запасы такта, я смолчал. Это было трудно, ибо асимметричный, выражаясь по-современному, ответ – типа, как давно она последний раз замеряла жесткость второго члена сравнения, - уже вертелся у меня на языке.

Сама почувствовав, что зарвалась, она сбавила тон, но когда все стали собираться домой, уже в передней, снова стала ко мне цепляться. Тогда я скучным голосом сказал:

- Хватит. А то ведь я отвечу.

Эту магическую формулу я выковал раньше – на круглом столе в “Вопросах литературы”, в процедурном поединке с тогдашним главным редактором. Не подвела она и в этот раз (решающую роль тут играет, я думаю, именно скука в голосе), так что любовно выношенный ответ остался неозвученным. Долгое время я отводил душу, сообщая его немногим общим знакомым, и вот теперь нашел случай поделиться с читателем.

Образец тактичного разговора о смерти, неизбежность которой, несмотря на споры об очередности, отрицать все-таки не приходится, поступил с санта-моникского телеэкрана. Показывали рекламу компании с академическим названием “Heritage” (“Наследие”), обращенную к лицам, родившимся между 1923-м и 1968-м годами. Мой год рождения приходится как раз на этот отрезок, и я не стал переключать канал. Оказалось, что рекламируется система помесячных взносов, своего рода страховой полис, который в случае чего покроет сильно возросшие похоронные расходы. После этих разъяснений, выдержанных в самом деликатном тоне - без прямых упоминаний о смерти, на экране опять появились цифры, теперь уже конкретно задающие возрастной ценз: “Если вам от сорока до восьмидесяти пяти лет...” Все это сопровождалось достойным музыкальным оформлением, в миноре, но без надрыва, и подвигло меня не на обзаведение страховкой, а на раздумья о выборе рекламодателями именно этих цифр.

Ну, восемьдесят пять - понятно. После этой даты человек может отдать концы практически в любой момент, успев внести лишь мизерную сумму, - верный способ обанкротить компанию. Но почему начиная именно с сорока? Почему не с тридцати? Почему вообще не с самых юных лет? Тут вроде бы все в порядке, все здоровы, умирать никто не собирается? А вот и нет, подумал я. Если довольно молодому человеку приходят в голову мысли о собственных похоронах и он готов на них раскошелиться, наверно, что-то у него не так – то ли неизлечимо болен, то ли по роду занятий регулярно участвует в перестрелках, то ли, не ровен час, чего задумал.

В общем, вопрос, кто ближе к могиле, остается, как и сама она, открытым.

 

ЛЮБИМОЙ БЫТЬ ДРУГИМ

 

(72 слова)

 

Она всегда была самостоятельной женщиной, даже в советские времена - с машиной. А теперь вообще появлялась когда хотела.

Как известно, старая любовь не ржавеет. Вернее, ржавеет медленно. Я уехал. Приезжал, уезжал, снова приезжал... Любовь не ржавела, не ржавела, а потом взяла и заржавела.

И однажды ночью, пролежав неловких полчаса без движения, я признался, что ничего такого мне неохота.

Она помолчала, потом внятно проинтонировала: “Тогда это сделают ДРУ-ГИ-Е”; встала, оделась и уехала -

 

ЖДАТЬ

 

Я человек нетерпеливый, ждать как следует не умею. Одна, очень победительная, дама сердца, пыталась меня научить, говоря, что в этом секрет успеха, ибо у судьбы нет терпения. Типа все приходит вовремя к тому, кто умеет ждать. Не знаю. У меня с терпением плоховато, боюсь, хуже, чем у судьбы.

Может быть, именно поэтому слово ждать с давних пор меня тревожило и занимало.

Начать с его сдавленного звучания. Ждать, жду, ждешь, ждут... – в корне два согласных и ни одного гласного, гласные появляются только в окончаниях. Как у врать, гнать, жрать, срать ...

А по смыслу какое странное слово! Ждать – это чтó делать? Какие действия надо совершать, чтобы соответствовать смыслу этого глагола?

Словари дают ответы более или менее сходные, но не вполне удовлетворительные.

Российская Академия (1809): препровождать время в чаянии, надеянии чего, терпеть, пока чаемое или желаемое совершится, сбудется, исполнится.

Даль (1863): быть в ожидании чего, ожидать, дожидаться; готовиться к встрече кого или чего.

Императорская Академия (1907): ожидать появления чего-н., прихода кого-н.; ожидать с оттенком надежды, с оттенком желания, с оттенком терпеть.

Ушаков (1935):переживать чувство ожидания; пребывать некоторое время, оставаться на месте в ожидании появления чего-н., прибытия кого-н.

Ожегов (1953): быть где-н., пребывать в каком-н. состоянии, рассчитывая на появление, прибытие кого-чего-н.

Академия СССР (1955): рассчитывать на появление, приход кого-чего-л., на наступление чего-л., медлить, мешкать, надеяться.

Евгеньева (1970): быть в состоянии ожидания, рассчитывая на появление кого-л., чего-л., на наступление чего-л.

Евгеньева (1981): оставаться, находиться где-л. некоторое время, зная заранее о предстоящем приходе, прибытии, появлении кого-л., чего-л. или совершении чего-л.

Ефремова (2000): переживать чувство ожидания, пребывать некоторое время, оставаться на месте в ожидании появления кого-л., чего-л., прибытия кого-л., чего-л., рассчитывать на наступление, совершение чего-л.

Академия РФ (2006): находиться где-л., пребывать в каком-л. состоянии, надеясь на появление, приход кого-л., чего-л. или зная заранее о появлении, приходе кого-л., чего-л.; надеяться на что-л., получение чего-л.

Вслед за Далем, некоторые словари толкуют ждать через ожидать , а это, увы, порочный круг. Другие включают пункт о “знании заранее”, хотя очевидно, что, чтобы ждать , необязательно знать , то есть иметь верное представление, - достаточно чаять, надеяться , рассчитывать , как и формулируют третьи. Особенно охотно толкователи прописывают необходимость “пребывать, оставаться в некотором месте”. На первый взгляд это убедительно, но только на первый взгляд. На самом деле прекрасно можно ждать, перемещаясь в пространстве сколь угодно далеко и с какой угодно скоростью – на корабле, поезде, самолете, спутнике, что в ряде определений покрывается обтекаемой формулой: “пребывать в каком-н. состоянии”. И дело не обязательно в “приходе, прибытии, появлении кого/чего-либо” или “встрече кого или чего”. Достаточно менее определенного “совершения чего-л.”, то есть наступления некоторого предполагаемого положения вещей. К которому, как отмечает Даль, ждущий “готовится” - или, добавлю я, уже готов.

Так что же надо делать, чтобы заслужить название ждущего?

Позволю себе небольшое отступление. Пятьдесят с лишним лет назад мы с Ирой впервые поехали в Коктебель и сняли там комнатку у послевоенных украинских переселенцев. Мы отрекомендовались туристами и вскоре заметили, что этим новым тогда титулом внушили хозяевам неожиданное почтение. Лишь через некоторое время, узнав нас поближе, хозяйка, малорослая, сморщенная, буквально съеденная хозяйственными заботами, хотя еще не старая женщина, решилась спросить:

- А туристы - они какую работу работают?

Вопрос запомнился на всю жизнь благодаря своему богатому семиотическому потенциалу. Для какого-нибудь культурологического исследования на тему об обязанностях, налагаемых на туриста институциональной природой туризма, можно было бы развить содержащуюся в словах хозяйки пресуппозицию: “туризм – вид трудовой деятельности”. Но здесь я по-простецки воспользуюсь их несуразностью. Какую работу работают туристы? Да никакой, туризм - не работа, а отдых, вот и все.

Казалось бы, то же самое с ждать . Что делает ждущий? Да ничего не делает, ждать - не такое действие, а такое бездействие. Но тогда чему же я никак не могу научиться? Неужели элементарному осознанию этого различия? Нет, вряд ли дело обстоит столь просто. Что же все-таки делает человек ждущий, homoexspectans?

Мотив ожидания эффектно разработан в фильме Альмодовара “Женщины на грани нервного срыва”.

 

Его героиня (Кармен Маура) все время ждет звонка бросающего ее возлюбленного. Вот она лежит без движения, вот смотрит на телефон и проверяет оставленные на автоответчике сообщения, вот встает и нервно ходит взад-вперед по комнате... Крупный план черных туфель на каблуках, делающих несколько шагов вправо, разворачивающихся, двигающихся влево, и так много раз, стал одной из сигнатурных сцен фильма < http://www.youtube.com/watch?v=GrwR29Do_Gk ; 1:16-1:20>.

Это классические образы ожидания, с неподвижным пребыванием на месте, временами с интенсивным передвижением, но в пределах одного и того же замкнутого пространства, чем передаются одновременно и “ожидание”, и “нетерпение”. А в дальнейшем героиня перемещается уже и по городу, все это время не переставая мучительно ждать. Ждет же она своего любовника - чтобы сообщить ему, что ждет от него ребенка. Что же такое собственно ожиданческое она при этом делает?

 

Ключ отчасти содержится в игнорировавшихся мной до сих пор компонентах некоторых толкований: “быть в ожидании, переживать чувство ожидания”. Казалось бы, налицо знакомый логический круг: “ждать” = “переживать ожидание”; но кое-что тут есть и новое: речь заходит о “переживании”. Естественный вопрос: в чем особенность этого переживания, типичная именно для ждать ? Оба старейших академических словаря отвечают, со столетним интервалом, что в “терпении”, но этот ответ забывается, еще на столетие, поскольку, с другой стороны, широко употребительны выражения типа спокойно ждать , исключающие какой-либо душевный напряг. Нетерпеливые люди вроде меня и героини фильма переносят ожидание тяжело, переживают его, но само по себе оно этого не требует. Делать-то ничего не надо!..

Интересно, что и словарно ждать не принадлежит к кругу лексем с коннотациями “страстности”. Правда, этимологически оно родственно литовскому gaĩdas , “страстное желание”, geidžiù , geĩsti , “жаждать, желать” и древневерхненемецкому gît , “алчность, скупость”. Но, как ни странно, оно не связано с такими напрашивающимися русскими кандидатами в родственники, как жаждать, вожделеть (из воз-желать ) , желать, жалеть и даже архаичное жадать , “желать” (= польское ż ą dac ’ ). Ждать и тут стоит особняком.

В чем же состоит то специфически ожидательное переживание, которое даже при полном бездействии оказывается для некоторых мучительным, толкая их к лексикографическим исследованиям?

Размышления о тайне слова ждать подсказали мне идею соединить находку Ушакова относительно “переживания” с догадкой Даля относительно “готовности”, получившей неожиданное подтверждение из вьетнамского языка, которым я как раз тогда немного занимался. Оказалось, что во вьетнамском одно и то же слово chực значит и “ждать”, и “быть наготове”! Впрочем, тут же стало ясно, что это универсальное смысловое уравнение проявляется и в европейских языках: например, в синонимии русских выражений готов и только и ждет , чтобы ... и французских: Le diner ( vous ) attend и Le diner est pr êt [19] . А в английском одно из значений глагола to wait , “ждать”, словари определяют как “to stay or remain in readiness for action” [20] .

Иными словами, ждать требует если не “оставатьсяв каком-то месте”, то хотя бы сохранять “какое-н. состояние”, точнее - некий статус-кво, еще точнее - состояние готовности к наступлению предполагаемого события, а именно - готовности отреагировать на него намеченным образом [21] . И значит, искомое “переживание” может относиться к затрате энергии на сохранение этого внутреннего статус-кво.

Те, кому такая выдержка дается трудно, и называются нетерпеливыми людьми, я первый. Но старательная интроспекция говорит мне, что к этому мои страдания [22] не сводятся. Думаю, что невыносимой ситуацию ожидания делает для меня сочетание напряженного бездействия с той зависимостью от внешнего мира, которую создает ориентация на предполагаемое – но не гарантированное - наступление некого события. Ожидание оказывается как бы наглядным до эмблематичности воплощением нашей беспомощности перед превосходящими силами мирового хаоса, - недаром хрестоматийный образец театра абсурда называется “В ожидании Годо”. Тем более что затраты на сохранение статус-кво являются не чисто энергетическими, но и экзистенциальными: все течет, все изменяется, жизнь идет, ты же принужден консервировать свою неизменность, свою маленькую временную смерть. Французская поговорка гласит: Partir c ’est mourir un peu (“Уехать значит немножко умереть”). Против уехать ничего не имею, а вот ждать – это для меня действительно mourir un peu .

Тем большее восхищение вызывают люди, у которых операция ждать входит в служебные обязанности, в то, что по-английски называется job description. Такова, например, профессия официанта, известного в своей американской инкарнации под именем waiter ’а , букв. “ожидальщика”. Внутренняя форма этого слова всегда меня интриговала, но словари подтверждают: waiter изначально мыслился как тот, кто, так сказать, только и ждет неподалеку от столика (по-английски его работа описывается как waiting tables , букв. “ожидание столов”), чтобы выполнить ваши пожелания [23] . По смыслу waiter сродни слову attendant (от фр. attendre , “ждать”), которое значит “помощник, служитель, сопровождающее лицо”. Кстати, аналогична и внутренняя форма английского названия фрейлины – lady in waiting , букв. “дама в ожидании”.

В латинские корни французских и английских attendant , attendance , attention и т. п. углубляться не буду, скажу только, что и там обнаруживаются признаки ожиданческого напряжения (лат. attendo значит “протягивать, натягивать, напрягать, внимательно слушать, сосредоточенно думать”). Что же касается официантов, не исключая американских, то как-то так получается, что и они подолгу заставляют себя ждать, ставя меня на привычную грань нервного срыва.

 

ЧИСТАЯ ЛЮБОВЬ

 

Проститутка, конечно, такая же женщина, как всякая другая, только менее доступная. Доступность ее тела на коммерческих началах лишь увеличивает ее личную недосягаемость - по принципу: “...но души моей ты не понял!”

Не случайно Бабель в “Справке” сразу же берет высокую – любовную - ноту:

 

“...литературную работу я начал рано, лет двадцати. Меня влекла к ней природная склонность, поводом послужила любовь к женщине по имени Вера. Она была проституткой, жила в Тифлисе...”

 

И далее по сюжету собственно финансовый договор не срабатывает. Прежде чем вступить с Верой в половые отношения, герою приходится поразить ее сердце рассказомо своем вымышленном проститучьем детстве, после чего она отвечает на его любовь взаимностью. И вот тут барьеры падают:

 

“Я испытал в ту ночь любовь, полную терпения, и услышал слова женщины, обращенные к женщине... Мы уговорились встретиться вечером, и я положил обратно в кошелек два золотых – мой первый гонорар”.

 

Обеспечивающие недоступность границы проходят повсюду. Внутри проститутки, размежевывая в ней профессионалку и человека. В сознании потенциального клиента, страшащегося рандеву с обладательницей абсолютной половой мудрости. Между клиентом и его референтной группой, перед которой стыдно признаться в покупке секса...           

Впрочем, еще позорнее признаваться в полном отсутствии подобного опыта, что я тем не менее осмеливаюсь сделать.

У меня образ проститутки был исходно овеян аурой дразнящей запретности. Из жадного на материал для фантазий детства тянулось воспоминание о подозрительной красноте около глаз двух незнакомок. Дачной “проститутки”, которая возвращалась из города с одним и тем же шестичасовым поездом, но часто с разными спутниками (много ли нужно, чтобы оправдать употребление заветного слова?), и пепельной блондинки из дома № 40, престиж которой возрос, когда сам Володя Медведев, игравший на “Динамо” и редко задерживавшийся во дворе на лишние пять минут, полвоскресенья просидел в обнимку с ней в скверике перед домом, - мы по очереди ходили смотреть, подстегнутые донесением Игоряшки: “Володя влюблен в проститутку”. Переживание было сильное, хотя, в общем-то, преждевременное.

В невинной юности я засматривался на стильную сокурсницу в строгих длинных юбках. На матовом широкоскулом лице манили своей недоступностью глаза - за опущенными ресницами нельзя было поймать их взгляда. Я не знал ее фамилии, не смел подойти, но как-то в мужском разговоре о факультетских красавицах описал ее.

- Такая-то, что ли? - удивился приятель из общежития. - В десятку тебе обойдется.

- Да, - подтвердил другой, - за червонец она пожалуйста.

Двум свидетелям я не мог не поверить (хотя кто их, задним числом, знает?), но от сделки уклонился. Глазеть же не перестал, наслаждаясь соответствием прозвучавшей наконец фамилии оцепенело-чувственному облику носительницы. Потом прочел опять-таки у Бабеля:

 

“Горничная с высокой грудью торжественно двигалась по комнате. Она была стройна, близорука, надменна. В серых раскрытых ее глазах окаменело распутство”.

 

А много лет спустя, в Амстердаме, в квартале красных фонарей, я ходил любоваться эффектной проституткой. Высокая блондинка со сверкающими бедрами, она обычно полулежала в своем окне-витрине в кожаных сапогах выше колен, в очках и с книгой. Иногда окно занавешивалось фиолетовой шторой, сигнализируя, что идет сеанс. Деньги у меня были, но что-то удерживало. Как-то раз я уже почти решился, но тут из соседней двери вышел коренастый малаец (“матрос”, - подсказал начитанный внутренний голос), и мысль об общем корыте остановила.

Из литературы, особенно французской XIX века, я, разумеется, знал о зыбкости граней между уличной девкой, кокоткой, содержанкой и женой, продавшейся за положение и состояние. Понимал и что жену иногда приходится делить с кем попало: чужую - с мужем, свою - с любовниками. Но переступить грань это не помогало.

Трусливого чистоплюйства своего я, конечно, стыдился, но чем дальше, тем меньше. С годами стыд, как и многие другие чувства, слабеет.

Однажды летним вечером я прогуливался по Тверской в обществе знакомого литератора. В какой-то момент он поздоровался со стоявшей на тротуаре женщиной и отошел с ней поговорить, после чего вернулся ко мне, и мы продолжили наш променад. На вопрос, не поклонница ли это его таланта, он сказал, что вовсе нет, а, наоборот, знакомая проститутка, отчасти героиня одной из его повестей. Отдав должное его писательскому и мужскому опыту, я легко признался, что сам таковым не располагаю.

- И очень напрасно – узнали бы много полезного.

Стеснения я не испытал и тут и даже хотел возразить, что поскольку повестей не пишу, то изучать действительность не обязан, но вовремя вспомнил, что являюсь автором статьи об изображении проституции в литературе, и полевой опыт мне не помешал бы.

Впрочем, роль знания жизни сильно преувеличена адептами реализма. Бунин жаловался, что его “Темные аллеи” критики считают старческими воспоминаниями, не понимая, что он почти все выдумал. А Бабель в той же “Справке” позаимствовал знаменитую фразу о “сестричке” (“Расплеваться хочешь, сестричка?”) из устного рассказа приятеля-журналиста, так что его собственный визит к проститутке Вере остается под сомнением.

Одним из удачных добавлений к топосу проституции я считаю “Слышимость” Гандлевского [24] (2006). Там рассказчик-вуайёр вслушивается в сексуальную возню в соседней квартире, снимаемой проституткой, потом жалуется ей, что это не дает ему спать, шумы прекращаются, зато, когда он ставит у себя пластинки Баха, ему начинает слышаться из-за стены ее голос.

 

“Я как раз пристрастился тогда то и дело крутить Баховы партиты в исполнении Гленна Гульда. И вот как-то раз я слушаю эту прекрасную музыку и слышу, что фортепьянному журчанию исподволь вторит человеческое тихое - даже не пение, а прочувствованное подвывание... И вдруг меня осенило, и я обмер от собственной догадки: это падшее создание подпевает Баху через стену... Высокая интеллигентско-народническая волна восторга поднялась изнутри души и перехватила мое дыхание. Не исключено, что... я вскользь подумал какую-нибудь шутейную банальность, вроде “и крестьянки любить умеют”. Наверное, подобное чувство торжествующего умиления испытывали в XIX столетии разночинцы, видя своих подруг, вчерашних уличных женщин, согбенными над купленными им швейными машинками”.

 

Рассказчик делится своим открытием с друзьями, и один из них, “меломан не мне чета”, упоминает о хорошо известной причуде Гульда --

 

“о том, как непросто давались звукооператорам записи маэстро, потому что он довольно громко мурлыкал исполняемую мелодию себе под нос, в чем, собственно, любой желающий может убедиться, поставив пластинку или диск”.

 

Рассказ изысканно литературен и потому программно бесплотен. В отношения с проституткой по линии ее ремесла герой не вступает. Видит он ее исключительно на лестнице и разговаривает с ней лишь однажды, да и слышит ее только до середины рассказа. Весь сюжет держится на игре с памятью жанра – от Карамзина до Чернышевского, а в слуховом вуайеризме угадывается Бабель (“Улица Данте” и “Мой первый гонорар”). Рассказчик целиком сосредоточен на своих фантазиях и металитературных соображениях и для развязки привлекает - в качестве эмблематического alter ego - бесспорно выдающегося художника, причем такого, который на пространстве между собой и исполняемым произведением уже абсолютного гения выдувает какое-то неисповедимое мурлыканье, отодвигающее реальность – проститутку за стеной, музыку Баха, обстановку звукозаписи – еще на один шаг. В общем, рассказ, стыдливо загримированный в печати под “эссе”, явно не взят “с источника жизни”; он не о сексе, а, как водится, о творчестве.

Моя самая любимая проститутка – из воспоминаний одного американского журналиста о жизни в Париже. Читая рецензию на его книгу в “Нью-Йорк ревью оф букс”, я особенно восхитился следующим приведенным там эпизодом (даю его в своем переводе):

 

“Мой долг одной из проституток, равный государственному долгу небольшой латиноамериканской республики, складывается из денег, не потраченных на услуги психоаналитика, и страданий, не испытанных за последующие тридцать с лишним лет жизни. Ее звали Селест. Она сказала: “Ты не красив, но ты ничего”.

Я не помню, при каких обстоятельствах Селест сообщила мне это приятное известие, но оно пришлось на трудное в моей жизни время. Мне повезло, что она не сказала: “Ты великолепен!” Чтобы правильно воспринять такое, нужен зрелый возраст.

От ее щедрого комплимента моя голова пошла кругом. Если бы она сказала, что я красив, я бы ей не поверил. Если бы она назвала меня противным, мне бы это не понравилось. “Ничего” - это ровно то, на что я надеялся. “Ничего” - это то, что надо мужчине”.

 

Эту историю я полюбил сразу, часто ее пересказывал и, наконец, сроднился с ней так, как если бы она произошла со мной самим. Но вырезать рецензию из журнала или хотя бы запомнить имя автора не сообразил и таким образом утерял контакт с текстом. Я долго пытался найти рецензию поиском по Гуглу - безуспешно.

Моей любви это не повредило, скорее наоборот. Объективная невозможность обратиться к тексту понижает его литературность, придавая ему характер нашего личного воспоминания, фрагмента собственного опыта. Литературный источник по своей природе конкретен, доступен, обследуем, но и конечен, ограничен напечатанным на странице, личные же воспоминания отрывочны, ненадежны, непроверяемы – и тем более неопровержимо подлинны. Можно даже рассказывать о проститутке, поставившей вам вожделенный зачет.

Впрочем, и это я делать остерегаюсь, сознавая, что кто-нибудь из знакомых, библиофилов не мне чета, может вывести меня на чистую воду, как знаток Гульда – героя Гандлевского. Тем более что недавно вновь закинутый невод принес наконец из Сети имя мемуариста, возвратив его тексту некоторую посюсторонность. Поэтому, чтобы оберечь свои исключительные права на Селест, я поменял здесь ее имя (сохранив смысл), а главное - скрыл французский оригинал ключевого “Ничего”. Не называю, естественно, и автора, хотя не могу удержаться от перевода на русский его фамилии – “Любимчик”!

 

ОППОНЕНТЫ И ПУАНТЫ

 

На конференцию в Питер я приехал сонный (сосед по купе храпел) и то и дело клевал носом прямо в первом ряду. Осознав, как это неприлично, на половину второго заседания я попросился в кабинет к Главному Вдохновителю (ГВ) чтений, где в мягких креслах соснул часок с более или менее чистой совестью.

Уровень докладов был неплохой, но смущал игривый крен даже в лучших из них(кроме одного, действительно выдающегося) в сторону развлекательности, репертуар которой с наступлением компьютерной эры пополнился аудиовизуальными эффектами.

В последний день конференции, после собственного выступления (перед которым тоже недоспал) и обильного ланча, я собрался вздремнуть на докладе моего Закадычного - почти сорокалетней давности – Оппонента (ЗО), с тем чтобы очнуться бодрым к заключительному выступлению ГВ, коллективному финальному выпивону и, на закуску, званому ужину у Верховных Попечителей (ВП) конференции. Тем более что содержание доклада ЗО не составляло загадки: нам предстояло услышать, что эти идеи он, э-э, уже развивал, м-м, тогда-то и там-то, а также, э-э, там-то и там-то… Повеселив народ своим пророчеством по дороге с ланча, в зале заседаний я отсел в дальний угол, плотно надел аэрофлотовский наглазник и под смешки соседей отключился.

Не тут-то было. В свой привычный сценарий ЗО внес непредвиденное изменение. Ссылаясь на свои прошлые доклады, он каждый раз поминал мое имя: “Впервые я имел случай говорить об этом в 19..-м году в семинаре Александра Константиновича Жолковского…”; “Эту мысль я в дальнейшем обосновал в докладе там-то, но тоже в присутствии Александра Константиновича…”; и так четыре или пять раз. Заметил ли он - и решил пресечь - мою попытку уклониться от слушания или просто воспользовался мной для освежения приема, но я был жестоко возвращен к реальности и вслушался. Доклад оказался очередным изводом его знаменитого наблюдения, в свое время новаторского (но с тех пор растиражированного им самим и кем попало), что в строчке Есть блуд труда и он у нас в крови слово блуд является фонетической копией немецкого Blut , “кровь”.

В кулуарах я, конечно, прошелся на ту тему, что, может, хватит уже по-паганелевски читать русскую поэзию с немецким словарем, но, убедившись, что ЗО, как всегда, глух к моим аргументам, задумался о динамике наших перебранок. Если ему безразлично, что я думаю, зачем он так настойчиво муссирует мои давно пересмотренные взгляды? В свое время он, один из пионеров отечественной подтекстологии, оказался дальновиднее меня, я это признал и последовательно ввел подтексты - а затем, с учетом западных теорий, и интертексты - в свой инструментарий. Он же остался, как говорится, при своих, почему и вынужден прибегать к гальванизации далекого прошлого. Такая реконструкция меня устраивала, но полемический запал не проходил.

Вечером в гостях речь зашла и о докладе ЗО – один из ВП признался, что не понял, в чем его пуанта. Он так и сказал: пуанта. Соблазн был слишком велик, и я выпалил:

- А этот номер был не на пуантах. Он исполнялся босиком, à la Айседора Дункан, причем позднего, есенинского периода.

Не озаботившись отдать здесь свою хохму третьему лицу, я, конечно, нарушаю священные каноны юмора - иду по неверному пути Наймана. Зато этически риск невелик: ЗО никогда ни в чем со мной не согласен, и мои претензии на, как бы это выразиться полетальнее, Scharfsinn ( нем. “остроумие”) вряд ли сочтет достойными внимания.

P . S . Не тут-то было. Виньетка, по-видимому, дошла до ЗО, и год спустя, в кулуарах очередной конференции, ЗО объявил мне, что со мной не разговаривает; а еще годом позже, на другой конференции, начал свой очередной не-доклад словами о том, что никаких пуант в его выступлении не планируется, так что желающие могут спокойно покинуть зал или предаться сну, не покидая его. Это, надо сказать, была лучше всего подготовленная часть его выступления, без единого э-э или м-м . Вопрос, означает ли это, что ЗО (или кем-либо иным) была разгадана соль моего двуязычного mot, остается открытым.

 

ARS DIVORTENDI

 

Аспирантка, прочитавшая одну из моих виньеток в Интернете, обратила внимание на иронические штрихи в набросанном там образе моей второй жены и поразилась, когда в ответ я сообщил, что мы уже несколько дней оживленно переписываемся как раз на эту тему по электронной почте, а накануне говорили и по телефону (она живет в Вашингтоне), и хотя полного согласия достичь не удалось, разговор был дружеский, причем не только об этом, - у меня с ней вообще хорошие отношения, да и не с ней одной.

Как это вам удается, удивилась аспирантка, а вот мы с моим бывшим мужем общаться совсем не можем. Ну, сказал я, ведь у вас всего один бывший муж, и то недавно. Тут нужна некоторая критическая масса. С последним, а тем более единственным, былым партнером отношения обычно не складываются – доколе он остается таковым. Но стоит ему сделаться предпоследним, острота разрыва спадает и открывается возможность контакта. (Например, предыдущей подруге жизни обычно не дается употребление имени непосредственно следующей, но со вступлением в действие фактора позапрошлости данная форма дислексии постепенно проходит.) Это как в теории литературной эволюции формалистов, не преминул я внести профессорскую ноту, где влияние идет не по прямой мужской линии, а через дядьев и дедов.

Разумеется, ничто не получается само - необходима сознательная установка. Я с младых ногтей, еще не зная женщин, восхищался Хемингуэем, который был женат четырежды и крепил со своими бывшими дружбу ветеранов. Если угодно, опять встал я на профессорские котурны, вот вам пример имитационного желания, mimetic desire, по Рене Жирару. (Я мог бы добавить, что Хемингуэй выступал здесь в отцовской роли, которой папа взять на себя не мог, не столько потому, что был мне не родным отцом, а отчимом, сколько потому, что женился ровно один раз - на моей маме - и к моим матримониальным экспериментам относился с недоумением, каковое охотно формулировал: “Не понимаю тебя, Аля... Мы, евреи, не разводимся”.)

Но простого сознания недостаточно. Развод - целое искусство, которым овладеваешь в процессе постепенного самообучения, причем неизбежны срывы, взаимные оскорбления, черный передел собственности и т. п.

Чему я научился довольно быстро, это что, расходясь, желательно поскорее разъехаться и даже широким жестом временно уступить территорию противнику. Покидая первую жену, я оставил квартиру в ее распоряжении на срок, оказавшийся достаточным для того, чтобы там за нее посватался ее второй муж (квартира заодно послужила стартовой площадкой и для выхода замуж иногородней подруги, поселившейся в ней в качестве компаньонки-утешительницы). Сам же ютился в коммуналке у следующей спутницы жизни, в наполовину опустевшем доме, назначенном на слом, бодро перенося бытовые неудобства как оригинальный сюжетный ход, драматизм которого уравновешивался ощущением его временности и тем самым как бы вымышленности. (Тут я опять не удержался и кратко напомнил аспирантке о балансе остранений и мотивировок в повествовательных структурах.)

Когда несколько лет спустя пришло время расставаться и с этой спутницей, давно получившей за свою комнату в коммуналке отдельную квартиру, но предпочитавшей жить в моей, я, после продолжительных, но бесплодных усилий по тактичному ее оттуда выкуриванию, на все лето уехал с очередной пассией в далекую глушь, где мы катались под парусом по озеру, спали на продуваемом ветрами чердаке под полуразобранной крышей (сама изба была полна тараканов) и почти не вспоминали о Москве. Вернувшись, я нашел квартиру свободной от постоя, практически без следов постороннего пребывания.

Таким образом, квартирно-семейный вопрос был разрешен, контакты же долго оставались замороженными. Но вот однажды, солнечным осенним днем, когда мы с приятелем работали у меня дома над совместной статьей, раздался звонок, и уже по певучему тону, которым было произнесено неискоренимое “Лапонька!”, я понял, что успешно переведен из последних в предпоследние (и по-зощенковски мысленно подмигнул Хемингуэю - дескать, лед тронулся, Эрнест Кларенсович!).

Звонила же она вот с чем. Оказывается, где-то в доме, забытые ею и не замеченные мной, находятся ее туфли и еще какие-то мелочи, а ее как раз везут мимо и нельзя ли заскочить забрать вещи. Оценив по достоинству множественное число глагола, я сказал, конечно, конечно, заходите, мы тут работаем, но охотно прервемся, да нет, сказала она, я зайду одна, буквально на минутку, и действительно вскоре зашла, веселая, пританцовывающая, в новом плаще с темно-зелеными листьями на салатном фоне, загорелая, сияющая, поздоровалась как ни в чем не бывало с приятелем, спросила о его делах, поцеловалась со мной, вытащила из какого-то угла припрятанный там, видимо, именно на этот случай неведомый сверток, извинилась, что ее ждут, и упорхнула.

Эффект был сильный, но если для меня он оставался в основном театральным и вполне позитивным, то приятеля он поверг в глубокую задумчивость. Он в это время делал отчаянные попытки разойтись с женой и разыгранную как по нотам интермедию воспринял всерьез. Отдать должное режиссуре, исполнению и работе, по Станиславскому, с воображаемым предметом, он, при всей своей структуралистской изощренности, не смог, тем более что наши длившиеся почти полгода мучительные трения остались ему неизвестными – закулисными. “Вот как люди расходятся!” - с тяжелой завистью заявил он жене в тот же вечер, пересказывая увиденное. (Ссылка на “людей” не помогла, развестись не удалось. Это особая история, в которой я сыграл благородную и тем самым роковую роль посредника-миротворца - Киссинджера, как мы тогда острили. Они женаты по сей день.)

В общем, наука расставанья, которой не воспел Назон, умеет много гитик, и безупречного владения ею я, конечно, не достиг. Один раз, уже в Штатах, я сам слишком долго не съезжал с насиженного места, а другой раз, напротив, привычным джентльменским манером предоставив партнерше простор для неспешной эвакуации, поплатился утратой любимой мебели. Но в обоих случаях постепенно восстановил дипломатические и более или менее дружественные отношения.

Иногда чересчур дружественные, нескромная констатация которых как-то раз повлекла за собой деликатное, но отчетливо неодобрительное покачивание головой нашей милейшей кафедральной секретарши - в том смысле, что подобная практика, а тем более склонность поощрять дружбы бывших жен с текущей подругой, не соответствует современным стандартам американской бракоразводной гигиены. (Хемингуэй, этот ископаемый тип белого macho, мог бы я указать аспирантке, если бы мне не надоело поддерживать иллюзию читаемой лекции, утратил, как видим, в массовом американском сознании свой статус авторитетной rolemodel.) Это заставило меня задуматься над возможной скрытой подоплекой моего чрезмерного дружелюбия.

Как я уже говорил, папа женился всего один раз – на маме (после смерти моего родного отца). Но она умерла рано, и он пережил ее на всю вторую половину своей жизни – целых 46 лет. Желающих выйти за него было немало, но он умело обезвреживал эти поползновения, переводя их в товарищеский регистр. Претендентки на руку, сердце и квартиру становились телефонными собеседницами, советчицами, конфидентками, помощницами, вливаясь в широкий круг подательниц (реже - подателей) профессиональных услуг: врачих различного профиля, инструкторш по гимнастике, домработниц, машинисток, парикмахерш, педикюрш... Этот тщательно рассредоточенный “гарем” строился - скорее всего, бессознательно - по архаической японской модели, где одна жена была для секса, другая для ведения хозяйства, третья для представительства, плюс существовал институт гейш для культурного общения.

Наверно, папина конструкция, освященная отблеском японских традиций, и повлияла на меня, вернув ему роль отцовской фигуры (на равных с Хемингуэем), а мне позволив примирить свою нужду в людях, в частности женах, с максимумом возможной самостоятельности. Впрочем, недавно я опять женился и честно умолкаю.

 

ДВОЙНАЯ СПИРАЛЬ

 

Это было году в семидесятом - семьдесят первом. Общий знакомый пригласил нас на дачу в Переделкино - покататься на лыжах, а потом пообедать вместе с его родителями, только, не дай бог, не вступать в споры о политике. Вдохновляясь примерами Генриха IV, который счел, что Париж стоит обедни, и Руссо, для которого обедни стоил уже просто обед, я согласился.

Привлекало меня как само катание, так и его скромные дачные масштабы, поскольку моя подружка была красавица, умница и франкофонка, но никак не спортсменка. Кроме того, подкупал щедрый жест приглашателя, хотя годом раньше он тяжело переживал, что, познакомившись с нами одновременно, она предпочла меня. Неприятность же ожидалась ровно одна – в определенный момент требовалось смолчать.

То есть, собственно, малоприятным обещало быть и само общение с человеком, в 1925-м году написавшим, что Ахматова забыла умереть, а в 1959-м - что он не может себе представить, чтобы Пастернак остался его соседом по этому самому Переделкину, да и вообще попал в перепись населения СССР! С другой стороны, любопытно было взглянуть на старого советского монстра вблизи, хотя бы и в качестве музейного экспоната - c табличкой “Руками не трогать”. И конечно, действовала магия приглашения на дачу, в этот форпост домашнего уюта посреди загородной зимы, уголок чего-то гостеприимно своего, сколь условной ни была эта свойскость.

Вспомнилось, как еще в студенческие годы, в середине пятидесятых, мы большой компанией тоже поехали кататься на лыжах с заездом на дачу – к родственникам одной из студенток, где по-своему встала та же проблема границ. Компания была большая (поехал даже мой неспортивный и необщительный друг), а родственники – дальние, так что заранее решено было использовать дачу исключительно как перевалочный пункт, хозяев собой по возможности не обременяя. Но когда, накатавшись, мы вернулись в дом, чтобы переодеться, оказалось, что без обеда нас не отпустят - стол был уже накрыт. За стол мы сели, но опять-таки быстрым шепотом условились картошки в умеренном количестве поесть, а масла, сметаны и прочих деликатесов не трогать.

Все шло хорошо, как вдруг кто-то заметил в масленке две большие борозды – вопиющее нарушение негласного договора. Последовало возбужденное шушуканье, но серьезное разбирательство было отложено на потом. В остальном добровольное эмбарго стоически соблюдалось.

Между тем хозяева, возможно тронутые нашей сдержанностью, расщедрились еще больше и подали чай, а к нему какие-то сладости и три сорта варенья из собственного сада – смородинное, крыжовенное и яблочное. Коллективная совесть моментально сработала и тут: чай пьем, к сахару и варенью не прикасаемся. Тем скандальнее на фоне этого подпольного говорка прозвучал членораздельный, слегка капризный голос моего друга:

- Скажите, а малинового варенья у вас нет?

Малинового не оказалось. Неловкость была как-то замята, как – не помню, не помню и какие моральные кары были в дальнейшем обрушены на голову моего друга. Зато помню, что вместе со стыдом за него я ощутил зависть к чистоте его не замутненных никакой общественной сознательностью позывов. Стараясь в дальнейшем осмыслить личность Руссо, какой она представлена в “Исповеди”, я всегда сверял его признания с тем, что знал о своем друге. Та же рабская зависимость от собственных слюнных и прочих желез и то же слепое игнорирование институтов, подавляющих индивидуальность естественного человека - l" homme de la nature et de la vérité, как издевательски обезьянничал Достоевский. Сам я гораздо сильнее отягощен чувством вины, этой пятой колонной cупер-эго, постоянно нуждаюсь во внутреннем оправдании своих поступков, да и позывы, если не считать сексуальных, носят у меня более абстрактный - “идейный” - характер.

Особенно остро реагирую я на властные наезды любого уровня. Так что предложение продать свое гражданское первородство за переделкинскую похлебку задевало больной нерв. Но – уговор дороже денег, обещал молчать – и молчу. Молчу, а про себя думаю: интересно, с отца он тоже взял слово не нарываться, или игра будет в одни ворота? И вообще, знает ли монстр о моем подписантстве? (Подружка знала – и даром что была на десять лет моложе меня, - относилась к нему с иронией: “Toi, et tes idées politiques!” [25] )

Интерес подогревало то, что монстр был не простой советский, а с белогвардейской начинкой, - по словам сына, бывший юнкер, из тех, что охраняли Зимний в октябре 1917-го. Охраняли, увы, из рук вон, но пятном на советскую биографию это все равно ложилось, требуя удвоенной, а с годами и удесятеренной приспособляемости. Юнкер, потом лефовец, потом гонитель Ахматовой и Пастернака, скучнейший выпрямитель биографии Маяковского, и все это в маске литературоведа, ученого, интеллигента.

Увиденный воочию, монстр не обманул ожиданий. Как известно, после тридцати человек отвечает за свое лицо. Монстру было лишь слегка за семьдесят, и еще десяток лет жизни был у него впереди, но выглядел он соответственно своим воззрениям. Каждому по вере его! Тяжелая фигура, одутловатое лицо землистого цвета, темные подглазницы. Вопрос, не забыл ли он умереть и заслуживает ли включения в перепись, напрашивался, но я отгонял эти мысли, стараясь держаться пристойно.

Так или иначе, он на меня попер, сам заговорив о политике, и очень агрессивно; видимо, о моем диссидентстве он все-таки был осведомлен. Людям, приближенным к власти, особенно власти над публичным дискурсом, свойственно думать, будто они и впрямь обладают неопровержимой правотой, как бы положенной им по должности. Кроме того, они привыкли блефовать, в уверенности, что оппонент в решающий момент отступит, убоявшись последствий. А тут он мог рассчитывать еще и на слово, данное мной его сыну. Забыв, что слово – не воробей.

Вообще, наш диалог сразу же покатился по колее, проложенной в романах Достоевского. Ну, во-первых, этим отдавала сама встреча в одном помещении представителей разных поколений и идейных установок. Во-вторых, завязывался сценарий типа “с умным человеком поговорить приятно”, ведущий к посрамлению авторитетной фигуры. Пастернак, кстати, видел в Маяковском “одного из младших персонажей Достоевского”, но Достоевского наш хозяин усвоил явно не лучше, чем Маяковского, Пастернака и Ахматову.

Некоторое время я отмалчивался, потом отшучивался, потом стал из вежливости отвечать – односложно, но не кривя душой, кривить душой я не обещался. Постепенно мое терпение начало иссякать. Что именно он говорил, не помню, там не было ничего особенного, небогатый репертуар советских идеологов известен. И в конце концов он пустил в ход их любимый козырь – войну.

- Мы спасли мир от нацизма! Представьте, что было бы, если бы Гитлер победил!

- Ну да, да, - услышал я собственный голос. - Первое время, конечно, были бы отдельные перегибы...

- Как это - первое время?! Как это - перегибы?!!

- Ну на сегодня-то последствия культа личности Гитлера наверняка были бы уже преодолены, так что нашу страну вело бы к новым победам коллективное руководство Геринга, Гиммлера и Геббельса...

Среди присутствующих я один был до какой-то степени евреем, и в моих устах это звучало особенно гадко. По существу же, хотя Ханны Арендт я тогда еще не читал и до расцвета соц-арта было далеко, но “В круге первом” Солженицына ходило по рукам, им я, наверно, и вдохновлялся.

Так или иначе, дискуссия о политике на этом закончилась. Марфинька в подобных случаях, вздохнув, говорила: “Не лезь, если не можешь”. Впрочем, на Набокова монстр вряд ли оглядывался. Как не оглядывается сегодня его сын, берущийся защищать от меня Пушкина, Хлебникова, Маяковского и – не поверите – Ахматову.

 

Э! - СКАЗАЛИ МЫ С ПЕТРОМ ИВАНЫЧЕМ

Читать тебе себя в лимонном будуаре... 

Игорь Северянин

 

Написать, да и просто сказать новое трудно. За последние пять тысяч лет почти все уже было сказано. Лишь изредка нам, карликам, стоящим на плечах гигантов, удается слегка усовершенствовать или хотя бы приспособить для своих целей чужие речи. Обычно – путем сознательной или бессознательной выдачи за новое основательно забытого старого. Поэтому к восхищению удачно сказанным всегда примешивается досада, что сказано оно не тобой.

Бродя однажды по Гуглу, я наткнулся на фразу:

 

“- За то, что вы прочли всего Золя, вам можно простить, что вы написали всего Быкова”.

 

Я пришел в полный восторг, лишь слегка отравленный завистью к опередившему меня нахалу, но, пойдя по ссылке, обнаружил, что восхитившая меня хохма – моя собственная и, более того, что на всеобщее обозрение она великодушно вынесена самим Быковым:

 

“- Посмотрите, сколько написал Золя. Это мой любимый автор, я читал всю его прозу и почти всю публицистику – о чём изящно сказал филолог Жолковский: “За то, что вы прочли всего Золя, вам можно простить, что вы написали всего Быкова””.

 

Это отчасти объяснило мой изначально вполне бескорыстный восторг – я, сам того не подозревая, узнал себя. А потом вспомнил и в какой связи и в каком кафе (“Ист буфет”) была подана реплика.

С тех пор, к моему тщеславному удовольствию, она замелькала в Сети, а недавно получила высшее признание – была в одном блоге приписана не мне, а настоящему писателю (как это бывает с циклизацией анекдотов вокруг фигур Александра Македонского, Пушкина, Есенина и др.):

 

“Встретились как-то писатели Быков и Прилепин, и зашел у них разговор об Эмиле Золя.

- Прочитать всего Золя невозможно! - сказал Прилепин.

- Да нет, почему же, возможно, - возразил Быков. - Я прочитал всего Золя.

- Вы прочитали всего Золя? Не может этого быть! - удивился Прилепин.

- Да. Я правда прочитал всего Золя. Вдоль и поперек, - ответил Быков.

- Дмитрий, если вы действительно прочитали всего Золя, то вам можно простить, что вы написали всего Быкова, - сказал Захар”.

 

За чем следовал коммент всегда кристального Быкова:

 

“Это был не Прилепин, а Жолковский”.

 

Над своей было пропавшей втуне, но теперь сделавшейся литературным фактом репликой я задумался, как привык задумываться над художественными текстами, стал в нее вслушиваться, пытаться ее анализировать, и вскоре у меня забрезжило ощущение, что где-то я что-то такое уже читал и, значит, моим это mot является никак не на сто процентов.

Следы привели к великому афористу Юрию Олеше.

 

“Однажды в буфете Центрального дома литераторов к Олеше подошел знакомый писатель, выпустивший множество книг, и сказал Олеше:

- Как же мало вы написали за свою жизнь, Юрий Карлович! Я все это могу прочесть за одну ночь.

Олеша мгновенно парировал:

- Зато я всего за одну ночь могу написать все то, что вы прочитали за всю свою жизнь!..

За словом в карман он не лез.+- ”

 

В Сети (и в воспоминаниях современников, в частности А. К. Гладкова [26] ) и эта история пересказывается по-разному, я привожу некий собирательный вариант. Сам я ее знаю с давних пор, и, насколько помню, произошла она не с ветераном ЦДЛ, а со сравнительно молодым, но уже знаменитым автором “Зависти” еще в 30-е годы, во время выезда куда-то на периферию, для встречи с начинающими писателями-рабочими, причем дерзкий оппонент из публики назвал его не “Юрием Карловичем”, а “товарищем Алёшей”. Так что его остроумный ответ был мной отмечен и впитан, а там и полузабыт; он опустился на дно подсознания и оттуда незаметно, но жестко определил формат моей реплики.

Разумеется, и фраза Олеши тоже не плод неисповедимой гениальности: она построена по готовым риторическим правилам (прежде всего - по принципу контрастного обращения слов оппонента) и на основе принятых представлений (начитанность писателю не мешает). В сущности, это эффектная вариация на тему, в дальнейшем отлившуюся в знаменитое “Чукча не читатель, чукча писатель”. Не исключено, что серьезный филологический анализ привел бы к выявлению источников, повлиявших на Олешу, который, не в пример своему оппоненту, от чтения не уклонялся. (Лучше всего эти изыскания было бы возложить на самого Юрия Карловича, но как с ним связаться? Кстати, похвастаюсь, что однажды на заре студенческой юности сидел недалеко от него в кафе “Националь”, где он был завсегдатаем.)

Вернемся, однако, к моей реплике. Заимствование из Олеши несомненно, но за его вычетом обнаруживается некий неоприходованный остаток. Объективное расследование требует точно его сформулировать, а затем и атрибутировать.

У Олеши оппонент находит незначительным объем писательской продукции автора, а тот в ответ объявляет мизерным объем читательского багажа оппонента. Здесь вовсю обыгрывается соотношение “писать”/“читать” (кстати, давшее заглавия двум частям книги Сартра “Les Mots” - “Слова”), но начисто отсутствует мотив “чтения/писания самого себя”. То есть отсутствует целый компонент моей реплики – навязываемый Быкову образ “Быкова, пишущего всего Быкова”.

Компонент ценный и тоже, как показывает бескомпромиссная интроспекция, поступивший из хороших рук. В раннем романе Филипа Рота (“Letting go” - “Наплевательство”, 1962), прочитанном мной почти полвека назад, есть персонаж-еврей, которого родители с малых лет заставляют учиться музыке. Этот многим знакомый опыт описан незабываемой фразой (цитирую по памяти):

 

“-- Paul began playing Mozart at about the time Mozart began playing Mozart” (“Пол начал играть Моцарта примерно тогда же, когда Моцарт начал играть Моцарта”).

 

Моцарт играет Моцарта, Быков пишет Быкова, Жолковский читает Жолковского... Как говорил Остап: “Гомер, Мильтон и Паниковский! Теплая компания!”

...Да, знаю-знаю, у читателя давно вертится на языке обидное слово “нарциссизм”. Зря. Не попрекнет же он нарциссизмом Пастера, привившего себе геморрой (этот бич как читателей, так и особенно писателей), и других ученых, во имя человечества самоотверженно ставивших опыты на себе.

 

Путь и жребий

Голов Андрей Михайлович (1954 — 2008) — поэт, переводчик, филолог. Коренной москвич. Закончил курсы английского и немецкого языков, долгие годы работал переводчиком на оборонном предприятии, сотрудничал с издательствами “Росмэн”, “Poliglott-Дубль В”, “Эксмо” и другими. В переводе А. М. Голова было выпущено несколько десятков разнообразных книг (культурология, беллетристика, историко-познавательная и образовательная литература). Автор нескольких поэтических книг, из которых наиболее весомыми считал сборники конца 1990-х “На берегу времени” и “Попытка к бытию”. Был членом нескольких творческих союзов, публиковался во многих антологиях, альманахах и литературных журналах. Оставил обширное стихотворно-переводческое наследие.

“Он был живым доказательством того, что эрудиция вере не помеха и что можно быть хорошим христианином, всматриваясь в напоминающие иероглифы тени бамбука на полотне собственного подсознания. <…> Сборники его стихов скорее отдаленно соответствуют эстетике клейм на иконах. В центре лик — а по кругу сцены из жития, предстающие взору одновременно. Так хронология втекает в большой хронотоп времени, избавляясь от оков обязательности и последовательности” (Голова Светлана. Попытка к бытию. О поэте Андрее Голове. — “Литературная учеба”, 2009, кн. вторая).

Благодарим Карена Степаняна за помощь в организации настоящей публикации.

 

 

Весенние футурумы

Февраль прометет, марток свои трое порток

Сменит на ножки в “Леванте” и “Филодоро” —

И пылкой катавасии урок

Начнут твердить коты, преисполненные задора

В умножении племени усато-пушистых. Ручей

Спрыгнет с карниза и начнет обтаивать вербы,

И Сорок мученик Севастийских призовут сорок и грачей

На елео- и слезоточивый праздник веры,

Сиречь Великий пост. Подшивка стиха к греху

Обязательно даст тропарь покаянных глаголов,

И бабушки станут копить лукову шелуху

Крашенья ради магдалинино-курьих симво2лов

Гроба Господня. Тополя, выспрь прозябай,

Прозябшим воронятам распустят первые почки,

И бывые русские, и телекраснобай

Непременно получат по электронной почте

Поздравления с Благовещеньем. Юлиев индиктион

Еще на щепотку часов разойдется с григорианским,

И Чудо Огня опять утвердит его типикон,

Как выход из тупика схизмы. Бомжи, цыганским

Потом торгующие — согреются о Страстной,

Готовностью к покаянию ОМОН и клириков радуя,

И матушка Москва снова станет святой,

Если верить колоколам — и радио

“Радонеж”. И все, чающие движенья добра,

Хоть на миг распахнут душ своих тяжкие створки,

Чтобы вера и впрямь могла двигать гора-

ми, а не только датой Красной горки.

 

“Бытие”

Дом на углу случайного квартала

Сакральных шестисоточников — спит,

Вергильевых георгик одеяло

Натягивая на режимный быт

Поджарых ветеранов, что, являя

Непритязательному небу зад,

Корпеют у хозблочного сарая

Над гомилетикой капустных гряд

И герменевтикой чесночных. В душе

Душевно теплится вчерашний дождь

И сериалом травленные души

Всяк день спешат начать с молитвы: — Даждь

Нам лук и огурец насущный... — Галки

И в либелу влюбленные стрижи

По вдохновению и из-под палки

Прочерчивают в воздухе межи

Над сгустком земледельческих оргазмов,

Реализуемых под шестьдесят

Годов и градусов. Струя соблазнов

Смешалась с брызгами имен и дат

И высохла над дверью. Православный

Смиренный календарик на стене

День независимости чтит с заглавной

И строго шелестит об Ильине

И Первом Спасе. Ибо Ева — прямо

За семьдесят — опять берет ведро

И угощает своего Адама

Дикушкой, метко бьющей под ребро.

 

Метафраст

Все то, что недописано судьбой,

Молитвой, плотью, творчеством, дорогой,

Однажды посмеется над тобой

И подведет итог настолько строгий,

Что дрогнет закосневшая душа,

Не в силах с обреченностью смириться,

И — взмолится Христу, едва дыша:

— Чувств просвети простую пятерицу!

И мнози позовут твой дух во тьму,

И неции укажут тропку к свету —

А ты замрешь, не в силах ни тому,

Ни этому последовать завету.

И на краю никчемности чудес

Узреешь в страхе, вставши на котурны:

Господень ангел и невемый бес

Твой путь и жребий достают из урны.

И высока и осиянна высь,

И все земное тщетно и ничтожно,

И ты взыскуешь верить и спастись —

Но человеку это невозможно.

 

 

Из цикла “Вирши православного толка”

 

С. Булгаков

Булгаков. Апокалипсис. Москва

Уже переболела Пролеткультом,

Снесла со смехом Чудов и Страстной

И возлила на мумию вождя

Елей фекалий и благоговенья,

Подельников Ульянова зарыв

На месте рва, где грозненский топор

Выравнивал о русскую идею

Синкопы шейных позвонков бояр

И татей. Византийский герб устал

От оппозиции земли и неба

И стал серпом и молотом масонским,

По случаю едва недотянув

До тривиальной свастики. Уже

Неукротимый шляпник Шикльгрубер

Вплоть до Тибета пивом доплеснул,

Усами тронул пепел утра магов

И, отпустив сефардов за кордон,

Обул своих фельдфебелей в скрипучий

И сношенный еще Наполеоном

Сапог похода на Москву. Уже

Соборный разум физиков Сиона

Подвигнул аскетический уран

К решению загадки хилиазма

И богоизбранности. А Святая

Измученная Русь молчит навзрыд

Над прахом своих храмов и путей

И, осенив пентаклем Соломона

Рублёвско-дионисиевы нимбы,

Сутулится печально над своим

Мартенно-мавзолейным миражом,

И — верует, что это не о ней

Символика звериного числа

Исполнилась так яростно и горько.

Христов улов

Карине Каспаровой

Как резко оборвалась византийская агиомелодрама

И в зной исламского неба тянутся, как грибы,

Конусы куполов армянских розовых храмов

На многогранниках барабанов судьбы.

Как утешно потомкам Ноя возноситься над тленным бытом

И на щербатом краю завизантийских Европ

Цепляться за дохалкидонство крючковатым алфавитом,

Что сотворил святой учитель Месроп!

Не вопрошай диаспору: где легче в подкрестном мире

Хранить копие Лонгина и исцеляться от ран,

Ибо Агнец Распятый, воскреснув, дождется в потире,

Пока на ступенях храма захлебнется кровью баран.

Рок, зачем ты играешь в мистерию каравана

И убрусом Авгаревым замыкаешь царствам уста?

Се — сорок мученик шествуют в ледяную купель Севана

И, совлекшись земного, досягают престола Христа.

История Ур-Манни — колесница, арба, телега —

Надписует геоглифы книг и могильных плит,

И скорбный народ-мученик, склонившись в тени ковчега,

Без посохов Credo и Ave пред Господом предстоит.

Он в виноградник пришел за денарием раным-рано —

И конусы куколей, капюшонов и куполов

Роняют cвои тени в галилейску пучину Севана,

Чтоб вытянуть из смерти предреченный Христов улов.

 

 

Середы и пятницы

…а по средам и пятницам — подъем:

Днесь не грешим обшибкой и оплошкой,

Зане сыров и агнцев не жуем,

А утешаем стомахи картошкой

И православной редькой. Огурцы,

В щербатой банке возлежа спросонок,

Не усумнятся стяжевать венцы

Прикусов в оспе пломб или коронок

И потому спешат избрать судьбу

Классические рыбные селянки.

Метафора белка в сухом грибу

Послушна фразе, коею поляки

Свершают чин умеренности. Рис,

Косящатое детище ислама,

В попытке к плову чопорно раскис,

Понеже кулинарственная дама

Не соблюла пропорцию воды

И, как всегда, перебрала с изюмом.

А сомика не спрашивай — куды

Плывет он, бывший ус доверив думам

О сковородке с постным маслом. Мак,

Взбухая в аскетическом рулете,

Проникся медом и попал впросак,

Поскольку пуговицы на жилете

Не выдержат напор седми кусков

И экспансионистских планов брюха…

О пост, гряди царьградских из веков

И чрево сотвори слугою духа!

 

 

Евангелисты

Их — именно четверо. В единицу времени

Больше попросту не умещается,

Хотя, впрочем, и прочему роду-племени

Прорастать и множиться не запрещается

На ладонях веков. Волны и рыбы к веслу

Ластятся. Искариот лобзает Равви в уста.

А их — именно четверо: по числу

Букв в надписании или концов Креста.

Трое, творя словесное приношение,

Пребудут едины, как тень едина с телегою,

А четвертый — любимый — явится в завершение

И останется арсисом над Альфою и Омегою.

Переглянутся книжники. Перекрестятся простецы.

Последние фразы допишутся Фаворским лучом.

А Истина сопряжет начала и концы

И верных не укорит ни в чем.

Свитки изрежутся на кодексы, либры, логии,

Вечность восстанет из капель крови Спасителя

И без комментариев гностической теологии

Мир изберет в сущего тайнозрителя

Голгофского чуда. И когда четверо, чресла свои

Препоясав служением Благовестию в пепле дней,

К Свету мирови обратятся лицом в бытии —

Верные за их спинами уже не увидят теней.

 

Борис Слуцкий и Илья Эренбург

Горелик Петр Залманович родился в Харькове. Полковник, участник Великой Отечественной войны. Кандидат военных наук, доцент. Лауреат премии им. Александра Володина. Живет в Санкт-Петербурге. Печатался в журналах “Звезда”, “Нева”, “Вопросы литературы”, “Новое время”. Составитель книги воспоминаний о Борисе Слуцком “Борис Слуцкий. Записки о войне” (2000), “Борис Слуцкий. О других и о себе” (2005). В “Новом мире” печатается впервые.

 

Елисеев Никита Львович родился в Ленинграде, живет в Санкт-Петербурге. Критик. Окончил исторический факультет ЛГПИ им. А. И. Герцена. Лауреат прем журнала “Новый мир”. В 2002 году в издательстве “Лимбус-пресс” вышла книга “Предостережение пишущим”. В “Новом мире” печатались статьи “Человеческий голос” (о прозе Сергея Довлатова), “Первый вздох свободы” (о прозе Бориса Слуцкого) и “Между Оруэллом и Диккенсом” (о прозе Елены Ржевской).

 

 

БОРИС СЛУЦКИЙ И ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ

К 90-летию со дня рождения Бориса Слуцкого

Пятидесятые годы, когда складывались и развивались дружеские отношения только входящего в литературу Бориса Слуцкого и известного писателя Ильи Эренбурга, оказались исторически рубежными. Такими же оказались они и в судьбе Слуцкого.

Государственный антисемитизм и борьба с “безродными космополитами” к началу 50-х достигли апогея. Слуцкий обозначил эти годы как “глухой угол времени – моего личного и исторического… Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и людей моего круга не будет никакого”.

Борис Слуцкий и в этом трагическом тупике умел находить свои плюсы. В противном случае он не написал бы: “Мыслить лучше всего в тупике” – и не окончил бы это стихотворение таким уточнением: “Мыслить лучше всего на лету / в бездну, без надежд на спасенье…” В противном случае он не сформулировал бы с такой отважной иронией: “А нам, евреям, повезло. / Не прячась под фальшивым флагом, / На нас без маски лезло зло. / Оно не притворялось благом. / Еще не начинались споры в торжественно-глухой стране, / А мы – припертые к стене –/ В ней точку обрели опоры”.

Все прочие террорные кампании советской власти, какими бы жестокими они ни были, можно было отнести на счет революционных “перегибов” по пути следования к светлому будущему. В последней сталинской кампании никакого намека на революционность не было. В этой кампании явна, очевидна стала фашистская составляющая режима. Людей готовятся уничтожать за то, что они… люди.

Парадокс Бориса Слуцкого конца сороковых–начала пятидесятых годов состоит в том, что именно тогда он пережил настоящий творческий подъем, именно тогда он стал поэтом Борисом Слуцким со всеми характерными особенностями этого поэта.

Слуцкий о послевоенном времени писал так: “Эти годы, послевоенные, вспоминаются сплошной, нерасчлененной массой. Точнее, двумя комками: 1946 – 1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948 – 1953, когда я постепенно оживал.

Сначала я был инвалидом Отечественной войны. Потом был непечатающимся поэтом. Очень разные положения.

Рубеж: осень 1948 года, когда путем полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворные строчки, рифмованные. Где они теперь?

Потом еще за долгие недели – первое с осени 1945 года нескладное стихотворение (1)Солдаты шли(2).

Стихи меня столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида Отечественной войны второй группы, из положения, в котором есть свои удобства”.

Каковы эти “удобства”, Слуцкий пишет абзацем ниже:

“Я старался не жить в Харькове. В Харькове был диван, на котором я лежал круглые сутки, читал, скажем, Тургенева. Прочитав страниц 60 хорошо известного мне романа, скажем (1)Дым(2), я понимал, что забыл начало. Так болела голова”.

Стихописание, а вместе с ним и преодоление головной боли оказалось связано с Ильей Григорьевичем Эренбургом, с его романом “Буря” и “Записками о войне” самого Бориса Слуцкого.

Впервые Борис Слуцкий и Илья Эренбург встретились еще до войны. Весной 1940 года в Харькове в небольшой университетской аудитории выступал Эренбург. Он говорил о грядущей неизбежной войне, что после подписания пакта Молотова – Риббентропа было рискованно, рассказывал об испанской гражданской войне. Слуцкий прочел тогда стихотворение “Генерал Миаха”, посвященное главнокомандующему испанской республиканской армии, старому кадровому офицеру, одному из немногих кадровых офицеров, кто остался верен Испанской республике и не перешел на сторону Франко. Кроме того, Слуцкий прочел одно стихотворение своего друга Михаила Кульчицкого… Эренбург в заключительном слове выделил с похвалой обоих. В дневнике Ильи Эренбурга осталась запись об этом вечере: “Стихи Бориса Слуцкого – молодость, романтизм, эклектика”.

Вторая встреча произошла Москве осенью 1945 года. Слуцкий принес тогда Илье Эренбургу “Записки о войне”. У Эренбурга в воспоминаниях есть об этом такая запись: “Я с увлечением читал едкую и своеобразную прозу неизвестного мне дотоле Бориса Слуцкого”. Еще бы нет! Ведь в тексте “Записок о войне” в главе “Основы” целая главка посвящена Илье Эренбургу.

Главка эта не так проста, как может показаться на первый взгляд. “Идеология воина, фронтовика составляется из нескольких сегментов, четко отграниченных друг от друга. Подобно нецементированным кирпичам, они держатся вместе только силой своей тяжести <…> Жизнь утрясает эту кладку, обламывает один кирпич об другие. Так, наш древний интернационализм был обломан свежей ненавистью к немцам <…>

Один из самых тяжелых и остроугольных кирпичей положил Илья Эренбург, газетчик. Его труд может быть сравнен только с трудом коллектива (1)Правды(2) или (1)Красной Звезды(2). Он намного выше труда всех остальных писателей наших. Для многих этот кирпич заменил все остальные, всем – мировоззрение, и сколько молодых офицеров назвали бы себя эренбургианцами, знай они закон словообразования”.

Остановимся. Самое важное слово в этом отрывке – газетчик. На него Эренбург мог бы и обидеться. Он ведь был не только газетчиком, не только журналистом. Он был поэтом и писал неплохие стихи. Он был писателем и писал романы, пользовавшиеся настоящей, не дутой популярностью. К первому его роману “Похождения Хулио Хуренито и его учеников” писал предисловие Николай Бухарин. Роман “Любовь Жанны Ней” экранизировал знаменитый австрийский режиссер Пабст. “День второй” сделался чуть ли не классикой молодой советской литературы.

Все это Борис Слуцкий, молодой майор армии-победительницы, элиминирует. Он выделяет то самое важное, что было в Эренбурге. Газетчик, журналист. Любопытно, что так же характеризовал Эренбурга и человек, весьма далекий от молодого Бориса Слуцкого, – пожилой Владимир Набоков. Первое, что он ответил на вопрос об Эренбурге: “Гениальный журналист”. Конечно, гениальный, раз его труд можно сравнить с трудом целой газеты, раз ему удалось “положить самый тяжелый и остроугольный кирпич в кладку идеологии фронтовика”. Остается объяснить, что это за “кирпич” и как к нему относится фронтовик Слуцкий.

Неоднозначно. Вот что он пишет: “Все знают, что имя вклада Эренбурга – ненависть. <…> Как Адам и как Колумб, Эренбург первым вступил в страну ненависти и дал имена ее жителям – фрицы. <…> Не один из моих знакомых задумчиво отвечал на мои аргументы: (1)Знаете, я все-таки согласен с Эренбургом(2). Из этого следует, по меньшей мере, две вещи. Во-первых, что “наш древний интернационализм” обламывался как раз таки “кирпичом” Эренбурга. И во-вторых, что сам Борис Слуцкий не всегда бывал согласен с яростными статьями Эренбурга. Его “древний интернационализм” не очень-то “обламывался” свежей ненавистью.

Иное дело, что он не мог не отдать должное законной своевременности статей Эренбурга и верности, которой Эренбург придерживался в отстаивании своей позиции: “Иногда ненависть была естественным выражением официальной линии. Иногда шла параллельно ей. Иногда, как это было после вступления на немецкую территорию, почти противоречила официальной линии”. Речь идет о статье Александрова “Товарищ Эренбург упрощает”, опубликованной не где-нибудь, в “Правде”! Это было грозным знаком почти опалы.

“Когда министры иностранных дел проводят свою линию с такой неслыханной последовательностью, они должны стреляться при перемене линии.

Эренбург не ушел, он отступил, оставшись (1)моральной левой оппозицией(2) к спокойной политике наших оккупационных властей”, – пишет Слуцкий, и пишет опасно, поскольку “левая оппозиция” в партийно-советском вокабуляре – оппозиция троцкистская, а троцкизм – это (все в том же вокабуляре) – не заблуждение, не ошибки и грешки, это – весомая статья обвинения. Борис Слуцкий, знающий историю революции и много думающий о ней, прекрасно понимал, какой парадокс он составил, назвав линию Эренбурга (1)моральной левой оппозицией(2) к спокойной политике оккупационных властей”.

Ведь троцкизм-то, ориентированный на мировую революцию, как раз и был пропитан “древним интернационализмом”. Однако именно “свежая ненависть”, обламывающая “древний интернационализм”, помогла этой революции перешагнуть границы СССР. Этот парадокс был так интересен и важен Слуцкому, что он особенно-то и не задумывался о том, какое определение он дал “линии Эренбурга”. Сам Илья Эренбург должен был усмехнуться, прочитав эдакое.

Он был другом лидера и теоретика “правого уклона” Николая Бухарина. С Львом Троцким у Эренбурга не заладились отношения еще с дореволюционных эмигрантских времен, когда им обоим довелось много и тесно общаться в Вене. Тем не менее завершение главки должно было бы прийтись по душе Эренбургу, пусть бы даже первое предложение и свидетельствовало о непростом отношении безвестного майора Слуцкого к знаменитому писателю Илье Эренбургу:

“Вред эренбурговских статей и польза измеряются большими мерами. Так или иначе, петые им песни еще гудят в ушах наших, еще ничто не заглушило их грозной мелодии. Мы не посмели противопоставить силе ненависти силу любви, а у хладнокровного реализма не бывает силы”.

В главу “Основы” Борис Слуцкий вставил стихотворение “Кельнская яма”. Оно стало подтверждением правоты эренбурговской ненависти. Слуцкий завершает его прозаическим пассажем: “Так какие же сроки нужны для того, чтобы забыть о Кельнской яме? <…> Кто из нас, переживших первую военную зиму, забудет синенький умывальник в детском лагере, где на медных крючках немцы оставили аккуратные петельки, – здесь они вешали пионеров, первых учеников подмосковных школ”.

В 1948 году Эренбург вставил несколько четверостиший из будущей хрестоматийной “Кельнской ямы” в свой роман “Буря”. Почему он так поступил? Позднее он писал, что принял это стихотворение за образец анонимного солдатского творчества. Вряд ли. Илья Григорьевич Эренбург был достаточно искушен в поэзии, чтобы понять: проза и стихи “Записок о войне” писаны одной рукой. Он не знал, что стало с тем молодым офицером, который принес ему “своеобразную, едкую прозу”. Офицер исчез. Помечать в тексте романа фамилию автора стихов – опасно: а ну как он репрессирован? Эренбург публикует стихотворение бесфамильно, точно рассчитав: если автор жив, то ему весьма и весьма непросто в послевоенной действительности. Значит, ему стоит напомнить его же собственные стихи о том, что “партком разрешает самоубийство слабым”.

Тем паче что автор этих стихов сам писал об Эренбурге там же, где писал “Кельнскую яму”: “Когда министры иностранных дел проводят свою линию с такой неслыханной последовательностью, они должны стреляться при перемене линии. Эренбург не ушел, он отступил”.

Расчет оказался стопроцентно верен. Борис Слуцкий в это время лежал на диване в Харькове с непрекращающейся головной болью. В таком вот состоянии Слуцкий начал читать новый роман Эренбурга. “Однажды, листая (1)Новый мир(2) с эренбурговской (1)Бурей(2), я ощутил толчок совсем физический — один из героев романа писал (или читал) мои стихи из (1)Кельнской ямы(2). Две или полторы страницы вокруг стихов довольно точно пересказывали мои военные записки. Я подумал, что диван и… головная боль — это не навсегда”. Удивительная ситуация. То, что сделал Эренбург с “Кельнской ямой”, называется плагиат. Он присвоил чужой текст. Но тот, чей текст был присвоен, не только не рассердился: он обрадовался, поскольку понял, что хоть один его текст, пусть и не под его именем, опубликован. Значит, могут быть опубликованы и другие. Он понял: то, что он писал нужно и важно. Он испытал к Эренбургу, напечатавшему его текст, благодарность.

С этого момента Борис Слуцкий принимается снова подбирать рифмы. С этого момента он начинает вновь писать стихи. Важнее важного то стихотворение, которое он вспоминает из написанных первым: “нескладное стихотворение (1)Солдаты шли(2)… Оно сейчас обнаружено. Это – первый, и в самом деле, нескладный вариант будущей блистательной (1)Баллады о догматике(2). Слуцкому не слишком нравился этот вариант, поэтому он не точно привел его первую строчку. Не (1)Солдаты шли(2), но (1)Мадьяры шли(2)…”

Эта баллада написана как раз о том, о чем рассуждал Слуцкий в главке “Эренбург”: о “нашем древнем интернационализме”, о свежей ненависти и… самоубийстве. Тогда Слуцкий не овладел еще в полной мере “немаловажным искусством вычеркивания, искусством, дающимся так редко”, поэтому баллада длинна, и мы можем привести из нее только отрывки:

Мадьяры шли, шагали. Снег косил.

Они сражались, а потом бежали;

Потом – бежали из последних сил;

Потом без сил, понуро шли, шагали

……………………………………….

В ту путаницу перезябших тел,

В ту смесь из оттепели и метели

Внезапно санки легкие влетели!

Полковник Красной армии влетел.

……………………………………..

“Винтовки складывайте в штабеля!

Подсумки и патроны – так бросайте!

Заветные галеты – догрызайте!

Сейчас я поведу вас в лагеря.

Я обещаю хлеб вам!

Грамм шестьсот!

Две миски щей и два стакана чаю

За день труда, лишений и забот.

И так – весь плен.

           И так – из года в год.

И сверх того еще вам обещаю:

Рабочие, крестьяне, мужики, -

Вас не в рабы берем – в ученики!”

………………………………………

Удар пришел и настежь растворил

Тугую грудь.

           И наземь опрокинул.

И в звездную пыльцу его низринул –

Полковника.

           Хоть белый полдень был.

Он кончил сам.

           Как принято кончать

При этих шансах у людей породы,

Что за руку знавали Ильича, -

У стажа до семнадцатого года.

Они проталкивают под языки,

Сухие десна сплющивая в раны,

Квадратные, как их же кулаки,

Дареные

и именные

и

Проверенные на живом наганы.

 

Был белый день, но в звездную пыльцу

Влекло полковника.

           И в этой дальней пыли

Он вряд ли слышал, как мадьяры били

Теплыми ладонями по лицу.

Это стихотворение Борис Слуцкий считал “нескладным” и продолжал работать. “Когда написалась первая дюжина стихов, – вспоминал он позднее, – и когда я почувствовал, что они могут интересовать не меня одного, я набросал краткий списочек писателей, мнение которых меня интересовало. Эренбург возглавил этот список. Я позвонил ему; он меня вспомнил”.

Эренбург, конечно, вспомнил того майора, осенью 1945 года принесшего ему здоровенный том своих “Записок…”, в одной из главок которых писал о “вреде и пользе” его, Эренбурговых, статей, называл автора этих статей “моральной левой оппозицией” и рассуждал о том, что в изменившихся обстоятельствах он, Эренбург, вполне мог бы покончить с собой, но вот ведь – проявил мужество, не ушел, но отступил.

“Я пришел к нему на улицу Горького.

Тщательно осведомившись о моих жизненных и литературных делах, – вспоминает Слуцкий, – Эренбург как-то неловко усмехнулся, протянул мне лист бумаги и сказал:

– А теперь напишем десяток любимых поэтов”.

Нужно хорошенько представить себе “жизненные и литературные дела” инвалида второй группы Отечественной войны, еврея, ученика левых поэтов двадцатых годов, Сельвинского и Брика, без работы и без прописки в Москве конца сороковых годов, в которой начинает набирать обороты антисемитская, а равно и антиформалистическая кампания, чтобы понять, почему Эренбург “как-то неловко усмехнулся”.

Единственное, чем мог помочь ему Эренбург, он уже сделал – напечатал без его фамилии его стихи. Вот почему он протягивает Слуцкому листок с предложением написать десяток любимых поэтов. Это – символический жест. Нам остается поэзия. Кому из тех поэтов, кого мы сейчас напишем, было в жизни легко? Заболоцкому и Мандельштаму, арестованным в 1937 году? Маяковскому, застрелившемуся в 1930-м?

“Я писал список десяти любимых, поглядывал на Эренбурга и понимал, что то, чем мы сейчас с ним занимаемся, тоже дело, очень важное. По сути, мы фиксировали в лицах, именах свои эстетики. Сравнивали их. Наверное, многое в наших отношениях определила схожесть этих списков. Мы играли в эту игру многие десятки раз. <…> Николай Алексеевич Заболоцкий, долгие годы фигурировавший только на моих листках, перекочевал на эренбурговские <…> А с его списков на мои так же перекочевал Осип Мандельштам”.

Какие стихи Борис Слуцкий принес тогда Эренбургу, мы не знаем, но с той поры в число постоянных читателей непечатающегося поэта входит и Эренбург. Эренбургу Слуцкий читал “Лошадей в океане”, и Эренбургу так понравилась баллада, что Слуцкий посвятил это стихотворение ему. Эренбургу Слуцкий читал стихи, в которых (как он сам писал) ему “удалось прыгнуть выше себя”: “Давайте после драки помашем кулаками…” Как относился Эренбург ко всем этим стихам? О чем он говорил с поэтом, которого нельзя было назвать молодым ни по возрасту, ни по степени владения профессией?

“Примерно в это же время, - вспоминал Слуцкий, - я читал стихи Илье Григорьевичу Эренбургу, и он сказал: (1)Ну, это будет напечатано через двести лет(2). Именно так и сказал: (1)через двести лет(2), а не лет через двести. А ведь он был человеком точного ума, в политике разбирался и на моей памяти неоднократно угадывал даже распределение мандатов на каких-нибудь западноевропейских парламентских выборах.

И вот Эренбург, не прорицатель, а прогнозист, спрогнозировал для моих стихов (для (1)Давайте после драки…(2) в том числе) такую, мягко говоря, посмертную публикацию. Я ему не возражал…” (Илья Григорьевич ошибся. “Давайте после драки…” были опубликованы в 1956 году.)

Предчувствие того, что “дело явно шло к чему-то решительно изменяющему судьбу”, сбывалось. Но, к счастью для истории и для самого Слуцкого, не в том мрачном направлении, в котором представлялось, пока “врачей-убийц” держали в застенках Лубянки. Все неожиданно менялось к лучшему – освобождение врачей, ХХ съезд партии, развенчание культа личности, начало “оттепели”. А для Слуцкого – выход к широкому читателю и признание, первая книга стихов, первая квартира, женитьба.

Смерть Сталина, либеральные перемены в Советском Союзе – настолько, насколько они вообще могли быть либеральными в условиях однопартийной системы, – реабилитация осужденных, возвращение запретной прежде литературы, все то, что Илья Эренбург назвал “оттепелью”, вызвало к жизни своего поэта. Им оказался Борис Слуцкий.

Он подошел к порогу “оттепели” с огромным количеством рукописей. Читал свои стихи на поэтических вечерах. В нескольких толстых журналах появились подборки его стихов. Куда шире его стихи стали распространяться в списках. И наконец, весь этот неофициальный успех был подкреплен официально или почти официально.

28 июля 1956 года в “Литературной газете”, издаваемой в то время огромным тиражом, наиболее популярной газете советской интеллигенции, появилась статья Ильи Эренбурга “О стихах Бориса Слуцкого”. Поэт, еще вчера известный лишь в узких кругах, был выведен едва ли не в первые ряды советской поэзии. Эренбург в этой статье умудрился процитировать нигде еще не напечатанные стихи Бориса Слуцкого “Современные размышления”.

В них поэт сформулировал главное для себя, для своей поэтики и – если можно так выразиться – политики: “Социализм был выстроен. Поселим в нем людей”. Тем-то Борис Слуцкий и занимался. Очеловечивал доставшееся ему наследство, поэтическое и идеологическое.

Статья Ильи Эренбурга объясняла, растолковывала особенности поэзии Слуцкого. “Что меня привлекает в стихах Слуцкого? Органичность, жизненность, связь с мыслями и с чувствами народа. Он знает словарь, интонации своих современников. Он умеет осознать то, что другие только смутно предчувствуют. Он сложен и в то же время прост, непосредственен <…> Он не боится ни прозаизмов, ни грубости, ни чередования пафоса и иронии, ни резких перебоев ритма…”

Приведя строки из “Кельнской ямы”, Эренбург продолжает объяснения: “Неуклюжесть приведенных строк, которая потребовала большого мастерства, позволила [Слуцкому] поэтично передать то страшное, что было бы оскорбительным, кощунственным, изложенное в гладком стихе аккуратно литературными словами”.

“Называя поэзию Слуцкого народной, я хочу сказать, что его вдохновляет жизнь народа - его подвиги и горе, его тяжелый труд и надежды, его смертельная усталость и непобедимая сила жизни <…> если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил – музу Некрасова”.

Рискованное для середины 50-х годов сравнение стихов вчера еще подстольного поэта с поэзией официального классика, Некрасова, помогло Илье Эренбургу ввести Бориса Слуцкого в строй и ряд народных, демократических поэтов. Но не только народность поэзии Слуцкого позволила Эренбургу сделать такое сравнение. Слуцкого обвиняли в неумеренной прозаизации стиха. Одна из ругательных статей о поэзии Слуцкого так и называлась: “А что, коль это проза?” Между тем именно “Некрасов дал первый образец прозаического стиха” (Розанов). Новаторство Некрасова в том и заключалось, что “решительно и без боязни расширил он владения поэзии, с лугов зеленых и вольных полей ввел ее также в городские ворота, на площади, в угар суетливых улиц. Это – завоевано, это – мрачная провинция красоты” (Ю. Айхенвальд). “Мрачная провинция красоты”, “угар суетливых улиц” – мир в той же мере слуцкий, как и некрасовский. Проникновение прозы в стих, их слитность – ярчайший признак поэзии как Слуцкого, так и Некрасова.

Эренбург очень точно определяет одну из особенностей гражданской лирики Слуцкого. “Слово (1)лирика(2), – пишет он, - в литературном просторечье потеряло свой смысл: лирикой стали называть стихи о любви. Такой (1)лирики(2) у Слуцкого нет <…>. Однако все его стихи чрезвычайно лиричны, рождены душевным волнением, и о драмах своих соотечественников он говорит как о пережитом им лично”.

В сравнительно небольшой газетной статье Эренбургу удалось представить Бориса Слуцкого, у которого еще не было ни одного опубликованного сборника, как большого, состоявшегося поэта, уже вошедшего в литературу на законное, причитающееся ему по праву место.

Хотя Эренбург отправил свою статью в редакцию “Литературной газеты” в 1956 году, после того как уже прошел ХХ съезд, публикация оказалась довольно трудным делом. Помог случай. “Статья Эренбурга была напечатана только потому, - пишет известный исследователь творческого наследия Эренбурга Б. Фрезинский, - что его (Эренбурга – П. Г.) антагонист, главный редактор (1)Литературной газеты(2) Вс. Кочетов (знаковая мрачная фигура тогдашней литературной жизни) - одиозный своей оголтелой (1)идейностью(2) сталинист, находился в отпуске; но это не значит, что у заказавших статью (1)антикочетовцев(2) была возможность опубликовать ее не глядя. <…> Цензурная правка, хотя и небольшая по объему, была существенной и четко характеризовала время”. Убрали упоминание Мандельштама. Хотя полностью напечатали фразу Эренбурга: “…если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил – музу Некрасова”, страхуясь, добились от автора оговорки: “Я не хочу, конечно, сравнивать молодого поэта с одним из самых замечательных поэтов России”. Убрали ремарку Эренбурга к строчкам Слуцкого о народе (“Не льстить ему. Не ползать перед ним…”) – “Он противопоставляет себя и отщепенцам и льстецам”. Наконец, выкинули весь абзац, в котором автор возлагал большие надежды на возрождение русской литературы после смерти Сталина.

“Вернувшийся в Москву Кочетов, - пишет Б. Фрезинский, - крайне разозленный статьей Эренбурга, мог только вослед напечатать дезавуирующий ее материал. Так появился в (1)Литгазете(2) сочиненный профессионалами этого дела опус (1)На пользу или во вред? По поводу статьи И. Эренбурга(2). Опус подписали именем школьного учителя физики Н. Вербицкого <…>”.

Вот что писала Эренбургу по поводу этой публикации недавно вернувшаяся из ссылки дочь Марины Цветаевой, Ариадна Эфрон:

“Что за сукин сын, который написал свои соображения (cвои ли?) по поводу Вашей статьи о Слуцком?.. Кто стоит за его спиной?...

А все-таки хорошо! Не удивляйтесь такому выводу… хорошо то, что истинные авторы подобных статей, уже не смеют ставить под ними свои имена, ибо царству их приходит конец”.

В январе 1957 года Слуцкого приняли в Союз писателей.

Слуцкого признали и оценили поэты старшего поколения – Николай Асеев, Михаил Светлов, Павел Антокольский. Прием Слуцкого в Союз писателей был тем крайне редким случаем, когда писателя принимают до выхода в свет его первой книги, и далеко не последним боем, который пришлось выдержать Слуцкому.

Борис Слуцкий стал первым поэтом “оттепели”, первым поэтом “десталинизации” сознания.

Статья Ильи Эренбурга принесла известность. Стихи принесли славу.

Свою славу Борис Слуцкий с присущей ему – необычной для поэта – скромностью называл “глухой славой”. Он же с исключительной социологической точностью и поэтической образностью описал особенности этой своей “глухой славы”. “До меня все лавры были фондированные, их бросали сверху. Мои лавры читатели вырастили на собственных приусадебных участках”.

Отныне дружба Эренбурга и Слуцкого приобрела новый характер. Это не была уже дружба двух интеллигентов, обреченных гибели (в конце сороковых Эренбург не мог не понимать, что, если события будут развиваться так, как они развивались, его не спасет никакая международная известность). Это было союзничество двух равноправных участников литературной, и не только литературной, борьбы.

Слуцкий был одним из тех людей, с кем Эренбург советовался во время работы над мемуарами “Люди. Годы. Жизнь”. Это кажется странным. Слуцкий еще не родился, а на книгу стихов Эренбурга Брюсов уже написал уважительную рецензию. Слуцкий еще и в школу не пошел, а мама Набокова уже знала наизусть “Молитву о России” известного поэта Эренбурга. Эренбург был старше Слуцкого на целую жизнь. Так о чем Илья Григорьевич мог советоваться со Слуцким, работая над своими мемуарами?

Воспоминания Эренбурга – не просто воспоминания. Сейчас трудно представить себе, что были для России второй половины ХХ века эти мемуары. Когда их читаешь сейчас, кажется, что читаешь просто список имен. Тогда почему именно про них Надежда Мандельштам, не пощадившая никого в своих мемуарах, отозвалась кратко, но сильно: “Хорошая, антифашистская книга”? Да потому, что каждое имя с маленькой характеристикой означало расширение мира, реабилитацию еще одного человека, спасение от забвения еще одного художника, поэта, писателя.

В этом помогал Слуцкий Эренбургу. Об этом он писал в своих стихах:

Спешит закончить Эренбург

свои анналы,

как Петр – закончить Петербург:

дворцы, каналы.

Он тоже строит на песке

и на болоте…

Слуцкий никогда не забывал обстоятельств своего знакомства с Ильей Григорьевичем. “Я строю на песке…” – так называлась первая строчка стихотворения Слуцкого, написанного тогда в “глухом углу времени”, когда не без оснований казалось, что будущего у Слуцкого и у людей его круга не будет.

 

Океан ждет

Аркадий Рух родился в 1974 году. Редактор, публицист, литературный критик. Преимущественная сфера приложения усилий – фантастика. Лауреат ряда премий в области критики и публицистики. Составитель сборников неформатной фантастики. Живет в Минске. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

Электронные книги/бумажные книги

Отчего-то едва ли не любой разговор о “книгах на электронных носителях” - да простится мне столь неуклюжий, но вполне устоявшийся оборот – неизбежно превращается либо в апологию прогресса, либо в плач по гибнущей культуре. Отчего-то складывается ощущение, что мир разделился на сторонников и противников электронной книги, неистовых и непримиримых, как свифтовские тупо- и остроконечники. Сам Джон Апдайк за несколько лет до смерти говорил, что “чтение - чувственное удовольствие, связанное с осязанием не меньше, чем с интеллектом”, что “никакой компьютер не сможет заменить вещную, реальную, предметную сторону книжной культуры”.

Между тем ничего принципиально нового отнюдь не происходит: относительно недавно, по историческим меркам, цивилизация уже пережила кардинальную смену носителя, отказавшись от рукописей в пользу печатного станка. И между прочим, тогда это тоже вызвало немалых шок у современных ревнителей духовности. Кстати, забавно, до какой степени пересекается аргументация pro et contra тех лет с нынешней. С одной стороны, появление книгопечатания вывело литературу за рамки сугубо церковного (монастырского) дискурса – несмотря на то что еще несколько веков основная масса книгопечатной продукции складывалась именно из книг духовного содержания; с другой же стороны, именно книгопечатание выпустило на свободу демона беллетристики, нынче правящего бал на книжных прилавках. Механизм этого явления прост и прозрачен: с увеличением аудитории требования, этой аудиторией предъявляемые, падают по экспоненте. Можно констатировать, что эволюция литературы в то же время есть регрессия от элитарного к массовому.

В этой связи, очевидно, с переходом на новые форматы ничего хорошего ждать не приходится, однако поспешные выводы, основанные на банальной аналогии, редко оказываются истинными, поэтому не стоит спешить: мы едва-едва приступили к анализу интересующего нас вопроса.

Главное, на что сразу хотелось бы обратить внимание: противостояние между бумажной и электронной книгой носит отнюдь не только эстетический характер, это не борьба новаторов и консерваторов, сторонников прогресса и ретроградов-традиционалистов. Электронная книга в первую очередь есть возможность бесконтрольного тиражирования. Как следствие, под угрозой оказывается краеугольный камень литературы и окололитературного бизнеса, издательского и книготоргового, в их современном виде: авторское право.

Собственно, распространение информации и облегчение доступа к ней всегда было одной из главных задач компьютерных сетей, которые мы для удобства и простоты будем называть Интернетом – по имени крупнейшей из них. Разумеется, в понятие “информация” оказались включены и книги, в том числе – художественные, что и по сю пору вызывает известные казусы: так, “борцы за свободу информации” активно участвуют в пиратской деятельности по нелегальному копированию, никоим образом не смущаясь тем, что художественный текст едва ли попадает под такое определение. Впрочем, об этой проблеме мы поговорим в своё время, пока же нас интересует история вопроса.

Если на Западе изначально книги попадали в Сеть старанием самих авторов, как правило – задолго до “бумажной” публикации, исключительно с надеждой на “обратную связь”, то на постсоветском пространстве, в условиях книжного голода, низкого уровня жизни и сложностей с поставками, размещение текста в Интернете для многих оказывалось единственной возможностью с ним познакомиться. Заметим тут, что имущественную сторону вопроса на заре книгоэлектронной эры едва ли можно ставить во главу угла: Интернет еще относительно недавно был отнюдь не дешевым и отнюдь не широко распространенным способом коммуникации.

Итак, основоположниками сетевых библиотек как первого случая использования электронных копий книг, как правило, выступали одиночки-подвижники, с одной стороны имеющие достаточную материально-техническую базу, а с другой – доступ к редким книжным новинкам. Из ныне существующих старожилов Сети стоит помянуть всем известную Библиотеку Максима Мошкова, благо сам Мошков под определение одиночки-подвижника вполне подходит.

Но времена меняются. Интернет дешевеет и из дорогой игрушки для особо продвинутых (или особо удачно трудоустроенных) граждан превращается в некую общедоступную повседневную данность. Всевозможные файлообменные сети процветают. Казалось бы, должна была измениться и идеология книг в Интернете. Ведь, помимо прочего, чтение с монитора имеет массу недостатков: от отсутствия возможности перемещения до элементарного дискомфорта для глаз. Примерно так все и обстоит – на Западе. Там в самом деле электронные книги распространяются, как правило, именно с расчетом не на стационарный персональный компьютер, а на всевозможнейшие “девайсы” и “гаджеты”, сиречь устройства, предназначенные именно для комфортного чтения. Увы, среди родных осин куда большей популярностью пользуется иная модель. Соотечественник в массе своей воспринимает Сеть как возможность получить даром то, на что в иных условиях ему пришлось бы раскошелиться. Неудобства, связанные с необходимостью часами сидеть перед экраном компьютера, с его точки зрения, вполне компенсируются “выгодой”. Отсюда и крайне специфическое отношение к самому понятию “электронная книга”.

Что до ресурсов, предлагающих сегодня читателю электронные книги, то они четко разделены на несколько мало пересекающихся групп.

С одной стороны, существует изрядный пласт “сетевого самиздата” - сайты “Стихи.Ру”, “СамИздат.Ру” и многие другие, где любой желающий может представить на суд читателя собственные труды. Это, безусловно, типичная субкультура со своими кумирами, традициями, сленгом, а наиболее дальновидные издатели в охотку мониторят тамошний контент, порою предлагая засветившимся в Сети авторам договоры на “настоящую” книгу. Правит бал там, как и здесь, разумеется, беллетристика. Участие в такого рода деятельности дает автору ряд преимуществ: наличие моментальной обратной связи, появление круга читателей, определенную “школу” - ибо времена расцвета ЛитО и литсеминаров, увы, канули в Лету. Впрочем, хватает и минусов: прямой контакт с неквалифицированным читательским большинством во многом развращает, соответственно, общий уровень ворвавшихся в литературу “сетераторов” оставляет желать лучшего. Исключения, как всегда, единичны. Впрочем, помимо популярных рассадников юных графоманов, существует и немало ресурсов, как правило тихих и уютных, предназначенных для публикации абсолютно некоммерческих произведений, в первую очередь поэзии.

С другой стороны, в русскоязычном секторе Интернета сложился весьма своеобразный обычай сканировать свежевышедшую книгу – как правило, вкривь и вкось, с ошибками в распознавании – и выкладывать ее для всеобщего пользования. Любой поисковик на запрос “книга скачать” выдаст десятки адресов, по которым электронную копию книги можно заполучить даром.

Кстати, любителям покивать головой на закордонные “свободы” хотелось бы напомнить недавний скандал, связанный с незаконным попаданием в Сеть последнего романа Джоан Ролинг о Гарри Поттере. Шум стоял до небес. У нас же такие “утечки” считаются чем-то вполне обыденным и допустимым, а иногда даже используются издателями как часть пиар-стратегии конкретного издания.

Таким образом, привычка к потреблению разнообразного чтива в электронном формате сложилась на постсоветском пространстве несколько раньше: ведь в остальном мире этот способ чтения обрел популярность лишь в начале нынешнего века, с появлением первых устройств e-book, или “электронных книг”. Несмотря на то что нынче опция для чтения с экрана предусмотрена в большинстве коммуникативных устройств, от банального мобильника до новомодных ай-фонов и смартфонов, именно e-book остается наиболее удобным (и наименее распространенным, пожалуй) способом чтения цифровых книжных копий. Причина такой нераспространённости понятна: современный e-book (или попросту “читалка”), с массой приятных нюансов вроде “электронных чернил” вместо быстро утомляющих глаза ЖК-мониторов и экономного использования заряда аккамулятора, – игрушка не из дешевых. У нас же, напомню, чтение книг в электронном виде ассоциируется именно с дешевизной, если не сказать дармовщиной.

Прибавим к этому отсутствие культуры авторского права, подразумевающей уважительное к нему отношение – и предпосылки к нынешней ситуации в сфере электронного книгоиздания станут ясны окончательно.

Сформировался не просто целый сегмент Сети, занимающейся незаконным распространением электронных версий текстов. Сложилась целая философия, напрочь отрицающая право автора распоряжаться результатом собственного труда.

А ведь какие возможности открывает это прелестное устройство! Еще в миг появления прототипа Александр Генис восхищенно предрекал начало новой эры, сравнивая e-book с борхесовской книгой книг. Позволю себе цитату: “Электронная книга – следующее звено в цепи технических новшеств, преобразующих индустриальную цивилизацию в постиндустриальную. Появление электронной книги завершит процесс компьютеризации литературы. Что, в свою очередь, не может не повлиять на нашу культуру, сделав ее поистине постгутенберговской. “…”Со временем она заменит собой магазины и библиотеки - ведь в одной книге содержатся все остальные”. Любому, раз столкнувшемуся с этим чудом техники, трудно удержаться от панегирика. Безусловно, Апдайк прав, и нам, старым библиоманам, пропитанным книжной пылью, никакие электронные изыски не заменят шелеста страниц и запаха типографской краски. Но вот отправляясь в путешествие, я, пожалуй, предпочту традиционному книжному баулу, громоздкому и увесистому, “читалку” размером со стандартный том и содержащую в себе целую библиотеку. Другое дело, что приобрести приличный (удобный для глаз, с дружелюбным интерфейсом, русифицированный et cetera) e-book нынче не просто. Во-первых, это дорогое удовольствие, а во-вторых, сама культура потребления электронных книг, увы, крайне низка.

Между тем в мире рынок электронных книг вовсю теснит традиционные книжные магазины. Дабы представить себе весь размах, стоит сказать только, что еще в 2000 году не кто иной, как сам Стивен Кинг, великий и ужасный, выпустил повесть “Riding the Bullet” (“Верхом на пуле”), предназначенную для продажи только в электронном виде. Было продано более двух миллионов файлов по цене в два доллара пятьдесят центов! Суммарный объем продаж электронных изданий Кинга составляет сегодня десятки миллионов долларов. Между прочим, именно этот успех подтолкнул его издателя к немедленному открытию специального подразделения, занимающегося продажами электронных текстов.

В России рынок легальных электронных копий развит куда меньше, и основная причина, безусловно, состоит в наличии таких “конкурентов”, как пиратские библиотеки. Впрочем, в последнее время появилось несколько порталов, предлагающих такого рода товар. В отличие от недобросовестных распространителей, ими предлагаются абсолютно легальные электронные копии, распространяемые на основании договора с правообладателями, в удобных для пользователя форматах (на выбор, в зависимости от предпочтительного устройства для чтения) – и все это за сумму, в несколько раз меньшую, чем стоимость традиционной бумажной книги.

К слову сказать: вопреки до сих пор бытующему мнению о неких различиях во вкусах традиционных и “электронных” читателей статистика продаж подтверждает обратное: никакие “сетевые гении” не в состоянии конкурировать на равных с “бумажными” королями рынка. Иными словами, спектр читательских интересов и предпочтений никак не зависит от носителя.

Увы – объемы продаж соответствующих русскоязычных ресурсов невелики и редко превышают выручку среднего книжного магазина. Хуже того: стратегия продаж даже у такого гиганта и без малого монополиста, как ЛитРес, практически полностью совпадает с принятой в традиционной книготорговле, нынешний упадок вызван именно неспособностью к гибкости в работе. Кроме того, следует отметить определенные неудобства в оплате. К примеру, жителям дальнего зарубежья и некоторых стран СНГ (например, Белоруссии) воспользоваться их услугами достаточно затруднительно. Как результат – в ближайшей перспективе такие ресурсы едва ли смогут составить серьезную конкуренцию всевозможным пиратам. А жаль! Ведь одним из основных аргументов сторонников незаконного копирования является именно “нежелание платить посреднику” в лице издательств и книготорговли. Между тем тот же ЛитРес отчисляет правообладателю до 80 процентов полученных от продажи электронной книги средств.

Впрочем, владельцы ориентированных на легальную торговлю сайтов не сидят сложа руки: не так давно ими были выкуплены крупнейшие “сетевые библиотеки”, книги в которых находились, как правило, незаконно и в лучшем случае убирались после неоднократных и унизительных просьб авторов. Другое дело, что принципиально сие ничего не меняет: для поиска нужного текста приходится приложить лишь немного больше усилий.

А между тем в будущем книги, в первую голову – книги художественной, соблюдение норм авторского права является не просто первейшим – необходимейшим условием для существования. Предвидя негодующие возгласы, подтвержу: да, куда более необходимым, нежели даже писательское дарование.

Любое техническое новшество, способное облегчить процесс потребления в наш век тотального консьюмеризма, обречено на стремительное расширение круга пользователей. Телевизор, компьютер, мобильный телефон – примерам несть числа. Срок, в течение которого то или иное устройство проходит путь от дорогой игрушки до бытовой заурядности занимает уже не десятилетия, а считаные годы. Думается, всевозможные разновидности “читалок” не станут здесь исключением.

И вот тогда…

Тогда издательский бизнес и околокнижную индустрию вообще ждут тяжелые потрясения.

Что предпочтете вы, лично вы, мой дорогой читатель, – громоздкий том или невесомый файл, тем паче что первый неуклонно дорожает и зачастую не соответствует никаким представлениям о качестве как по форме, так и по содержанию, а второй можно получить практически даром и привести в наиболее удобный для чтения вид несколькими кликами компьютерной мыши? Между прочим, звукозаписывающие и кинематографические компании уже бьют тревогу: поступления от продаж музыкальных дисков и билетов в кино ощутимо подорваны растущим числом всевозможных “закачек”. Разовые акции по аресту того или иного сервера и судебные иски к частным лицам, время от времени будоражащие следящую за процессом общественность, куда больше походят не на эффективные меры, а, простите, на дератизацию во время пожара. Фактически тенденции в названных выше сферах искусства неизбежно проявляются и в книгоиздании. Пока – не столь очевидно, ведь механизм потребления музыки или фильмов ничуть не зависит от того, легальную ли копию демонстрирует DVD-плеер. Чтение книги с электронного устройства еще не стало привычным. Так станет, делов-то!

А теперь прикинем последствия.

Издательства и книготорговые сети рухнут: количества консерваторов, верных бумаге, приблизится к нынешнему числу адептов виниловых дисков. В первую очередь кризис коснется дебютантов и малоизвестных авторов, спрос на “котов в мешке” невелик уже сейчас. Не правда ли, желание удрученного обвальным падением качества читателя сперва ознакомиться с предлагаемым опусом за бесплатно заслуживает снисхождения?

Как результат, занятия словесностью различной степени изящности превратятся для подавляющего большинства авторов в то, чем они и являются по сути своей: безобидное и безвредное хобби, не приносящее ничего, кроме морального удовлетворения. Бесконечный сетевой самиздат, об общем уровне которого сказано предостаточно.

А вот профессионалам придется туго. Тем нескольким тысячам пишущих – в мировом масштабе, – для которых литература действительно является профессией. Их убытки от свободного обращения текстов ощутимы уже сейчас.

Фактически литература вернется во времена доиздательского бума, породившего беллетристику в ее нынешнем виде, то есть век в XVIII. Кормиться от продаж станет весьма затруднительно, что бы ни орали горлопаны, клянущиеся живенько выложить за книгу свои кровные, но – после бесплатного прочтения. Полагаю, если бы оплата обедов производилась после приёма пищи и по желанию трапезничающих, ресторанный бизнес тоже пришел бы к состоянию, далекому от процветания.

Безрадостная картина, не правда ли? Попахивает темными веками, регрессом культуры и гибелью цивилизации. Уж не Апокалипсис ли кроется в этом невинном на первый взгляд устройстве?

Увы. Сколь ни заманчива возможность обвинить электронные книги в грядущем упадке и грозящей мерзости запустения, следует признать, что все перечисленные тенденции имеют место и без привлечения всевозможных технических новшеств. Воистину, никакие изобретения не в силах принести издательскому бизнесу больше вреда, чем он сам. Ведь это господа издатели сбили планку в годину книжного бума, превратив книгу из произведения искусства в объект потребления. А процесс потребления в наш век тотального консьюмеризма… Впрочем, я повторяюсь.

Да и тенденция превращения писательства в бесплатное удовольствие налицо. Для львиной доли публикующихся нынче авторов литература отнюдь не является сколь бы то ни было существенным источником доходов: оборотной стороной издательского Молоха, пожирающего ежегодно сотни рукописей и выдающего на-гора все новые позиции в безразмерных прейскурантах, является резкое падение выплат на одного отдельно взятого среднестатистического автора. Иными словами, значительная часть пишущей нынче публики уже сейчас готова принять бесплатность своего труда. Да, в подавляющем большинстве своем их опусы не выдерживают ни малейшей критики, однако способная к критическому восприятию часть читательской аудитории столь ничтожна, что в масштабах книжной индустрии ею вполне можно пренебречь. Так вот: эта, весьма значительная, часть писательской братии уйдёт в “копифлет” - свободное распространение, не защищенное авторским правом – абсолютно естественно.

Что остается литераторам в условиях, когда само понятие “гонорар” на глазах приближается к словарной пометке “устар.”?

Да то же, что и раньше. Гонорар, как и многие другие гримасы цивилизации, суть порождение XIX века, приучившего мерить на деньги все.

Можно скрашивать литературными экзерсисами досуг рантье или высокооплачиваемого служащего. Сколько их, помещиков, отставных офицеров, докторов и шпионов, обретается нынче в сонме классиков! Можно найти богатого покровителя, коему затея иметь “настоящего писателя” покажется более забавной, чем коллекционирование яхт или футбольных клубов. В конце концов, без герцога Орлеанского парижский уголовник Франсуа Вийон вряд ли украшал бы собою все антологии французской поэзии. Можно, в конце концов, уединиться в сырой мансарде и творить для Вечности – в надежде, что потомки… В любом случае, литературу как основной источник дохода никто не рассматривал (кроме разве что помянутых “придворных”, но их труды, как правило, редко выходили за пределы строго очерченного круга: с эксклюзивом о ту пору было не менее строго).

Впрочем, наш просвещенный (по крайней мере, технически) век оставляет некоторые возможности для честного писательского заработка и вне системы авторского права. Например, постепенно набирает обороты практика добровольных пожертвований автору, чей текст вызвал уважительное внимание со стороны скользящего по Сети досужего потребителя. Но такие примеры единичны и уж точно никак не перекрывают нынешних потребностей.

Куда вероятнее появление текстов, оплаченных рекламодателями: разнообразные “product placemente” еще вчера стали чуть ли не повседневностью. Да и прямая реклама в виде всевозможных баннеров и всплывающих окон – явление весьма распространенное. Такие проходящие в настоящий момент процесс легализации сетевые библиотеки, как Фензин или Альдебаран, охотно предоставляют возможность бесплатного чтения, утяжеляя его обязательной рекламой, отчисления от которой идут в том числе и автору.

Любопытный выход из ситуации предложил тот же Стивен Кинг, циник, умница и безусловный профессионал. Вдохновленный успехом “Riding the Bullet”, Король Ужасов на основе своей старой и неоконченной повести “Растение” (“The Plant”) запускает амбициозный проект “The Plant II”.

Условия просты: автор объявляет интересующую его сумму сборов от читателей и начинает с заранее определенной регулярностью публиковать фрагменты на общедоступном сайте. Если к моменту появления трех четвертей текста искомая сумма не набирается, проект объявляется закрытым, а окончание книги навсегда остается недоступно для читателей. Таким образом, конкретный читатель не связан никакими обязательствами перед автором, принимает решение о сроках и объеме оплаты по собственному усмотрению, а писатель, в свою очередь, кровно заинтересован заинтриговать читателя настолько, чтобы тот охотнее расставался с деньгами ради следующей порции любимого чтива. По сути, перед нами классический роман-фельетон, однако, с куда большей степенью читательской свободы и лишенный посредника-издателя.

Замечательно! Но… Такого рода рецепты работают для единичных авторов: ведь свою неимоверную популярность Кинг приобрел именно благодаря традиционному, “бумажному” книгоизданию. Рассчитывать на нечто подобное автору менее маститому, боюсь, не следовало бы.

Собственно, я отнимаю столь много читательского времени на этот, казалось бы, не вполне соответствующий заявленной теме вопрос именно потому, что отсутствие контроля за воспроизведением новых копий серьезнейшим образом отразится на привычных для нас взаимоотношениях пишущего и читающего. Само понятие “писатель”, тысячелетиями сакрализуемое, теряет смысл в ситуации, когда кто угодно может опубликовать что угодно. Фактически мы возвращаемся в ситуацию, когда толпа звериношкурых охотников у костра наперебой выкрикивает похвальбы касательно своей роли в плановом забое мамонта. Круги производящих и потребляющих тексты сливаются. Отныне писатель – каждый, кто возжелал называть себя таковым.

Что в результате? Бесконечная саморефлексия. Писание “для души” - своей, не читательской. Любительство. Разнообразные “Записки” Болотова “для своих потомков”. А нынешним любителям “почитать на ночь что-нибудь легкое” останется телевизор или то, что заменит его через несколько десятилетий.

Бумажной книге для того, что бы выжить, придется стать ценностью самой по себе, вне связи с текстом, способным существовать и без нее. Стать предметом роскоши с золотым обрезом, инкрустациями и переплетом натуральной кожи. Что ж, не худший вариант, да и вложение средств вполне перспективное. Библиотека в два десятка томов, как и в благословенные времена Средневековья, будет равна состоянию.

Что ж, эпоха массовой коммерческой беллетристики подходит к концу. Демон дожирает самое себя. Массированная кампания по защите института авторского права – с максимально жесткими санкциями и всей мощью пропагандистского аппарата – еще могла бы законсервировать ситуацию в ее нынешнем виде, но уже сейчас ясно, что ничего подобного сделано не будет. Крах книжной индустрии массового производства фактически предрешен.

Что дальше?

А дальше – бесконечные возможности для самосовершенствования. Выход за жесткие барьеры ограниченной переплетом линейной структуры. Литература будущего – многомерная и интерактивная. Та терра инкогнита, на которую с тоскою смотрел Кортасар и куда делает первые робкие вылазки Павич. Собственно, мы имеем дело с переходом на новый этап эволюции литературы: от сказания через рукопись и собственно книгу – к тексту как таковому, не привязанному не только к определенному носителю, но и к любой осязаемой форме вообще.

Традиционный роман, выработавший свой ресурс стараниями корифеев прошлого, деградировавший до постмодернизма, получает то, чего был лишен несколько последних десятилетий: фронтир. Из уютного Mare Nostra книжного переплета избранные смельчаки выбираются в бесконечный океан – и едва ли он будет назван Тихим. За ними придут другие. Новый мир, новая литература, новый читатель – стоят на пороге, кроются тенью возможности в импульсах сетей и микросхемах “читалок”. Пускай еще не завтра. Пускай о бушующих океанах сегодня можно догадаться лишь по капле росы.

Но Океан ждет.

А бумажные книги… Они еще долго будут украшать наши дома. Помните? “Чтение – чувственное удовольствие”.

 

Мысленаблюдения

Шмидт Сергей Федорович. Родился в 1971 году. Живет в Иркутске. Преподает ряд социально-гуманитарных дисциплин в Иркутском университете, занимается социальными исследованиями, колумнистикой в СМИ. В 2004 году под “ником” Langobard завел в Интернете блог (“Живой Журнал”). Журнал ведется до сих пор, хотя в начале 2009 года он подвергался хакерскому взлому, большая часть записей была уничтожена. Записи в журнале редко имеют личный характер, часто связаны с профессиональной деятельностью автора, который сам определяет содержание журнала как “повседневную гуманитаристику”. Выдержки из “Живого Журнала” Сергея Шмидта мы представляем читателю. В “Новом мире” Сергей Шмидт публикуется впервые.

 

2005

Столичная гуманитарная интеллигенция: социально-антропологический

аспект

Итак, список самых частотных слов в среде столичной гуманитарной интеллигенции (привожу скопом, а не по принципу убывания или возрастания количества употреблений).

Проект (проектирование — вместо слова “планирование”, которое, видимо, выглядит излишне совковым). Кейс. Фиксация (надо говорить не “мне пришла в голову мысль о том, что...”, а так: “Моя последняя фиксация в том, что...”). Сеть. Пакет (употребляется относительно совершенно произвольно выбранных штук). Ресурс. Развилка. Контур. Схлопывание (по отношению к чему только не употребляется). Метаполитика. Прокачка.

Лет десять назад мой знакомец, рассуждая о философии Мишеля Фуко, подметил, что в Москве много людей, которые, когда произносят слово “власть” (в фуковском, то бишь самом неопределенном смысле), испытывают некий сухой оргазм. Это видно по выражению лиц. Сейчас этот эффект вызывают слова “проект” и “сеть”, а потом все остальные перечисленные.

Из новых модных выражений: сюжетика, “кустовые работы”, стратегирование (равно как и “технология стратегирования” и даже “рынок стратегирования”), комплексирование (например, реформ в образовании), специфицирующая (линия исследований), держатели интересов, погружение в масштаб жизни. И особенно меня порадовало — дефициантность. Типа — снизить дефициантность.

Еще интеллектуалы посходили с ума от установок на карты и картографирование. Точнее, от всяческого “картирования”. Исследование признается хорошим только в том случае, если его результатом оказывается какая-нибудь карта. Особенно хороши установки на картирование процессов, на карты процессов, иначе говоря. Бедный Колумб — он картировал Америку, совсем забыв о происходящих в ней процессах.

Замечено также, что с удвоенной скоростью заражаются и начинают активно употреблять данные выражения представители интеллигенции города Томска (чувствуется, что интеллигентская столица Сибири). Остальные усваивают медленнее. Чувствуется, что сопротивляется Санкт-Петербург. Во-первых, давнее перетягивание каната с Москвой. Во-вторых, там своего автохтонного словотворчества хватает.

Пиар во время чумы

Среди региональных политпиарщиков давно наблюдаю следующее. Занимаясь выборной кампанией какого-нибудь очередного субъекта, они на период кампании утрачивают профессиональный цинизм и начинают действительно считать и доказывать в абсолютно частных разговорах, что их клиент — самый лучший. Не то что он самый честный и кристальный (до таких глупостей все-таки дело не доходит), но что он действительно более других подходит на выборный пост.

Происходит какое-то удивительное растворение личности в “выделенном объекте”. Нечто подобное происходит с болельщиками по отношению к спортивной команде во время игры, с экстатически молящимися по отношению к иконе и т. п. Психологи должны разбираться.

После выборов, буквально через неделю, все проходит, и они начинают рассказывать про клиента “смешные истории”, потешаться над ним и т. п. Но на пике выборной кампании пиарщик оказывается чуть ли не единственным человеком, который действительно верит политику. Хотя, по логике вещей, он должен быть единственным, кто не верит.

Хотя, быть может, он просто не может “переключиться” (работа захватывает его целиком) и поэтому даже в частных разговорах продолжает нести про “клиента” какой-нибудь радужный бред.

Блондиновый чукча

Еще 10 — 15 лет назад не было анекдотов про блондинок. Однако 10 — 15 лет назад были анекдоты про “чукчей”, которых сейчас нет. Не думаю, что сработала пиар-команда Абрамовича. Они исчезли сами собой. Даже пан Абрамович не стал героем анекдотов про “чукчей”, равно как “чукчи” не стали героями анекдотов про Абрамовича. Ни одного толкового анекдота, например, про то, как “чукча” пришел на прием к Абрамовичу, я не слышал. Хотя сюжет, казалось бы, такой классный, сам в анекдот просится.

“Блондинки” победили “чукчей”. Ответственность за тему “безобидной тупости” возложена на них. Эта эволюция от “чукчей” к “блондинкам” довольно удачно символизирует характер социокультурных изменений в российском обществе, произошедших в эпоху перестроечно-постперестроечных “год-

за-пять”.

Замечу, что феминисткам стоит особенно печалиться. Маскулинность взяла реванш. “Чукчи” из анекдотов были в основном мужчинами. “Блондинки” — само самой разумеется — женщинки.

“Чукчи” были реакцией на социалистический официозный концепт “дружбы народов”, “блондинки” — на капиталистический доминирующий концепт “полноты жизни”. А ведь было бы интересно встретиться-поговорить “блондинкам” из анекдотов про блондинок и “чукчам” из анекдотов про чукчей. Этакая встреча Чужого и Хищника, но с позитивным знаком.

Да и анекдоты про то, как “чукча” встречается с “блондинкой”, были бы забавны.

 

2006

Лирика первоначального накопления капитала

В разгар перестройки, когда страна упивалась массовым читательским психозом и параноидальной политизированностью, появились первые они . В большом количестве они появились в Москве весной-летом 1991 года, а в Иркутске, соответственно, осенью того же года. В 1992 и 1993 годах казалось, что они составляют большинство населения. Они были в силе в 1994-м, в 1995-м. Потом пошли на убыль. Последних добивал дефолт.

Они были пионерами русского капитализма. Они были не акулами, а пираньями настоящего рыночного, то бишь доофисного, капитализма. Не корпоративного, а компанейского. Бывшие гопники и студенты, ставшие мелкооптовыми спекулянтами и хозяевами “комков” (потом “ларьков”). Они не знали, что такое офис, а если он и был у них, то был он снятой квартирой с вечно просроченной арендной платой, в которой они в основном резались в игры на 286-х компах да отлеживались с похмелья. Их “рабочими кабинетами” были тачки, недорогие по нынешним временам, но недоступные для бюджетников того времени “японки”. В этих тачках они проводили деловые беседы и трахали девчонок. В них же они могли возить какие-то партии товара. Отдыхом для них были танцы на открытом воздухе под музыку, гремевшую из тачки (пока позволял аккумулятор), и с визжащими подружками. Рядом с ларьком, где бралась и бралась выпивка. Пиво обязательно должно было стоять на багажнике.

Они одевались с невероятным безвкусием, но все равно дорого. Они говорили исключительно о видеофильмах, ебле и автомобилях. Очень редко говорили о делах. Дела делались как бы сами, промежду прочим общего упоения жизнью. Они были хозяевами жизни, и именно за это многих из них убили. Я называл их “люмпенбуржуазией” и очень гордился, что придумал такой классный социологический термин. Он действительно объяснял про них все. Позже выяснилось, что этот термин употреблял Андре Гундер Франк, правда, совершенно в другом смысле.

Я не был с ними, но часто тусовался среди них. Они считали меня чудиком — аспирантура, диссертация, университет, кому это было нужно? Но были моменты, когда они занимали у меня деньги. Нет, они не банкротились, просто случалось, что они прогуливали все. И опять возрождались как фениксы.

Я был единственным “леваком” в окружающей среде и теперь понимаю почему — там, где люмпенбуржуазия составляет большинство, никакая левизна и революция невозможны.

Потом их не стало.

Пришел “фригидный”, но надежный капитализм офисов, брендов, научного менеджмента, корпоративной культуры, спонсорства, позиционирования и нарождающейся моды на левизну.

А их не стало. Им не нашлось места в новом, взрослом капитализме, и я так и не знаю, куда они подевались.

Вчера я встретил одного из них у банкомата. У него не было передних зубов. Он был одет как турист. Пачку денег он, как и раньше, совал в карман. Он дал мне свой телефон и сказал, что если я приведу клиентов в его стройбригаду, то он отстегнет мне десять процентов выручки. Я взял телефон, но сказал, что маловероятно. Он удивился. За эти десять лет он так и не понял, что можно жить как-то иначе, нежели помогать и мешать друг другу срубить легкого бабла. Удивился тому, что я все еще преподаватель. Удивился тому, что женщина, что была рядом со мной, была шикарней, чем та, что ждала его в разбитой белой “тойоте”. Наверное, он был искренне уверен, что если уж ему было так стремно в эти десять лет, то такой, как я, точно должен был умереть с голоду.

Мы попрощались. Знаменитая мысль моего любимого историка Фернана Броделя про то, что “капитализм — это враг рынка”, еще долго крутилась у меня в голове.

Московский разговор

— А почему вы как научный руководитель не стали пытаться улучшить качество работы вашей дипломницы?

— Видите ли, когда я обратил внимание на расширение ее электронной почты, я понял, что мне с моими доходами просто нечему учить эту бизнес-принцессу.

Век живи — век учись. Не машина, не одежда, не сексуальный партнер, а расширение электронной почты может быть симптомом убойной статусности.

“Тень Грозного меня усыновила”

Небезынтересная дамочка методами интервьюирования проводила исследования “неформальных платежей в медицине”. Проще говоря, за что и как врачам дают “на лапу”. Врачи — не чиновники, поэтому это не совсем коррупция. Поэтому это — “неформальные платежи”. Выпустила большущую книжку на эту тему. Дамочка такая, что нарциссизм за километр прет. Сообщила, например, что депутаты Госдумы просто смели ее книгу в думском киоске — ибо все болеют и все хотят знать, как реально пользоваться медицинскими услугами.

Но вот какой интересный момент. Она спрашивала информантов, от какой доли неформальных поступлений они могли бы отказаться, если бы неформальные платы были легализованы. Потом разделила ответы и посчитала среднее арифметическое. Получилось что-то около тринадцати процентов. Офигеть! Это же ставка подоходного налога. Какая-то тень мелькает в уголках коррупционного сознания. Быть может, тринадцать процентов — это некий “архетип налогообложения”?

Понимаю, что совпадение, но все равно забавно.

Еще раз о метафизике денег и педагогике

Выслушал мнение одного “отца”.

Изложить его можно примерно так: “Ребенка надо приучать к деньгам, а не к их отсутствию. Пораньше завести ему личный счет в банке. Чтобы карточка у него была, чтобы небольшие, но деньги там валялись. Его деньги. Понимаю, что можно избаловать, но есть некая мистика в этом — деньги липнут к людям, у которых есть деньги. Деньги липнут к уверенным людям, а не к тем, кто постоянно трясется, что у него денег нет и не хватит их на что-нибудь. Дьявола денег надо подманивать... подманивать деньгами. Понятно, что нельзя перебарщивать, чтобы не перебаловать, но все равно в эту топку детства надо подбрасывать бабла, чтобы во взрослости с баблом везло”.

Мнение спорное, но очень мне близкое в плане признания иррациональной природы деньговращения. Деньги ориентируются на определенные психотипы, а не на затраченный труд, честность, коммерческий дар и даже не на удачливость (к черту дурацкую прямолинейность протестантской трудовой этики вместе с русской национальной Иван-дурацкой удалью). Соответственно, деньги и избегают определенных психотипов.

И вот эта попытка ритуального заигрывания с метафизикой (эзотерикой) денег — по-своему очень правильная стратегия.

Дудкина: I’m not a girl not yet a woman

Много раз я брался за написание восхищенно-лирического и философско-горького текста про этот тип женщин. И ничего не получалось. И уже никогда не получится.

Этот текст должен был стать гимном во славу и печальным некрологом поспешной женственности, а точнее, это должен быть текст про рано созревающих школьных красавиц, обычно оказывающихся в количестве одной-двух-трех на класс. Про тех, кто раньше других понял, что надо быть женщиной . Скучающих в одиночестве среди доставшихся им в наследство от кукольного детства подруг, которые до поры остаются плоскими или просто нескладными. Скучающих среди одноклассников, притормаживающих в своем мальчишестве.

Они обращали внимание на тех, кто старше их, и те тоже ими интересовались. В крайнем случае, они уделяли крохи внимания наиболее мужиковатым из сверстников. Отчего остальные умирали от горя, не понимая, почему выбрали не их, а этих тупиц. Они наверняка чувствовали, что эти остальные как-то пользуются ими в своих несмелых эротических подростковых мечтаниях, но я не знаю, что именно они думали по этому поводу.

Большинство их становилось жертвами опережающего развития, ибо они меньше остальных делали из себя что-то, поскольку были уверены в том, что природа дала им все.

Могу только догадываться, насколько горько им было видеть, как обходят их по жизни расцветающие золушки и “гадкие уточки” их юности.

Мне было горько видеть, как они полнели — особенно в бедрах. Как дрябли — особенно в предплечьях. Как разрушались их персиковые тела, как исчезали улыбки с их лиц из фруктовой кожи. Горько узнавать, с какими жуткими проблемами они разводились со своими ранними мужьями и бойфрендами, которых в свое время приняли “не за тех”, будучи уверенными в том, что таким везучим, как они, просто не может не повезти в таком простом деле, как мужики.

Они первыми уходили на гендерные войны принудительного эротизма, и на них первых приходили оттуда похоронки. Те, кто шел после них, шли по территории, очищенной ими от страхов, связанных с сексом и любовью. А их уже не было рядом. Они сделали свое дело и ушли куда-то — в мамаши, в алкоголички, во владелицы каких-то магазинов. Все забыли сказать им спасибо.

Их всех объединяет теперь только одно — горечь или грусть из-за того, что насытились десертом до того, как подали самое вкусное.

Мне всегда казалось, что лучшей фамилией для всех них была бы фамилия Дудкина. В звучании этой фамилии крепкость их старшеклассной телесности и ветхость их взрослого будущего.

Подростковый гомоэротизм (из наблюдений)

Мать собирает в лагерь четырнадцатилетнего сына. Звучат какие-то наставления. Не заповеди (поздно уже), а именно наставления. В том числе и как вести себя в том случае, ежели он станет предметом сексуального интереса со стороны… вожатых-юношей или старших мальчиков. Тема траха с вожатками и “пионерками” вообще не возникает. Не проблематизируется.

Заметим, что вся эта гомопроблематика входит в набор наставлений “от матери”. Папаня тоже наставляет, но не по этой теме.

Так забавно слушать. Во времена! А ведь когда-то ликбеза на эту тему удостаивались только девочки — чтоб “честь блюла” да в подоле (пионерском галстуке) не привезла.

Женщина — не глупая. Говорит все разумно. Чувствуется, что это не дань современности. Не родительская придурь. А вполне прагматичные и необходимые наставления.

Сапожник без сапог

Познакомился с женщиной из Хабаровска. Четыре раза в год она ездит в Москву и покупает в дорогих бутиках лучшие и моднейшие наряды. Пересылает их через Амур бригаде китайцев, которые распарывают эти платья и шьют по их образцам штампованную продукцию. В хабаровских магазинах потом продаются лучшие столичные модели. Оборот исчисляется миллионами.

Одета была женщина в застиранную оранжевую майку и спортивные штаны.

Воровство лучше простоты

Есть одна социальная практика, загадку которой мне давно хочется разгадать.

В 1990-е довольно много знакомых, что называется, “вполне приличных” людей (по преимуществу женщины), любили подворовывать что-нибудь из посуды, посещая тот или иной ресторан. Даже коллекции какие-то из свистнутых вещиц делали. Иногда этим выражалось одобрение посещенному заведению, иногда негодование. Сейчас такого я уже давно не встречал. А интеллигентные воровки так и не могут толком объяснить, что для них значило такое поведение.

Эволюция профессии

Когда я был маленьким, дети на вопрос о том, кто такие милиционеры, отвечали: дяденьки, которые ловят бандитов.

Одна малышка на такой же вопрос сегодня ответила: это те, кто проверяют документы в метро.

Кто же теперь ловит бандитов?

Жизнь с феминисткой

Как известно, мытье посуды не просто символическое обозначение, но очень даже реальное воплощение ключевых проблем гендерных отношений.

В “прогрессивной паре” за прогресс отвечала она. Она любила идеологию феминизма не в дурацком варианте превосходства женщин над мужчинами, а во вполне приемлемом варианте равноправия полов.

Он бы сам, конечно, не придал значения “посудной проблематике”, если бы эта его феминистски продвинутая, радикально современная жена не стала мыть посуду исключительно за собой. Он был уверен, что она прочла это где-нибудь у Маши Арбатовой или наслушалась у своих соратниц по “клубу”. Предполагалось, что чашки и тарелки, из которых пил и ел он, он сам и вымоет.

Кстати сказать, ее самоизоляция по поводу посуды его совершенно не напрягала. Просто парень он был не из брезгливых, к тому же очень занятой, поэтому предпочитал не мыть посуду, а есть из уже грязной. Зачем, мол, полоскать то, что все равно испачкается?

Так и жили они некоторое время. Готовить не умели ни он, ни она, предпочитая притаскивать еду из фастфуда. Она мыла за собой тарелки и всегда ела из чистых. Он не требовал, чтобы она мыла за ним, но обычно ел из грязных. Потенциальные возможности ссор, как казалось ему, он заблокировал тем, что никогда не брал новую чистую посуду. Только уже испачканную. Им же и испачканную. Проблемы, конечно, были для гостей — им всегда приходилось выбирать из двух кричащих противоположностей.

А ее — очень чистоплотного человека (чистоплотность — распространенное качество среди феминисток) — все это очень бесило. Сначала она устраивала истерики, чтобы он таки мыл за собой. Он — добродушный, тюленистый увалень — не понимал, почему к нему вязнут. Объяснял, что есть из грязной его совершенно не напрягает и он не может понять, почему это напрягает ее, человека, уверенного в том, что каждый должен заботиться о себе сам: он от нее заботы не просит, а о себе заботится так, как считает нужным. Это были самые упоительные для сторонних свидетелей ссоры на земле. Истерики заканчивались тем, что она била посуду — его, грязную. Иногда даже свою. Иногда она даже мыла посуду за ним.

Пара распалась после девяти недель совместной жизни.

Чего же до “девяти с половиной недель” недотянули? — до сих пор люблю подкалывать его я.

Не надзирать и не наказывать

Знакомый рассказывает про детство в городе Саянске. Саянск в Иркутской области — типичный “комсомольско-молодой город”, индустриальный моноград (главный комбинат и еще несколько производств).

“Весь город утром уезжал на заводы. В городе оставались одни дети. Старух и стариков не было — все семьи молодые. Из взрослых оставались разве что продавщицы в магазинах да беременные. Детей некому было гонять. А детей в городе куча. Семьи молодые, родители хорошо зарабатывают — у всех по двое-трое детей. Город с 8.00 до 18.00 фактически принадлежал детям. КУРИТЬ ВСЕ УМЕЛИ ЛЕТ С ДЕСЯТИ”.

И дальше: “Все равно хотелось прятаться. Взрослых нет, а прятаться хочется. Город словно бы не был нам нужен. Видимо, это в природе детской — прятаться. Прятались на чердаках. Там и курили”.

Вот тебе и “праздник непослушания”! Вот тебе и ювеналократия! Никто не надзирает, а спрятаться все равно охота.

Мое любимое воспоминание из времен перестройки

В одном из магазинов Академгородка огромная очередь за сахаром. Очень напряженная тишина. Но молчание предгрозовое, насупленное. Откуда-то из угла жалобная просьба: “Может, докторам наук можно без очереди?”

Очередь взрывается разом. Ах ты сволочь! Хрен тебе. Нашелся тут. И т. п.

Но особенно запомнилось такое: “На работе от вас, докторов наук, покоя нет. Так еще сюда забрались. Нигде от вас не отдохнешь! Даже в очереди”.

Белые одежды

Два года назад это было. Приехавший из Краснодара друг Вадим, который дома вообще не смотрит телевизор, изучал по моему телевизору сериал “Московская сага”. Там как раз показывали какую-то сцену с “гулаговскими зэками”. На каждом из зэков была телогрейка, то ли недавно побывавшая в химчистке, то ли просто только что сошедшая с конвейера. То есть поражавшая стопроцентной чистотой. “Странно, — сказал Вадим, — у меня на даче фуфайка в более ужасном состоянии, нежели фуфайки этих парней, досиживающих десятый год на Колыме”.

Благодаря ему я обнаружил, что все герои новейших фильмов про “ад советского общества” и даже фильмов про войну почти всегда — в лагере, в окопах

и т. д. — ходят в аккуратных, отглаженных форменных костюмах. Режиссерам лень повалять в грязи их гимнастерки, фуфайки, шинели, чтобы хоть чуть-чуть приблизить внешний вид всех этих офицеров, солдат, зэков к реальности. В каком виде доставили из магазина или пошивочного цеха — в таком виде и одевают.

Это “тоталитарная чистота” одежд “жертв тоталитарного режима” является для меня главным символом новейшего телесериального искусства, расцветшего в последнее время и цветущего, надо отметить, очень даже “с утра до вечера”.

Феодализм — не шутка

Обыкновенная школа в промышленном монограде. На входе висит фотопортрет местного олигарха — он оказывал школе серьезную спонсорскую помощь. Рядом с ним висит фотопортрет директора школы, окруженный разными директорскими дипломами в рамочках.

— Вы воспитываете таким образом в детях чувство благодарности?

— Главным образом, мы пытаемся воспитать в них корпоративную этичность (!). Для современного человека это качество очень важно.

В ответе ни грана юмора. Впрочем, какой тут юмор, если твой портрет висит рядом с портретом главного спонсора.

2007

Свечной заводик

Один мой друг поведал мне о своей мечте. Купить маленький бизнес в Таиланде или Индонезии (желательно на острове) — что-нибудь вроде интернет-кафе или кафе (бордель дороговат), — свалить туда, жить, ходить в трусах круглые сутки и ни на чем не заморачиваться. Мечта показалась мне экзотичной. Я как-то привык к тому, что “сваливающий” народ стремится в основном на Запад или, на крайний случай, в Израиль. Начал рассказывать о “восточной мечте” знакомым, а в ответ мне каждый второй про то, что он давно думает про Таиланд и Индонезию. И куча “поучительных” историй на эту тему. Вот типичная история. Маленький бизнес в Индонезии можно прикупить за 20 — 30 тысяч зеленых. Училка из Новосибирска продала свою квартиру, купила там кафешку и ходит теперь в трусах целые сутки. И не заморачивается. Говорит, что дура была, что раньше так не сделала. Ну и еще разные истории с подобным содержанием.

Я вот как-то пропустил появление “восточного тренда” в разрешении главного российского вопроса (давно отодвинувшего не только “Что делать?” и “Кто виноват?”, но даже “За чей счет?”). Главный российский вопрос уже много лет как формулируется следующим образом: уезжать или оставаться?

Новую Зеландию, как рай для халявщиков, в середине 1990-х фиксировал. Канаду в той же роли в конце 1990-х фиксировал. А вот Юго-Восточную Азию просмотрел. А ведь интересное явление.

Растворение литературы в хип-хопе

Когда я был “продвинутым молодым человеком”, то знал, что “Беги, кролик, беги” — это знаковый роман Джона Апдайка. Нынешний “продвинутый молодой человек” знает, что это знаковая песня Эминема.

Обожаю феномен “кочующих символов”.

Человек сложнее суммы обстоятельств

Ну абсолютно, абсолютно похожие “мамочки”. Мамочки-одиночки. Поздний ребенок, ребенок для себя, “автор изделия неизвестен”, трогательные и дурацкие истории про папу, который разбился на машине и похоронен в другом городе, обе подрабатывали уборщицами... Обе, что называется, “простые хорошие женщины”. Абсолютно одинаковые модели воспитания — стряхивание пылинок, потакание и балование во всем. Еще бы — ведь ребеночек растет без отца, его нужно жалеть, жалеть и еще раз жалеть. Может, я не углядел чего, многого не знаю (к тому же познакомился с обеими довольно поздно), но со стороны все выглядело абсолютно одинаковым.

И что же? Результаты?

У одной сын в раннем детстве демонстрирует понимание того, что в этой жизни можно рассчитывать только на самого себя. Опасно фарцует уже в четырнадцатилетнем возрасте. Когда выпадает шанс в начале 1990-х, приторговывает даже оружием и наркотой. Сейчас владелец серьезной фирмы. Маме в огромном загородном доме выделен весь третий этаж. Она ездит туда на лифте и ухаживает за цветочками на двухгектаровом участке. Все делает сама, никаких садовников, уборщиц и кухарок. По выходным мама готовит любимое блюдо сына — жареную картошку с грибами.

У второй сын — совершенная противоположность. Скромность, немного подавленность, немного трусоватость. Так и не женился. В тридцать пять лет живет с мамой в двухкомнатной хрущобе. Преподает в техникуме. Старается не выходить из дома без надобности. Мама увлеченно занимается хозяйством. По выходным готовит его любимое блюдо — жареную картошку со сметаной.

Заметим, что обе матери очень довольны своими сыновьями и считают, что все у них получилось.

Никакой теории “воспитания без отца” не построишь.

Одна и та же ситуация. Одно и то же воспитание. И такие разные результаты. Неужели дело в грибах?

Лифт на небо

Юный знакомец поведал о страхе, живущем в умах представителей “молодежных” фракций офисных работников. Страх не успеть вырваться к 28 — 30 годам из простого “персонала фирмы” и не занять хоть какое-то начальственное место. Ибо если не успеешь к этому возрасту воспользоваться довольно сильным в современной корпоративной культуре трендом “продвижения перспективных молодых”, то можешь пролететь навсегда. Просто потом “лифт” будут заполнять другие молодые, а ты останешься вечным исполнителем указаний, “частью персонала”.

Отцы и дочери

Бурвод — заводской поселок. Когда-то автономный, теперь часть Улан-Удэ, столицы Бурятии. В Бурводе на автотрассе специально для дальнобойщиков создано своеобразное заведение, объединившее под одной крышей кафетерий, мотель, сауну и публичный дом.

Название заведения — “Сытый папа”. Есть в этом что-то безумно-фрейдистское...

Легендарный комдив

Сюжет от социального антрополога.

В пролетарско-зоновской “слободе” когда-то жил бомж Чапаев. То ли кличка у него была такая, то ли фамилия — история умалчивает. Он никогда нигде не работал, не имел никаких документов, то есть жил абсолютно независимо от государства, за что был очень уважаем криминальными авторитетами. При этом сам с криминалом никогда никаких дел не имел. Благополучно пробуха2в и проторчав несколько десятков лет, Чапаев скончался.

Прошли годы, а в этой слободе молодым людям, достигшим возраста инициации, предлагают сделать жизненный выбор, задавая вопрос: “Ты за братву или за Чапаева?” Суть вопроса — ты выбираешь подключение к криминальному коммунитаризму или будешь жить сам по себе? Опять же, отвечая на вопрос вроде “Ты по жизни кто?”, надо сказать: за братву или за Чапаева.

Забавно, но тот, кто уезжал оттуда и становился, например, профессором, воспринимался как тот, кто “за Чапаева”.

Потлач обманов или честность обмана

Пообщался “плотно-душевно” с представителями так называемого “малого бизнеса” (плюс предшествующие многолетние наблюдения).

Людей из малого бизнеса любят героизировать, представлять в качестве действующих идеалов “самодостаточного существования”, о котором не может не мечтать никакой человек. То ли подобное, возможно импортированное из США, возвышенное отношение к малому бизнесу, то ли сами его реалии сформировали у многих предпринимателей этой сферы своеобразную романтическую идентичность. Они склонны считать себя людьми особого сорта, раз и навсегда разучившимися работать на кого-либо постороннего — на государство, на корпорацию или, как говорят они сами, “на дядю”.

Один такой, правда будучи нетрезв, так и заявил мне когда-то: “Мы уже не совсем люди, мы — цвет нации”. На вопрос: “Почему?” — гордо ответил: “Нас не загонишь ни в государственную казарму, ни в офисное стойло”.

В этом ответе чувствуется что-то поэтическое. Мой собеседник действительно двадцать лет назад пробовал силы в поэзии, пока не поднял и не потащил его мутный вал российской буржуазной революции.

Офисных сидельцев малый бизнесмен презирает практически в такой же степени, что и бюджетников. Последние, впрочем, кажутся ему просто паразитами. Особые приступы мизантропии с анархооттенком возникают у него при сообщениях о повышении государством зарплат своим работникам.

По этим вопросам мне частенько приходилось спорить, хотя я очень этого не люблю. Довольно быстро прояснялось, что аргументы вроде того, что детям, например, надо давать какое-никакое образование, хотя бы для того, чтобы они не болтались на улице, а это уже предполагает наличие бюджетного сектора, на людей с предпринимательским мышлением не действуют.

Применял другую аргументацию. Мол, бюджетники и есть основные потребители всего того, что поставляет на рынок товаров и услуг малый и средний бизнес. От подержанных автомобилей до содержимого прилавков на городских рынках. И любое повышение заработной платы — это завуалированная государственная поддержка малого бизнеса. Можно сказать, беспроцентное и безвозвратное субсидирование. Этот — понимаю, что не безупречный, — аргумент более или менее действовал.

Но есть в мире малого бизнеса одна действительно удивительная черта. Как известно, малый бизнес — дело чрезвычайно тонкое, человечное, многое в нем обустроено личными знакомствами, неформальными договоренностями, покоится на неких неписаных, но подразумеваемых основаниях. Однако неверно думать, что речь идет о том, что отношения в этом мире, как и всякие слабо формализованные отношения, ориентированные на взаимную выгоду, держатся на некой “честности”.

Все совершенно наоборот. Судя по рассказам “малых бизнесменов” о собственной жизни, вся она состоит из сплошного взаимного “кидания”, нарушения обязательств, просрочивания договоренностей и т. д. Выплаты в срок, поставка в срок товаров или отдача долгов в “обещанную дату” в этом мире — просто нонсенс.

Но внутри “сетевой корпорации малого бизнеса” существует особая деловая субкультура. Мол, ты подвел меня сегодня, но это ничего, ведь и я подведу тебя завтра. Так что обижаться не на что — будем работать дальше. Эта “взаимность обмана” действует достаточно эффективно, позволяя воспроизводиться всей деловой сети. Причем если кто-то перебарщивает с “киданием”, то есть подводит больше, чем подводят его, то это становится известно остальным и виновника изолируют стеной недоверия, он теряет деловые контакты и постепенно оказывается у разбитого корыта.

Интересная жизнь. Не описанная в большой экономической науке. Хотя этот своеобразный принцип равенства в невыполнении договоренностей приобрел статус настоящего, как сказали бы экономисты, института хозяйственной жизни.

Язык тела и политология жестов

Мода на активную жестикуляцию появилась в 1990-е. Сказалось, что сотни тысяч людей побывали за границей, а десятки тысяч прошли всевозможные тренинги по самопрезентации, на которых учили в том числе и красиво жестикулировать. Опять же передавалось по цепочке.

Однако в 1990-е и в начале нулевых в основе жестикуляции были витиеватые движения открытой (развернутой) ладонью. Особенно красиво это получалось у женщин и не особенно красиво у мужчин.

В последние несколько лет стремительно ворвалась мода на другой тип жестикуляции — пальцы собраны (словно для знамения), направлены вверх, ладонь повернута на самого говорящего. Это красиво смотрится у мужчин, некрасиво у женщин.

Открытая ладонь, развернутая к собеседнику, предполагает более демократичное общение. Направленное вверх “пятиперстие” — менторский тон.

При желании можно связать это со сворачиванием демократии и эпохой “бархатного авторитаризма” в России.

История страхов

На наших глазах рождаются новые настоящие фобии. А мы пропускаем, не наблюдаем, не анализируем.

Следы (ростки) одной из таких фобий я наблюдал до того, как узнал про ЖЖ. В ЖЖ это одна из ключевых фобий. Но ее полно и в жизни.

Вот ее краткое описание.

Человек боится, что кого-нибудь ненароком пропиарит. Дело не в том, что ему хочется получить за пиар денег. Если бы это было так, то все объяснялось бы рационально. Но речь о том, что человек совершенно иррационально боится кого-нибудь пропиарить.

Второе измерение фобии — преследующий человека страх, что кто-то пропиарится за счет него. Это не просто вариация навязчивого страха, связанного с тем, что люди не любят, когда их используют (особенно без их ведома). Это что-то действительно новое — страх, что через тебя “пропиарятся”. Явно связанное с популярными разговорами о тотальном характере манипуляций в современных обществах.

Довольно много людей вокруг с повышенной озабоченностью — не сказали ли, не сделали ли они чего-нибудь лишнее, что поможет кому-то нарастить символические ресурсы. Выражения вроде “Ты зачем его пиаришь?” или “Он же через тебя и пропиарится” можно услышать в толпе, в общественном транспорте, наверняка об этом говорят в постелях, такие выражения составляют весомую долю ЖЖ-общения.

Проблематизированная телесность

Вот загадка для историков социальной психологии, для исторических антропологов, менталитетоведов и прочей подобной братии.

В 1940 — 1950-е в “мужских” разговорах “о бабах” в первую очередь проблематизируется талия. Дедушка моей знакомой фронтовым друзьям нарассказывал такое про талию своей жены, что двое его лучших друзей поехали с ним в Сибирь посмотреть, что там за талия. И только потом поехали по домам на Украину (им, как украинцам, было важно освидетельствовать — что там может быть лучше талий украинок?). Это моя любимейшая из всех семейных легенд, что мне приходилось слышать.

В 1960 — 1970 — 1980-е проблематизации подвергаются ноги (сначала их “прямизна”, потом их “форма”). Даже я в детстве помню, что высшебалльность — это замечание насчет стройных ног.

В 1990-е и “начало нулевых” — однозначно в фаворе попа.

Сейчас происходит переход от попы к груди. С легкими лирическими отступлениями насчет живота (но живот все-таки не главное, хотя по нынешней моде он является наиболее открытой частью тела).

Что бы значила эта диалектическая логика развития проблематизации телесности?

Тематическое движение осуществляется какими-то скачками — талия, ноги (минуя попу), потом попа, потом (минуя талию) — грудь. Непоследовательность взгляда. Дискретное мышление. Быть может, ключ к загадкам мышления как такового.

Четвертый-пятый

Людям, занимающимся “психологией групп”, давно пора начать изучать “эффект четвертого-пятого”, как я его называю.

Возможно, что он возникает где-либо еще, кроме ситуации приема госэкзамена или защиты диплома, но я лично наблюдал его только там.

Комиссия спокойно принимает экзамен или защиту диплома. У одного, другого, третьего... поддремывая. Однако где-то на “четвертом-пятом” она, не сговариваясь, испытывает потребность “взбодриться” и обрушивает на ничего не подозревающего очередника град вопросов, причем с подковырками. Сконструировав экстремальную ситуацию и насладившись ею, комиссия опять расслабляется и умиротворяется. Вплоть до следующего четвертого-пятого. То есть в группе (а в комиссии явно возникает эффект групповой психологии) начинает действовать какая-то общая психология — потребность в смене спокойствия на встряску и возвращения обратно к спокойствию.

Несчастные сдающие и защищающиеся об этом и не подозревают. И потом недоумевают всю жизнь: а почему, собственно говоря, меня так жестко дрючили, а не других?

Ушельцы

Лично я не принадлежу к числу людей, которых очень уж раздражают всевозможные нарциссы (и нарцисски), а также любые больные незаразной болезнью личного превосходства. Не принадлежу, во-первых, потому, что таких персонажей в нашей жизни, как известно, хватает, и если гневаться на каждого, то на себя любимого нервов не останется. А во-вторых, прекрасно сознаю, что болезнь личного превосходства действительно совершенно не заразна и в своих реальных проявлениях действует скорее против собственного распространения. То есть очень даже способна сама против себя создавать иммунитет. Близкое знакомство с любым ярко выраженным и не очень сдерживающим себя в проявлениях себялюбцем способно привить самоиронию, которой хватит на несколько лет вперед.

Равнодушие, а порою даже симпатия по отношению к нарциссам-одиночкам компенсируется в моем случае повышенной аллергической реакцией на любые проявления “коллективного нарциссизма”. Прежде всего потому, что заболевание чувством коллективного превосходства действительно заразно. Не так уж просто противостоять соблазну, ежели вы получаете официальное приглашение в какое-нибудь самоназванное “высшее общество”. Особенно если это общество организовано на принципах взаимного восхищения. Кроме того, коллективный нарциссизм практически непробиваем и непобедим. Нарцисс-одиночка еще как-то сомневается в собственном величии, правда, тщательно скрывает это сомнение. А вот дисциплинарный коллектив нарциссов избавит любого сомневающегося от любых сомнений. Чувство дружеского локтя — это очень сильное чувство, особенно если таких локтей много и они не позволяют тебе подвигаться в одиночестве.

Разные исторические эпохи и разные общества предоставляли людям разные модели коллективного проживания собственного превосходства. В древности — это свободные эллины в окружении варваров. В той же древности — это граждане Рима, тоже в окружении варваров, или богоизбранные иудеи в окружении язычников, ереси Средневековья и секты Реформации. Привилегированные сословия, так называемые люди благородного происхождения. Русская интеллигенция, как ум, честь и совесть (потом КПСС нагло позаимствует эту самооценку). Различные “профессионалы”. “Богатые и знаменитые”. Спортивные фанаты. Этнические диаспоры. Субкультурные тусовки. Всего со всеми и не упомнить.

В современном так называемом “глобализирующемся” мире появился еще один своеобразный способ формирования коллективного избранничества. Вспомнив название одного из абсурдистских музыкальных номеров Бориса Гребенщикова, этот способ можно назвать “ушельским”. На наших глазах формируются сплоченные коллективы, пестующие идеологию “лучших людей” вокруг формулы — те, кто уехал.

Многие приехавшие в города среднего размера из деревень, поселков и городов поменьше и поплоше больны уверенностью такого типа — там (у себя дома) мы были лучшими. Почему лучшими? Потому что мы ушли, вырвались, уехали, а все остальные остались. Большое количество “понаехавших” из городов среднего размера, в том числе и из Иркутска, в столицы убеждены в том, что лучшие — это они. Ибо они нашли в себе силы, амбиции, мотивации для того, чтобы сняться с якорей.

Тут важен один момент. Они считают себя лучшими не только относительно тех, кто окружал их в покинутой провинции. Они — лучшие и относительно тех, кто окружил их в местах новой жизни. Многие переехавшие в Москву иркутяне ставят себя выше оставшихся в Иркутске иркутян, но при этом оценивают себя как людей более высокого качества, нежели коренные москвичи. Отъехавшие дальше на Запад уверены в том, что у себя на родине они были “солью земли российской”. Но и в новых отечествах они круче всех, кто там родился и живет. Мои знакомые, выбравшие для ПМЖ уютную Новую Зеландию, как презрительно величали “кивиками” тамошних чрезмерно улыбчивых граждан, так и величают до сих пор. Как считали их туповатыми, так и считают. А уж как часто приходится встречать бывших соотечественников, осевших в США и уверенных в том, что оставшиеся в России — это существа низшего порядка — например, с непреодолимыми инстинктами рабства, а в России нет места свободному человеку, однако и рядовые американцы — это просто клоны Фореста Гампа.

Записал когда-то себе в блокнотик замечательные слова одной гражданки Франции, бывшей россиянки: “Знаешь, Париж — это действительно лучший город на земле. Особенно, если выселить оттуда всех французов”.

Отрицать наличие описанного явления, наверное, невозможно. В конце концов, мне абсолютно не верится, что есть на земле люди, которые в эпоху столь динамичных трансрегиональных и транснациональных коммуникаций вообще не сталкивались с людьми описанного типа.

Во избежание возможных критических реакций хочу заметить, что специально использовал слово “многие”, а не “все” и даже не “большинство”. Правда, также совершенно сознательно воздержался от более нейтрального слова “некоторые”.

Разумеется, я отдаю себе отчет в том, что не все такие. Но раз уж человек так устроен, что ему трудно обойтись без принадлежности к какому-нибудь сообществу избранных, то пусть уж это будут ушельцы. Они, по крайней мере согласно выбранному им стилю жизни, меняются в составе, а не мельтешат все время — одни и те же — перед глазами.

Золотой век

Интуитивно чувствовал, что “золотым веком” продажной любви стали 2001 — 2003 гг. Общество очухалось от дефолта, это были первые годы “потребительской революции” — по-своему забавные времена, лишенные какого-либо событийного и стилевого колорита (которого было с избытком, что в конце 1980-х, что в 1990-е), но отмеченные стремительным расширением “потребительского” опыта.

В 2001 — 2003 гг. произошла обычная для системы “расширенного капиталистического воспроизводства” конвертация “предметов роскоши” в “массовое товарное производство”. “Предметы роскоши” чуть подешевели, и их стало очень много, масса начала зарабатывать чуть больше — ищущие друг друга одинокие сердца массовых производителей и массовых потребителей нашли друг друга.

Коснулся сей процесс и сферы сексуальных услуг.

В 2001 — 2003 гг. российский человек со средними во всех отношениях доходами неожиданно, с некой смесью удивления и опаски, открыл, что он может позволить себе пользоваться услугами “девушек по вызову”. Открыл, что продажная любовь не распадается на запредельно высшие и отвратительно низшие фракции, — она уже не удел “правящей элиты” и водителей-“дальнобойщиков” с гастарбайтерами. Открыл, что существует продажная любовь для среднего класса, для людей, скажем так, “интеллигентных”. А продажной любови, да и не раз, “интеллигентному человеку” хотелось давно — со времен, когда он читал о ней в советских книжках.

Бесы стреляли в ребра седобородых очередями. Добропорядочные отцы семейств сходили с ума. Женам было лучше не уезжать с детьми в санатории.

В опустевших квартирах поселялась коммерческая любовь. Любовно сваренный на неделю борщ прокисал, ибо он в последнюю очередь интересовал оставшихся якобы в одиночестве “мужеотцов”. Кстати, не знаю ни одной семьи, которая распалась бы из-за того, что “мужеотец” пользовался услугами “девочек по вызову-и-ответу”, хотя шалости сбрендивших нередко выползали наружу. Женоматери как-то сносили все это. Хотя, наверное, где-то и бывали семейные распады. Если честно, я очень боялся в те годы, что какой-нибудь “папаша” совершенно по-мопассановски обнаружит собственную дочь среди вызванных барышень. Тем более слухи про такие ситуации ходили.

А гостиницы, набитые командировочными, прибывшими на разные “конференции”, ночами в те времена тряслись как холодильники советского производства. Тоже пребывавшие в угаре массового потребления проститутки набрасывались табунами в гостиничных холлах и лифтах даже на людей в двухлетних джинсах и с томиком Рильке под мышкой.

Знаменитые “мужские разговоры за баб” сводились в эти годы к разговорам о том, за сколько, с кем, по какому телефонному номеру. Особая мифология возникла вокруг подрабатывающих волшебными телами студенток германского отделения Лингвистического университета и учительниц начальных классов. Почему-то считалось обязательным отметить тот факт, что студентки-германистки приезжали на дело — в очках. Один мой приятель, когда мы вышли из такого многочасового разговора покурить на улицу, заметил: слушай, у меня ощущение, что нашим мужикам бесплатно уже никто не дает.

Годы прошли. “Угар нэпа” несколько спал. Жизнь вошла в обычную колею. Однако в недавней беседе один человек, работавший шофером в сфере сексуальных услуг, подтвердил мои прежде совершенно субъективные догадки: 2001 — 2003 гг. — это были годы скачкообразного роста доходов в этой сфере. “Золотой век” массового коммерческого либертинажа.

В клубе

Пьяненький “бывший студент”:

“Вспоминаю все ваши разговоры про социально-антропологические наблюдения. Вот посмотрите вокруг. Видите, как за последние пять-шесть лет уменьшилось количество геев. И как много стало лесбиянок. А все потому, что геи свалили в Москву и Питер. А лесбиянкам ехать некуда — у лесбиянок нет своей мафии. Поэтому они теперь так бросаются в глаза. Это во всех провинциальных городах такая тенденция”.

Советую ему бросать бизнес и уходить в социальную науку. У него уже целый концептуализированный социальный феномен в кармане.

Рассказывает женщина лет пятидесяти:

“Дедушка с бабушкой у меня были из деревни — из Воронежской области. Я их язык не всегда понимала. Маленькая была, отправил меня как-то дед купить „котЁлки”. Я все магазины обошла, всех продавцов опросила — никаких „котЁлков” нет. Возвращаюсь домой, говорю: нет, дедушка твоих „котЁлков”. Дед развозмущался: как же нет, если они везде продаются? Бабушка в другой комнате почуяла неладное, выходит и объясняет: „котЁлки” это баранки оказались.

Ковшик бабушка называла „корец”. Пришли как-то в гости одноклассники брата, она при них что-то про „корец” и высказалась. Так одноклассники потом брата „корецом” до самого окончания школы называли”.

 

2008

Подарок родителям

В чьем-то журнале: “Не знаете, где можно купить хорошую копию пинкфлойдовской „Стены” маме?”

“Пинк Флойд” — маме !!!

Вот вроде все понятно, но все равно как-то смешно.

Когда-нибудь напишут что-нибудь вроде: “Не знаете, где можно достать хорошее видео „Placebo” — дедушке ?”

Социальные трансформации и метаморфозы интерпретаций

Аналогия совсем натянутая, но не выходит из головы. Хорошо описан “эффект репрессий”, когда людям казалось, что их конкретный посаженный родственник не виновен, арестован по ошибке, а остальные — действительно шпионы разнообразных разведок.

Неоднократное наблюдение из современной действительности — обычно “снимается” с общения с разнообразными “дедушками-бабушками”. Всевозможные “хозяева жизни” определяются ими исключительно как воры и бандиты, наворовавшие и награбившие, но конкретный родственник или близкий в другой степени — на джипе с парой фирм в собственности превозносится как уникальный человек, столь многого самостоятельно добившийся. Как пример для подражания, как повод для семейной гордости...

Сегодня семидесятилетняя женщина изливала подобные панегирики по поводу своего внука... через полчаса после того, как кляла разнообразных новорусских буржуев на чем свет стоит.

Указ о кухаркиных хлебопашцах

Забавный материал для психолингвистов, ну или кто “этим” занимается.

Есть в “историческом дискурсе” кое-какие слова-выражения-фамилии, которые очень хорошо ложатся на память даже самых нерадивых.

Третий год, проверяя ЕГЭ по истории, я замечаю, что значительная часть школьников, явно мало что знающих в истории, сует в ответы (к месту и не к месту) три вещи: “указ о вольных хлебопашцах”, “выход из Лиги Наций” и Лорис-Меликова.

Видать, как-то особенно красиво звучат эти словосочетания, раз так надежно оседают в памяти.

Сисадмины

Среди сисадминов три доминирующих типажа.

1. Самый приятный. Этакий “доктор Ливси”. Тот самый, с улыбкой, из мультика. “Что это у вас — расширенная печень? Прекрасно! Прекрасно! Вирусов напустили? Замечательно! Принтер запортачили? Великолепно, просто великолепно!”

2. Самый часто встречающийся. Не знаю, с каким героем детской литературы сравнить, но таких сисадминов видели все. Разговаривают через губу, на лице читается только одно — презрение ко всем пользователям-лохам сразу и внутреннее сожаление, что когда-то развитие компьютерной техники пошло по пути “персоналок”, а не тех махин, что были в советских НИИ.

3. Редкий. Зануда-Знайка. Этот не просто что-то чинит, но и подробно объясняет суть поломки, и как ее избежать, и как он ее мог бы отремонтировать десятью альтернативными способами...

Заметим, что в этих трех типах сисадминов представлены все три возможных варианта взаимоотношения элиты и массы — снисхождение, презрение и просвещение....

Кстати, открытым остается один вопрос. Меняет ли сисадмин свой “внешнеполитический имидж” в зависимости от оплаты и конторы, в которой он работает. Иначе говоря, “Доктор Ливси”, например, остается собой, работая как в банке, так и в заштатной конторке с тремя сотрудниками?

Зануда-Знайка, наверное, никогда не меняется.

А вот второй типаж может “смягчаться” под влиянием зарплаты и статуса организации?

“Куда ушел ваш китайчонок Ли?”

Тетенька была директором вагона-ресторана. Дело было чуть меньше двадцати лет назад, я работал проводником в поезде и с интересом присматривался к ее деятельности. Во-первых, потому что она была матерью моей одношкольницы, во-вторых, в условиях перестроечного дефицита она проворачивала через вагон-ресторан такие дела! Как там Жеглов говорил: “Это же Клондайк, Эльдорадо!”.

А где-то с год назад я ехал в поезде, пошел в вагон-ресторан и обнаружил ее. Внимание: она работала директором вагона-ресторана. Перестроечная бизнес-леди за 18 лет не продвинулась ни на этаж — ни социальным лифтом, ни по социальной лестнице.

И опять возник стародавно мучающий меня вопрос. Почему практически никто (я, честно сказать, никого не знаю) из “советской буржуазии” (в народе их называли “торгашами”, Райкин обозначил формулу: “завсклад, товаровед, директор магазин”) не пробрался в новорусский капиталистический класс?

Этот класс сформировали партийцы, комсомольцы, бандиты, теневики, слегка хозяйственники, совершенно “случайные” личности, которые незадолго до этого изображали из себя поэтов в дырявых носках, а директора вагонов-ресторанов остались теми, кем были. У них ведь были и деньги, и доступ к товарным потокам, и связи, и умение ладить с людьми, и жилка рискованности.

Почему столько ресурсов не сработало? Быть может, обилие этих самых ресурсов подвело?

Библиотека Вавилонского пленения

Первый раз я о таком услышал от одного чела, с которым учился в университете. Он когда поступал и писал вступительное сочинение, то выбрал тему — анализ каких-нибудь произведений совлита про комсомольцев-строителей. Поскольку нормальный человек такими произведениями особо не зачитывался, этот парень сам выдумал трех-четырех авторов, сюжеты их книг и проанализировал их. Сочинение, кстати, не прокатило, что забавно. Интернета тогда не было, проверить авторов и книг “на реальность” у проверяющих не было возможностей. А объемы всякой издаваемой макулатуры были большие — где уверенность, что не пропустил нескольких так впечатливших абитуриента книжек? Но, видимо, как-то догадались профессионалы с филфака. Наверное, это был не первый случай.

Какой разительный контраст? Сейчас задача препода — обнаружить спертое студентом из Интернета, а тогда — сочиненное им самим.

Ну, всяческие цитаты “из великих”, для того чтобы использовать их в качестве эпиграфа к сочинению, многие сочиняли. В одной телепрограмме, с автором которой я близко знаком, сочинялись и номинальные авторы цитат, которые с умным видом приводились в самих передачах.

На три курса старше меня учился один гений, который писал диплом по Шпенглеру. В библиотеке тогда был только первый том “Заката Европы”, так гений, особо не парясь, написал за Шпенглера второй том и защитил диплом по обоим томам.

Другой знакомец с философского факультета предавался по молодости богоискательству и написал курсовую работу по идеям представителя протестантской т. н. “диалектической теологии”, полностью приписав собственную теологическую концепцию сему “представителю”. Научрук, сам не чуждый после алкогольной комы “погрустить о чем-то непонятном”, был в восторге от курсовой и бросил все силы на поиски подлинных текстов ее героя.

Давняя моя мечта — собрать бы хрестоматию таких вот выдуманных авторов-текстов-цитат. Получился бы такой “коллективный Борхес”.

Оговорка по Клаузевицу

Вот выступает офицер по телику, получивший награду за наказание великой военной державы — Грузии. Ему написали: “Я горд за своих подчиненных, проявивших высокие моральные и боевые качества”. Он пытается отвлечься от бумажки и говорит, что, мол, горд за своих солдат, проявивших свои высокие моральные и деловые качества.

Времена изменились. И вояка, действительно подставлявший свою шкуру под реальные пули, говорит этой оговоркой про эти времена — все.

Эпоха вечной молодости

Бывших “девачек”, чей формативный возраст выпал на перестроечное недопотребление, вычислить легко (теперь ведь диктатура “женщин без возраста” — непонятно, кому сколько лет). Они лучше купят 30 шмоток по тысяче рублей каждая, нежели одну за тридцать тысяч рублей.

“Вы красиво одеваетесь, — сказал я когда-то одной студентке, — но вы всегда в двух нарядах”.

“Потому что каждый из них стоит по полторы тысячи условных Е”, — гордо ответила мне она.

Так я и понял, что “количественно-шмоточное” или “добрендовое” поколение следует отделять от “брендового”.

Если одевается дорого и однообразно, то молодая. Если разнообразно, то в возрасте. А то по лицу и фигуре теперь не разоблачить.

Традиционные ценности

Кризис, кстати, может помочь укрепить и даже спасти множество семей. Во-первых, интуитивно трудности люди стремятся переживать в кругу пусть и обрыдших, но близких людей. Во-вторых, как, кстати, мне уже откровенно призналась пара знакомых, вынужденное секвестирование личных расходов может затронуть “любовниц”. Один так прикольно и выразился: “Маринку, видимо, придется секвестировать”. Ну что же? Жена Светка, я думаю, не будет против.

Так что как-то даже уместно, что кризис попер в “год семьи”.

Специфика туристического мышления

На забавную вещь обратил внимание. Среди моих знакомых, наверное, треть, а может половина бывали в Таиланде. Некоторые по нескольку раз.

Кого ни спросишь: а что там сейчас происходит? А в связи с чем мятежи? А кто с кем и из-за чего борется?

Нет ответа. Никто ничего не знает. Отдыхая там, никто вообще толком не имел понятия, как устроена эта страна, кто там правит и из-за чего может случиться то, что там происходит сейчас.

Интересно, в начале 1950-х американские туристы знали, кто такой Батиста и кто такой Кастро?

В ожидании посевной

Интересная фишечка у людей, потерявших или теряющих работу (привожу, ибо слышал уже с десяток раз): “Говорят, что до МАРТА искать работу не имеет смысла”.

Откуда взялся этот март? Может, календарные стереотипы — кончится зима и все будет по-другому? Может, аграрные архетипы всплывают — будет весна, начнется посевная, появится работа? Или кто-то что-то из весомых аналитиков ляпнул?

Циничный вариант реакции на эту фразу: до марта КАКОГО ГОДА?

Интересно, у теряющих работу на Западе тоже используется какой-то временной психологический порог трудностей?

 

Сокращенный рай

Назаренко Михаил Иосифович родился в 1977 году, окончил Киевский Национальный Университет, кандидат филологических наук, преподает литературу в Институте филологии КНУ, автор монографии «Поховання на могиле», посвященной Т.Г.Шевченко, сборник рассказов «Новый минотавр», живет в Киеве. В  <186> 6 «Нового мира» за этот год опубликована его повесть «Остров Цейлон».

 

Отчизна есть то, чего ищет душа наша.

Андрий Бульба

 

Когда в 1842 году вышел в свет первый том «Мертвых душ», жители Полтавской губернии обрадовались чрезвычайно: наконец-то глумливый земляк «пощадил Миргород» [1] ; это не о нас, это о них . Напротив, Осип Сенковский,  рецензируя в «Библиотеке для чтения» четырехтомник гоголевских сочинений, усмотрел в «Шинели» (как и в «Ревизоре», и в «Похождениях Чичикова») «все то же»: «напряженную малороссийскую сатиру» [2] . Ведь и «Ревизор», как утверждал Булгарин, изображает провинциальный украинский город, а следовательно, к Великороссии никакого отношения не имеет.

Сто лет спустя обе стороны все так же не могут прийти к согласию, «кому принадлежит Гоголь» (так называлась одна статья столетней давности). Одни утверждают, что великорусская часть гоголевской души его и погубила; другие беспокоятся, что украинцы Гоголя «присвоят и унесут в НАТО» (дословно цитирую выступление Игоря Золотусского).

Между тем необходимо помнить, что, когда в текстах Гоголя и его современников мы встречаем слова «русский» и «малороссийский» применительно к языкам, землям и культурам, к нашим теперешним толкованиям они имеют разве что косвенное отношение. Иная понятийная сетка, иные координаты, в которых возникала каждая новая книга – да что там, каждое высказывание писателей и критиков!

К чести украинского литературоведения (раннесоветского, диаспорного и постсоветского – провал 1930 – 1980-х гг. очевиден и понятен), ему удалось восстановить контекст, в котором происходило становление новой литературы. Название монографии Юрия Луцкого «Между Гоголем и Шевченко» (Мюнхен, 1971) весьма красноречиво, и пространственная метафора вполне адекватна: вот они, два полюса, между которыми расположились все украинцы-литераторы того времени [3] . Не скажу «украинские писатели» – ведь и это понятие требует уточнений.

А чтобы разобраться, почему вопрос «Так чей же Гоголь?» не имеет смысла, нужно прежде всего понять, чем была Украина для России и для себя самой в начале XIX века. Существовал ли рубеж между двумя землями – помимо административных пределов губерний? Иными словами: нужно ли было Гоголю преодолевать на пути к петербургской славе языковые и культурные границы? (Именно «преодолевать»: уж что-что, а использовать интерес к южной экзотике он научился быстро.)

Можно взглянуть и с другой стороны: великороссы, посещавшие малороссийские губернии, ощущали себя... скажем так, не вполне дома? Или Украина была для них чуть более экзотичной, но все же провинцией, схожей со всеми другими? Осознавались ли различия?

 

 

Многочисленные «путешествия в Малороссию» 1800 – 1810‑х годов являют читательскому взору любопытствующих, но несколько обескураженных авторов, которые порой даже не очень понимают язык аборигенов. Набор клише, годных для путеводителя, возникает чрезвычайно быстро. Украина объявляется воплощением южной роскоши и неги, в честь чего и зовется если не Италией России, то Аркадией. Дальше прочих зашел Иван Кулжинский, преподаватель латыни в нежинской гимназии; в книге «Малороссийская деревня» (1827) он объявил: «Много есть деревень на свете, но под кротким небом Малороссии всякая деревня есть сокращенный эдем» [4] . Над таким поворотом темы издевались все, от столичного украинца Ореста Сомова до нежинских школяров – Гоголя и его одноклассников; Кулжинский, однако, был всего лишь несколько более экзальтированным, чем многие его современники.

Вот «Письма из Малороссии» (1816) Алексея Левшина: автор их – выпускник Харьковского университета, в Харькове же они изданы. В то время книги распространялись по Украине очень плохо (слобожанскую продукцию в Киеве было не купить, и наоборот), так что предназначались «Письма...» в основном для своих. Однако автор смотрит на Малороссию «извне» и предназначает свои наблюдения для великорусского читателя. Противоречие – но мнимое: дальше мы увидим, что такая двунаправленность (или, если угодно, неопределенность адресата) – родовая черта украинской литературы начала XIX века.

Книга Левшина интересна разве что абсолютной клишированностью представлений об Украине – но этим и в самом деле интересна: она дает наглядную и усредненную картину массового сознания, которая к тому же во многом отлична от позднейшей – представленной, например, в статьях Белинского.

Черты нынешнего характера малороссиян даны у Левшина в несколько хаотичном перечне. Открывает его благоговение к религии, за которым следуют любовь к отчизне и предкам, ненависть к предателям (прежде всего к Мазепе), честность, твердость слова, семейственное согласие, целомудрие, «несмотря на вольность обхождения, между обоими полами позволенную» (здесь Левшин становится особенно красноречив: «Восходящее солнце освещает их во взаимных ласках, вечерняя звезда застает их в том же положении, а не редко и мрачная завеса ночи скрывает их, покоящимися сладким сном в объятиях друг друга» – однако же, как сказано выше, целомудренно). Затем: надежность в хранении тайн, а порою и скрытность; веселье и склонность к забавам (по причине «изобилия в прекрасных картинах природы, щедрости земли и счастливого климата»), отсутствие трудолюбия, а значит – и средств к приобретению достатка; бедность от беспечности; гордость, непокорливость, а некоторые полагают, что даже злонамеренность и лукавство. Есть и «неприятная черта», скрыть которую Левшин тем не менее почитает невозможным – «ненависть к Великороссиянам». «Добрый человек, да Москаль» , – говорят малороссияне. «Но етого еще мало! Они переливают чувство сие в самых малюток и пугают их Москалями . При сем имени устрашенное дитя перестает кричать». Однако не во врожденном коварстве тут дело: «пробеги описания Малороссии; ты, может быть, найдешь в них источник сего ужасного и пагубного чувства». Кроме того, малороссиянам свойственны суеверия и предрассудки, вера в мытарства души, а также в колдунов, оборотней, ведьм, домовых – которые в совокупности наводят ужас на простолюдинов. «Малороссияне в пище разборчивы и умеют со вкусом приготовлять ее. Природные их кушанья: – вареники, галушки, жирной борщь, очень вкусны» (не отсюда ли второй эпиграф к «Миргороду» – насчет бубликов из черного теста, которые «довольно вкусны»?).

Перед нами, повторяю, набор общих мест, которые возвел в перл создания не кто иной, как Гоголь: вряд ли найдется хоть одна характерная черта, к которой не удастся подобрать иллюстрацию из «Диканьки» и «Миргорода». Сквозь этнографию проглянула мифология, разрозненные черты сложились в единую, хотя и мозаичную картину. Для современников  было очевидно, что Гоголь талантливее любого из тех, кто «обживал» украинскую тему до него; однако преимущество его состояло едва ли не исключительно в той «веселости», которая так неразлучна с образом малоросса. Вспомним известные слова Пушкина из рецензии на второе издание «Вечеров…»: «Все обрадовались этому живому описанию племени поющего и пляшущего, этим свежим картинам малороссийской природы, этой веселости, простодушной и вместе лукавой. Как изумились мы русской книге, которая заставляла нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времен Фонвизина!» Иначе говоря, смешить-то нас смешили, но не смешно; да и пугали не очень страшно.

Юрий Лотман обратил внимание на первоисточник пушкинской характеристики малороссийского племени – слова Екатерины II: «Народ, поющий и пляшущий, зла не мыслит» [5] . И дело не только в «общем идиллическом тоне (1)Вечеров(2)». Украина в гоголевской версии (да и во всех дошевченковских) – прежде всего безопасна : зла она не мыслит, да и мыслить не может. Оно осталось в давних временах, а если и протягивается в будущее, то достигает лишь не столь далекого, но все равно прошлого. Мыслим ли в современной Рудому Паньку Диканьке колдун из «Страшной мести»... да хотя бы черт из «Ночи перед Рождеством»? Никогда: черт давно уже стал той к22222а́кой , которая намалёвана Вакулой на стене церкви. Конечно, красная свитка и русалка-утопленница появляются в гоголевском «теперь» – но ведь не случайно, что они окружены романтической двусмысленностью: а может, не было их вовсе. (Да, в Карпатах все еще сидит на коне своем страшный всадник и нечистая сила обморачивает, как прежде, – но явственно это для тех, кто уже читал книги Мережковского и Андрея Белого.)

Любопытно, что Левшин был куда менее Гоголя уверен в замиренности Украины. «Терпение жителей здешних достойно удивления; но бойся вывести их из оного, бойся раздражить их». Раздражить – кого? Ивана Федоровича Шпоньку? Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем? Для Левшина Малороссия находится вне времени – поэтому и в XIX веке могут вспыхнуть былые козацкие страсти. Украина не имела «других занятий, кроме войны, других постановлений, кроме свободы, равенства, простой и дружественной жизни козаков, сделавшихся страшными для всех соседственных держав». Мирная воинственная Малороссия – такой же незамечаемый оксюморон, как страшный дружественный Тарас Бульба. Мышление Гоголя – даже молодого – куда более исторично.

«Диканька» произвела сильное впечатление соединением явной традиционности (что для критиков всегда утешительно) и явного таланта (что тоже грех не отметить). Но вспомним шерлок-холмсовскую «собаку, которая не лаяла»: в первых повестях Гоголя не найти один очень важный и очень устойчивый элемент «украинского мифа».

Малороссия, согласно тому же Левшину, да и не ему одному, хранит память о древней Руси: «Вот колыбель отечества нашего! Вот земля, которая была поприщем громких подвигов древних предков наших!» И не в том дело, что Киев, согласно затрепанной (и неверно понятой) цитате, – «мать городов русских»; мы снова и снова встречаем в русской публицистике 1820 – 1830-х годов мысль о том, что Украина – в большей степени Русь, чем Великороссия [6] . Она ближе к истокам, сохранила почти в неприкосновенности исконную чистоту – не только русскую, но и, так сказать, адамическую. Малороссия долго не имела «других законов, кроме законов, человеку врожденных», – эдем, как сказано выше, сущий эдем. Естественно, что населяют его люди, во всех отношениях первобытные – по обычаям, морали и культуре. «Их вкус довольно образован природою», – замечает Левшин, рассуждая о народной архитектуре (даже культура Малороссии «природна», то есть, по существу, вне-культурна!). «Охота их к простым картинам, которыми убирают комнаты, показывает, что они любят живопись. Пляска Малороссиян стройна и прекрасна. Песни их нежны, выразительны и по большей части протяжны».

Малороссия оставалась в имперском сознании историко-социокультурным атавизмом: наивная примитивность украинской жизни – та цена, которую народность платит за близость к древнерусским корням. Явно или неявно подразумевалось, что страна уже вышла из внеисторической неподвижности и начальной невинности: это признавал даже певец «малороссийской деревни» Кулжинский, и «современные» повести «Миргорода» подтверждают его печальный взгляд. «Скучно на этом свете, господа»; нигде не говорится, что упадок связан со вхождением Украины в империю – вероятно, железный век вторгся и в границы «сокращенного эдема».

Но пока что древне- или общерусское наследие не исчезло до конца – и тем удивительней и огорчительней для «малороссофилов» были попытки украинцев отказаться от «первобытного» наследия. У Гоголя, повторяю, и вовсе нет отсылок к нему – вплоть до второй редакции «Тараса Бульбы», уже в начале 1840-х годов. «Бывали и в других землях товарищи, но таких, как в  Русской  земле, не было таких товарищей»: имеется в виду, конечно, не Великороссия, а Русь, сохранившаяся только на Украине.

Не найдется этой идеологемы и у Шевченко: чтобы утвердить свое , оба писателя отказывались от общего . Во «Взгляде на составление Малороссии» (1835) Гоголь дал историческое обоснование этому: «И вот южная Россия, под могущественным покровительством литовских князей, совершенно отделилась от северной. Всякая связь между ими разорвалась; составились два государства, называвшиеся одинаким именем – Русью. Одно под татарским игом, другое под одним скипетром с литовцами. Но уже сношений между ими не было. Другие законы, другие обычаи, другая цель, другие связи, другие подвиги составили на время два совершенно различные характера». В поздней записной книжке читаем: «Обнять обе половины русского народа, северн. и южн., сокровище их духа и характера». Вряд ли одна из половин может быть старше другой или ближе к Киевской Руси.

Обособленность гоголевской Украины от Руси в некоторой степени скрывало то, что писал «Рудый Панько» по-русски. Для тех, кто почему-то сочинял на «диалекте», оправданий не было. В 1831 году – считайте, одновременно с выходом первой книжки «Вечеров…» – журнал «Телескоп» рецензировал «Украинский альманах»:

«...мы большего ожидали от украинцев. Им принадлежит высщее назначение: быть для нас органами своей поэтической родины, обильной свежими, драгоценными остатками русской, общей нам древности. Пусть займутся они прилежной разработкой этой богатой почвы, под браздами коей найдутся воспоминания собственного нашего младенчества, застуженные в нас северным холодом. Мы обещаем им за то и нашу сердечную благодарность» [7] .

Конечно, не все придерживались такой точки зрения. Скажем, для Николая Полевого малорусский миф был лишь мифом, вину за создание которого он возлагал на Карамзина: ведь, согласно «Истории Государства Российского» (в издевательском пересказе редактора «Московского телеграфа»), Малороссия « была Россия и теперь Россия; вся разница, что там течет Ворскла, а близ Москвы Ока; что там говорят не чистым Русским языком, а у нас чистым» [8] . Полевой, с беззастенчивостью истинного жителя Империи, предлагал признать, что Малороссия никогда не была «древним достоянием» России (опять слова Карамзина!): эту страну завоевали – как англичане Шотландию и Ирландию. «Мы обрусили их аристократов, помаленьку устранили местные права, ввели свои законы, поверья <...> но за всем тем обрусить туземцев не успели, так же как Татар, Бурятов и Самоедов». Раз уж малороссы оказались в таком ряду, понятно, что ни о какой особой их «русскости» говорить не приходится. «В сей народности мы видим только два основных элемента древней Руси: веру и язык , но и те были изменены временем. Все остальное не наше: физиогномия, нравы, жилища, быт, поэзия, одежда».

Потому-то Полевой и встретил с такой неприязнью гоголевские «Вечера…», что, как показал Ю. Манн [9] , усмотрел в них подделку под великорусские вкусы. Знаменитое и вполне комичное восклицание критика («...Вы, сударь, Москаль, да еще и горожанин») вызвано изумлением того же рода, которое выражено и в рецензии «Телескопа» на «Украинский альманах»: малоросс ведет себя неправильно; гопак не так танцуется! Или, говоря более строго, украинская литература не должна дублировать великорусскую ни содержанием, ни стилем.

Примечательно, что одновременно с Полевым – но с другой, сугубо украинской точки зрения – выступил Алексей Стороженко, насчитавший в «Вечерах…» (и справедливо) десятки этнографических ошибок. Свою статью он напечатал под псевдонимом Андрій Царынный, разъяснив в специальном примечании, что «царынный» – это сторож у сельского шлагбаума [10] : он не даст невеждам пробраться в святые пределы украинской деревни.

В недоверии к национальной (или этнографической) чистоте Гоголя Стороженко смыкался с Полевым, но в остальном их отзывы оказались совершенно различны. Полевой, перейдя от общего тезиса к конкретным аргументам, стал повторять то же. История Малороссии являет события – разумеется, «дикие»; песни малороссийские выражают «дикую Поэзию степей»; а поскольку ассимиляция захваченных земель есть дело решенное и для всех очевидное, то «малороссиянин есть человек прошедшего времени», что и сам сознает (русский, понятное дело, – «весь для настоящего»). Конечно, малорусский язык – не испорченный поляками древнерусский, но полноправный восточнославянский; конечно, малорусская литература в XVII веке оказала сильное влияние на великорусскую – но писалась-то она на «мнимом», искусственном языке. Как же обстоит дело в современности? Был «казак-стихотворец» Климовский, был общий любимец Котляревский, но сейчас малороссы ведут себя как-то странно. Неправильно ведут себя. «В новейшее время явились опыты стихотворений на малорусском народном языке, но поэты не понимали, кажется, что такое народная поэзия. Забыв свою поэтическую Историю, они – переводили Мицкевича, Гёте, Биргера...»

Ни Полевой, ни другие рецензенты «Вечеров…» – да что там говорить, и Гоголь! – не понимали, что стали свидетелями перелома в украинском национальном самосознании. Для многих даже эти слова показались бы нелепостью. Для чего «туземцу», не вполне отделившемуся от дикой природы, читать Гёте, да еще в переводе на народный язык. Не будем винить Полевого: и тридцать лет спустя это было неочевидно для такого убежденного деятеля украинского движения, как Николай Костомаров.

Но, чтобы разобраться с тем, что намеревалась приобрести украинская культура, нужно понять, и что она потеряла.

 

Деградация шляхты (или, говоря современным языком, «элиты») на протяжении XVIII века – история чрезвычайно печальная и, увы, для украинской истории вполне типичная. Борьба за политические права длилась десятилетиями и закончилась вполне закономерным и добровольным «обрусением».

В петровские времена бригадир Вельяминов мог сказать гетману Полуботку: «А ты кто?»; только в 1733 году само звание гетмана официально приравняли к генеральскому; еще в 1761 году украинцы официально не имели права поступать в шляхетский кадетский корпус, поскольку в Малой России дворян не было . Понятно, что украинская шляхта, хранящая «привилеи» польских времен, особого желания соединяться с русским дворянством не имела. Но стремление доказать свои права – было; вопрос в том, какие [11] .

В 1762 году «генеральной канцелярии переводчик Семен Дивович» написал поэму «Разговор Великороссии с Малороссиею», которая, конечно, не могла быть тогда опубликована, несмотря на чрезвычайную благонадежность содержания. Через полвека после Полтавской битвы еще приходилось доказывать, что измена «от одного Мазепы только произойшла». «С коим никогда о том не соглашалась я», – тут же добавляет Малороссия.

 

Так мы с тобою равны и одно составляем,

Одному, не двум государям присягаем, –

Почему почитаю тебя равну себе, –

 

слишком запоздалое напоминание. Когда в 1654 году Хмельницкий потребовал, чтобы московские послы присягнули от имени царя, как и гетман присягает царю, это вызвало лишь недоумение: никаких равноправных субъектов права Россия в Переяславском договоре не видела. И уж тем более не могла увидеть сто с лишним лет спустя, за год до отмены гетманства и за тринадцать – до ликвидации Запорожской Сечи.

От просьбы об уравнении чинов до прошения о праве владения крепостными (такова-де давняя малороссийская традиция) – один шаг: и то и другое относится к 1763 году. Наконец в 1783 году украинская шляхта получила все права русского дворянства, не теряя прежних, польских, вольностей, так что Екатерине пришлось выправлять перекос уже в другую сторону.

Число мнимых дворян, жаждущих получить все и сразу, превысило все мыслимые пределы. Историки подозревают, что и Яновские, доказавшие свое происхождение от «полковника Гоголя», без подлога не обошлись. За считаные годы возникло новое-старое дворянство, которое прекрасно знало, кому обязано благополучием, и было глубоко равнодушно к политической и – тем более – культурной автономии Малороссии. Многие ринулись в Петербург, как Вакула: только честный кузнец, получив черевички, вернулся в Диканьку, а многие его соотечественники – начиная с Разумовских и Безбородко – оказались куда более амбициозны. Кстати, и «своих» не забывали: уже при Павле I начнутся жалобы на засилье малороссов, а Пушкин будет говорить о тех, кто прыгнул в князья «из хохлов», с такой же брезгливостью, как и о тех, чьи предки торговали блинами. Даже и четверть века спустя Евгений Гребёнка писал: «Петербург есть колония образованных малороссиян. Все присутственные места, все академии, все университеты наполнены земляками, и при определении на службу малоросс обращает [на себя] особенное внимание» [12] .

Упрекать имперских малороссиян в «запроданстве» (выразительное украинское слово) – по меньшей мере неисторично. Кроме того, стремления к автономии оставались сильны и в этой среде... до поры до времени. А если в 1791 году Василий Капнист (известный поэт и драматург) действительно просил у Пруссии помощи на случай антироссийского козацкого восстания, – значит Малороссия, какой ее изобразил Дивович, мягко говоря, лукавила [13] .

На рубеже XVIII – XIX веков (точную дату и авторство установить невозможно) возникает знаменитая «История Русов» – полулегенда-полупамфлет, сочинение, проникнутое уверенностью в глубокой древности украинского народа и в его праве если не на самостоятельность, то уж во всяком случае – на широкую автономию. Примечательно, что слово «Украина» автор не любит, предпочитая ему «Русь»: подразумевается не мифическая близость к «корням», а вполне конкретная политическая преемственность.

Но было уже поздно – и не только потому, что для центральной власти какая-либо независимость малороссийских губерний казалась нелепостью. Проекты возрождения козачества в 1812 и 1830 годах провалились, а когда в 1801 году Василий Полетика (один из кандидатов на авторство «Истории Русов») потребовал восстановления гетманства и присоединения к Малороссии Новороссийской губернии, – его тут же заподозрили в том, что он намерен действовать «по примеру Мазепы».

Но главное в другом: за какие-нибудь пятнадцать-двадцать лет украинское дворянство – получив, повторяю, все – перестало интересоваться чем бы то ни было; несложно проследить это по прошениям дворянских съездов.

«– Как! Дворянина? – закричал с чувством достоинства и негодования Иван Иванович...»

Примечательно, что именно это – условно говоря, «миргородское» – дворянство, вполне ничтожное в политическом смысле, в гордыне своей охотно приняло версию о близости Украины к Древней Руси: а что ему еще оставалось? «...Нет, никто мне не говори, где именно Россия; спорю и утверждаю, что она у нас, в Малороссии, – восклицает пан Халявский, герой романа Григория Квитки-Основьяненко (1839). –  Доказательство: когда россияне еще были славянами (это я, не помню, где-то читал), то имели отличные меды и только их и пили. Когда какому народу хотелось попить меду, то они ехали к славянам. В великой России таких медов, как у нас, в Малороссии, варить не умеют: следовательно, мы настоящие славяне, переименованные потом в россиян...»

Мифическое прошлое – при полном отсутствии будущего.

 

В самом деле, а что оставалось? Ностальгические воспоминания? Любовно-ироническое изображение быта , который уже становился былым (как в «Энеиде» Котляревского)? При том, что «История Русов» оказала огромное влияние на украинский романтизм и национальное движение 1830 – 1860-х годов, до начала 1820-х она не была известна практически никому, а широкое распространение началось примерно с 1828-го. Дмитрий Бантыш-Каменский, выпуская «Историю Малой России» (1822), о ней не подозревал, зато в переиздании 1830 года дал около девяноста ссылок на труд, приписывавшийся тогда Григорию Конисскому. Гоголь, выходец из самой что ни на есть типичной дворянской семьи средней руки, – Гоголь, собиравший в «Книгу всякой всячины» самые разнообразные этнографические подробности, – Гоголь ровным счетом ничего не знал об «Истории Русов» по крайней мере до 1833 года. Прямое влияние заметно только в «Тарасе Бульбе», причем во второй редакции – еще более сильное: к началу 1840-х годов реальная история интересовала Гоголя еще меньше, чем прежде, отсюда и опора на самую известную мифологизацию козацких времен. В повести «Близнецы» Шевченко описывает, как достойный старик, помнящий о козацких предках, читает и перечитывает «Историю Русов»: это вполне может быть зарисовкой с натуры, но уж никак не типичной картиной.

Погружению в миргородскую лужу противостояли исторические труды энтузиастов и быт «культурных гнезд», из которых назову только Кибинцы – «Афины времен Гоголева отца», по определению Пантелеймона Кулиша. Имение принадлежало Дмитрию Трощинскому, государственному деятелю, широкой души человеку: он собрал большую библиотеку, устроил театр, объединил любителей украинской старины; с посвящениями Трощинскому вышли и «Записки о Малороссии» Якова Маркевича, и «Малороссийские песни» Цертелева. Трощинский плакал, слушаю песню о судьбе Украины «Ой, горе тій чайці, чаєчці небозі, / Що вивела чаєняток при битій дорозі» (авторство приписывается Мазепе, чьим родичем был вельможа); он держал шутов и с гостями вел себя едва ли не по-троекуровски.

В некотором смысле Гоголь там и остался – в Кибинцах, а точнее – в украинском XVIII веке: много и хорошо написано о том, что он перенес на русскую почву наследие украинской барочной культуры; о его самоощущении «служилого» человека, для которого Слово – часть государственного Дела. И уж конечно для Гоголя, чей отец был одним из устроителей театра в Кибинцах, литература всегда оставалась явлением «спонсируемым», требующим высочайшего внимания, оценки и оплаты.

Между тем украинская литература хоть и не обходилась без помощи меценатов, но все же развивалась по своим законам – то есть непредсказуемо. Неудивительно, что под конец жизни Гоголь был так недоволен тем, к чему она пришла, – иначе говоря, поэзией Шевченко. Расхождения между классиками были не только идеологическими и не только эстетическими. Гоголь завершил целую эпоху украинского... нет, малороссийского самосознания: каково ему было принять новое время, отрицавшее едва ли не все, чему он посвятил свою жизнь? И принять невозможно, а уж «понять» – об этом и речи не было.

В гоголевскую эпоху вопрос «украинский писатель или русский» вовсе не имел смысла. Смирнова-Россет принялась донимать Гоголя расспросами, какая же у него душа, только в 1840-е годы, когда писатель стал претендовать на охват и описание «всей Руси»... но «всей Руси» – как самоочевидной целостности – уже не было. «Кобзарь» да и вся литература украинского романтизма – тому свидетельство.

Сейчас это может показаться парадоксом, но для читателей, писателей и критиков рубежа XVIII- XIX веков ничего странного не было в том, что русско- и украиноязычные тексты малороссийских писателей вовсе не относились к двум литературам. Котляревский и Нарежный, Гулак-Артемовский и Сомов представляли малороссийскую литературу в пределах общерусской . Григорий Грабович, наиболее глубокий из исследователей вопроса [14] , обращает внимание на второстепенную, казалось бы, деталь: «Энеида» Котляревского и гоголевские «Вечера...» сопровождались краткими украинско-русскими словариками. Такие же словари, добавлю я, печатались и в книгах харьковских романтиков, предназначенных, казалось бы, для внутренней циркуляции. Что это означает? Прежде всего то, что вся украинская литература, до 1830-х годов включительно, работала на экспорт . На того самого пресловутого «общеруса», который, разумеется, не знаком с нюансами южного «диалекта».

Только в этих – специфических и кратковременных – условиях была возможна, к примеру, публикация украинских стихов Петра Гулак-Артемовского в «Вестнике Европы». Читались они примерно так, как сегодня – исторические романы Алексея Иванова: незнакомых слов много, но кому они мешают? Вот и Николай Надеждин в рецензии на первую книжку «Диканьки» похвалил Рудого Панька за то, что малорусских слов меньше, чем у Основьяненко (так гораздо понятнее!), но больше, чем у Нарежного (прекрасно передан местный колорит!) [15] : мысль о том, что Основьяненко и Нарежный писали, вообще-то, на разных языках, даже не возникала.

Вернее, возникла, но только у одного из критиков «Диканьки» – Алексея Стороженко, чье мнение я уже приводил. Он если не первым, то одним из первых настойчиво утверждал, что книги, написанные на русском языке, к украинской литературе не принадлежат: «...пародия Энеиды, перелицеванной почтенным г. Котляревским, как торжество Малороссийского слова, написана природным Малороссийским наречием; а гг. Загоскин, Погодин, Сомов и сам Рудый-Панько пишут по-Русски; следовательно, сии Писатели никак не подлежат одной категории...» [16]

Вот это и есть точка расхождения культур, вряд ли тогда кем-либо замеченная. Но уже шесть лет спустя Даль будет переводить повести Основьяненко на русский, сетуя, что может предложить только «тень подлинника», а Белинский недоумевал, почему автор «Маруси» вообще пишет по-малоросийски: «Ведь Гоголь умеет же рисовать нам малороссиян русским языком?» [17] Лютая ненависть русского гегельянца к украинской литературе и невежественно-высокомерное презрение к украинскому языку – лучшее доказательство того, что и язык этот, и литература действительно существуют.

Но это – конец 1830-х годов. Тридцатью годами ранее, ко времени дебюта Котляревского, отношения между украинским и русским языками были совсем иными.

 

Вновь вернемся к «Письмам из Малороссии» Левшина. Вот что почтенный путешественник писал о языке туземцев (цитата обширная, однако необходимая):

«Он происходит от древнего Славянского, но смешан с Немецкими, Латинскими и Польскими, перековерканными словами; от чего делается почти не понятным Великороссиянину. По множеству иностранных выражений и особенных оборотов составляет самое отдаленнейшее наречие языка Российского.

Он хотя и не имеет правил, однако ж немногие ученые Малороссияне употребляют его в сочинениях. Перелицованная Энеида, – прекраснейшее в своем роде произведение, служит тому доказательством.

При всем том, до сего времени он составляет язык народа. Но ежели гении здешней стороны обратят на него внимание свое и образуют оный, ограничив положительными правилами грамматики; тогда Малороссияне в славе ученых произведений своих, может быть, будут состязаться с просвещеннейшими народами Европы [18] .

Тщетна надежда сия; ибо нет побудительных причин и самая малая возможность к составлению языка из наречия, оставленного почти всеми образованными коренными жителями здешней стороны».

С конца XVIII и до середины XIX века решались две взаимосвязанные задачи: создание литературного украинского языка и определение сферы его функционирования. И на какой основе его создавать? Вариантов было только два, и оба оказались испробованы. С одной стороны – славянский язык Сковороды (собственно, суржик Слобожанщины, но не стихийный, а составленный сознательно) и этнически окрашенный русский язык Гоголя. С другой – юго-восточный диалект украинского языка у Котляревского, харьковских романтиков, Шевченко. (Ситуацию на Западной Украине я не рассматриваю.)

То, что первым произведением новой украинской литературы стала поэма-бурлеск, поэма-травестия, превратившая вергилиевских героев в запорожских козаков, – по определению Грабовича, породило импринтинг: «Энеида» на десятилетия вперед определила выбор интонации и словаря, а значит – и восприятия всего украинского. Было ли это сознательным или бессознательным отталкиванием от имперского литературного канона (как полагает тот же Грабович)? Сомневаюсь; если отдаленные последствия были именно такими, то ближайшие – прямо противоположными. Язык оказался неразрывно связан с низкими жанрами и – поскольку литература существовала почти исключительно в имперском поле – отождествился с низким стилем «общерусского» языка. Появление серьезных текстов на какое-то время оказалось просто невозможным, и литература, по убийственному определению Дмитрия Чижевского, стала неполной : многие жанры, стили, формы оказались для нее закрыты надолго – слава богу, что не навсегда.

Не в том беда, что на столетия вперед «москали» уверовали, будто украинский язык смешон по природе своей («москали», не русские): вы помните – «грае, грае, воропае» в «Рудине». Как смешно!.. Да и по сей день можно встретить подобные вышучивания. Но беда не в этом: худо, что импринтинг «котляревщины» не вполне преодолен и сегодня. Слишком сильна оказалась чудовищная по силе своей инерция языка. Сама интонация беседы запросто, само использование просторечия или разговорных форм там, где их вполне можно избежать, стилистические диссонансы, не вполне осознаваемые авторами, – всякий раз, когда кажется, что литературный язык это преодолел, все начинается сначала.

Нагляднее всего это заметно на примере украинских переводов и перепевов начала XIX века, а также нехудожественной прозы, которая вся, по крайней мере до Пантелеймона Кулиша, то есть до 1840-х годов, создается в сказовой форме – от лица очередного пасичника: он не обязательно присутствует в тексте, но очевидно, что это голос не образованного дворянина или разночинца, а деревенского деда. Писатель вынужден говорить не вполне чужим, но уж точно не своим голосом.

Показателен случай Шевченко. Вся его русская проза (включая дневник) – насквозь цитатна: тщательно воспроизводятся интонации и конструкции неродного языка. Но украинская проза – и в письмах, и в предисловиях с послесловиями – цитатна не менее: все та же разговорная интонация с уклоном в шутовство. Шевченко прячется за иронией, потому что в обоих языках не находит адекватных средств выражения: они доступны для него только в украинской поэзии.

Отказ (хотя бы частичный) от «котляревщины», та стилистическая революция, которую романтики осуществили в 1820 – 1830-е годы, – одно из важнейших событий в истории украинской литературы. Пожалуй, не менее важное, чем появление самой «Энеиды». Молодой Шевченко, «вербовавший» себе предшественников где только мог, написал восторженную хвалу покойному Котляревскому; девять лет спустя, в 1847-м, он уже называет бурлескную поэму «хиханьками на московский лад» («сміховина на московський шталт»). Мы должны понять, что Шевченко был искренен – и прав! – в обоих случаях.

Еще в конце 1820-х Гулак-Артемовский объяснял Квитке-Основьяненко, что «язык неудобен и вовсе не способен» к тому, чтобы написать на нем «что-нибудь серьезное, трогательное», – а все усилия Квитки доказать, что «от малороссийского языка можно растрогаться», привели только к появлению ультрасентиментальной повести «Маруся», все достоинства которой только в этих усилиях и заключаются.

Обратимся к украинским переводам: Дмитрий Чижевский, весьма недоброжелательно относившийся к тому, что он называл украинским классицизмом [19] , приводит два примера из Гулак-Артемовского: его версии «Рыбака» Гёте и оды Горация (II: 3).

 

Вона ж морга, вона й співа...

Гульк!.. приснули на синім морі скалки!..

Рибалка хлюп!.. за ним шубовсть вона!..

І більш ніде не бачили рибалки...

 

Круги от этого «хлюпа» пошли на полторы сотни лет – вплоть до позднесоветских текстов, что свидетельствует о непрерывности традиции, которую неплохо было бы и прервать.

А вот во что превратился Гораций («Хранить старайся духа спокойствие / Во дни напасти; в дни же счастливые / Не опьяняйся ликованьем, / Смерти подвластный, как все мы, Деллий»):

Пархоме, в щасті не брикай!

В нудьзі притьмом не лізь до неба!

людей питай, свій розум май!

як не мудруй, а вмерти треба!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ори і засівай лани,

коси широкі перелоги

і грошики за баштани

лупи – та все одкинеш ноги!

Травестия травестией, но «котляревщина» пробиралась и в сочинения, ей всецело чуждые. В 1831 – 1836 годах Гребёнка напечатал «вольный перевод на Малороссийский язык» поэмы Пушкина «Полтава»: шаг важный, призванный доказать эстетическую полноценность украинского языка. Переводчик прекрасно это осознавал; а Квитка так даже и плакал, читая.

 

Багатий дуже Кочубей:

Його ланам конця немає,

Його отара скрізь гуляє

В зеленім лузі без людей;

А луг аж стогне під волами...

 

Каким бы ни было качество стихов, – но очевидно, что цель и стратегия тут совсем иные, чем у Гулак-Артемовского. Перевод здесь осуществляется не с языка на язык, но с поэтики (авторской) на поэтику (условно народную). Поэтому «Тиха украинская ночь...» превращается в следующие строки:

 

Давно вже сонечко зайшло

За гору, ген по той бік річки;

Ущухнув гомін, дав бог нічку,

Надворі тихо все було.

 

И все, а больше и не надо. Картина не столь яркая, как у Шевченко («Реве та стогне Дніпр широкий...» – 1837 год), но очевидно, что именно такие тексты и торили путь «Кобзарю».

Однако Гребёнка не смог уйти от готовых блоков, которые ему предлагала «котляревщина». Узнаваемые ситуации требуют узнаваемого воплощения. Поэтому вместо «Бесстыдный! старец нечестивый! / Возможно ль?... нет, пока мы живы...» –

 

Бридкий, мерзенний, глянь, поганець!

Чи можна? ні, паскудний ланець!..

 

Это, с одной стороны, вероятно, ближе к тому, что могла сказать историческая Кочубеиха, а с другой – прямая отсылка к «Энеиде», едва не цитата.

Это – тупик.

Но практически одновременно создавались совершенно иные тексты, в большей или меньшей степени свободные от «простонародного» (читай: вульгарного) уклона. В 1829 году (еще до «Полтавы» Гребёнки) Левко Боровиковский напечатал балладу «Маруся» –украинский вариант «Светланы» Жуковского. Выдержанные в совершенно не-котляревском духе стихи писали Амвросий Могила и Иеремия Галка (А. Метлинский и Н. Костомаров). Наконец, Шевченко четко разделил два стилистических плана: к «котляревщине» он прибегал исключительно в сатирических целях – то есть переводил ее из имперского поля в антиимперское.

«Котляревщина», видимо, составляла (и составляет) неизбежный этап, который украинская литература проходит на исторических переломах. «Энеида» стала принципиально важным текстом не потому, что была первой – да она и не была: еще до Котляревского травестийное переложение «Буколик» (под заглавием «Диалог, или Разговор пастырей») выполнил Афанасий Лобысевич. А два века спустя предельно сниженная карнавальная форма потребовалась культовому андерграундному автору Лесю Подервьянскому, чтобы покончить с советско-имперским наследием. Однако и русско-украинский словарь, приложенный к поэме Котляревского, и матерная игра с культурными стереотипами у Подервьянского свидетельствуют, что «прошлое не умерло; оно даже не прошло», как говорил фолкнеровский герой. «Котляревщина» – первый шаг, за которым должно было последовать (и последовало) свободное творчество без всякой оглядки: неудивительно, что оно оказалось связано с бурной деятельностью фольклористов и этнографов, развернувшейся в Харькове в первые десятилетия XIX века. (Достаточно назвать имя Измаила Срезневского, который прославился не только научными трудами, но и фальсификациями народных дум, в традиции Оссиана.)

Гоголь избежал стилевой ловушки «котляревщины»: на рубеже 1820 – 1830-х годов русская литература предлагала больший набор моделей, с которыми мог играть молодой автор. Два полюса – дьяк Фома Григорьевич и «гороховый паныч», а между ними расположились все прочие рассказчики. Довольно быстро Гоголь создал свои маски и свои модели, которым усердно подражали новые эпигоны.

«Нам <...> надо писать по-русски, надо стремиться к поддержке и упрочению одного, владычного языка для всех родных нам племен. Доминантой для русских, чехов, украинцев и сербов должна быть единая святыня – язык Пушкина, какою является Евангелие для всех христиан... А вы хотите провансальского поэта Жасмена поставить в уровень с Мольером и Шатобрианом!»

Так, по воспоминаниям Григория Данилевского, проповедовал Гоголь за четыре месяца до смерти. «Провансальский поэт» – это, разумеется, Шевченко, о чьих стихах Гоголь тогда же отзывался довольно резко: «Дегтю много, и даже прибавлю, дегтю больше, чем самой поэзии, – но тут же прибавлял: – А его личная судьба достойна всякого участия и сожаления...»

Шевченко неизменно отзывался о Гоголе с восторгом – однако читал его в своем ключе, встраивая гоголевские сюжеты в свою поэтическую мифологию, что по-своему не менее жестоко (тема слишком обширная, чтобы хотя бы кратко здесь о ней говорить).

Почему Шевченко в стихотворении «Гоголю» (1844) причислил писателя к своим предшественникам? (Котляревский для него «батько», Гоголь – «великий друг» и «брат», хотя ни с тем, ни с другим Шевченко никогда не виделся.) Современные интерпретаторы могли бы сказать, что таким образом Шевченко пытался «вписать себя в канон» – но дело, кажется, не только в этом. Стихотворение «Гоголю» – еще и утопическая попытка соединить два в22222идения Украины: в начале Шевченко говорит «Ти смієшся, а я пл22222ачу», в конце – «А ми будем / Сміяться та плакать».

Два лика Украины, веселый и печальный, – конечно, именно так. Но...

Но гоголевская Украина, которая ушла в прошлое безвозвратно, оставив в настоящем только миргородских обывателей...

Но Украина Шевченко – и Костомарова и Кулиша, – готовая соединить славное, но мертвое прошлое с будущим, готовая побороть смерть «усильем воскресенья» [20] ...

Две эти Украины несовместимы. У них одно прошлое, схожее (но не тождественное) настоящее и совершенно разные будущие.

Исторический смысл появления Шевченко в том, что он отверг оба наметившиеся пути: и растворения в общерусской литературе как еще одной этнографической примеси, которая скоро исчерпает все свои возможности (утверждал же Белинский, что после «Тараса Бульбы» об истории Украины писать больше нечего), и замыкания в «литературе для домашнего обихода», которая отчасти может быть интересна и великороссам (как нежна Маруся у Основьяненко! как Марко Вовчок сочувствует крестьянам!). «Кобзарь» возник в том же контексте, что «Энеида», «Маруся» и «Диканька», но тут же оказалось, что решает он совершенно другие задачи – не в последнюю очередь потому, что Шевченко предложил столь же мифологизированный образ живой Украины.

Поэзия преображает мир – и былое и грядущее. Какой Украина была – этим она обязана Гоголю; какой стала – обязана Шевченко. Через обретение языка (прежде всего языка поэтического) Украина обрела и способность к развитию – прочь от внеисторической неподвижности, в которой она, по уверениям досужих путешественников, пребывала.

Но это имело свою цену, давно известную: отказ от «сокращенного эдема», существовавшего, впрочем, лишь в воображении, но столь прочно, что для многих он заслонял реальность. Но, право же, такую цену стоит платить.

 

Побежденный

А н д р е й  В о л о с. Победитель. Роман. М., «АСТ»; «АКПРЕСС», 2008, 608 стр.

 

…смело входили в чужие столицы,

но возвращались в страхе в свою.

Иосиф Бродский, «На смерть Жукова»

 

 

Советского Союза нет уже восемнадцать лет, каждый новый год отдаляет от нас эту эпоху, воспоминания становятся все менее отчетливыми, как будто затягиваются туманной дымкой. Иронизировать по поводу советских порядков теперь дурной тон. «Тридцатую любовь Марины» Владимира Сорокина, «Монумен­тальную пропаганду» Владимира Войновича или «Скажи изюм» Василия Аксенова тридцатилетний читатель уже воспринимает с трудом, а двадцатилетний и вовсе не понимает.

Опыт «Маскавской Мекки» Андрея Волоса с переносом советского прошлого в туманное будущее, на мой взгляд, был неудачен. Антиутопия должна быть актуальна. Советское же время, вопреки недавним опасениям либералов, все более переходит в департамент исторического романа, пусть даже полного намеков и прямых указаний на современность.

Новый роман Андрея Волоса посвящен не только и не столько Афганской войне. Ее первые выстрелы (огонь спецназовских «Шилок» по дворцу Амина) прогремят лишь в самом конце книги. Это роман о Советском Союзе, о по­степенном саморазрушении советского общества.

Действие романа происходит в 1929-м, то есть в год «великого перелома», и в 1979-м, когда началась фатальная для Советского Союза Афганская война.

Давно замечено, что старая Россия кончилась не в 1917-м, а именно в 1929-м. В Гражданской войне исчезли целые сословия. Не стало дворянства и купечества, смертельный удар получило казачество, но «старый мир» похоронить не успели. Отчаянное сопротивление крестьян, в особенности Тамбовское и Сибирское восстания, сорвали планы большевиков. Наступление на «мелкую буржуазию» отложили. Еще несколько лет в городах торговали нэпманы, открывались и лопались «акционерные общества со смешанным капиталом», процветали коммерческие рестораны. Но то была лишь пена, ее вскоре смоют почти без следа. Последним живым дореволюционным классом, пережившим Гражданскую войну, оставалось крестьянство. Корней Чуковский, по сословной принадлежности крестьянин, но до революции знакомый с крестьянами, так сказать, заочно (по художественной литературе), в голодном 1921 году впервые увидел настоящую русскую деревню и русского мужика: «…в основе это очень правильный жизнеспособный несокрушимый человек, которому никакие революции не страшны. <…> Русь крепка и проч­на: бабы рожают, попы остаются попами, князья князьями — все по-старому на глубине. <…> Никогда еще Россия, как нация, не б[ыла] так несокрушима» [1] .

Один из героев «Победителя», успешный советский прозаик Бронников, одновременно с заказухой под названием «Хлеб и сталь» пишет «в стол» роман о своей дальней родственнице Ольге Князевой, которая чудом пережила раскулачивание и голод. Ее родители погибли на поселении, st1:personname w:st="on" Ольга /st1:personname с сестрой бежали с гибельного Северного Урала в родную Белоруссию, а дядя Трофим Князев погиб в афганском походе Виталия Примакова.

Для Андрея Волоса коммунистическая власть — несомненное зло. СССР — это не новая, не советская Россия, а уж скорее — анти-Россия. Для большевиков русский народ и его культура — всего лишь люди и вещи, которые надлежит грамотно использовать. На первый взгляд посторонний, но, в сущности, очень важный эпизод романа — расхищение Третьяковки. Правителю дружественного Афганистана по­нравилась картина Кустодиева, и нарком Луначарский, не задумываясь, подарил ее падишаху.

«А что вас удивляет, — говорит директор Третьяковки ее главному смотрителю. — Нормально они себя ведут <…> Как самые обыкновенные завоеватели. Как татары. Как хунхузы какие-нибудь там… Если б хунхузы Москву захватили, что было бы?»

Одна и та же сила отправляет мужиков с женами и детьми на голодную смерть в тайгу, раздает дружественным деспотам произведения искусства и отправляет в далекую южную страну экспедиционный корпус.

Командир батареи Трофим Князев честно исполняет «интернациональный долг» — помогает (впрочем, без успеха) местному феодалу расправиться с восстанием «сына водовоза». В тайге от голода погибает родной брат, в деревне вместо хлеба едят мышиный горошек, на базаре растут цены, но красная конница все равно идет на Кабул.

Для Андрея Волоса природа советской власти за пятьдесят лет не изменилась. Только силы уже не те, едва хватает, чтобы справиться с диссидентурой да разными «антисоциальными элементами». Офицеры спецподразделений КГБ, натренированные против террористов, проводят рейды по притонам, помогают милиции (заклятым своим врагам!) выселять проституток и алкоголиков за 101-й километр. В общежитие. Навсегда.

А вот и не соглашусь! После смерти Сталина советская политическая элита заметно изменилась. Уже летом 1953-го на пленуме ЦК о нищете народной, о мясе, о зерне, о тканях говорили больше, чем о Корейской войне. Хрущев начал строить «социальное» жилье, закупать заграничные товары для трудящихся. Словом, власть менялась, но превращение «военного лагеря мирового пролетариата» в нормальное современное государство шло слишком медленно, а холодная война диктовала свои законы. Каждая страна воспринималась как потенциальный союзник или противник, тем более если она граничила с Советским Союзом: «Мы вынуждены были взять под контроль процесс в Афганистане. События развивались не в нашу пользу, грозили нашему южному флангу» [2] . Это цитата из романа стойкого «солдата холодной войны», больше известного как «соловей Генштаба». Прохановский «Дворец» посвящен как будто тем же событиям, что описаны и в «Победителе», — штурму дворца Амина и началу Афганской войны.

Но Проханов воспевает войну, военную доблесть спецназовцев — прекрасный и яростный мир прирожденных кшатриев. Даже геополитика отступает перед поэзией войны: «…двигались материки, выгибалось дно океанов. И над гибнущим миром, как последнее видение Вселенной, среди гаснущих звезд и светил парил Дворец. Белоснежный, стройный, окруженный лучами, в неземной красоте и величии» [3] .

Для героев Андрея Волоса дворец Тадж-Бек — военный объект. Их интересует не поэтический образ, а пулемет ДШК в чердачном окне и «торцевые высокие окна первого этажа», в которые можно проникнуть при помощи штурмовых лестниц.

Штурм дворца Амина — эпизод в серьезном, аналитическом романе о совет­ском обществе. Доблесть спецназовцев бессмысленна, приказ об атаке — преступная ошибка.

Александр Проханов регулярно ездил в Афганистан, был знаком с десятками, если не сотнями ветеранов этой войны. Он и сейчас на дружеской ноге с генералами и полковниками, хорошо знает афганцев. Но его штурм очень далек от реальности. Достаточно сказать, что Проханов ни разу не упоминает бойцов спецотрядов КГБ «А» («Гром») и «Зенит», на которых легла основная тяжесть боев за Тадж-Бек. У Проханова дворец Амина штурмует только мусульманский батальон спецназа ГРУ. О КГБ в романе нет ни одного слова! Историческая правда Проханова не интересует, он создает миф о дорогом ему спецназе ГРУ, а КГБ, как известно, давний враг военной разведки. Иногда лучшим оружием в борьбе становится молчание, и Проханов пускает его в ход.

В отличие от Проханова, Волос реконструировал события как историк, по источ­никам — по воспоминаниям участников штурма. Картина штурма максимально приближена к реальности. Даже имена героев мало отличаются от имен прототипов: Князев (Бояринов), Первухин (Карпухин), Симонов (Семенов), Ромашов (Романов), Плетнев (Плюснин?). Если Проханов — поэт, певец, менестрель войны, то Волос —

исследователь и аналитик, который стремится понять суть событий, законы истории.

Примечательно, что в «Победителе» нет запоминающихся характеров. Зато много социальных типов. Полагаю, это сознательный выбор писателя: для романа о советском обществе типичное важнее индивидуального. Редактор Криницын, неглупый и честный, но сломленный системой человек. Немолодой доктор Кузнецов, мечтающий заработать на квартиру. Вера, интеллигентная дамочка, которая почитывает в метро французское издание «Доктора Живаго», обернув запрещенную книгу газетой. Несчастный алкоголик дядя Юра, ветеран войны, которого «юридически безупречно» выселяют из предолимпийской Москвы. Даже главные герои, лейтенант КГБ Плетнев и писатель Бронников, выглядят «типичными представителями», которые лишь «силой вещей» принуждены отклониться от заданного пути.

Если бы не топорная работа пятого управления КГБ да не стечение обстоятельств, так бы и продолжал Бронников писать книги о сталеварах. Но «сила вещей» выталкивает советского писателя из уютной ниши едва ли не в диссиденты. Если б не донос Ивана Ивановича и не хамство дознавателя, то и Плетнев вместо тюремного срока получил бы звезду Героя Советского Союза.

Плетнев — не мыслитель, не диссидент, он предан советской власти и по­слушен начальству. Плетнев не осознает смысл происходящего, замечает лишь фрагменты картины, не умея и не желая сложить целое.

О сходном чувстве, но в совершенно иной стилистике писал Николай Глазков, переиначивая Наума Коржавина:

 

Я находился, как в консервной банке,

И потому не видел ни черта.

А между тем стояло на Лубянке

Готическое здание ЧеКа [4] .

 

Но все-таки Плетнев ощущает какой-то непорядок, тревогу, скрытую угрозу. Трижды, в самом начале романа, затем — перед штурмом и после освобождения из тюрьмы, он видит один и тот же страшный сон-воспоминание, как еще ребенком чуть было не утонул, попав под плоское днище баржи.

Афганистан конца семидесятых становится чем-то вроде кривого зеркала России послереволюционной. 1979-й стал годом афганского «великого перелома». Амин и Тараки для Волоса — афганские большевики, недаром кабинет Амина украшают портреты Ленина и Сталина. Безжалостные фанатики, которые больше надеются на советский спецназ, чем на своих сторонников. Действуют они вполне по-большевистски: «…товарищ Сталин научил нас, как строить социализм в отсталой стране: сначала будет немного больно, а потом — очень хорошо! <…> Если племя восстало против народной власти, у нас только один путь — уничтожить всех от мала до велика!», — говорит Амин.

Но зачем же спецназ КГБ и ГРУ штурмовал Тадж-Бек? В чем смысл Афганской войны? Почему великая страна позволила втянуть себя в конфликт между Амином, Тараки и Кармалем? В самом ли деле все решили личная неприязнь Брежнева к Амину, амбиции Андропова, ошибка Устинова, как считает писатель?

Если верить Андрею Волосу, выбор Брежнева, Андропова и Устинова оказался худшим из возможных. Амин здесь показан самым дееспособным афган­ским политиком и самым просоветским. Так ли это было на самом деле? Трудно сказать. К Амину осенью 1979-го подозрительно зачастил американский посол [5] , возможно, опасения советских вождей были небеспочвенны и невдалеке от границы советского Таджикистана появились бы американские базы. Впрочем, был бы толк от этих баз в такой стране, как Афганистан?

Но для автора все это не так уж важно, ведь страна в любом случае не готова к войне. Оружия много, и армия хорошо обучена. Не готова морально. Идеология тихо умирает, и не в силах престарелых правителей ее возродить. Л. И. Брежнев слишком болен и стар, утомлен властью: «…за мутью старче­ского равнодушия, — брезжило, казалось, желание какого-то освобождения и, одновременно с этим, обре­ченное понимание его невозможности». Он все хуже ориентируется в обстановке, теряя чувство реальности.

В 1929 году красные бойцы еще верят словам помполита о братской помощи рабочему классу Афганистана, которого, собственно, в этой стране никогда не было. Их интернационализм искренен. Даже после неудачи, уже отступая, Трофим ободряет дехканина, своего будущего убийцу: «Не журись <…> Видишь, в этот раз не вышло вам помочь по-настоящему. Но ничего! <…> Будет еще и на вашей улице праздник!»

В 1979-м так мыслят только старики-министры, вроде маршала Устинова, или беспринципные карьеристы, такие как Иван Иванович, представитель КГБ в Кабуле.

Люди живут уже совсем другими интересами: «Заграница. За-гра-ни-ца! ЗА-ГРА-НИ-ЦА! Это слово очень много значило». Любая «загранка», хоть в Африку, хоть в Афганистан, — высшая благодать, доступная человеку. Даже более чем сомнительная афганская командировка (ужасный климат, плохое питание, вместо полновесных долларов сомнительные афгани, постоянный риск) кажется великим счастьем, жизненной удачей: «Праздник у нас сегодня, Саша! Праздник! <…> За границу еду, Саша! В Афганистан! <…> Спасибо тебе, Саша! Спасибо!..» Так ли уж велико счастье доктора Кузнецова, которому суждено погибнуть во дворце Амина от гранаты, брошенной его «благодетелем» Плетневым?

Волос ничуть не преувеличивает. Желание прибарахлиться даже в нищем Афганистане описано в литературе не раз. Герой рассказа Олега Ермакова, размышляя о том, стоит ли ему «откосить» от Афганистана, взвешивает все «за» и «против». Между прочим, рассматривает и материальные выгоды от войны: «…если быть чуток проворнее, поворотливее, то можно и подзаработать, — вон кто-то привез: джинсы „Левис”, очки-хамелеоны и „Шарп”» [6] .

Герой Валерия Шкоды, недавно демобилизовавшийся «воин-интернационалист», поражает воображение своих друзей не рассказами о войне, но американ­скими сигаретами: «Ни фига себе, сразу видно, чувак за бугром швартовался. Клевые сигареты, у нас такие только в „Березке” достать можно. <…> Завтра к девчонкам в общагу пойду, вот они обалдеют от „Данхила”» [7] .

Общепринятая система ценностей кажется злой карикатурой на буржуазную. Как полинезийцы времен Джеймса Кука радовались стеклянным бусам и железным гвоздям, привезенным из Англии, так советские граждане гоняются за американскими тряпками, за финскими сухими сливками, за химической фантой: «<…>  Архипов снова шагнул к водопойному механизму. За ним и Зубов. Оба они сильно потели. Плетнев присмотрелся. Белые рубашки на их спинах и боках принимали явно оранжевый оттенок… <…> — Класс! Ну просто чистой воды апельсин!..»

Даже офицеров КГБ, образованных, неглупых, политически грамотных, приводят в восторг дрянные консервы и цветные обложки диковинных глянцевых журналов: «…в гостиничных холлах можно увидеть даже совершенно неприличный „Playboy”, за который, по-хорошему-то, ничего отдать не жалко <…>»

Апофеоз этого безумного вещизма — поход на афганский базар за «япон­ской» (ой ли?) техникой. Общение с местным торговцем закончилось хорошей перестрелкой и несколькими трупами, только спецподготовка «супергероя» Плетнева спасает советских покупателей от насилия и гибели. Но доктор Кузнецов, неглупый и нежадный человек, бежит с базара, сжимая в руках приобретенную здесь драгоценность — двухкассетный магнитофон.

Это убогое подобие общества потребления постепенно перемалывает коммунистический порядок. Спекулянт из презираемой фигуры становится образцом для подражания. Честный Плетнев готов жить на зарплату, но Кузнецов и Вера, хорошие врачи (плохих не взяли бы в посольство), добропорядочные советские граждане, не хапуги и не воры, спекуляцию одобряют и завидуют оборотистому Джибраилову, который за четыре месяца собрал на престижную тогда «Волгу». Впрочем, это не конец, лишь начало конца. Общество больно, но его распад сдерживают. Тотальной коррупции еще нет. Добросовестные служаки пока что делают свое дело. Полковник Князев уличает капитана Архипова в спекуляции валютой и незамедлительно изгоняет «из органов». Но Григорий Князев погибнет при штурме дворца, как погиб его прототип, полковник Григорий Бояринов, зато Архипов уцелеет и, очевидно, вскоре «пойдет по торговой части». Плетнев попадет в тюрьму. Одряхлевшая система как будто перемалывает саму себя, избавляясь от самых честных и дееспособных.

Беседа Плетнева с попутчиком-геологом Валерием Павловичем, словоохотливым интеллигентом, любителем Стругацких и читателем самиздата, настоящим «зеркалом советской интеллигенции», — один из примечательных эпизодов книги. Наивный говорун показывает первому встречному гэбисту секретную карту, ругает начальство, цитирует по памяти самиздатскую литературу, с увлечением рассказывает про телепортацию и телекинез. Такие взгляды, образ жизни бесконечно далеки от советской идеологии. Валерий Павлович опять-таки интересен не уникально­стью, а типичностью. Сколько таких интеллигентов спустя десять лет поддержат «Демократическую Россию», проголосуют за Ельцина и даже выйдут к Белому дому. «Победитель» лишь открывает трилогию Андрея Волоса, но эпизоды ее будущих частей можно предугадать уже теперь.

Издательство «АСТ» назвало «Победителя» «лучшей на сегодняшний день книгой Андрея Волоса» и выпустило роман приличным тиражом (10 000). Насчет «лучшего» не соглашусь, но самый масштабный — пожалуй, да к тому же искусно сделанный. А еще увлекательный, живой, с драками, перестрелками, неожиданными поворотами хорошо закрученного сюжета. Для писателя — это новый и, пожалуй, удачный эксперимент. Со времен «Хуррамабада» Андрей Волос шел от романа-пунктира, от повествования в рассказах к собственно роману с несколькими сюжетными линиями.Возврат к «децентрализованной» прозе («Алфавита»), на мой взгляд, был не слишком удачен. «Победитель» — классический роман, с четкой структурой, мастерски скон­струированной композицией. Нет ни лишних деталей, ни случайных, не встроенных в систему эпизодов. Не роман — машина, шестереночки друг за дружку цепляются, все механизмы исправны. Все подчинено авторской мысли, все работает на его концепцию.

Изящная композиция состоит из двух пар параллельных сюжетных линий, разведенных, соответственно, пространством, социальным статусом (Бронников и Плетнев) и временем (афганский поход 1929-го и штурм дворца в 1979-м). Бронников и Плетнев, подобно параллельным прямым, не пересекаются, но сближаются несколько раз. Плетнева ставят в «наружное наблюдение» за Бронниковым, затем он служит под началом полковника Князева, сына «дяди Трофима», который станет прототипом главного героя секретного бронниковского романа. Наконец, уже в перестроечном 1989-м Плетнев в кабине грузовика слушает, как по радио объявляют интервью с писателем Бронниковым, автором романа «Набег». Но даже такая «радиовстреча» не состоялась:

«— Нет, ну ты скажи! Откуда столько писателей на нашу голову? Вот ты слышал про такого? <…>

— Нет. — Плетнев пожал плечами. — Не слышал.

— Видишь! И я не слышал! А ему книжки печатают! Одной бумаги небось столько извели! Краски! Времени! Вот куда денежки народные идут!..

Возмущенно отвернулся, стал крутить настройку».

За десять лет, что прошли между штурмом дворца Амина и окончанием Афганской войны, власть и общество разошлись еще больше. Но и само общество расколото. Для Плетнева писатель — непонятное, бесполезное существо, а для Бронникова гэбисты — чужая, враждебная сила, источник явной или скрытой угрозы. Они живут рядом, но как будто в разныхизмерениях.

Напротив, 1929-й и 1979-й как бы проникают друг в друга. Штурм Тадж-Бека писатель разрезал вставкой — афганской экспедицией (набегом?) Примакова и последним боем Трофима Князева. Поход Примакова становится репетицией будущей Афганской войны, а Григорий Князев погибает при штурме дворца Амина спустя пятьдесят лет после смерти своего отца, Трофима, зарезанного здесь же, в Афганистане, каким-то дехканином.

И все-таки я не считаю этот талантливый, профессиональный, добросовест­но сделанный роман самой удачной вещью писателя. Андрей Волос был живее и ярче, когда писал с натуры, доверяясь памяти, вниманию и воображению, а не документам и мемуарам. Самые оригинальные книги Андрея Волоса — «таджикские». В них большечувства и меньше рациональных схем. Кто лучше Волоса написал о странной привязанности русского человека к чужой/родной таджикской земле? «Ужик» из «Хуррамабада» поэтичнее «Победителя».

Интересно, что в новом романе Андрея Волоса сравнительно немного афган­ской экзотики, хотя автор хорошо знает быт и нравы соседнего Таджикистана, понимает психологию «восточного» человека. При желании Волос мог бы написать афганские главы колоритнее, но, очевидно, он не ставил перед собой такой задачи.

Даже хороший исторический роман редко обходится без ошибок, передержек, «ляпов». Почему придворный летописец афганского правителя называет дату по Рождеству Христову? Правоверный мусульманин не должен путать рождение пророка Исы с христианским праздником, который с точки зрения ислама отдает настоящим язычеством. Во время заседания Политбюро Косыгину приходит на память эпизод из «Мастера и Маргариты». Полноте! Разве было у советского премьера время читать мистические романы? А почему Тараки пьет коньяк с лимоном? Откуда у вождя афганского народа такой типично европейский вкус? Но это мелочи, а есть вещи и поважнее.

У Андрея Волоса маршал Устинов почему-то доверяет больше КГБ, чем собственной военной разведке: «…вы политическую обстановку изучаете как бы попутно. А сотрудники КГБ головой отвечают за каждое слово». С каких это пор министр обороны, пусть даже и такой, в сущности, штатский человек, как Устинов, начал столь пренебрежительно относиться к ГРУ? Для военных корпоративная солидарность была подчас важнее государственных интересов, и недоверие к военной разведке совершенно не гармонирует с обликом министра обороны.

Тараки ругает Амина в разговоре со своим помощником Таруном, хотя знает, что Тарун — человек Амина, о чем только что предупредили московские друзья. Пусть Тараки в романе Волоса недальновиден и даже наивен, но не настолько же?

Завершает роман Приложение «Некоторые сведения по истории Афганистана», на мой взгляд, совершенно здесь лишнее. Андрей Волос — как будто и не романист, а создатель учебника, который спешит повторить пройденное, закрепить изученный материал. Или опасается, что читатель неправильно понял «мораль», а потому необходимо разъяснить и без того очевидное. Что Афганская война «экономически измотала Советский Союз и явилась важнейшей причиной его распада», мы хорошо знаем, а пересказывать содержание языком научно-популярной статьи не стои­ло. Все-таки перед нами исторический роман, а не книга для чтения по истории Советского Союза.

Сергей БЕЛЯКОВ

Екатеринбург

[1] Ч у к о в с к и й  К.Дневник 1901—1929. М., «Современный писатель», 1997, стр. 159.

[2] П р о х а н о в А.Дворец. — В его кн.:Война с Востока. М., «ИТРК». 2001,

стр. 176.

[3] Там же, стр. 178.

[4] К о р ж а в и н Н. В соблазнах кровавой эпохи. Воспоминания в 2-х томах. Т. st1:metricconverter productid="1. М" w:st="on" 1. М /st1:metricconverter ., «Захаров», 2007, стр. 551.

[5] См.: П и х о я Р. Советский Союз: история власти. М., «Издательство РАГС», 1998, стр. 395.

[6] Е р м а к о в О. Блокнот в черной обложке. — «Октябрь», 2009, № 1.

[7] Ш к о д а В. Неполная дееспособность. — «Урал», 2009, № 5.

 

Память моментам

Л ю д м и л а  П е т р у ш е в с к а я. Парадоски. Строчки разной длины. СПб., «Амфора»; «ТИД Амфора», 2008, 687 стр.

 

С тех пор как Роман Якобсон в своей статье о прозе Пастернака поднял вопрос «литературного двуязычия», имея в виду те редкие случаи, когда автор в равной мере владеет и инструментарием поэзии, и инструментарием прозы, подобные случаи так и остались редкостью. Более того, с тех пор как в России стал складываться книжный рынок, вышло так, что две главные литературные специальности разошлись не только сущностно, но и «институционально», — поэзия обитает внутри узкого круга любителей-энтузиастов, проза же — все больше становится товаром. Добычей, за которой гоняются издатели, агенты и прочие охотники за головами. Потому и счет — последний, гамбургский, предъявляемый поэту, начавшему писать в строку, и прозаику, рискнувшему писать в столбик, — непомерно возрос: он помножен на цеховую ревность. У поэтического цеха она — сильней. Так что прозаик, взявшийся писать стихи, — именно что рискует. Поэт ведь, в конце концов, может и стилизовать прозу, играть в нее или просто цинично «делать жанр». Поэзия же — речь всегда напрямую и всерьез и всегда от своего имени. Никакая «прозаическая» репутация здесь не поможет. Как бы ни был известен прозаик, вышедший на литературную сцену в качестве поэта, он — всегда маргинал по отношению к самому себе, а для критика — всегда терра инкогнита.

Не исключение здесь и Людмила Петрушевская, выпустившая в издательстве «Амфора» книгу с обнажающим прием подзаголовком «Строчки разной длины» и заглавием «Парадоски». Тексты, вошедшие в нее, писались на протяжении многих лет — примерно с середины 1990-х до середины 2000-х. За это время на поэтиче­ской сцене сменилось несколько поколений, а сама поэзия прожила целую жизнь, прорываясь сквозь филологизмы 90-х к «прямому высказыванию» и эстрадности 2000-х. В это время писатель и драматург Петрушевская без оглядки на тенденции и моды, как и полагается драматургу и писателю, работает в избранных ею жанрах, а попутно пишет — нет, не стихи «в виде поэзии» — слишком это пафосно, слишком «литературно», а просто «строчки разной длины». В этом подзаголовке, формулирующем ироническое обнажение приема, дан целый ряд отказов. В первую очередь — отказ от любой позы и претензии, заявка на изначальную наивность «просто-речи»; отказ от любого «жанра», установка на «просто-запись», вернее — способ записи, и — самое главное, пожалуй, — отказ от «избранности поэта». Петрушевской принадлежит фраза «Каждый имеет право на верлибр», приведенная в аннотации, хотя и не подписанной, но — очевидным образом авторизованной. Ударение, думается, следует сделать на слове «каждый». Мы имеем дело с высказыванием прежде всего частным, не знающим норм и ограничений. В отличие

от прозы и драматургии, «место в жизни» которых — книга и сцена, подобные

записи — способ персонального, очень личного говорения. Для прозаика Петру­шевской стихи — способ дневникового, биографического письма, которое нельзя «создать» или «выдумать» — только прожить:

 

ну скажи

такое как это

я могу написать

километр

а я

не всегда

почти никогда

только когда

мне диктует

население

местоположение

exegi

им

monumentum

вечная память

моментам

 

В этом отрывке из поэмы «Карамзиндеревенский дневник» сформулирована, пожалуй, суть того способа письма, который избрала Петрушевская-поэт. Цитата из Горациева «Памятника» — пожалуй, даже нарочитая — образует оксюморонную связь со своим контекстом. Отсылая прежде всего не к самому Горацию, а к русской поэтической традиции его переложений, эта цитата вводит мысль о поэзии как о «вечном памятнике» своему творцу, как о «высоком, вечном служении». Но она приходит в противоречие с другой, полускрытой, цитатой — скорее всего из позитивиста Ипполита Тэна. Любое произведение литературы, согласно его теории, полностью обусловлено «расой, средой и моментом». Петрушевская принимает сторону «антиэстетического», «антилитературного» позитивизма — против романтизма. И — попадает в колею натурализма, направления, взявшего позитивизм на свои знамена. Направления, жесткого и жестокого, пристально фиксирующего все проявления («моменты») жизни в их неизбежной детерминации и оттого — не желающего разбирать правых и виноватых. Не так ли построены рассказы Петрушевской, сделавшие ее знаменитой? Герой Пертушевской — это трагический «человек судьбы», в трагедии которого рок травестирован в быт («раса, среда, момент»). Подобный «горизонт обзора» не дает точки зрения вне жестко детерминированного мира. Рассказ нельзя построить извне. Потому что вовне ничего нет. Уровень «события» выстраивает и уровень рассказа о нем. Петрушевская говорит языком быта, давая слово «безъязыкому» сознанию «тетки-обывательницы». У нее в рассказах, как у Зощенко, всегда говорит «другой». Но не то же ли самое она делает в речи поэтической? Не совсем. Ибо свобода формы дает автору лазейку. Вовне изображаемого все же нечто есть. То, что невозможно выразить в прозе, но можно — в лирике (даже если это всего лишь «строчки разной длины»), — это, собственно, сознание автора, которое и делает «память моментам» вечной.

Книга стихов Петрушевской — это фиксация: мыслей, событий. Разно­образные формы рассказа автора о себе. В первой части — заглавной — автор «изобретает» жанр. Парадоски — это игра в определения. Короткий текст, содержащий попытку переопределить очевидное. Причем чаще всего так, чтобы в ходе определения опре­деляемое было вывернуто наизнанку, вскрыло свое тайное неблагополучие:

 

золото —

это вечная боль серебра

 

зло

есть начало добра

 

слабость —

это самый сильный диктат

 

стихи —

это с пропусками диктант

 

Наивная на первый взгляд попытка набросать систему координат, прежде всего этических, — своего рода детская игра, «песня невинности», приводит к рождению парадокса — речения мудрости. Из «песни невинности» рождается «песня опыта». Противоположности (добро и зло, например) оказываются порождением друг друга: ложь беременна правдой, «день — кратковременное опровержение ночи». Фигура отказа, выставленная на обложку книги, срабатывает и здесь. Опыт не дает автору подняться на требуемые жанром котурны, создать однозначно авторитетное высказывание. Диктат слабости, диктант с пропусками — всего лишь. Остается лишь фиксировать события и факты — вести дневник — «увековечивать момент». То есть только момент и можно увековечить. Опыт опровергает любые системы и иерархии ценностей-

координат, но остается память того, кто говорит, биография «автора», его культурный опыт. Петрушевская пишет «Провенансы» и дневники — «Карамзиндеревенский дневник» и «Гордневник», создавая автопортрет, моделируя себя, как героиню собственного рассказа, — создавая биографическое «я» в опыте прямого высказывания.

Здесь тоже работает принцип «расы, среды и момента», поскольку это «я» до предела погружено в историческое время и насыщено социальными приметами. Автобиографическая героиня — русская интеллигентка, что предполагает возведение ее частной судьбы к известным историческим архетипам. Подобное соотнесение, безусловно, входит в авторское задание. Тому подтверждение — «Карамзиндеревенский дневник», центральное и, возможно, главное произведение книги. На поверхности — это рассказ о том, как героиня со своей семьей в голод­ный 1992 год провела лето в дальней, заброшенной деревне. Но для героини (как, разумеется, и для автора) эта ситуация изначально насыщена аллюзиями:

 

карамзин

сентиментализм

братья — декабристы

девятый класс ср. школы

в пруд, в пруд

в народ ходященские

за теплом

за словом

за ясным небом

за своим собственным

простором

за черным хлебом

 

Карамзинско-руссоистский поиск «естественного человека», изначальной правды — основы бытия, понятой как детская, не отягощенная «опытом» мудрость, — в основе «Дневника». Единственное, что можно противопоставить року всеобщего детерминизма, — это сентименталистская чувствительность, сила сочувствия. Ее-то и находит героиня в простых людях, соседях по деревне — детях, старушках, «нищих духом», «птицах небесных». «Народ» — иррациональный в своей разрушительной силе, пьющий и жестокий — вопреки собственной жестокости способен на проявления безусловной любви. Карамзинское «и крестьянки любить умеют» просматривается в каждой из рассказанных героиней ситуаций. Истории эти похожи на «жестокие» сюжеты Петрушевской-прозаика, но рассказаны иначе: в их как бы наивном буквализме — не безличная объективация, а любовь, обретенная в «малых сих». Эти рассказы — как коврик на стене у Окси, 84-летней соседки героини. Этот коврик называется «Синатория» и сделан в память о давней поездке в Кисловодск, воспринятый Оксей как аналог рая:

 

пары

сшитые локтями

там

никогда не расстаются

 

гуляют среди рыб

птиц

кочек

речек

среди мироздания

все живы

 

«Деревня» поэмы оказывается как бы полюсом истины для городского мира рассказов Петрушевской. И во многом благодаря способу записи — строчкам разной длины.

…Вывод из всего этого напрашивается парадоксальный. Пока поэтическое сообщество отстаивало право на новый канон, вырабатывая стратегии так называемого «прямого высказывания», подбиралось к «новой искренности», эта самая «новая искренность» уже была «изобретена» — прозаиком Людмилой Петрушевской, исходя из своих собственных, особых интенций и, возможно, вообще вне системы современной поэзии. Говорит ли это о том, что законы, по которым развивается поэзия, вообще-то объективны и не зависят от воли кураторов? Возможно. В противном случае трудно объяснить, например, вот такое:

 

а в городке завелась жаба

мелкая спиртоноска

у нее в сарае

целый цех

 

она соединяет воду

с жидкостью из заводской бочки

и этим продуктом

поит всех

 

Вы думаете, это написал Андрей Родионов? Ан нет. Написала это все та же Людмила Стефановна Петрушевская — прозаик, драматург и актуальный поэт. Именно в том смысле «актуальный», какой принято придавать этому слову в наших литературных салонах.

Евгения ВЕЖЛЯН

 

Степные боги и духи времени

А. Г е л а с и м о в. Степные боги. М., «ЭКСМО», 2008, 384 стр. (Лауреаты литературных премий).

 

В рамках творчества Андрея Геласимова его новый роман «Степные боги» означает некое смещение координат на сетке профессиональных интересов. Все предыдущие работы Геласимова были, по его собственным словам, основаны на личном жизненном опыте, на уже имеющихся знаниях, в то время как «Степные боги» потребовали от автора задействовать «генетическую память» [8] : действие романа разворачивается на просторах забайкальской степи — родных местах Геласимова. Однако несмотря на то что новый роман стал попыткой автора выйти за пределы собственного круга тем, текст Геласимова по-прежнему остается узнаваемым.

Ранее не единожды отмечались многочисленные достоинства прозы Геласи­мова [9] : отсутствие навязчивого морализаторства, глубокая психологичность, профессиональное владение языком (как литературным, так и разговорным), соответ­ст­вие «духу времени». Все это можно повторить снова — даже «дух времени» никуда не делся, даром что действие романа происходит в июле 1945 года («два месяца уже как победа»). Интереснее проследить, каким образом метод Геласимова, ставший уже привычным, изменяется под действием «сеттинга» [10] .

Геласимов ведет тонкую пространственно-временную игру: не только в «Степ­ных богах», но всегда. Через воспоминания героев становится ясна суть происходящего с ними в настоящем времени — этот прием используется в «Годе обмана», «Жажде», «Рахили». В «Степных богах» схожий хронотоп служит совсем иным целям. Если сбивки пространственно-временного конти­нуума в «Годе обмана» позволяют уловить цепочку авантюр, сковавшую всех персонажей романа, а в «Рахили» прошедшее время представляется едва ли менее значимым, весомым для сюжета, нежели время настоящее, то для «Степных богов» ретардация становится способом «поставить все на свои места»: не обрубить сюжет на каком бы то ни было событии, фразе, мысли, но закольцевать его, превратив роман в некое подобие ленты Мёбиуса, не имеющей ни начала, ни конца. В результате определить пространственно-временные рамки для нового романа Геласимова становится фактически невозможным, потому как не ясно: стоит ли начинать с воспоминаний японского врача Миянага Хиротаро, с его же преданий о самураях XVII века или с того момента, как «бабка Дарья бегала по двору за Петькой, расталкивая одуревших от пыльной жары коз, и пыталась достать внука своей толстой палкой». Впрочем, «духов времени» в романе значительно больше, чем кажется на первый взгляд. Так, воспоминания Хиротаро, которые он записывает на «советской школьной бумаге довольно плохого качества в синеватую прозрачную клетку» («о годах учебы в Париже, размышления о любви, предания о самураях, заметки о местной природе»), воспоминания Петьки («разгуляевского выблядка») имеют совершенно разную природу. Для пленного японского врача Хиротаро его заметки становятся единственной нитью, связывающей «мир мертвых» (русский лагерь) и «мир живых». В своих воспоминаниях он черпает силы жить дальше (и ведь нужно учитывать, что продолжение жизни в плену не согласуется с самурайским кодексом: в данном случае Хиротаро руководствуется кодексом врачебным, отчего ему вдвойне тяжело). И хотя в результате «миром живых» окажется русский лагерь, а не Нагасаки, где погибнет вся семья Хиротаро, дожить до этого момента позволит лишь советская тетрадка.

Воспоминания Петьки также имеют целительную природу. Мальчик — эдакий разгуляевский Том Сойер, так нам кажется поначалу. Но в романе Геласимова Тому Сойеру приходится переживать не собственные похороны (тем более что слухи-то были сильно преувеличены), а мамину попытку покончить жизнь само­­убийством. При этом самые «острые» моменты текста (болезнь Валерки — Петькиного друга, нападение на Петьку разгуляевских ребят и их попытка повесить «Гитлера») не воспринимаются как таковые. Стрессовая ситуация незаметно перетекает в отвлеченное воспоминание: «Петька подполз к сосне, на которую его чуть не подвесили, как бумажный самолетик на новогоднюю елку <…>. Под веками у него вспыхивало и перекатывалось огнем, как будто рядом лупила гаубичная батарея. Только слышно ничего не было — ни залпов, ни криков. Полная тишина».

И тут же, следующим предложением:

«Насчет тишины у него однажды с Валеркой вышла история». Это — пример работы детского организма, готового в любой момент увлечься воспоминаниями ради спасительной передышки. Понимание особенностей детской психологии — визитная карточка Андрея Геласимова: детям, таким, какие они есть на самом деле, без идеализирования «прекрасной поры», так или иначе посвящены «Год обмана», «Жажда», «Фокс Малдер похож на свинью».

«Степные боги» полностью построены на действии. Петька не успевает конвертировать происходящее, роман фактически полностью лишен рефлексии. Лишь изредка, как заметки на полях: «А еще выходило, что людям с их кладбищами, гробами, вытьем и поминками смерть была как будто нужна, и они отмечали ее с такой же готовностью, как обычный праздник — Первое мая или Седьмое ноября, — и напивались при этом совершенно так же, и били друг друга, и целовались, и плакали, а птицы у себя в небе легко обходились без смерти».

Такие рассуждения становятся первой попыткой ребенка что-то понять в этой жизни и сделать вывод. Петька, не занимаясь самоанализом (как и анализом происходящего вокруг), принимает спонтанные решения, ежеминутно выбирая не между плохим и хорошим, правильным и неправильным, а между одним вариантом развития событий и каким-то иным.

«—Бей! — заорал одноногий, хватая Петьку за правую руку и пытаясь ткнуть этой рукой в лицо Леньке Козырю.

Петька рванулся, освобождаясь из цепкой хватки отца.

— Еще раз, сука, меня тронешь, — закричал он ему, вскакивая на ноги, — я тебе ухо откушу!

Одноногий на секунду опешил, но потом засмеялся.

— Моя порода! — сказал он и потрепал сына по щеке.

Петька, не раздумывая, вцепился зубами ему в ладонь, стиснул их до боли в деснах, а потом рванулся в сторону и побежал к Валеркиному дому, сплевывая себе под ноги не нужную ему, чужую кровь».

В романе Геласимова, в принципе, отсутствует деление на «черное и белое». Автору важнее показать, что можно любить свою маму, даже если она каждый вечер приходит с работы уставшая, садится за стол и тупо смотрит перед собой, что можно перевернуть мир (ну или хотя бы всю Разгуляевку), лишь бы добыть своей маме белое платье и отвести ее к танкистам — знакомиться. И что «была бы Петькина воля, он Митьку Михайлова себе в отцы бы не взял. А мамку бы взял. Даже если бы на выбор предлагалось еще пять тысяч мамок».

Впрочем, как уже говорилось выше, Геласимов не идеализирует детство. Его персонажи, в том числе и Петька, могут казаться жестокими, агрессивными, но все это — лишь дань духам того времени, о котором пишет автор.

«— Ребята вчера прут в поле нашли. В землю закопанный. Один конец наружу торчал. Оттянули, а потом позвали меня. Сказали в „чижа” играть. Я подошел, они отпустили.

— Так ты зачем подошел-то?

— Не звали они меня никогда».

И Петька, и Хиротаро — социальные аутсайдеры. И каждый полностью осознает свое положение. Судьба аутсайдера опять же таки — излюбленная тема Гела­­симова (изувеченный на чеченской войне парень в «Жажде», «недоеврей» в «Рахили»). Встраиваемость в социальный контекст для персонажей Геласимова всегда сложна и мучительна, но только в «Степных богах» она становится воистину мистическим действом. Процесс перекраивания себя и своей судьбы превращается в танец театра Ну а затем — в древний ритуал изгнания злых духов.

«Японец отчебучил такое, что духам на том свете наверняка стало тошно. Петьке нестерпимо захотелось вскочить на ноги и самому повторить хоть что-нибудь из того, что сделал японец <…> Неожиданно Петька развернулся и в полном восторге прыгнул на спину Хиротаро. <…> Теперь от ног Хиротаро далеко в степь убегала длинная тень с четырьмя руками, похожая на фигуру китайского бога».

Превращение двух аутсайдеров в степных богов дублирует давнюю историю, произошедшую с Хиротаро и его лучшим другом — хромым мальчиком, решившим, что его недуг вызван злыми духами, и пожелавшим этих духов изгнать. Будучи ребенком, Хиротаро не поверил в чудо, и ритуал не произвел должного эффекта. Но спустя много лет японский врач был вынужден сам отказаться от усвоенных наук в пользу древних суеверий: в оплату старого долга перед хромым другом. Таким образом Геласимов легитимизирует блок воспоминаний Хиротаро, обозначает их место в романе и замыкает повествование фразой: «Вот так все стало на свои места».

«Духам времени», или же, по выражению самого автора, «сеттингу» подчинены не только пространство и время романа, но и его язык. Диалог, посред­ством которого ранее определялись наиболее важные вещи [11] , утрачивает свою доминирующую позицию, и его место занимают описания. Не говоря уже о том, что сам по себе прием ретардации подразумевает «замедленность» текста. Однако, отказавшись от формы диалога как от основополагающей, Геласимов по-прежнему мастерски интонирует речь своих персонажей, раскрывая не только их темперамент, но и социальный статус. Так, в равной степени реалистичны японский врач, старший лейтенант Одинцов и бабка Дарья. Особая радость от текстов Геласимова ровно в том, что автор с равной легкостью говорит на многих языках сразу:

«— Дед! — вопила она. — Иди, лови своего засранца! Стайку опять не закрыл — козы в огород убежали!

— Он спирт поехал перепрятывать! — кричал ей Петька в ответ. — Батарея! Осколочными по противнику!»

Ср.:

«Знаешь, зачем ему нужен мешок? Я думаю, он собирается принести нам оттуда подарки. Как думаешь, можно ему заказать что-нибудь? Ты что хочешь? Я бы не отказался от маленького чертенка».

Результатом становится полное погружение в атмосферу забайкальской степи 1945 года и его (читателя) искренняя уверенность в существовании «степных богов». Общий настрой романа, подразумевающий неспешное чтение, позволяет с максимальной чуткостью отнестись как к шалаве тетке Алене, так и к обаятельному Петьке: неизменная доброжелательная направленность, свойственная Геласимову, сохраняется, несмотря на смену дискурса.

Попытка автора вырваться за пределы привычного круга тем обернулась расширением контекста, как исторического, так и интеллектуального. Прочные интер­текстуальные связи (наследование крестьянскому эпосу и прозе о мальчишках военного времени, которое пусть подспудно, но все же присутствует в романе) и, главное, — смелость, с которой автор задевает «болевые точки» русской литературы; все это позволяет согласиться с Геласимовым: его время ученичества закончилось [12] .

 Мария СКАФ

 

[8] «В нем описывается история, происходящая в небольшой деревушке на границе с Китаем. <…> Мои прадеды воевали в Отечественную войну. Я на генетическом уровне „болен” этой войной. [В Интернете] читаю: „Василий Геласимов погиб 2 мая 1945, возраст 23 года, место гибели — Берлин, место захоронения — безымянный квартал”. Когда Вася Геласимов (он не мой родственник) погиб, точно понимаю — „я родился”». (из интервью Георгию Янсу )

[9] См.:Р е м и з о в а   М а р и я. Гармонический диссонанс. — «Новый мир», 2003, № 1.

[10] «Всё зависит от „сеттинга” (как это передать по-русски?) — совокупности места, времени действия и набора героев. А „сеттинг” в данном романе — степь. И она, естест­венно, предполагает длинные, синтаксически развернутые конструкции, историческую фактуру и линейность повествования». Интервью Андрея Мирошкина. — «Частный корреспондент», 2008, 24 ноября.

[11] См.: Р е м и з о в а    М а р и я. Гармонический диссонанс. — «Новый мир», 2003, № 1.

[12] «Я с огромной любовью и уважением отношусь к той литературе, это книги нашего детства. Но я не могу сказать, что я в своей работе опираюсь на какую-то конкретную традицию»; «Я думаю, само время востребовало (и даже продиктовало) именно такие тексты. Поиски национальной самоидентификации, возрождение — давайте назовем его так — имперского мышления очевидно предполагают некую внутреннюю агрессию. Интеллектуальную агрессию в том числе»; «Есть такое ощущение, что время учениче­ства закончилось». Интервью Андрея Мирошкина — «Частный корреспондент», 2008, 24 ноября.

 

Восход Земли

С а л м а н  Р у ш д и. Земля под ее ногами. Перевод с английского В. Гегиной. СПб., «Амфора», 2008, 719 стр.

 

Название романа «The Ground Beneath Her Feet» знакомо тем, кто видел фильм «Отель „Миллион долларов”» Вима Вендерса ( st1:metricconverter productid="2000 г" w:st="on" 2000 г /st1:metricconverter .), снятого по сюжету Боно из ирландской группы «U2». Одной из заглавных песен фильма стала именно «Земля…» — Боно, близкий друг Рушди, взял текст песни прямо из книги, где ее исполняла вымышленная группа «VTO», а в клипе на песню, кстати, снялся сам Рушди.

Из-за этого, возможно, роман Рушди проходит по довольно узкому ведом­ству «романов о рок-музыке» и считается далеко не лучшим в его творчестве: самым скандальным остается роман — хоть и мало кто его читал — «Сатанинские стихи», а наиболее премированным — «Букером Букеров» — «Дети полуночи». Не отрицая, что это действительно одна из лучших книг о рок-н-ролле, стоит прислушаться к мнению рецензента из российской версии «Роллинг Стоуна»: «Аннотация аттестует „Землю” как роман о рок-н-ролле — ну да, можно сказать и так. В той же степени, как „Бесы” Достоевского — роман об увлечениях провинциальной молодежи» [13] .

Так как в случае с Рушди медийный шум в разделах «новости шоу-бизнеса» иногда размывает настоящее положение дел, стоит сказать несколько слов о самом писателе. Ахмед Салман Рушди родился в Бомбее (сейчас Мумбаи) в исповедовавшей ислам светской семье. Во время индо-пакистанского конфликта семья перебралась в Пакистан. Рушди же, получивший образование в Англии, остался там работать и со временем получил гражданство. Первый роман его — «Гримус» — прошел незамеченным, и лишь вторая книга — «Дети полуночи» — масштабная семейная хроника из индийской жизни ХХ века — со временем прославила его. Но известен он стал после выхода в 1989 году «Сатанинских стихов» — романа, в котором в близком окружении Мухаммеда (в книге — Махаунда) фигурируют три обращенные в веру проститутки. За этим последовало всем известное — фетва

аятоллы Хомейни, провозглашавшая убийство Рушди богоугодным делом, убийство японского переводчика Рушди, взрывы около западных издательств и книжных магазинов, торгующих романом. Впрочем, торговлю быстро свернули: одно время на Западе разжиться книгой было так же непросто, как в Советском Союзе «Архипелагом ГУЛАГ» Солженицына [14] , и даже сейчас всемогущий «Амазон» выдает лишь одно издание по запросу, но зато — медийность опять восторжествовала над литературой — предлагает купить магнит на холодильник с изображением Рушди и его про2клятой книги… Писатель вынужден постоянно скрываться под надзором полиции, Великобритания и Иран разорвали дипломатические отношения (восстановлены в 1998 году). Бодрийяр эмоционально, но справедливо анализировал историю вокруг Рушди и фетвы Хомейни: «Могущество анафемы, сила проклятия исчезли из нашей жизни. Но они снова проявляются в другом виде. Так, Хомейни в деле Рушди не только продемонстрировал свою силу, заставив Запад охранять заложника и в каком-то смысле превратив в заложника весь Запад, но и представил сенсационное доказательство того, что символическая мощь может ниспровергнуть все сложившиеся соотношения сил. Перед лицом всего мира при соотношении всех политических, военных и экономических сил явно не в свою пользу аятолла располагает одним-единственным оружием, оружием нематериальным, но близким к совершенству: это принцип Зла — отрицание западных ценностей прогресса, рациональности, политической морали, демократии и т. п.» [15] .

После смерти Хомейни страсти вроде бы поутихли, хотя Рушди все так же избегает открывать свое местопребывание. Впрочем, писатель своими политическими высказываниями продолжает вызывать неудовольствие многих — в 1999 году одобрил натовские бомбардировки Югославии (чем вызвал недовольство левых, до этого поддерживавших его), одобрил возглавляемую Америкой кампанию против талибов в Афганистане в 2001 году, но осудил войну в Ираке в 2003-м, в 2005 году в «The Washington Post» он призывал мусульман к реформированию ислама и терпимости (хотя большее неудовольствие в ислам­ских странах вызвала не эта статья, а присуждение ему рыцарского титула — в Пакистане жгли чучела Рушди и Елизаветы II), в 2006-м назвал «новым тоталитаризмом» мусульманские выступления против карикатур на пророка Мухаммеда в датских газетах…

Все это, однако, не мешает Рушди не только вести напряженную свет­скую (он общается со знаменитостями, снялся в роли самого себя в «Дневнике Бриджит Джонс», а новости о его многочисленных разводах и суде с бывшим телохранителем доходят даже до наших газет) и литературную жизнь (Рушди — президент американского ПЕН-клуба), но и при всем при этом много писать. Его иногда неровные, по традиции относимые к «магическому реализму» индийского разлива (что мало о чем говорит — так, среди любимых писателей Рушди фигурируют Джойс и Грасс, Булгаков и Кэрролл, Пинчон и Кальвино), но всегда пленяюще необычные, барочные и сказочные книги неплохо в по­следнее время переводят на русский язык.

 

«Земля…», кажется, никого не оставила равнодушным: обозревательница «India Star» называет книгу «крайне утомительным чтением», обозреватель «New York Times» — «величайшим, самым прекрасным и выразительным романом о рок-н-ролле», тогда как обычные читатели, ожидавшие истории о вымышленной рок-группе № 1, были, кажется, весьма озадачены массированными аллюзиями не только на «Doors» и Лу Рида, «Sex Pistols» и «Beatles» [16] , Уорхола и Пирсига, Хеллера и Зонтаг, но и переносом в современные декорации греческих, индуист­ских, зороастрийских и скандинавских мифов… Рушди в этой книге будто буквально следует завету Элиота о том, что «историческое чувство заставляет замечать не только ушедшее, но и нынешнее прошлое, оно велит поэту, чтобы он, когда пишет, дер­жал в крови не только одно собственное поколение, но и осознание того, что совокупность литературы Европы, начиная с Гомера, а в ее рамках совокупность литературы его страны существует синхронно и составляет синхронный порядок» [17] и создает крайне сложное интертекстуальное полотно. Перевод которого, нельзя не отметить, выполнен действительно профессионально — переводчица одинаково уверенно себя чувствует как в случае мифов, так и рок-песен 60-х, а песни самих героев, что особенно приятно, оставляет в тексте в оригинале, давая подстрочник в сноске. Кроме того, внушает уважение, насколько тонко В. Гегина чувствует интонацию Рушди — саркастическую, когда, например, в тексте вещает манерный Энди Уорхол (в книге — Амос Войт), или лирическую, когда в «Земле…» идут пассажи ритмизованной прозы.

Выходцы из Бомбея, родного города Рушди (он вынужден был возвращаться туда, как в болливудском детективе, в шляпе и темных очках…), самого мультикультурного из всех городов Индии, —«главный порт Индии, мировой торговый и финансовый центр, место делового сотрудничества Запада и Востока. Таковым он остается по сей день, включив в свой актив грандиозную „фабрику грез”, известную как „Болливуд”» [18] — герои книги, красавица, обладательница голоса в четыре октавы Вина Апсара и лидер группы Ормус Кама, прототипами которого, по признаю Рушди, послужили Леннон, Меркьюри и Пресли, с детства были связаны любовью-амоком, которой много что мешало. Хотя бы из этой любовной истории, разворачивающейся на нескольких континентах, сопряженной с безумием, обещаниями, предательствами и смертью, уже явственно следует, что роман — не только о популярной музыке, «нет, эта история о сильной, но непоследовательной любви, о разрывах и примирениях, о любви вечного преодоления, — она лишь крепнет от препятствий, которые ей приходится преодолевать, хотя за ними ее ждут все более тяжелые испытания. Любовь — бег с препятствиями. Расходящиеся, пропадающие из виду тропинки неопределенности, запутанные лабиринты подозрений и предательства, уносящаяся вниз дорога самой смерти: таков ее путь. Это человеческая любовь».

Вина, этакая смесь Эми Вайнхаус и Диаманды Галас (у матери Вины также есть греческая кровь), страдает от произвола приемных родителей, становится извест­ней Дайаны Росс и Джоан Баэз, а в конце жизни умирает во время страшного землетрясения в Латинской Америке. Ормус с детства слышит песни, которые напевает ему погибший брат-близнец, часто чужие — Дилана, Леннона — еще до их написания.

Тут, кстати, надо сказать о единственной сомнительной вещи в этой книге Рушди — он создает своеобразную альтернативную историю рок-музыки и популярной культуры. Погибает Маккартни, а не Леннон, Америкой продолжает править Кеннеди, а не Никсон, а Мадонна становится не певицей, а всего лишь рок-журналисткой. Перспективы, конечно, весьма, на мой взгляд, заманчивые, но Рушди пишет далеко не утопию (так, во Вьетнаме к сражающейся Америке при­­соеди­няется еще и Англия), поэтому цели его «исторических перевертышей» остаются непонятными…

Ормус вслед за матерью перебирается в Великобританию, где работает на пиратской радиостанции, вещающей с судна-развалины запрещенный тогда еще в стране рок-н-ролл, — тут, что любопытно, буквально один в один повторяется сюжет фильма этого года «Рок-волна» Р. Кёртиса. Совпадение случайное, но в тексте Рушди так же много отсылок к кино, как и к музыке: например, сцена, в которой мимы играют в теннис без мяча, есть явный оммаж финалу фильма «Фотоувеличение» st1:personname w:st="on" Антон /st1:personname иони. Англия у Рушди вообще изображена характерно — это не реальная страна, а «сама идея Англии», некая империя музыки, сексуальной свободы и ханжества одновременно, «страна наэлектризованного детства».

Именно так Рушди работает со своими — банальными, если подавать их как они есть, без переосмысления, деконструкции — образами поп-культуры. Та же Вина, как сказано еще в первой главе, «начала превращаться в миф, она стала сосудом, который любой слабоумный мог наполнить своим бредом, или, если угодно, стала зеркалом культуры». Рушди, который сам мечтал стать рок-музыкантом и, по его словам, стал бы в другой жизни актером, если бы не стал писателем, чувст­вует себя в своей тарелке в этой среде, давая ей точные и меткие характеристики, афористические маркеры. «Проблемы искусства всегда решаются с помощью технических средств. Обретение смысла — технический процесс»; «Честность не лучшая политика в жизни. Разве что в искусстве»; «США — великая демократия исковерканных имен»; «Одно мгновение она — богиня, а в следующее — уже торговая марка» и т. д.

Но «постмодернистская ирония» уступает место более чем серьезному — боли, ностальгии, попытке понимания, — когда Рушди говорит о Бомбее (новое наименование города он отказывается принимать). «Бомбей? Будьте уверены — нет такого вопроса, на который я не смог бы ответить. Я вижу, как призраки прошлого разгуливают по новым улицам. Отведите меня на Чёрчгейт, и я покажу вам…» — обещает Рушди и восстанавливает Бомбей по своей памяти, как Джойс — Дублин, Памук — Стамбул… Бомбей — это «аромат чаны и бхела, тамаринда и жасмина, громкие голоса — ведь в этих краях если хотят что-то сказать, то повышают голос, — уличный шум, цоканье копыт, хлопки автомобильных двигателей, звонки велосипедов, ослепительное солнце на глади залива, гудки военных кораблей и наэлектризованное общество перед началом своей трансформации».

«Трансформация» тут ключевое слово для всей Индии, символом которой стал для рассказчика именно Бомбей: «…Бомбей забывает свою историю с каждым заходом солнца и начинает писать ее заново с рассветом. Возможно ли, что его занятия не дали ему осознать исключительную важность событий тех лет: забастовку военных моряков, отделение страны от Империи и все, что за этим последовало? В те дни сама почва представлялась зыбкой, даже земля под ногами кричала о неизбежности перемен <…> Мы все вынуждены как-то справляться с неопределенностью настоящего. Земля содрогается и сотрясает нас».

«Ненавижу Индию, — заявляет Вина, ненавижу здесь все», но ей не стоит верить, ведь она просто «заразилась Индией, и та едва не убила ее». «…В каждом поколении есть души, счастливые или проклятые, которые рождены неприкаянными, лишь наполовину принадлежащими семье, месту, нации, расе. Быть может, таких душ миллионы, миллиарды…» — таким поколением становятся жители Индии тех лет. Индия, ее почва отпустила своих «детей полуночи»: «Все вместе мы стали жить в отделенном Бомбее, который еще больше выдвинулся в море, подальше от остальной страны; в то же время каждый из нас стал сам себе Бомбеем. Нельзя без конца делиться и дробиться — Индия-Пакистан, Махараштра-Гуджарат — без того, чтобы последствия этого не сказались на уровне семьи, влюбленной пары, глубоких тайников души. Все начинает делиться, меняться, отделяться границами, расщепляться снова и снова и в результате разваливается. Центробежные силы становятся сильнее центростремительных. Земного притяжения больше нет. Люди оказываются в космическом пространстве».

Перемены касаются не только Индии или Пакистана; но, через Восток — это важная для Рушди мысль, хоть он нигде и не показывает себя прямолинейным поклонником модных ныне «Ориентализма» Э. Саида и «постколониальной теории», — всего мира: «Потеря ориентиров — это потеря Востока. Спросите любого навигатора (в оригинале, конечно, имеется в виду не „навигатор”, а „штурман” или даже „мореплаватель”. — А .Ч. ): восток — это то, по чему вы ориентируетесь в море. <…> Восток, orient, — это ориентир. Такова официальная версия. Так говорит нам язык, а с языком не поспоришь». И даже больше и глобальнее: «Может быть, меняют­ся законы вселенной, и подобные метаморфозы, как это ни странно и ни ужасно, станут обычным явлением. Возможно, мы теряем то, что есть в нас человеческого. <…> Что в состоянии удержать нас от этого сползания, когда мрак объемлет землю и (как сказано в орфическом „Гимне ночи”) везде воцарится ужасная необходимость ?»

На пути к рок-олимпу Вине и Ормусу предстоит многое, и все происхо­дящее с ними — безумие Ормуса, его кома, исчезновение Вины в разверзшейся земле, напоминающие предсмертные выступления Ф. Дика заявления Ормуса о грозящем Земле апокалипсисе, — все глубоко символично, и символика эта связана с землей, снисхождением под земную твердь. Миф об Орфее и Эвридике (а также индуистский аналог этого мифа, — в котором убитого бога любви Каму возвращает из царства смерти богиня Рати, — и стихи Рильке об Орфее) Рушди поминает не один раз. Нетрудно догадаться, что Ормус и Вина становятся аналогами древнегреческих героев, ибо большая часть их пути — к славе и друг другу — под землей . По сути, индийские рок-звезды — своеобразный аналог «подземных» (subterraneans) из одноименной повести Керуака (сюжет этой повести — тоже любовная история с последующей потерей любимой): «…они хипповы но не поверхностны, они разумны но не банальны, они интеллектуальны как черти и все знают про Паунда без претензий или чрезмерной болтовни, они очень спокойны, они очень похожи на Христа» [19] .

Ормус чуть не погиб, когда впал в кому после того, как его дружки под LSD врезались на машине в грузовик с навозом, засыпавшим их (связь экскрементов с землей очевидна и вне мифологических трактовок), — голос Вины, примчавшейся к нему из Америки, где она к тому времени стала звездой «на обложках андерграундных (курсив мой. — А .Ч. ) журналов», вернул его к жизни. Тема земли так или иначе постоянно обыгрывается в полном аллюзий, загадок и разнообразных словесных и образных игр романе Рушди. Так, «путешествие к центру земли» упомянуто как образ и как книга Ж. Верна. Самый известный альбом группы «VTO» назван «Quakershaker» — неологизм, обоими своими корнями отсылающий к тряске, сотрясению, землетрясению, а их последний тур, уже после смерти Вины, с заменившей ее солисткой-двойником называется «В царство мертвых» (Ормус стремится к своей возлюбленной, «в ее подземный мир, в ее другую реальность» [20] ). Хотя чего еще ждать, если под влиянием рок-музыки «теперь земля под ногами поехала», а клуб под названием «НЛО», то есть отсылающий к небу, парению, полету, находится под землей, где Ормус «чувствует себя астронавтом, парящим вовне, наблюдающим сверху. Охваченным экстазом. Ожидающим преображения».

Здесь важен буквально каждый эпитет. Во-первых, у Ормуса — тут заметна тема мессианства, свойственная тем же «U2», за свое ярое увлечение политикой и благотворительностью часто не без иронии называемым в том же «Роллинг Стоуне» «адептами мессианского рока», — была на определенном этапе надежда преобразить мир с помощью рока. Во-вторых, тема земли парадоксально и вместе с тем очевидно связана с темой полета, воздуха, вознесения: «Результатом стал знаменитый снимок „Землетрясение 1971 года”, на котором один-единственный, взрывающийся в воздухе змей дает полное представление о том, что творится в

это время внизу. Воздух стал метафорой земли». Так, Ормус медитирует над своей ролью (отчасти навязанной ему поклонниками и СМИ), что слегка напоминает молитву Иисуса в Гефсиманском саду: «Ему не нужно этого избранничества; он предпочел бы, чтоб мир оставался реальным: тем, что есть, и не более, но он знает за собой это свойство — ускользать за грань вещей. И теперь, когда он поднялся в воздух, чудесное захватило его, хлынув через расколотое небо, и он приобщился его тайн. <…> „Оставь меня, — просит он. — Я просто хочу петь свои песни”». Путь из этого состояния или в смерть, или в преображение и связанное с ним откровение:

«И он делал это с неописуемым блеском, пока ему не снесли голову где-то в болотах Индокитая, но это входило в понятие профессионального риска. Другая составляющая этого понятия — когда голова остается на плечах, но заполняется образами реальной действительности, огромной картиной мира, с которого как будто бы содрали кожу. Мира освежеванного. Окровавленного. Восход земли, снятый как проломленный, залитый кровью череп, зависший во взрывающемся пространстве».

Снизойти под землю, в ад и смерть, понять логику ада, противопоставить ему спасительную тактику — все это обусловлено не только желанием вернуть умершую возлюбленную Ормуса. Тема уходящей из-под ног почвы связана с Индией, где «старый порядок треснул», а «мрачные подземные толчки сотрясают администрацию Ганди». Традиционная почва Индии, Индии тысячелетней истории и древних богов, изменилась, она не дает больше опоры: «В это зыбкое, ненадежное время я построил свой дом — в нравственном смысле — на зыбучих индийских песках. Terra infirma („ненадежная земля”, лат. — А.Ч. )». Индия же, Восток есть, как мы помним, ориентир для остальных стран — по всему миру в 80-х прокатывается волна разрушительных землетрясений. «Не расползается ли мир по швам? — таким вопросом задавалась обложка журнала „Тайм”, и, несмотря на то что официальным ответом сейсмологов было твердое и неоднократно повторенное „нет”, я впервые задумался о том, что за картины видел Ормус Кама в своем бреду».

«Это столкновение двух миров. Только один из них выживет», — говорит безум­ная поклонница Ормуса. Но он не соглашается с ней, как, очевидно, и Рушди. Речь не о «столкновении цивилизаций», Востока и Запада, Севера и Юга, «золотого миллиарда» и всех остальных, — как бы это ни называлось, это слишком старая и банальная песня, ее не спели бы герои романа Рушди. Речь об угрозе пугающих перемен, будь они в Индии, Англии или США, связанных между собой, как сообщающиеся сосуды. Может, это эсхатологический бред сошедшей с ума рок-звезды, а может, что-то в этом есть. Люди, во всяком случае, слушали песни Ормуса Камы.

Александр ЧАНЦЕВ

 

[13] Г о р б а ч е в А. — «Роллинг Стоун». 2009, февраль—март, стр. 106.

[14] На русском языке выходила только глава из романа («Страна и мир», 1990, № 4).

[15] Б о д р и й я р Ж. Прозрачность зла. Пер. с фр. Л. Любарской и Е. Марковской. М., «Добросвет»; КДУ, 2006, стр. 121—122.

[16] Сами «U2» также присутствуют в тексте, будучи прозрачно зашифрованы в виде «молодого ирландского квартета <…> с неплохими перспективами» под названием «VoxPop» (поклонники ирландцев знают, что свое имя Боно позаимствовал у магазина слуховых аппаратов рядом сО ’ Коннелл-стрит под названием « Bono Vox », а « Pop » — название альбома группы 1997 года).

[17] Цит. по кн.: Х е р б е р т З. Варвар в саду. Пер. с польского Л. Цывьяна. СПб., Изд-во Ивана Лимбаха, 2004, стр. 130.

[18] См. статью о теме Бомбея в произведениях Рушди: Г л у ш к о в а И. Утроба Бомбея. — « st1:personname w:st="on" Ex Libris /st1:personname », 2000, 2 ноября .

[19] К е р у а к Д ж. Подземные. Ангелы одиночества. Перевод с англ. М. Немцова. М., «Просодия», 2002, стр. 41. Пунктуация сохранена.

[20] Так поэт в оде Горация (III, 1) благодаря полученному от Аполлона вдохновению мог проникать в царство мертвых.

 

Попасть в переплет?

М и х а и л    С е с л а в и н с к и й. Аромат книжного переплета. Отечественный индивидуальный переплет XIX — XX веков. Альбом-каталог. М., «Астрель», 2008, 490 стр.

 

Из всех существующих в природе книжек с картинками я больше всего ценю и люблю каталоги выставок. Не просто альбом такого-то большого художника либо такого-то известного музея, но именно каталог: поименное перечисление и воспроизведение картин или иных предметов искусства, увиденных на выставке, несколько месяцев поживших временной выставочной жизнью, а затем переехавших в другой город, в иную страну либо водворившихся по месту постоянной экспозиции, а порою — вернувшихся в частные собрания. Профессионально сделанная выставка — всегда чудо: приложение огромных сил ради целей, казалось бы, временных и эфемерных — порадовать посетителей и навсегда воплотиться в добротном каталоге.

Книга-альбом Михаила Сеславинского также была издана в качестве каталога замечательной экспозиции, представленной Федеральным агентством по печати и массовым коммуникациям в ноябре минувшего года на юбилейной, десятой по счету, Международной ярмарке интеллектуальной литературы Non/fiction.

Книга сама по себе, по своему внешнему облику и оформлению достойна быть музейным экспонатом: изящный корешок с логотипами известных переплетных мастерских, воспроизведенные на цветных вклейках и врезах документы, доминирующий карминный тон (авантитул, ключевые развороты, шмуцтитулы), как бы намекающий на процесс работы книжного мастера (не только переплетчика!) с материалом, постепенно утрачивающим первозданную яркость сырья, превращающимся в органическую часть великой, изысканно сложной и гармоничной для глаза знатока симфонии под названием книга .

Подобный пафос в описании внешнего оформления книги, думается, уместен по двум причинам. Во-первых, книга написана с любовью и даже с нежностью, эти слова нечасто можно сказать даже о самых достойных каталогах заметных выставок. Автор посвящает свою работу отцу, «привившему» ему любовь к книге.

И во-вторых, трудно обойтись без пафоса, держа в руках издание, о каждом элементе которого при желании можно было бы поговорить отдельно. Что за элементы? Да все те же форзац , ляссе , бинт и иже с ними. Много лет читая лекции по истории русской классической литературы, я давно убедился, что все реалии, связанные с книгой, ныне не только вышли из моды, но и вообще покинули область активного словоупотребления. Молодые интеллектуалы нередко путают каптал с капиталом, а слово биговка пишут как слышат — через е и, следовательно, производят от бежать , а не от немецкого biegen , что означает гнуть, сгибать . По наличию качественной биговки — вдавленной продольной бороздки по обеим сторонам корешка на стыке с книжным блоком — можно почти безошибочно опознать качественный заводской переплет прошлого столетия.

Но мы отвлеклись — в книге М. Сеславинского речь ведь идет не о завод­ском, так сказать, серийном переплете, также имеющем свою особую многовековую историю. Автор сосредоточивает свое внимание на истории переплета индивидуального либо, иначе, — владельческого, т. е. изготовленного по заказу владельца. В создании индивидуального переплета, как правило, принимают участие заказчик, так или иначе формулирующий свои запросы и пристрастия, и мастер-изготовитель. Впрочем, нередки случаи совпадения обоих в одном лице, как это было с героем Отечественной войны 1812 года Алексеем Петровичем Ермоловым, на долгие годы «заболевшим» страстью самостоятельно и изобретательно переплетать любимые книги. Переплетное дело изначально сродни страсти, поскольку в девятнадцатом веке, во времена невиданного прежде расцвета отечественной словесности, большинство книг по соображениям экономическим издавались в обложке, т. е. были беззащитными перед временем, быстро ветшали, а также были лишены индивидуального облика, соответствующего симпатиям внимательного и заботливого хозяина. Переплетное мастерство, самый интерес к индивидуальному переплету — свидетельство своеобразной зрелости не только книгопроизводящей промышленности, но общественной культуры чтения. Нельзя вслед за М. Сесла­вин­ским не процитировать слова Шатова из романа Достоевского «Бесы» — впрочем, эту фразу я всегда выделял при чтении «Бесов» и увидел в самом факте ее воспроизведения свидетельство родства взглядов на историю книги и ее читательского восприятия. Так вот, Шатов говорит буквально следующее: «…читать книгу и ее переплетать — это целых два периода развития, и огромных. Сначала он (читатель. — Д. Б. ) помаленьку читать приучается, веками, разумеется, но треплет книгу и валяет ее, считая за несерьезную вещь. Переплет же означает уже и уважение к книге, означает, что он не только читать полюбил, но и за дело признал. До этого периода еще вся Россия не дожила» [21] .

В книге М. Сеславинского идет речь именно о той эпохе, когда Россия (во многом вопреки воззрениям героя Достоевского) «дожила» до осознания необходимости и значительности книжного переплета, в частности индивидуального. Труд М. Сеславинского стал не только представительным каталогом отечественного владельческого переплета, но и качественным пособием по истории переплетного дела в России. В книге есть специальный раздел, в котором освещена история научного изучения переплета и переплетного дела, даны содержательные обзоры классиче­ских научных работ, посвященных данной проблеме. Особый интерес представляет терминологический словарь, предваряющий основной корпус материала. Словарь иллюстрирован, а значит, читатель, привыкший лишь к словам из компьютерного полиграфического лексикона, может воочию насладиться видом всех этих романтических авантитулов , фронтисписов и капталов . А чего стоит воспроизведенный в начале книги список петербургских мастеров переплетного дела, извлеченный из Городского указателя или Адресной книги врачей, художников, ремесленников, торговых мест, ремесленных заведений и т. п. , изданной в столице империи в 1849 году! Какие здесь присутствуют звучные фамилии: Алексеев , Вагнер , Вейдле , Юргенс …

В содержательном очерке, посвященном истории переплетной культуры в России, можно найти квалифицированный анализ особенностей индивидуального переплета разных эпох. Вот где применяются на деле только что аннотированные и сопровожденные иллюстрациями термины. Зоркий глаз историка способен определить принадлежность переплета определенному периоду времени (и даже — конкретному мастеру) именно благодаря особенностям (либо по признаку наличия/отсутствия) бинтов, наклеек , торшонирования и т. д.

Автор доводит историю российского индивидуального переплета практически до наших дней, прослеживает перипетии развития переплетного дела не только в период его расцвета на рубеже XIX — XX столетий, но и в эпоху упадка, в советское время, когда на общем фоне достаточно высокой и разнообразной полиграфиче­ской культуры переплетное мастерство во многих случаях становилось не более чем ремеслом, утрачивало привлекательную близость к искусству. Имена легендарных и современных мастеров переплета, упоминаемые в объ­емистом томе, их труды, воспроизведенные в каталоге, их фотопортреты, документы — все это обилие и разнообразие материала предвещает читателю книги М. Сеславинского «неизъяснимы наслаждения», неповторимые мгновенья приобщения к искусству книги.

Хотелось бы в заключение сказать и об общем оптимистическом тоне, который доминирует в фундаментальной работе автора рецензируемого альбома-каталога. Дело в том, что культура не знает устаревших технологий, которые и устаревают-то лишь в глазах обычного бытового потребителя. «Устаревшие» технологии перестают быть ремеслом, обслуживающим сиюминутные запросы покупателя, пользователя, и стремительно приближаются по своему статусу к искусству. Так произошло, например, с механическими хронометрами, сохранившими высокий статус в эру кварцевых часов, так случилось и с виниловыми пластинками, ставшими знаком высшего мастерства в эпоху повальной «цифры». То же самое произошло и с индивидуальным переплетом на фоне господства одноразовых покетбуков, во времена натиска звуковых и цифровых книг.

…Мне доводилось бывать в домашних библиотеках, которые «начинались» в 1890-х и даже в 1830-х годах, — это легко определить по датам выхода в свет томов, стоящих на полках. Вот прижизненный князь В. Ф. Одоевский, вот «народные» суворинские томики Пушкина… Многолетняя сохранность домашних библиотек — свидетельство стабильности семейных традиций, культурной преемственности, преодолевающей любые общественные бури. Индивидуальные переплеты в таких домашних библиотеках присутствуют непременно, служат их лучшим украшением. Человек, годами живущий рядом с книгами, изданными до его рождения, совершенно иначе думает «о времени и о себе». Он с неизбежностью понимает, что не книги принадлежат ему, а — в значительной степени — он принадлежит книгам, которые (бог даст!) будут ценимы и в те времена, до которых ему самому не дожить. Во времена, когда одноразовыми стали уже не только шариковые ручки, но и фотоаппараты, и другие чудеса техники, когда все разнообразие замысловатых устройств, служащих человеку, сводится к короткоживущим гаджетам, нам всем необходимо помнить о долгих и давних культурных традициях, возвращающих человеку глубокое дыхание культуры, чувство приобщенности к большому времени, к истории. Всем этим благородным задачам с успехом служит книга М. Сеславинского — замечательный труд историка книжного дела, знатока книги, внимательного читателя, тонко чувствующего и емко формулирующего глубинные закономерности развития отечественного искусства книги.

Дмитрий БАК

 

[21] Д о с т о е в с к и й   Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах. Т. st1:metricconverter productid="10. Л" w:st="on" 10. Л /st1:metricconverter ., 1974, стр. 442.

 

 

КНИЖНАЯ ПОЛКА ВЛАДИМИРА ГУБАЙЛОВСКОГО

+9

 

Б а х ы т   К е н ж е е в. Крепостной остывающих мест. Стихотворения 2006 — 2008. Владивосток, «Альманах „Рубеж”», 2008, 80 стр. (Серия «Линия прибоя»).

У этой книги Бахыта Кенжеева любопытная судьба. Она была закончена летом 2008 года, а осенью того же года вышла. Но не в Москве и не в Питере, а во Владивостоке. По замыслу издателя альманаха «Рубеж» и организатора международного поэтического фестиваля «Берега» Александра Колесова эта книга должна открыть поэтическую серию «Линия прибоя». Во время первого фестиваля в октябре 2008 года в малом зале Владивостокской филармонии прошла презентация, на которой почти всю эту небольшую по объему книгу Кенжеев и прочитал. А читает Бахыт Кенжеев замечательно: он голосом проламывает пространство и увлекает слушателя в образовавшийся водоворот. Мне посчастливилось на этой презентации присутствовать.

Кенжеев — поэт, тесно связанный с русской (и мировой) поэтической традицией. Он трогает ее струны, и они будят прошлое и окликают будущее.

Здесь не избежать сравнения поэтической работы Кенжеева с двумя другими мэтрами — поэтами, тоже когда-то (в 70-е годы) входившими в объединение «Московское время», Алексеем Цветковым и Сергеем Гандлевским. Их отношения с традицией, на мой взгляд, складываются не так, как у Кенжеева. Цветков — поэт более авангардный, ориентированный не столько на сохранение традиции, сколько на ее разрушение (хотя, и разрушая, он от традиции отталкивается). Гандлевский преодолевает традицию отчетливой опорой на экзистенцию, иначе говоря, его стихи нагружены таким тяжелым содержанием, что традиционные стиховые формы под ним деформируются и теряют устойчивость.

Кенжеев традицию не разрушает синтаксически, не деформирует семантиче­ски — он ее варьирует, оставаясь на границе, — здесь она действительно звучит как струна.

Если представить этих трех поэтов как трезубец, то Кенжеев — это центральный зуб, и это обязывающее и неустойчивое положение: чуть отклонись — и себя потеряешь.

На границе традиции нельзя ошибаться: чуть вниз — и выйдет штамп, чуть вверх — и уйдешь в пустоту, теряя контакт с реальностью.

Но если дистанция выбрана верно, она дает серьезные преимущества, по­скольку поэт, оставаясь собой и занимая отдельное, только ему принадлежащее место, может задевать множество накопленных, хотя часто и слежавшихся смыслов.

«Крепостной остывающих мест» — замечательный пример такой работы.

Очень важную (кажется, даже определяющую) роль в поэтике Кенжеева играет эпитет: «цианистый прилив венецианский», «цинковые листья», «месяц цинковый», «неотложные боги» (это кивок в сторону Гандлевского — «ангел участковый»). Эти болезненные эпитеты взяты из разных стихотворений, и они как бы подводят к такому образу, почти штампу: «железные гробы». А дальше читатель не может не вспомнить, что «цинк» — слово слишком современное: цинк — это ящик патронов, цинк — это «груз 200». Так происходит неназванный, но неизбежный выход к горестным будням сегодняшнего бытия.

На одном из своих выступлений Бахыт Кенжеев заметил, что лучшие стихи те, которые нельзя пересказать прозой. Стихи Кенжеева действительно прозой не перескажешь.

Самое, пожалуй, прозаическое стихотворение в книге — «…тем летом, потеряв работу, я…». Оно написано белым пятистопным ямбом (да еще со сбоями ритма), и у него подчеркнуто прозаический сюжет. Потеряв работу, лириче­ский герой решает «заняться творчеством». Но неожиданно какие-то строители начинают с семи утра до вечера долбить и месить прямо под окнами. Какое уж тут творчество! Тогда герой решает улететь в Москву, где рассчитывает в тихой квартире продолжить свои творческие занятия. Но не тут-то было: здесь тоже начинается стройка. Герой улетает в «другую столицу» в надежде все-таки спастись от преследующей его стройки. Но и здесь, стоит ему приехать, начинает «буйствовать отбойный молоток». Каков же вывод? «Грохочет новый мир, / а старый, как и я, идет на слом». Вроде бы я все пересказал. Но ведь нет: в пересказе не слышен тот почти физиче­ский грохот, который стоит в стихах, его-то пересказать как раз не удается.

Книга называется довольно загадочно: «Крепостной остывающих мест». Это последние слова из стихотворения «Я не помню, о чем ты спросила…». Стихи эти — вполне традиционный разговор с Музой. Вот только Муза у Кенжеева — не Евтерпа и не Эрато, а Ниобея:

отступай же, моя Ниобея, продирайся сквозь сдавленный лес

стрел, где перегорают, слабея, голоса остроклювых небес —

да и мне — подурачиться, что ли, перед тем как согнусь и умру

в чистом поле, в возлюбленном поле, на сухом оренбургском ветру —

перерубленный в поле не воин — только дождь, и ни звука окрест,

лишь грозой, словно линзой, удвоен крепостной остывающих мест.

Да, крепостной, связанный вечной порукой с этими местами, остывающими, потому что отсюда уходит музыка. Но «крепостной» также и крепкий, как бастион. Так что еще поборемся.

 

Г р и г о р и й  К р у ж к о в. Новые стихи. М., «Воймега», 2008, 80 стр.

Григорий Кружков — замечательный переводчик и выдающийся знаток английской поэзии. Неудивительно, что его оригинальные стихи постоянно откликаются на вибрации тысячелетнего пространства мировой культуры — от греков до Китса и от Кэрролла до наших дней. Но книга как раз этим самым нашим дням и посвящена.

Поэт говорит, что сегодня происходит жесткая формовка всего накопленного богатства: культуру пакуют, фасуют, в общем — приспосабливают для нужд по­требления.

 

Слуги Черного Квадрата

Силой голого числа

Смяли славное когда-то

Братство Круглого Стола.

 

В стихотворении «Вечер поэзии в Тринити-Колледж» с эпиграфом из Пас­тер­нака «Гул затих. Я вышел на подмостки…» есть не менее пронзительные строки:

 

Сила невежества, собранная в пучок,

Невероятна. Знающий себе цену

Старый поэт начинает дёргаться, как дурачок,

В фокусе этих лучей, устремлённых на сцену.

 

Старый поэт не рэпер, он брать зал не умеет, а залу его стихи не нужны. И тогда культура уходит. Кажется, ей и места-то на Земле не осталось. Но в центральном стихотворении книги «Двойная флейта» вдруг звучит надежда.

«Двойная флейта» — эта реквием «Памяти С. А. и М. Г.». Нет сомнения, что оно посвящено памяти великих русских филологов — Сергея Аверинцева и Михаила Гаспарова. Я приведу пространную цитату из этого стихотворения.

 

Слышали жители маленькой цитадели,

как пред рассветом в воздухе пчелы гудели —

или не пчелы, но в воздухе что-то дрожало,

полнился воздух пеньем какой-то свирели

или стрелы оперенной, чье горькое жало

жаловалось, не достигая трепещущей цели.

Ноющий звук постепенно затих у постели.

Утро настало.

<…>

Вот и погасли, один за другим, Диоскуры.

Утро настало.

 

А дальше в это «серое утро» врывается «топор дровосека», «сыплются уголья», Александрийская библиотека догорает, а воины Улугбека жарят барашка на шомполах. Это и есть катастрофа культуры, это и есть новое варварство. Мандельштам писал: «Европа без филологии — даже не Америка; это — цивилизованная Сахара, проклятая Богом, мерзость запустения». А что такое Россия без филологии? Без великих филологов? Верхняя Вольта с ракетами?

Но стихотворение кончается так: «И слышу я — флейта двойная запела». Пока есть этот звук, пока он колеблет пустеющий воздух, культура жива, а значит, еще есть надежда у «малой вселенной» познать большую. Пока еще есть.

 

В л а д и м и р  С а л и м о н. Рогатые зайцы. М., «Петровский парк», 2009, 219 стр.

Особость новой книги Владимира Салимона — в небывшем, неожиданном для поэта темпе речи. Вроде бы стихи со знакомой иронической интонацией, с удивлением перед собственной глупостью, перед несовершенством и совершенством мира. Но все немного не так, как в предыдущих книгах.

Поэт больше никуда не спешит. Ничего никому (даже себе) не хочет доказать. Эти стихи напомнили мне послания Марциала из его испанского поместья, где он прожил последние годы жизни, в Рим (эти послания и стали основой знаменитых стихов Бродского): «Вы там все еще суетитесь? Ну ничего, скоро и вы успокоитесь».

Салимон уже не надеется разрешить все последние вопросы одной хлесткой строкой или яркой метафорой. Он живет и продолжает говорить, и продолжение речи здесь едва ли не важнее самой речи.

 

Надо жить во что бы то ни стало.

Но от этой мысли почему-то

хочется залезть под одеяло,

от окошка отвернуться круто.

 

Жить, возвращаясь в прошлое, ожидая конца света, уходя на прогулку, встречая на пороге дома своих умерших родителей, — все это вещи одного порядка.

Это не самоуспокоенность, жить-то ведь все равно трудно, это скорее форма атараксии — стоической невозмутимости, когда речь переходит в молчание.

Так тоже можно молчать. Написать стихотворение, перевернуть лист бумаги строчками вниз и долго смотреть на чистое белое пространство на столе и за окном, пока не заметишь на снегу птичьи следы, похожие на тайнопись, и не задумаешься над ее смыслом… От кого письмо — от Тутмоса или от Тутанхамона? А времени больше нет. Времени больше нет.

 

Ф е л и к с  Ч е ч и к. Муравейник. М., «Водолей Publishers », 2008, 144 стр.

Это книга о невыносимой хрупкости бытия. Не на что опереться человеку, не на что. Он висит под небом, а под ним — провал. Он почти насекомое — жук, муравей, бабочка. Нежно хрустнет хитин. И все.

И это жизнь человека.

И возвращаться ему некуда, хотя прошлое тянет к себе и высасывает душу. Но нет уже той страны, куда можно вернуться.

И его детям скучен и непонятен его дембельский альбом, и сын говорит на иврите и стихов русских не понимает.

И ушел близкий друг. Навсегда.

И надо «веревку с хозяйственным мылом / на всякий пожарный иметь».

Но и это не все. Дела обстоят еще тревожнее. Дело не только в существовании физическом, но и в творческом. И оторваться от «Ходяся» — нельзя, и приближаться к нему запрещено.

Что остается? Постоять на краю. Ну хотя бы чуть-чуть.

И вот на этой хрупкой границе возникают стихи. Они стремятся к последней степени прозрачности, потому что так можно застраховаться от невольной лжи или ошибки. Говорить только правду. А если не знаешь ее — молчать.

 

я вам на пальцах растолкую

и по слогам перескажу

мою такую растакую

жизнь непонятную ежу

не мне судить судите сами

прочь милосердие гоня

но не рассказывайте маме

о том что не было меня

 

И г о р ь  Ж у к о в. Готфрид Бульонский. М., «Центр современной литературы», 2008, 80 стр. (Серия « st1:personname w:st="on" Русский Гулливер /st1:personname »).

Александр Скидан сравнил стихи из книги Игоря Жукова «Язык Пантагрюэля» со знаменитой классификацией животных в рассказе Борхеса, где единственное, что объединяет этих животных, и есть сама классификация (животные в ней делились на принадлежащих Императору, набальзамированных, прирученных, сосунков, сирен, сказочных, отдельных собак и т. д.).

В «Готфриде Бульонском» действительно есть стихи, построенные по такому классификаторскому принципу, но есть и другие, которые мне показались интереснее, — в них эта внешняя классификация как бы преодолевается и возникает един­ство. Несмотря на внешнее сходство с «классификациями», в таких стихах все устроено иначе. Эти «микровербофильмы» (как их называет Жуков) не просто говорят об одном (например, обыгрывают, варьируют, пародируют тему «Яйца Фаберже»), но и, сохраняя ту же технику коллажа, выстраивают полноценный сюжет.

Это отчетливо видно, например, в стихотворении «Обед Генриха VIII», где разворачивается и проходит вся жизнь короля, — она оказывается длиной ровно в один обед. Последние фрагменты звучат так:

            19

иногда королю на блюде

видится

то голова Анны Болейн

то голова Екатерины Ховард

бедные кузины!

 

            20

рука с вилкой замирает в воздухе

 

            21

             

а французский король Франциск I

вообще целый год в плену у римского кесаря Карла V

 

            22

             

а Виктор Никитин

8 июня 2002 года

сдал

7 мешков бутылок

по 50 бутылок в мешке —

1 рубль 50 копеек за бутылку

 

            23

вилка падает

Этот невесть откуда взявшийся Виктор Никитин резко подчеркивает единство текста. И фрагменты сливаются в целое.

 

А л е к с а н д р  П е р е в е р з и н. Документальное кино. М., «Воймега», 2009, 48 стр.

Это совсем небольшая книга. Настолько небольшая, что есть ощущение отрывочности и фрагментарности высказывания. Создается впечатление пунктира: как будто поэт выбрал буквально по одному стихотворению из многих больших циклов. Может быть, так и следовало поступить, может быть, пунктирная техника рисунка и хороша, но мне не хватило отчетливого контура, завершенного высказывания или, как говорил Мандельштам, «появления ткани».

Тем не менее эта небольшая книга оказалась на редкость густо населенной персонажами. Я не часто встречал поэтические книги, где такое количество людей живет, говорит, бранится, любит, не любит, встречается, расходится.

И лучшие стихи в этой книге, на мой вкус, относятся не к традиционной медитативной лирике, а именно к драматическим сценам.

Вот, например, три товарища отправляются обворовывать брошенный завод­ской цех. «Обворовывать» — слово неточное, поскольку что это за воровство, если все и так брошено. Кроме крайне ценных вещей — например, дверных ручек — герой прихватывает с собой чайник. И его друг говорит: «За чайником могут прийти». Да кто туда придет! Туда уже никогда не ступит нога человека!

Прошло 10 лет, судьба у трех товарищей сложилась непросто — один после армии инвалид, другой — в психушке, а лирический герой, судя по всему, вообще подался в писатели. Но последняя строка стихотворения звучит так: «А чайник мы тогда вернули». Это трогательно и как-то по-хорошему точно. Цех — что ему будет? Это собственность государственная, то есть ничья, а вот чайник — он ведь наверняка чей-то.

Лучшее, на мой взгляд, стихотворение в книге называется «Эдем». Оно о том, как юноша и девушка ходили в некий сад, где стоял Тимирязев, собирали яблоки, которых там было полно, и были счастливы. Но все кончается.

 

Два года прошло. Нам не встретиться тут,

У каждого — новый трамвайный маршрут.

Студенты в саду неволшебном

Подняли забор. У центральных ворот

Охранник и рыжая сука живёт —

Дворняга. И вход по служебным.

 

Так теперь выглядит вход в «Потерянный рай». Стихи у Переверзина часто именно прозаические — заканчиваются не исчерпанием высказывания, а завершением сюжета. Возможно, он еще займется прозой всерьез.

 

Д м и т р и й  Г р и г о р ь е в. Другой фотограф. Книга стихотворений. М., «Центр современной литературы», 2009, 88 стр. (Серия « st1:personname w:st="on" Русский Гулливер /st1:personname »).

Валерий Шубинский — критик тонкий и точный — пишет в предисловии к этой книге: «Дмитрий Григорьев <…> как плотник, сколачивающий из крупных досок простую и прочную конструкцию, которая, ко всеобщему удивлению, способна летать».

Так и есть. Григорьев работает прямым называнием вещей, он использует чистые цвета — красный, черный, зеленый (и много других, и почти без оттенков), он берет большие слова — слезы, огонь, небо. Это — техника примитивизма.

А можно ли так писать? Не станет ли все, что получается с помощью такой техники, тривиальным повтором чужих, много раз говоренных слов? Оказывается, нет.

Но интересно попробовать понять, почему же эти фанерные самолеты летают. На мой взгляд, все дело в том, что на фоне общих называний и чистых цветов вдруг происходит перелом, переход на другой уровень релевантности — высказывание конкретизируется, становится сугубо личным, частным, а потому достоверным.

И эта конкретность дарит доверием и общие вещи, и они тоже обретают жизнь. И фанерный самолет взлетает, потому ясно: в нем сидит человек.

 

  Он едет мимо нашего дома

  на телеге, полной застывших слёз,

  он засеял уже всю дорогу

  и нам целый мешок привёз.

 

  Молоко превращается в простоквашу,

  дорога становится глиняной кашей,

  мешок тяжёлый лежит у порога,

  открывать его страшно.

 

Вот это явление мешка и делает стихи — стихами. Его страшно открывать, страшно, страшно…

 

П е т р  Р а з у м н о в. Ловушка. Книга стихов. СПб., «ИНАПРЕСС», 2008, 80 стр.

Петр Разумнов трогает (пробует) словом мир или плоть и сразу же отступает. Не потому что боится обжечься или пораниться, а потому что сейчас для него слушать важнее, чем говорить. Это вообще-то молодости не свойственно, но стихи у него молодые, ломаные, непричесанные, босые.

Поэта удивляет вибрация естества, когда его касается язык. Эти прикосновения иногда точные, иногда ошибочные, иногда смелые, иногда робкие.

Тем не менее многое уже найдено: недопроявленность собственной речи компенсируется чутким слухом и внимаем к чужой.

Разумнову лучше всего удается не продолжение речи, а ее обрывание, которое подчеркивает глубину молчания. В этом его поэзия, пожалуй, близка стихам Сергея Стратановского, написавшего к книге сочувственное предисловие. Эта близость видна, например, по отсутствию точки в конце стихотворения — фирменный знак Стратановского.

Но глубина молчания у Разумнова пока мельче. Видимо, нужно долго и тяжело терпеть, чтобы паузы и немоты накопили силу слов.

И тем не менее:

 

Пролитое не вернуть

Прожитое становится камнем

И наполняет соты

 

Это сказано точно.

А н о р  —  Г р а н а т. Современная поэзия Узбекистана. Под редакцией С. Янышева. М., «Издательство Р. Элинина», «Издательский центр „Новая Юность”», 2009, 216 стр.

Я никогда не выучу узбекский. Но есть те, кто понимает и чувствует поэзию на обоих языках. И они попытались приоткрыть для меня, казалось бы, навсегда ушедшую то ли в прошлое, то ли куда-то в сторону узбекскую поэзию.

В антологии «Анор — Гранат» предпринята попытка восстановить мелеющий канал связи между двумя поэзиями; показать русскому читателю современную поэзию Узбекистана, написанную по-узбекски и по-русски.

Эта книга — плод труда русского поэта Санджара Янышева. Он выступил и как составитель, и как автор развернутой вступительной статьи, где обсуждаются возможности перевода с узбекского на русский, и как переводчик стихов.

Книга состоит из трех частей. Первая и третья — это переводы узбекских поэтов на русский язык с параллельным текстом по-узбекски. Вторая часть — стихи поэтов, живущих в Узбекистане и пишущих по-русски.

Пожалуй, вторая часть меня увлекла меньше, несмотря на то что Янышев специально подчеркивает в предисловии — существуют разные поэтики: есть русские поэты, живущие в Узбекистане, которые опираются на традицию русского стиха, а есть узбекские поэты, пишущие по-русски, как бы преломляя и транслируя традицию узбекской поэзии русским словом. Наиболее известный из таких поэтов — Сухбат Афлатуни. Но, на мой взгляд, Сухбат Афлатуни вполне интегрирован в русский литературный процесс. Он — замечательный поэт, но я его знаю. Вообще благодаря глобальной коммуникации сегодня поэты, пишущие по-русски, где бы они ни жили, вполне способны включиться в литературный процесс метрополии.

Зато переводы узбекских поэтов (не все, но многие) действительно удались.

В частности, это касается стихов Рауфа Парфи — узбекского поэта, умершего в 2005 году. Для меня стихи Парфи стали в определенной степени открытием, и уже за одно это составителя «Анора» и переводчиков, принявших участие в издании, хочется поблагодарить.

Я приведу три варианта перевода финала стихотворения Парфи, которое стало для поэта одним из последних.

 

Прощай же, мотив, исполненный лжи!

Прощай же, мой жалкий великий народ!

Прощай, моя речь, мой язык, мой мако2м! [22]

Прощай — в словах погребенная жизнь.

(Перевод Санджара Янышева)

 

 

Прощай, коловший глаза песок,

Прощай, заунывный, бесконечный мотив,

Прощай, обреченный страдать народ.

Мой голос под толщей стихов затих.

  (Перевод Вадима Муратханова)

 

Так прощай, налипший на глаза песок;

Так прощай, макома стонущий мотив; 

Так прощай, народ мой, что в труде иссох;

Жизнь, как будто в глину, втоптанная в стих.

((Свободный перевод Сухбата Афлатуни)

 

Это сильные стихи. «Анор» только приоткрывает русскому читателю современную узбекскую поэзию — эта антология звучит как утверждение: узбекская поэзия есть. Но я надеюсь, что первой антологией дело не ограничится.

 

± 1

 

В е р а  П о л о з к о в а.  О л ь г а  П а в о л г а. Фотосинтез. М., «Гаятри/ Livebook », 2008, 112 стр.

 

Взрослые — это нелюбознательные когда.

Переработанная руда.

Это не я глупа-молода-горда,

Это вы

не даете себе труда.

 

Назидательность легкая, ну, презрительная ленца.

Это не я напыщенная овца.

Это вас ломает дочитывать

до конца.

Вера Полозкова на год старше моей дочери, значит, и я принадлежу к тем самым «взрослым — нелюбознательным когда».

Стихи Полозковой появились и получили свою долю популярности в Живом Жур­нале. Это нормально и современно. Сегодня у ее журнала больше 10 тысяч френдов.

Пока стихи живут в ЖЖ или на сайте Самиздат — это форма самодеятельности. В них есть определенное обаяние, доверительность частной беседы — что-то вроде песни у костра, когда исполнителю, не владеющему вокалом и знающему три гитарных аккорда, прощается все просто потому, что сидеть у костра и смотреть на огонь рядом с близкими людьми очень приятно. Другое дело, когда этот же певец выходит на сцену: там счет иной, куда более суровый.

Если стихи выбираются из Сети и выходят на бумаге, отношение к ним тоже меняется, и меняется резко — бумага вещь грубая.

В «Фотосинтезе» стихи даны в обратном хронологическом порядке — от по­следнего, датированного 3 сентября 2008 года, и до 2005 года. В 2005 году Вере Полозковой было 19 лет. Три года в таком возрасте — срок большой. Первые стихи в книге, вероятно, сильнее и уж точно длиннее.

Как можно было бы охарактеризовать эту поэзию? Это именно доверительный и необременительный разговор, много позитива, никого здесь не грузят. Много Голливуда — буквально сценарные заготовки, например, «Тара Дьюли» — симпатичный, узнаваемый на сто процентов набросок сценария, таких полно. Вообще, писать по голливудским лекалам — очень легко, но так создается не вторичная даже, а третичная реальность, штамп штампа.

Когда Полозкова говорит, она как будто не чувствует сопротивления материала, по ходу текста все можно поменять — строфику, порядок рифмовки. Полозкова пишет рифмованным акцентным стихом, напоминающим раешник или, скорее, рэп.

Но в некоторых стихах настоящее чувство пробивается, и становится человеку не до Голливуда и прочего глянца:

 

Он ей привозит из командировок

Какие-нибудь глупости: магнит

С эмблемой, порционный сахар,

Нелепое гостиничное мыльце,

<…>

Она его благодарит, смеется.

Она бы тоже что-нибудь дарила —

Оторванную пуговицу, степлер,

Счета за коммунальные услуги,

Просроченный талончик техосмотра,

Зубную пломбу, тест с одной полоской,

Сто двадцать пятый тест с одной полоской, —

Но это далеко не так забавно.

А больше ничего не остается.

 

У книги два автора. Второй — автор фотографий st1:personname w:st="on" Ольга /st1:personname Паволга. Ее работу я комментировать не буду.

 

[22] Маком — часть узбекского народного инструментально-вокального произведения «Шашмаком», состоящего из шести макомов. В широком смысле — мотив, мелодия, лад; в переносном — выходка, проделка. (Примеч. переводчика.)

 

КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ

«Тарас Бульба»

 

Фильм Владимира Бортко «Тарас Бульба» вызвал столь бурный резонанс в нашем отечестве, равно как и в независимой Украине, что я, признаться, несколько удивилась. Казалось бы: ну что для современного российского кинозрителя повесть Гоголя? Сто лет не читанная, покрытая пылью классика, которую детям зачем-то вдалбливают в 6-м классе на уроках литературы. Запорожская Сечь со всеми ее войнами и разборками — седая, допотопная древность, Украина — отрезанный ломоть… Но не тут-то было! Люди кино посмотрели, Гоголя внимательно перечитали, причем обе редакции — 1835 и 1842 года, историю вспомнили, оста­вили по поводу фильма тысячи комментариев в Сети и все со всеми до хрипа переругались.

Виноват в этом, конечно, не Бортко, а Гоголь, создавший такое хитрое зеркало русской жизни, куда в какой год ни загляни — увидишь что-нибудь… изумляющее.

Вот и «Тарас Бульба». На первый взгляд все хрестоматийно просто и ясно. Блистательный патриотический эпос: вольные казаки воюют за веру и справедливость, отец-герой собственноручно карает сына-изменника… Дикий век, дикая воля, могучие страсти. Все залито солнцем или облито сиянием месяца и озарено для контраста грозным светом пожарищ. Все звенит, и поет, и несется, подгоняемое мощным потоком поэтических тропов. Не повесть — песня! Однако, если прислушаться, звучит в этом «красном звоне» какая-то трещинка.

Взять для сравнения «Полтаву» Пушкина. Тут — чистая медь. Пушкин ни минуты не сомневается, что Петр — герой, а Мазепа — обреченный на историческое забвение старый интриган, запутавшийся в собственных жестокости и коварстве. Дело Петра — торжествует. Россия — великая европейская держава, только что победившая «двунадесять языков».

А что дело полковника Бульбы? Его героическая борьба «за Сечь!» кончилась тем, что Сечь была матушкой Екатериной окончательно ликвидирована, и вольная казацкая степь к моменту написания повести превратилась в сонный провинциальный «Миргород». Еще Андрей Белый в книге «Мастерство Гоголя» проницательно заметил, что Тарас Бульба, ссаженный с коня, есть не кто иной, как Иван Никифорович Довгочхун, день и ночь лежащий на перине и кормящий тучным своим телом мух. Его единственная война — с соседом за старое ружье с поломанным замком. И развертывается сия баталия не в чистом поле, а в поветовом суде города Миргорода, куда Иван Никифорович, с трудом протиснувшись в дверь, принес жалобу, которую тут же сожрала бурая вражеская свинья. («Тарас Бульба» и «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» впервые увидели свет под одной обложкой в сборнике «Миргород».) Да уж, печальный итог многовековой, непримиримой до фанатизма, до истребления собственного потомства борьбы за казацкую независимость. Эпос побежденных.

Во второй редакции повести, где пафосу прибавилось вдвое, где осада города Дубно превратилась чуть-чуть не в осаду Трои и вся эпическая картина была старательно покрыта имперским идеологическим лаком «Православия-Самодержавия-Народности», — трещина сделалась как-то еще заметнее. Риторика и фабула вступают тут уже в разительное противоречие.

Вот фабула. Полковник Бульба с сынами едет на Сечь погулять и покрасоваться. Свергает там старого кошевого, чтобы затеять хоть какую войну. Во время осады Дубно младший сын переходит на сторону ляхов из любви к прекрасной полячке, и старый полковник замысливает во что бы то ни стало покарать изменника. Он добивается того, что половина осаждавших остается под стенами города (вторая уходит в погоню за татарами, разорившими Сечь). Потом, в разгар крово­пролитного боя, бросает командование, чтобы загнать предателя-сына в лес и там собственноручно его пристрелить. Итогом этой вылазки становится пленение сына — Остапа и всего отряда, бывшего с Бульбой. Остапа казнят в Варшаве на глазах у отца. После чего полковник отказывается признать условия мира, заключенного с ляхами, и учиняет жестокий партизанский рейд по тылам противника. Погибает он из-за упрямого нежелания оставить врагам оброненную люльку.   

И вся эта трагическая история самоистребления казацкого рода разворачивается под барабанный бой пространных пафосных речей о святом русском товариществе, войне за правую веру и несокрушимости русской силы. В первой редакции повести слово «русский» используется три раза, и все три раза — безот­но­сительно к казакам. Во второй редакции это слово уже не сходит у них с языка, ибо запорожцы теперь с гордостью осознают себя русскими. Тут тебе и «святая Русская земля», и широкая «русская душа», и даже «русский царь», тень которого встает в финале из тьмы грядущих веков за спиной горящего Бульбы: «Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымается из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!» В 1842 году, перерабатывая повесть для Собрания сочинений, Гоголь ощущал себя уже своего рода «российским Гомером», и «Тарас Бульба» сделался у него подобием «Илиады», долженствующей предварять главное творение — одиссею «Мертвых душ». Так что в «Бульбе» великая русская сила дана еще как бы в потенциальном, стихийном и анархическом виде, а 2-й и 3-й тома «Мертвых душ» должны были показать ее

в полном расцвете имперской цивилизованности. Чем это кончилось — известно каждому школьнику.

Все это я к тому, что экранизировать столь яркую и в то же время столь внутренне противоречивую вещь — задача немыслимо сложная.

При советской власти повесть Гоголя не экранизировали ни разу. По слухам — из-за негласной договоренности с братьями-поляками: они обещали не ставить «Огнем и мечом» Генриха Сенкевича, а мы, соответственно, — «Бульбу». После распада соцлагеря запрет был, естественно, снят. В 1999 году вышел польский четырехсерийный телефильм «Огнем и мечом» режиссера Ежи Гоффмана. Нам же понадобилось еще десять лет, чтобы подготовить достойный «ответ Чемберлену». Три года из них ушли на съемки, еще год — на монтаж, затем почти полгода картина лежала на полке, чтобы выйти аккурат к двухсотлетию Гоголя и стать самым масштабным идеологическим киноманифестом «России, поднимающейся с колен». 

Надо сказать, что Бортко удалось восполнить досадную лакуну в истории мирового кино и снять «Тараса Бульбу» как почти что образцовый советский фильм. Если заменить в фонограмме слово «вера» на слово «партия» или «народ» и выбросить пару сцен с голыми сиськами и особо жестоким членовредительством, — вполне можно предположить, что картина сделана где-нибудь в 1939 — 1953-м году. Язык, на котором Бортко обращается к аудитории, — оттуда: мобилизационная риторика, пышный патриотический пафос, простейшие психологические мотивировки, оперная условность и полное отсутствие исторической дистанции между событиями прошлого и политической злобой дня…

В результате мы имеем совершенно изумительное историческое кино. История здесь отражается в зеркале, амальгама коего состоит из целых четырех идеологических слоев:

1) идеология казаков, запечатленная в песнях и думках, которыми Гоголь вдохновлялся при написании первой редакции;

2) наложенная поверх нее во второй редакции Уваровская триада;

3) советская идеология, проникающая в картину через киноязык, и

4) «суверенно-демократическая», заявленная прямым текстом.

Подобное наслоение, безусловно, придает происходящему на экране оттенок легкой шизофрении, но и сообщает определенный интерес — становится видна, так сказать, эволюция «русской идеи».

Бортко, что совершенно естественно, берет за основу редакцию 1842 года. Пафосная речь Бульбы (Богдан Ступка) перед боем вынесена в черно-белый пролог. Тут — самое главное, квинтэссенция: «За что воюем?» Казацкое войско хмуро стоит под дождем, враги со всех сторон подползают по грязи, Бульба в кольчуге напутствует товарищей: «Хочется мне вам сказать, панове, что такое есть наше товарищество», — и так далее, все полторы страницы книжного текста. Ступка произносит эту речь неспешно, проникновенно, с интонациями политрука из советских фильмов, время от времени ударяя себя кулаком в железную грудь. Звучит она вполне современно. Пафос реванша: «В какой у всех была земля наша чести», а стала как «вдовица после крепкого мужа, сирая», — плюс гимн национальной исключительности: никто не умеет так любить, как любит русская душа, и умирать, как русские, тоже никто не умеет, ибо «не хватит у них на то мышиной натуры их».

А дальше уже в цвете распахиваются ворота Тарасова хутора, кадр заливает солнце, Остап (Владимир Вдовиченков) и Андрий (Игорь Петренко) в долгополых бурсацких свитках соскакивают с коней, и следует хрестоматийное: «А поворотись, сынку!» Однако уже в сценах на хуторе заметно, как Бортко намеренно отклоняется от первоисточника. У Гоголя жена Тараса «была жалка, как всякая женщина того удалого века». В фильме же Ада Роговцева — «старушка» довольно решительная: запросто может плеснуть в лицо разошедшемуся мужу ведро воды, и он ей на это слова не скажет.

Мир запорожцев был подчеркнуто мужской мир; крестьянские, родовые связи в нем — демонстративно отринуты. Бортко адресуется к сознанию именно что патриархально-крестьянскому, где род, жена, дети — основа мироздания. Едучи по степи, Бульба вспоминает, как когда-то его жена на телеге родила Андрия, как он любовно окрестил младенца в Днепре и положил на руки старшему сыну. Бульба в фильме — в первую очередь отец. Отец с большой буквы. Не атаман, не отчаянный предводитель казацкой ватаги, не «бич Божий», но глава и хранитель рода. Казалось бы, оправдать при таком раскладе сыноубийство — задача немыслимая. Но авторы как-то справляются, вынужденно при этом кромсая и дописывая текст Гоголя.

Бортко вообще очень смущает воспетый Гоголем «лыцарский» менталитет казаков, и он все время вынужден его «подправлять», но не в сторону современных представлений о гуманизме, а в сторону идеальной патриархальной нормы. И чтобы сделать из своевольного, бешеного Тараса благородного отца и стопроцентно положительного героя, его поступки приходится дополнительно все время «оправдывать».

Вот, например, Тарас, бросив жену и хутор, решает ехать на Сечь. Думаете, просто так, погулять? Не тут-то было. Он вспоминает о страданиях соплеменников в басурманском плену: мелькает черно-белое «видение» — злые татары на фоне Ялтинского дворца бьют по лицу молодую блондинку в рубище. 

Или вот как, например, оправдать сомнительную интригу с переизбранием кошевого? Легко! Бортко придумывает ночную сцену, где сыны Тараса демонстрируют свои боевые умения (в бурсе, видимо, хорошо было поставлено военное дело). Остап что-то там рубит шашкой, а Андрий берет пистолет и вышибает яблоко из рук старого казака Мосия Шило (Михаил Боярский). Шило обижается, говорит: теперь я буду стрелять. Заставляет Андрия водрузить яблоко на голову и начинает изображать из себя Вильгельма Телля. Шило пьян в стельку, дуло ходит у него ходуном. Все затихает. Серия напряженных крупных планов. На лице Тараса — нешуточная тревога за сына. Шило стреляет. Яблоко разлетается. Тарас говорит: тьфу! И идет к кошевому базарить насчет войны. Понятно: он беспокоится, что без дела казаки в Сечи перекалечат друг друга без всякой славы и толка.

Разленившийся, заплывший жиром старый кошевой (Владимир Ильин) возражает: какая война? Со всеми мир. Но Тарас не сдается, подбивает запорожцев писать знаменитое «Письмо турецкому султану» (на экране — картина Репина), а потом говорит, что письмо понарошку, кошевой воевать не велит. Кошевого тут же свергают, выбирают нового, мажут ему голову грязью. Из церкви выходит духовенство с пением «Со святыми упокой…» — то ли в знак того, что новый кошевой умер для прежней жизни, то ли в свете неминуемой грядущей войны запорожцев отпевают заранее…

Тут же кстати является и повод для военного выступления. Точнее, не повод. Причина. Это «лыцарям» для войны нужен повод: руки чешутся, а «лыцарская» честь мирные клятвы просто так нарушать не велит. Крестьянину же, чтобы взять в руки оружие, требуется причина. Что-нибудь типа: «Враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью». И вот Бортко присылает в Сечь истерзанного Тарасова помощника Товкача, который привозит убитую жену Тараса, завернутую в ковер, и кладет у ног его со словами: «Нет у тебя больше хутора. И полка больше нет. И жены нет».

Некоторые умники тут начинают гнусно хихикать и говорить, что казачий полк — это несколько тысяч сабель. И значит, целое польское войско неизвестно зачем коварно пробралось в степь и вырезало реестровый полк, состоящий на службе у польской короны. Просто геноцид какой-то. Но Бортко снимает кино не для умников, он снимает кино для простых людей, в сознании которых «сожженная хата» автоматически влечет за собою представление о «священной народной войне».

Впрочем, и от повода, упомянутого в повести Гоголя, режиссер не отказывается: все уж одно к одному. Ничтоже сумняшеся он вкладывает в уста прибывшего вместе с Товкачом растерзанного казака (Петр Зайченко) гоголевский текст о бесчин­ствах ляхов, которые — гады! — православные церкви сдали в аренду жидам,  православных людей запрягают в таратайки, а гетмана с полковниками порубили в куски и возят теперь по ярмаркам. Когда злобные ляхи умудрились все это учинить в окрестностях Тарасова хутора (по ощущению, он отбыл из дома дня три назад) — не ясно. Но это не важно. Главное, что война теперь — и за сожженную хату, и за унижения, и за поругание Веры. Война «оправдана». Война неизбежна.

Устроив небольшой еврейский погром (в фильме — довольно невинная забава: ворвались хлопцы в шинок, побили горшки и напились на халяву горилки; единственного попавшегося им еврея Янкеля (Сергей Дрейден), — великодушно защищает от расправы Тарас), казаки выступают на Польшу.

Полуголое воинство в мохнатых шапках движется по степи. В польском фильме «Огнем и мечом», надо сказать, запорожское войско выглядело намного внушительнее. Тысячная массовка, ощерившаяся мушкетами, полуголые гиганты вшестером лупят в гигантские барабаны, плясуны, музыканты и песельники пляшут и поют перед строем, поднимая боевой дух. У поляков запорожцы используют коварную и хитрую тактику, ложными атаками изматывая противника. На штурм крепостей идут, толкая перед собой страшные осадные башни — «Гуляй-города», каждая стоит целого даже не танка, а бронепоезда.

У нас все проще. Как бог на душу положит. Казацкая конница зачем-то лавой несется на крепостные стены, того гляди вмажется. Потом, неведомо как и где спешившись, казаки лезут на штурм. Их осыпают камнями и поливают горящей смолой. Глядя на такое дело, мудрый Бульба говорит кошевому: «Вели отступать. Даром потратим казацкую силу» (фраза, отсутствующая у Гоголя; у него-то как раз  герой казацкую силу не экономил).

Все становятся лагерем у стен города, и начинается осада. И тут, как на грех, татарка — горничная польской княжны — подбивает Андрия на измену.

В отличие от причин/поводов для войны, тема измены Андрия в фильме продумана основательно. Это уж такая измена, что не заслуживает никаких оправданий.

Во-первых, Андрий проявляет потенциальную склонность к предательству еще в Сечи. Бортко специально сочиняет беседу двух братьев после того, как они стали свидетелями страшной казни убийцы, зарытого живьем в одной могиле с убитым. Андрий сомневается: «А как же закон? Римское право…» — «Не наше это все», — бубнит недовольно Остап. Смысл тот, что тут, у нас под ногами, — наша земля и, соответственно, должны быть наши законы. А право и всякие там «общечеловеческие ценности» — не наше, и кто такую ересь в голову берет, перебежит при первой возможности.

Во-вторых, Андрий изменяет товарищам не по причине великой любви, а исклю­чительно ради секса. Именно поэтому в черно-белых воспоминаниях Андрия о киевских встречах с полячкой фигурируют ее голые сиськи, на которые Андрий смотрит с угрюмой страстью и при первой же возможности хватает крепкой муж­ской рукой. Полячка (Магдалена Мельцаж) — очень красивая, как модель. Андрий видеть ее спокойно не может. Так хочет, что готов и Родину, и отца, и товарищей, и брата продать. В фильме из его пламенной речи (обширной и очень романтичной у Гоголя) запоминается только: «Что мне товарищи и отчизна? Нет у меня никого! Никого, никого!» — и в конце сцены, совершив акт отречения, он довольно грубо, ножом разрезает на полячке корсет и тащит красавицу в койку.

В-третьих, Андрий не просто переходит на сторону ляхов, но получает полячку в обмен на обязательство разбить своих прежних товарищей (этого тоже у Гоголя не было). Любопытно, что в комнату к возлюбленной татарка проводит Андрия через залу, где заседает военный совет. Отец панны — дубненский воевода (Даниэль Ольбрыхский) — с ненавистью провожает взглядом казака-перебежчика, но не оста­навливает. Он, в сущности, продает свою дочь. Но, конечно, не за буханку хлеба.

И он и Андрий знают, какую цену придется заплатить. И когда Янкель рассказывает Бульбе об измене Андрия, он говорит, что свадьба с полячкой будет, когда Андрий прогонит запорожцев от города.

Именно Андрий в фильме выдает будущему тестю главную военную тайну — сообщает, что полвойска казаков ушло. А когда начинается решающий бой, он выносится из крепости во главе отряда гусар и отчаянно, страшно, механически рубит направо-налево, каждым взмахом сабли отбирая казацкую жизнь. Он уже не человек — мертвец, орудие убийства, какая-то гильотина, несущаяся верхом на коне. И, увидев,  что сделалось с сыном, Тарас со скорбью понимает: выбора нет, придется убить.

Тарас этого вовсе не жаждет. Интриг ради этого никаких не плетет. Надо сказать, что скользкий момент с оставлением половины войска под Дубно вообще в фильме Бортко замят. Получив весть о разгроме Сечи, запорожцы просто делятся надвое, скорбно прощаются и расходятся, безо всяких споров и рассуждений. Словно получив не подлежащий обсуждению приказ из «ставки верховного главнокомандования».

Бульба наливает оставшимся товарищам боевые сто грамм, провозглашает тосты: «За Сечь!», «За русскую землю!», «За христиан!». А они глядят на него как дети — с доверием и готовностью: «Веди нас, батька!»  Сменяются крупные планы. Лица — родные-родные, наши. Недаром Бортко снял в ролях казаков народных любимцев — Борис Хмельницкий, Михаил Боярский, Александр Дедюшко, Юрий Беляев, Петр Зайченко, Владимир Вдовиченков… (иных, к несчастью, — уже с нами нет, что сообщает дополнительную скорбную ноту). Большинство из них — сильно немолоды, их лица испещрены морщинами, но они все равно — дети. Бульба — чуть не единственный среди них взрослый. Отец. И он печется о них, заботится, бережет, наставляет и вдохновляет на подвиги. Они все ему как сыновья. И, видя, как Андрий безжалостно рубит братьев своих, Бульба в гневе велит Товкачу загнать предателя в лес.

Оставшись с глазу на глаз с отцом, Андрий сразу смиряется. Слезает с коня. Глядит исподлобья, обреченно и хмуро, знает: не будет ему прощения. Бульба качает головой, говорит с болью: «Так продать! Продать веру! Продать своих… Стой же, не шевелись. Я тебя породил, я тебя и убью», — стреляет. А затем как подкошенный падает на колени перед телом убитого сына.

Сцена сыноубийства не завершает бой, как у Гоголя, но фактически открывает его. Покарав отрекшегося от отца и товарищей сына, Бульба водружается на коня и скачет по всему полю, подбадривая прочих, истинных своих сыновей. «Что, есть еще порох в пороховницах? Не ослабела еще казацкая сила?» — «Нет, батька! Есть порох в пороховницах! Не ослабела казацкая сила!» Эпическая формула: один и тот же вопрос — тот же ответ — повторяется раза три, что смотрится довольно дико в горячке боя. Но Бортко как истинный соцреалист не боится условности. Достоверность — это все ерунда. Главное — пафос. И казаки, умирая один за другим, полностью озвучивают написанные Гоголем развернутые предсмертные речи. Вот какой-то старик с всклокоченной седой бородой и крестом во всю грудь, стоя на груде тел, получает смертельную пулю и возглашает: «Прощайте, паны-братья, товарищи! Пусть же стоит на времена вечные православная Русская земля и будет ей вечная честь!» Вот на крупном плане вражья сталь вонзается в казацкое тело: хрясть! Из рубленой раны течет густой кетчуп, смешиваясь с грязью и пылью. Казак (Борис Хмельницкий) падает на землю, гладит ее, проникновенно отчитывается: «Сдается мне, паны-братья, умираю хорошею смертью: семерых изрубил, девятерых копьем исколол. Истоптал конем вдоволь, а уж не помню, скольких достал пулею. Пусть же цветет вечно Русская земля».

Актеры старой театральной закалки декламируют все это с правильными цезурами. Те, кто помоложе, бормочут бытовой, «сериальной» скороговоркой: «Пусть сгинут все враги и ликует во веки вечные Русская земля», — хрипит вздернутый аж на три копья казак (Александр Дедюшко). Но тут в дело вступает бархатный закадровый голос Сергея Безрукова и задушевно льет елей в уши: «И вылетела молодая душа. Подняли ее ангелы под руки и понесли к небесам. Хорошо будет ему там. Садись одесную меня, — скажет ему Христос, — ты не изменил товариществу, бесчестного дела не сделал, не выдал в беде человека, хранил и сберегал мою церковь»… Высоко в небе парит цапля. Эх!

И ведь не скажешь же, что это не Гоголь! Это все он написал. А искать какой-то кинематографический эквивалент его ритмизованной прозе и «гомеровским» эпическим формулам никто ведь, собственно, и не обещался. Перед авторами стояли другие задачи.

После того как Остапа берут в плен, а Товкач спасает раненого Бульбу и привозит на Сечь, Ступка получает наконец возможность внутренне совпасть с ролью и существовать в ней безо всяких дополнительных подпорок и оправданий. Тут в фильм проникает дыхание настоящей трагедии. Сцена с Янкелем, когда Бульба приходит просить еврея доставить его в Варшаву, — одна из лучших в картине. Темная еврейская хата, сквозь окошко чуть брезжит зимний, холодный свет, два выдающихся актера играют наконец не идеологию — жизнь. Ступка совершенно слезает с котурнов. Он — просто несчастный отец. Патриарх, вождь, никого ни

о чем не привыкший просить, — сокрушенный горем, просит чужого: «Помоги».

А Янкель-Дрейден плетет свои всхлипывающие еврейские речи, глядит с вековой еврейской тоской. Он все понимает. Он соглашается — не за цехины (цехины — само собой), просто потому что горе есть горе…

В Варшаве, на площади, в толпе каких-то брейгелевских уродов, Бульба, переодетый графом, глядит, как палач перебивает Остапу руки и голени. В глазах его слезы, но после каждого сокрушительного удара он приговаривает: «Добре, сынку, добре!» А когда Остап, вздернутый за ребра на крюк, взывает: «Батько! Слышишь ли ты меня?» — Тарас так отвечает свое: «Слышу, сынку!», что — честно — волосы шевелятся на голове. Великий актер — он и есть великий актер. Ступка в фильме иной раз откровенно фиглярствует, декламирует, лукавит, изображая то, что не в силах внутренне оправдать, он распускает колоду штампов, он позволяет себе здесь  все, что хочет, но картина, в сущности, держится только на нем. В лучшие минуты он поднимается до настоящего трагического пафоса и вносит в повествование то, что, надо прямо признать, отсутствует в повести Гоголя, — пронзительную, высокую человечность.

После смерти Остапа отцу уже незачем жить. Месть не вдохновляет его. «Помин­ки по Остапу» избавлены от кровавых гоголевских подробностей. На экране — горящий костел, по которому ходит Бульба, но никаких тебе отрезанных грудей и младенцев, кидаемых в огонь, нет и в помине. Рейд Бульбы — это скорее вызов, брошенный дубненскому воеводе Краснецкому, патриарху другого рода, причинившему Бульбе столько вреда. У того, впрочем, — своя беда: дочка умирает в родах, произведя на свет сына Андрия. Дед хочет было зарубить младенчика саблей, но в последний момент жалеет, так что род Тарасов не прекратится.

И вот два старца встречаются. В сцене с люлькой Бульба ведет себя так, что не возникает сомнений: он отдает себя в руки врагов, дабы прикрыть отходящих товарищей. Устало слезает с коня в виду скачущих на него гусар, устало нагибается за оброненной трубкой, словно нехотя отбивается от противников. Подходит воевода. Краснецкий и Бульба изучающее разглядывают друг друга, и кажется, поляк сейчас скажет: «Ну, что, познакомимся, сват?» Но Краснецкий бросает вместо этого: «Спа2лить!» Тараса волокут на костер. И, стоя на груде горящего хвороста, он руководит товарищами, подсказывая, как выбраться из окружения. Ну а в конце, само собой, поминает и «русского царя» — как же без этого!

Что же в итоге? В итоге мы имеем невероятно пафосное патриотическое кино с алогичным сюжетом, небрежно, но смачно снятыми батальными сценами и несколькими выдающимися актерскими работами. Прошлое здесь, как и в советском кино, — переодетое настоящее, «наше всегда». Поэтому то, что нынче не совсем «комильфо» — гоголевский антисемитизм, к примеру, — всячески в фильме смягчено и замазано, а то, что соответствует насущным установкам г-на Суркова: поляки, запад, НАТО — враги, «общечеловеческие ценности» — ересь, у нас тут свои, суверенные понятия и законы, — выпячено и сказано прямым текстом. Вся эта идеологическая «лапша» сварена в расчете на людей с незамутненным, патриар­хальным сознанием. Зрителей тут держат за потерянных великовозрастных детей, которым необходим добрый, мудрый отец. Он объяснит, что они — самые-самые, «соль земли»; расскажет, как жить, в случае, чего поведет на бой, а коли нужно, прикроет своею грудью. Людям внушают, что любой, кто усомнится в этой патриархальной, родовой правде, немедленно становится отщепенцем и гибнет. Но в утешение показывают, что род все равно продолжается, и русская порода на земле неискоренима.

Зрители такое обращение с собой воспринимают по-разному. У тех, кто испор­чен привычкой к рациональному мышлению, это кино вызывает то и дело приступы хохота. Записные патриоты защищают картину с пеной у рта, твердя, что патриотизм только так и надо воспитывать — вдалбливать людям, что кругом враги и шаг влево, шаг вправо — предательство. Их украинские товарищи негодуют:

откуда столько великорусского пафоса в фильме об исторических событиях, к коим нынешние русские не имеют вообще отношения? «Покушаются, клятые москали, на нашу историю! Видно, хотят нас обратно завоевать!»

Но есть очень много людей, которые вполне искренне проникаются пафосом этой картины. Видно, в чем-то она созвучна нынешнему нашему самоощущению. Если вынести за скобки все громкие словеса и убрать наслоения идеологической шелухи, на экране остается, условно говоря, история трех пат­риархов. У каждого — своя правда. Для Жида в фильме: где лучше, там и Отчизна. Для Ляха Отчизна — Запад, бездушная цивилизация, которую нужно оборонять от «взбунтовавшегося быдла». А для Бульбы, Остапа и иже с ними Отчизна — земля под ногами и «род» — свои, товарищи, отстаивающие на этой земле отеческие законы, веру и правду. Суть этой веры и правды, исторические задачи этого рода — толком никому не ясны. И воюют тут русские не за расширение жизненного пространства, не за православную веру (она тут важна исключительно как «своя»), не за идею, а просто за сохранение своей идентичности. Еще не осознанной, не имеющей рационального наполнения, но уже размытой на уровне патриархальной сплоченности рода, что и вызывает подсознательную тревогу, почти истерику, покрываемую многословным и пафосным восхвалением «русскости».

Что же выходит? Выходит, что за без малого 125 лет с момента написания повести и за четыреста лет со времени описанных в ней событий мы проделали большой путь, благополучно вернувшись в исходную точку. Собственно, казаки

с их нутряной ксенофобией именно за это и воевали, мотыляясь во все стороны и не желая прислониться ни к Востоку, ни к Западу. Но у запорожцев реально сущест­вовала свобода выбора, над ними не было государства, что и развило в них своеобразное «лыцарство» — своеволие, упрямство, отвагу и предприимчивость. Исторически они проиграли. Их поглотила Россия, и в России начала XIX века, которая ощущала себя европейской державой, их понятия и подвиги — уже история, эпос, анахронизм.

Казалось, империя способна окультурить, ввести в лоно цивилизации все, что ни есть в рыхлой, мучительно сдвинутой переворотом Петра полуазиатской толще российской жизни. Пушкин в это верил. Гоголь — гений, в текстах которого обрела голос вся эта «зафасадная» жизнь, — показал невольно, как вся она пронизана опасными трещинами. Как ни пытался он замазать их елеем, заговорить пафосными речами, ужас неминуемой катастрофы доконал его, и он умер, сжегши второй том «Мертвых душ». Гоголь оказался пророком. Империя рухнула. На ее месте возведен был искусственный монстр, который тоже, в свою очередь, рухнул.

И сегодня, в начале XXI века, режиссер Бортко по заказу государственного теле­канала снимает в России духоподъемное патриотическое кино, где диковатые архаические понятия запорожских казаков — суть «наше все», «наше всегда». Больше того, уже и гоголевские запорожцы кажутся нынче слишком уж самовольными и независимыми; их ксенофобия нуждается в каком-то высшем, вечном обосновании, и режиссер более или менее успешно закатывает гоголевских «лыцарей» в родовую, патриархальную почву. В фильме «Тарас Бульба» перед нами не идеология «оторванцев» от рода, свободных искателей славы и приключений, не идеология победоносной европейской державы, не идеология державы советской, суть которой — мобилизовать рабоче-крестьянскую массу и заставить весь мир трепетать. Нет. Идеология заблудившегося племени, которое судорожно цепляется за родовые ценности и обычаи и видит во всех врагов просто потому, что не слишком уверено в собственных жизненных силах.

И что же? Такими нас хотят видеть создатели фильма и руководители телеканала «Россия»? Или мы такие и есть? Как задумаешься — ужас берет. Нет, в гоголевские зеркала лучше все-таки не заглядывать.

 

ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ДНЕВНИК ДМИТРИЯ БАВИЛЬСКОГО

«Линэйнская трилогия» Мартина Макдонаха в пермском театре «У моста». Постановка Сергея Федотова.

 

Гастроли пермского театра, проходившие в Центре Мейерхольда, интересны работой коллектива, традиционного по духу (критика в их случае говорит о «провинциальном авангарде»), с жесткой современной драматургией. Пьесы ирланд­ца Мартина Макдонаха — пример того, во что должна превратиться отечественная актуальная драматургия при условии, если ей получится преодолеть родовую травму «документальности».

Нынешний вербатим рифмуется с бурлением сырья «физиологических очерков» 60-х годов XIX века, имевших опосредованное отношение как к литературе, так и к журналистике, однако же породивших чуть позже самых главных (эпических

и глубоких) русских романистов.

Нечто подобное происходило и в драматургии, развивавшейся от жанровых и этнографических зарисовок к созданию сначала социальных типов, а затем уже — символов и символических обобщений. Вот и в современном театре происходят схожие процессы, хотя по большей части не у нас. Тем интереснее опыт отчаянного ирландца, пришедшего на отечественную сцену именно из Перми.

 

«Красавица из Линэна»

Полку сегодняшних театральных трансвеститов прибыло. После Полины Агурее­вой, исполнившей в «Июле» И. Вырыпаева (театр «Практика») роль старика-маньяка, и после «Сони» А. Херманиса («Новый рижский театр»), где главную героиню рассказа Т. Толстой играл Г. Аболиньш, театральная Москва увидела спектакль пермского театра «У моста», в котором роль больной и желчной старухи сыграл замечательный актер И. Маленьких.

Правда, Сергей Федотов поставил «грустную комедию» Мартина Макдонаха «Красавица из Линэна» еще три года назад, это вообще первое исполнение текстов Макдонаха в России, тем более в таком объеме: «Красавица из Линэна» оказывается первой частью «Линэйнской трилогии», показываемой три вечера подряд, поэтому в каком-то смысле пермяков можно назвать пионерами гендерных перевертышей на современной сцене.

 

Пьесы Макдонаха, стартовавшие в театре Федотова на Северном Урале и уже только потом распространившиеся в столичных театрах (особенную известность получила постановка «Человека-подушки» Кириллом Серебренниковым во МХАТе), предъявляют странный подвид современной драматургии, где внятно рассказанная история тем не менее содержит в себе примеси «драмы абсурда» и коммерческого театра, выворачиваемого наизнанку.

Макдонах делает намеренно «крепко сбитые» опусы, наподобие тех, что так во­стребованы антрепризами (четкие — петелька-крючочек — диалоги и неожиданные повороты сюжета), внутри которых тем не менее начинает зиять и звучать пустота. Реплики перпендикулярны событиям и действиям персонажей, из-за чего многое уходит в подтекст, а многое вываливается из контекста нарочитым «вскрытием приема».

 

Как современная фигуративная живопись несет в себе следы небытия абстрактно­сти и потусторонности сюрреализма, так и тут — новая сюжетность впитала в себя не только пунктиры Чехова, но и безъязычие Беккета, абсурдизм «комедии положений» Ионеско и какой-то новой бессюжетности в духе современных экспериментов.

Макдонах описывает и передает скуку и заурядность ирландского провинциального быта, вязкое вещество ожидания и постоянную отсроченность (откладываемость) событий, из-за чего пьеса развивается крайне медленно, а все события происходят в основном в разговорах.

Классическая схема драматургического произведения сохраняется (есть и исход­ное событие, есть главное событие и неглавные подходы к нему, в наличии и развязка), но она так разреживается, разжевывается и размельчается, что кажется — «жизнь не проходит, но прошла», оставив какое-то вечное, посмертное, тоскливое существование под девизом «Там хорошо, где нас нет».

Депрессивность Ирландии (которая очень хорошо рифмуется с заброшенно­стью и забытостью русской провинции), из которой все стремятся утечь в Лондон, в Лондон! Или даже дальше — в Бостон! в Бостон! Здесь у Макдонаха появляется явная отсылка к «Трем сестрам» — ирландского образа жизни, детально известного нам еще по джойсовскому «Улиссу», печальный уклад которого, собственно, и является главной темой «Красавицы из Линэна».

Страна, пожирающая своих детей через неуют и дискомфортность существования; гибельность, заложенная в характерах персонажей, не умеющих жить насыщенно и интересно; сами люди, рассматриваемые через увеличительное стекло скепсиса и мизантропии, — все это делает высказывание драматурга острым и современным.

 

Если не знать очередности, то декорация (подробно обставленная винтажной мебелью комната) и старуха-мужик в парике могут показаться явной отсылкой к уже упоминавшемуся спектаклю Херманиса. Та же подробность воссоздания быта — материального и психологического; та же механичность однажды заведенного ритуала (приготовления еды, просмотра телевизора), подчеркиваемая повторениями одних и тех же фраз, синтаксических конструкций, такое же подробное кружево в разработке мелкой моторики, из которой возникает суть персонажей — одинокой сорокалетней девственницы Морин (М. Шилова) и ее семидесятилетней матери Мэг, которую и играет переодетый и напомаженный мужчина.

Играет он ее весело и остроумно: поедая кашу, причмокивает, кряхтит и трясет подбородком, фразы выковыривает из себя, как комочки из каши. Казалось бы, отвратительное существо, заживающее чужой век, ан нет, есть в этой безжалостной расчлененке и теплые краски, делающие старуху если не симпатичной, то хотя бы вызывающей сочувствие.

Ведь она, через ограниченность и оголенные инстинкты, смогла сохранить себя в этом безвоздушном пространстве, где главным событием является воспоминание десятилетней давности о теннисном мяче, залетевшем в огород и убившем цыпленка.

Немудрено, что дочь старухи Морин дожила до сорока, лишь дважды поцеловавшись с мужчиной, и только теперь получила возможность устроить свою личную жизнь.

Однако вмешательство матери разрушает не только эту призрачную возможность (Макдонах балансирует между придуманным и бывшим на самом деле, так что вполне возможно, что скоротечный роман с Пэйто Дули (В. Ильин) возник в голове у Морин), но и жизнь самой старухи.

У Сергея Гандлевского есть точная строка: «Не потому что слишком добрый, а потому что жизнь прошла...» Драматург Макдонах словно бы продолжает эту мысль: люди злы, потому что жизнь проходит мимо, не оставляя даже иллюзий, цепляйся не цепляйся, все равно тебя ожидает крах — в Ирландии иначе не бывает.

«Грустная комедия» строится из одного только ожидания, из-за крепнущего и постоянно нагнетаемого чувства неминуемого провала, когда люди не способны справиться ни с собой, ни со своим существованием.

 

Да, это очень интересная драматургия полутонов и плавного разворачивания времени действия, внутри которого время от времени случаются комочки эмоциональных взрывов.

С одной стороны, — коллективное бессознательное, где тонет индивидуальная воля, с другой стороны, — магма повседневного, которую так сложно зафиксировать, удержать, утекающую, в пальцах.

Вещество повседневного сложнее всего организовать в интересный сюжет, вот для чего и нужна интрига с письмом от любовника, которое сжигает старушка.

В «Красавице из Линэна» два состава, и я не знаю, как звучит спектакль, в котором Мэг Фолан играет И. Ушакова, ведь для того, что происходит на сцене, принципиально важным оказывается, что старуху играет мужчина. Именно в этой точке и происходит смысловой сдвиг, делающий бытовую конструкцию принципиально внебытовой, очищенной от социального и выводящей сюжетные коллизии спектакля на бытийственный уровень рассуждения о человеческой природе в целом.

Именно «перемена участи» и задает происходящему необходимую толику абсурдности, делая все происходящее дальше единственно возможным. Логичным в вящей нелогичности. Мать, истязающая свою дочь; дочь, издевающаяся над престарелой матерью, — все это становится возможным из-за первоначального смещения акцентов, сигнализирующего зрителю о ненатуральности происходящего.

Образ Мэг Фолан, блистательно разыгранный И. Маленьких, и задает систему координат, в которой с одной стороны существует дебильный Рэй Дули (М. Орлов), а с другой — незадачливый любовник Пэйто. Ну и дочка Морин, разумеется, как перезревшая, перебродившая вишенка на самой что ни на есть верхушке прокисшего бисквитного торта, необходимая для завершения кон­струкции.

 

«Череп из Коннемары»

Вторая часть «Линэйнской трилогии» Мартина Макдонаха заставляет вспомнить Джойса и Фолкнера. Фолкнера в смысле единства хронотопа: события в «Черепе из Коннемары» происходят месяц спустя после событий, описанных в «Красавице

из Линэна». И хотя персонажи в ней иные, но актеры-то остались прежними, из-за чего масса не только текстуальных, но и игровых отсылок соединяет два фрагмента в куски единого эпического полотна; так маленький ирландский город уподобляется Йокнопатофе. Джойс вспоминается потому, что развитие показа идет вглубь и фиксирует распад места, заполненного фриками, подобно медленной смене (с макро на микро) оптики в «Улиссе».

Если первый спектакль, несмотря на неуют основной коллизии противостояния между матерью и дочкой, был оформлен в законченный (уютный) интерьер квартиры, то теперь квартира эта (или не эта) оказывается разорванной, разомкнутой и занимает левый угол сцены, а всю правую сторону занимает кладбище — кресты, оградки, мерзлые кустики в тумане.

Примерно по такому же принципу (третьим спектаклем проверим это предположение) построен и «Улисс», микроскоп (или телескоп) которого постоянно подкручивают так, что становятся различимыми все более мелкие детали, — с каждой частью все более и более мелкие, пока Джойс не добирается до психологических атомов и архетипов, из которых составлен финальный монолог Молли. Но если «Улисс» заканчивается символическим утверждением мира и миру («...да»), то Макдонах ставит этому миру «ноль». Его мизантропия — это решительное и беспо­воротное «нет» и городу и миру.

Пьесы Макдонаха не назовешь густонаселенными — это квартет действующих лиц, из которых одна пара оказывается главной, вторая — эпизодической, но тем не менее такой же важной для резких сюжетных поворотов, определяющих линейное линэйнское существование.

Макдонах «снимает» без склеек, длинными кусками — сцена от начала и до конца развивается без какого бы то ни было монтажа, в режиме реального времени.

Из-за этого все персонажи оказываются словно бы под лупой, причинно-следственные связи прослеживаются во всех полутонах и оттенках, куда драматург вплетает опознаваемые уже лейтмотивы (телесные выделения, упоминания близких и дальних родственников, диетическая еда в «Красавице из Линэна» и алкоголь в «Черепе из Коннемары»).

Весь этот нарастающий абсурд режиссер Федотов разыгрывает с тонкостью и пристрастием русского психологического романа.

 

Я знаю, как Сергей Федотов работает, бывал на его репетициях. Дотошный до правдоподобных деталей, Федотов вытаскивает символическое звучание из обыденных явлений как бы поверх их обыденного существования. Важно запустить механизм повышенного символического ожидания, в вираже которого любые реплики обретают объем и многозвучность.

Черный юмор Макдонаха он решает несколько тяжеловесным и подробным бэкграундом, заостряя и акцентируя ирландский гротеск в стиле каких-нибудь шукшинских «чудиков» или распутинского «Прощания с Матёрой». Разумеется, это не Россия, как и не Ирландия, но некоторая вненаходимость, позволяющая на основе конкретной ситуации сделать широкоформатные обобщения о сути человеческой природы.

Дотошно воспроизведенный шарж оборачивается развернутым memento mori, в котором нет слез, один только смех, бессмысленный и беспощадный. Ибо над кем смеетесь? Над собой смеетесь, рассматривая чудаковатых парней, раскапывающих могилы, собирающих кости покойников и разбивающих их потом в тазу.

 

Поскольку ничего существенного в Линэне не происходит, и в «Черепе из Коннемары» продолжают обсуждать новости семилетней и десятилетней давности, каждое, даже минимальное, событие разрастается до уровня «вавилонской шахты».

Пьяному подростку Мартину (М. Орлов) сегодня повезло — ему не только разбили голову, но и позволили напиться, дали ключи от машины и показали, как можно играть с черепами, разбивая их молотком.

Намедни выпал Мартину целый бенефис: не было ни гроша, да вдруг алтын вовлеченности в чужие жизни — эксгуматора Мика Даута (И. Маленьких) и его жены, погибшей вечность назад.

В прошлой «серии» Иван Маленьких играл старуху, теперь, значит, старика, то есть в «Черепе из Коннемары» он как бы «на новенького», а вот Михаил Орлов — точно такого же инфантильного паренька, вестника инфернальных сил, приносящего новые сведения о человеке.

По итогам двух первых частей именно этот кривляющийся и преувеличенно жестикулирующий отрок во вселенной оказывается не только связующим звеном между мирами, но и главным проводником того самого распада, который притаился в углах и сочится мертвенным светом со стороны кладбища. Посмотрим, что произойдет с его «темой» в третьей части.

А вообще-то творческая метода Сергея Федотова и стиль, в котором поставлена «Линэйнская трилогия», становятся очевидными, если внимательно изучить репертуар театра «У моста», помещенный в программке.

Открывают его три спектакля, поставленные по произведениям Михаила Булгакова, дальше следует трилогия по Николаю Гоголю (правда, самый известный спектакль театра — это «Панночка» Нины Садур, но в основе-то ее все тот же Николай Васильевич) и трилогия по Шекспиру («Гамлет», «Ромео и Джульетта» и «Двенадцатая ночь»).

Юмор и сатира, замешенные на инфернальности (к постановке готовятся Кафка и Достоевский), сочетают острые памфлетные краски с традиционностью проживания.

Не взрывом, короче, но всхлипом.

 

«Сиротливый Запад»

Третья часть «Линэйнской трилогии» окончательно убеждает: три серии Мак­донаха соотносятся в духе гегелевской триады как тезис («Красавица из Линэна»), антитезис («Череп из Коннемары») и синтез («Сиротливый Запад»). Распад социума (семьи, общественных институтов) задает траекторию падения; другое направление — «роста человечности» — нарастает прямо пропорционально нарастанию энтропии.

Два бесполезно инфантильных брата погрязли в бессмысленной вражде, которая на самом деле — проявление любви. Просто мальчиков, Вэлина (Сергей Детков) и Коулмена (Владимир Ильин), никто не научил любить.

Именно это и пытается исправить священник Отец Уэлш (Иван Маленьких). Исправить ценой своей жизни. «Сиротливый Запад» — самая сентиментальная часть трилогии, самая драматургически выстроенная и однозначная.

Градус скорбного бесчувствия зашкаливает настолько, что рассудочная пропасть оборачивается первыми робкими ростками человечности. Здесь Сергей Федотов точно следует за драматургом, переставая разыгрывать действия и акценты, перпендикулярные написанным.

Здесь Федотов и его актеры совпадают с самодостаточным течением текста, из-за чего в финале случается не катарсис (катарсис в этом безвоздушном простран­стве невозможен), но, в соответствии с русской традицией «милости к падшим», проявляется сочувствие. Что в нынешней ситуации уже немало.

Так, собственно говоря, и проступает режиссерский замысел медленного приближения к моралистическому пафосу первоисточника, аранжированного шокирующими поворотами только для того, чтобы обнажить неизбывность «общечеловеческих ценностей».

 

Книги

Мария Галина. На двух ногах. М., “АРГО-РИСК”; “Книжное обозрение”, 2009, 88 стр., 300 экз.

Новая, четвертая книга стихов Марии Галиной — “Кто рыщет в ночи по садам, / как будто какой-то Саддам, / кто прячется здесь под мостом / как будто бы Гитлер с хвостом, / кто в окна ночные стучит, / кто ухает страшно из тьмы, / кто страшной ногою сучит? / Но не испугаемся мы. / Вот Федор стоит с топором, / вот Коля сидит за столом, /и баба идет по двору, / похожая на кенгуру”.

Юрий Дружников. Первый день оставшейся жизни. Роман. М., “ПоРог”, 2008, 424 стр., 3000 экз.

Последний роман Юрия Ильича Дружникова (Альперовича) (1933 — 2008) — писателя, получившего в перестроечные годы широкую известность документальной книгой-расследованием “Доносчик 001, или Вознесение Павлика Морозова”, с 1987 года жившего в эмиграции, много лет преподававшего в США. Стилистика романа, написанного как историческое повествование (действие его разворачивается в России и Америке, среди героев — Сталин, Берия, Молотов и другие), содержит также элементы философско-политического гротеска.

Также вышли книги: Юрий Дружников. Два с половиной романа. М., “ПоРог”, 2005, 528 стр., 3000 экз. (романы “Суперженщина, или Золотая корона для моей girlfriend”, “Виза в позавчера”, “Вторая жена Пушкина”); Юрий Дружников. Там — это вам не тут! Смехотворные повести, фацеции и жарты. М., “ПоРог”, 2008, 352 стр., 3000 экз.

Борис Иванов. Сочинения в двух томах. Том первый. Жатва жертв. М., “Новое литературное обозрение”, 2009, 272 стр., 1000 экз.

Борис Иванов. Сочинения в двух томах. Том второй. Невский зимой. М., “Новое литературное обозрение”, 2009, 496 стр., 1000 экз.

“Борис Иванович Иванов — одна из центральных фигур в неофициальной культуре 1960 — 1980-х годов, бессменный издатель и редактор самиздатского журнала „Часы”, собиратель людей и текстов, переговорщик с властью, тактик и стратег ленинградского литературного и философского андеграунда. Из-за невероятной общественной активности Иванова проза его, публиковавшаяся преимущественно в самиздате, оставалась в тени. Издание двухтомника „Жатва жертв” и „Невский зимой” исправляют положение” (от издателя).

Ирина Машинская. Волк. Избранные стихотворения. Предисловие Д. Давыдова. М., “Новое литературное обозрение”, 2009, 261 стр., 500 экз.

Книга, вышедшая в издательской серии “Поэзия русской диаспоры”, представляет творчество Ирины Машинской, начинавшей свою творческую жизнь в Москве и уже сложившимся — об этом говорят стихи, помеченные в книге 80-ми годами, — поэтом в начале 90-х ставшей жительницей нью-йоркского мегаполиса, который никак не повлиял на интенсивность ее поэтической жизни. Более того, Машинская активно занимается также жизнью литературной в качестве соредактора журнала “Стороны света” — “У нас в городе всего немного. / Сошел с автобуса — вот тебе синагога / с витражами. А там и всяких церквей и щеток — / лужаек с двумя этажами. // Даже летом к вечеру тихо, считай: не пьяно. / Имя города: Ясна Поляна. / А главная улица Ясной Поляны — / Вроде как улица Ленина — улица Ясной Поляны. // Если по ней до конца на запад — там парк с флагом и обелиском. / Летом наливают бассейн, песчаный и с лунным блеском. / А дальше река Пассаик, хоть, конечно, не Волга. / Не буду издалека, но тут я жила долго. Может быть, слишком долго. // Текла река тихо, но иногда и валко. / А потом все смешалось, я затеяла свалку: / дом взорвала, всех убила — и переехала на восток / по улице Ясной Поляны. Как оказалось, тут тоже имеется лес. Так // я перемещалась временами в пространстве. Нет калитки, / чтоб скрипела, — но нет и клетки. / Пианино продали. Стихи-жалейки / хожу терзать теперь на чужой лужайке. // Дочь закончила школу. Читает и говорит / по-русски. / Яблоко ест, как я, — целиком, с огрызком, / но на щеке звезда у нее горит”.

Вадим Месяц. Цыганский хлеб. Стихи. М., “Водолей”, 2009, 368 стр., 1000 экз.

Самый полный сборник стихов Вадима Месяца — собрание текстов, писавшихся почти двадцать лет. “Эта книга не столько отчет, сколько прощание с продолжительным этапом моей литературной жизни, позволяющим жить и существовать „без царя в голове”, более того, определяя этот способ творческого существования как самый честный по отношению к себе и другим. Сейчас я бы определил общий настрой этой книги как „поэтику 90-х”, несмотря на то что некоторые стихи написаны совсем недавно” (от автора).

Отечество карикатуры и пародии. Английская сатирическая проза XVIII века. Составление, перевод с английского, очерки об авторах, комментарии А. Ливерганта. М., “Новое литературное обозрение”, 2009, 776 стр., 1500 экз.

Собрание текстов знаменитых англичан XVIII века об “отечестве”, как бы иллюстрирующее пушкинское определение Англии в качестве “отечества карикатуры и пародии” — от выдержек из дневника Самюэля Пипса и “Бури” Даниэля Дефо до текста для “мюзикла” (интермедии) Ричарда Шеридана “Военный лагерь” и ранней насмешливой прозы Джейн Остин.

Первовестник. Сборник произведений молодых авторов. Под редакцией Антона Нечаева. Красноярск, “Фонд имени В. П. Астафьева”, “Платина”; 2008, 267 стр. Тираж не указан.

Сборник, составленный из текстов — проза и поэзия — молодых писателей, лауреатов литературной премии Фонда им. В. П. Астафьева: Рустама Карапетьяна, Владимира Пшеничного, Анастасии Ануфриевой, Даины Перфильевой, Натальи Скакун, Вячеслава Коренева и других. Завершают книгу разделы: “Астафьевский мемориал” (две статьи об Астафьеве — Евгении Кузнецовой и Владимира Мельника) и “Горизонты”, в котором — интервью с Натальей Ивановой, Диной Рубиной, Евгением Степановым, Ириной Машинской, Олегом Вулфом, Евгением Поповым.

Михаил Пыляев. Оригиналы и чудаки. Исторические анекдоты. СПб., “Азбука-классика”, “Авалонъ”, 2008, 352 стр., 5000 экз.

Небольшой, вышедший в “карманной серии”, но снабженный послесловием К. Васильева “Забытый литератор нашего полузабытого прошлого” и примечаниями томик избранной прозы Михаила Ивановича Пыляева (1845 — 1900), писателя, широко известного в дореволюционной России, а в России советской запрещенного цензурой; книгу составили краеведческие и исторические очерки “Русские чудаки”, “Знаменитые дуэли в России”, “Русские лгуны”, “Судебные ошибки”, “Русские самородки” и другие.

Игорь Смирнов-Охтин, Дмитрий Шагин. Пушкин, Хармс и другие. М., “Новое литературное обозрение”, 2009, 112 стр., 1000 экз.

Тексты, продолжающие в сегодняшнем — как минимум с добавлением стилистики питерских “Митьков” — варианте “хармсовский концепт” повествовательной историко-культурной прозы, который (“концепт”) обогатили образы Сталина, Ленина, Евтушенко, президента Рональда Рейгана, художника Глазунова и других, ну а одной из главных фигур книги стал сам Хармс в роли “начальника всех писателей в стране Сталина”. “Когда выяснилось, что Пушкин — „солнце русской поэзии”, сразу появились пушкиноведы. И сразу — много. И сразу им подавай симпозиум… Известно, Хармс ни в грош Пушкина не ставил, но с пушкинистами пришлось считаться. Для симпозиума выбрали большую поляну. Народу съехалось — тьма! Пушкинисты выступали, говорили о Пушкине, все прочие — слушали. В президиуме Хармс и маршал Ворошилов. А тут и Пушкин подъехал на велосипеде и тоже стал слушать. А потом принялся рожи корчить, хихикать и девок щипать. — Пушкиноведы рассвирепели: „Доколе этот Пушкин будет глумиться над нашим Пушкиным?!” Когда пушкиноведы рассвирепели, Хармс решил, что как раз сейчас он избавится от Пушкина. Повернулся к маршалу Ворошилову: „Силовикам надо что-то делать!” Тогда Ворошилов вытащил маузер и застрелил самого свирепого пушкиноведа. „Доволен?” — спросил Хармса. Хармс испугался и сказал: „Да””.

Стрелок небесной лазури. Рассказы. Сказки. Стихи. М., Независимая литературная премия “Дебют”; Гуманитарный фонд Андрея Скотча “Поколение”, 2009, 309 стр. Тираж не указан.

Тексты лауреатов и финалистов премии “Дебют” за 2008 год — проза Ирины Глебовой, Екатерины Басмановой, Дмитрия Вачедина, Анны Куликовой, Руслана Нугуманова; стихи Владимира Кочнева, Любови Лебедевой, Владислава Поляковского.

Владимир Тарасов. Догадаться до души. Стихотворения. М., “Новое литературное обозрение”, 2009, 120 стр., 500 экз.

Новая, четвертая — после книг “Азбука” (1988), “Terra nova” (1991), “Суммарий” (1997) — книга стихов поэта из Иерусалима. Свою достаточно наполненную литературно израильскую жизнь (редактировал альманах “Саламандра” и журнал “Слог”, составил самое представительное — увы, посмертное — собрание стихотворений молодой израильской поэтессы Анны Горенко, активно сотрудничал с русскоязычными журналами Израиля) Тарасов начал в 1974 году двадцатилетним репатриантом — “Я рассказал, почем гашиш и асид. / Затем зачем-то ляпнул о России. / Дескать, борьба же, а мы мечемся впустую. / Я был прозрачен для него, наверно. / Чего там? / Молод. Искренен. Дремуч. // А он мне называл свои созвездья. / Созвездье Велемира, например, / где сразу две двойных и две сверхновых — / средь них двуликость бэты поражает — / то золото, то вдруг кровавый отблеск”.

Лев Усыскин. Рассказы о Севере. М., Фонд поддержки экономического развития стран СНГ, 2008, 208 стр., 5100 экз.

Эссеистская историческая проза известного прозаика о русском Севере, точнее, об Архангельском крае, которая начинается с изложения истории путешествия предприимчивого английского руководителя торгово-морской экспедиции Ричарда Ченслера в 1553 году, открывшего для Европы и для самих русских существование поморского поселения, ставшего впоследствии городом Архангельском. Задачу свою автор формулирует так: “…рассказать о ключевых моментах истории Архангельского края, которые оказались значимы для общего хода русской истории”. Названия глав: “Нечаянная закономерность, или Основание Архангельска”, “Как Петр Первый приезжал в Архангельск”, “Поморская юность Михайлы Ломоносова”, “Холмогорская история Брауншвейгского семейства” (о содержании в Холмогорах под стражей законного российского императора Иоанна VI, известного как Иван Антонович, и родителей его, недолго правивших Россией Анны Леопольдовны и Антона-Ульриха, герцога Брауншвейг-Люненбургского во времена Елизаветы, а затем и Екатерины), “Как жители Поморья с Англией воевали” (о редко вспоминаемых эпизодах блокады Архангельска английским флотом в середине XIX века, о попытках англичан захватить Соловецкий монастырь — попытках безуспешных, несмотря на отсутствие там частей русской регулярной армии, — воевали местные ополченцы-добровольцы).

Также в онлайн-издательстве “Lulu” вышла книга избранных рассказов Усыскина: Лев Усыскин. Русские истории. New Jersey USA, “Franc-tireur”, 2008, 229 стр.

Виктор Шендерович. Трын-трава. М., “Текст”, 2009, 352 стр., 3000 экз.

Основу книги составили тексты — короткие повести, рассказы, пьесы, стихи, — написанные Шендеровичем до 1995 года; из “шендевров”: “Флюгер был намертво приколочен, и ветер обреченно дул в указанную сторону”, “Многие носят крестики на память о том, как распинали”, “Власть народа? Уточните, над кем?”.

 

 

Т. Б. Бонч-Осмоловская. Введение в литературу формальных ограничений. Литература формы и игры от античности до наших дней. Самара, “БахраХ-М”, 2009, 560 стр., 2 000 экз.

Монография, в которой описывается — с применением методов современного структурализма — и анализируется с точки зрения формы “литература, которая создается в соответствии с формальными ограничениями” (анаграмма, параграмма, палиндромы, изограммы, омографы и омонимы, липограммы, акростих, канцоны и баллады, виланель, сонет, терцины и т. д.).

В. В. Бычков, Н. Б. Маньковская, В. В. Иванов. Триалог. Разговор Второй о философии искусства в разных измерениях. М., ИФ РАН, 2009, 212 стр., 500 экз.

Три современных философа размышляют об актуальном в развитии современной эстетической мысли. В качестве материала используются сегодняшняя русская и зарубежная литература, театр, кино, живопись. Форма изложения — в жанре дружеского послания написанная философская эссеистика, в которой “основное внимание уделено проблемам взаимодействия классики, нонклассики и постнеклассического эстетического сознания в подходе к таким темам, как метафизика искусства, эстетическое восприятие и религиозно-мистический опыт, „расширение сознания” в художественном опыте, полное „погружение” в искусство, дискурс художника и восприятие искусства, фазы эстетического восприятия, эстетическое и эротическое восприятие, герметизм, изотерика и герменевтика искусства, избыточность и минимализм в искусстве и некоторым другим”. Книга продолжает темы первого выпуска “Триалога”: В. В. Бычков, Н. Б. Маньковская, В. В. Иванов. Триалог: Разговор Первый об эстетике, современном искусстве и кризисе культуры. М., ИФ РАН, 2007, 239 стр., 500 экз.

Юрий Епанчин. Дым боев, очаг домашний. Жизнь и судьба генерала Н. Н. Раевского. Смоленск, 2008, 192 стр., 1000 экз.

Первая научная биография Николая Николаевича Раевского, “памятника двенадцатого года” (А. Пушкин), написанная смоленским историком с привлечением огромного количества архивных документов, которая читается также и как детальное описание хода Отечественной войны 1812 года (главы 2, 3, 4); в последней, пятой главе описана история семьи Раевских после войны, включая эпизоды, связанные с тайными обществами декабристов.

Григорий Заславский. Москва театральная. Путеводитель. М., “Астрель”; “Олимп”, 2009, 255 стр., 3000 экз.

Книга известного театрального критика, автора “Нового мира”. Представлены без малого сто московских театров; их местонахождение, телефоны, стоимость билетов, имейл, ну и, естественно, история, нынешнее состояние труппы, репертуар, наиболее знаменитые спектакли. Автор ориентируется на жанр путеводителя, но — “авторского”, то есть почти каждая справочная статья представляет собой небольшое эссе, в котором автор, отработав обязательную программу, позволяет себе собственный (как правило, неожиданный) выбор сюжетов, собственные наблюдения и оценки, и все это изложено в стилистике, далекой от канонов справочной литературы, — “Михаил Левитин, режиссер и писатель, с вечным карандашиком в руке (каждый раз — разным, ведь карандаши — вещь ломкая, а режиссерская работа сопровождается большими эмоциональными выбросами), определяет лицо этого театра, его успехи и прорехи. Он отвечает и за разудалую и хулиганскую „Леокадию и 10 бесстыжих сцен”, и за страстные куплеты „Безразмерного КИМ-танго”, и за провокации „Автоматического театра инженера Евно Азефа”, и за непочтительное отношение к Пушкину в „Изверге”. Он отвечает за все” (про театр “Эрмитаж”). Иными словами, перед нами еще и книга о сегодняшней театральной жизни.

Д. И. Исмаил-Заде. И. И. Воронцов-Дашков — администратор, реформатор. СПб., “Нестор-История”, 2008, 364 стр., 600 экз.

Издание содержит историческую монографию, посвященную деятельности графа Иллариона Ивановича Воронцова-Дашкова (1837 — 1915), кавказского наместника (1905 — 1915), члена Государственного совета, а до этого — министра императорского двора и уделов; особое внимание автор уделяет кавказскому периоду его жизни. В книгу вошел также полный текст (он занимает большую часть издания) стенограммы заседаний Государственной думы, обсуждавшей с 10 декабря 1908 года по 5 февраля 1909 года “кавказский запрос”, то есть тогдашнюю политику России на Кавказе.

А. Ковалова, Л. Лурье. Довлатов. СПб., “Амфора”, 2009, 441 стр., 5000 экз.

“Удивительно, но факт: при всем изобилии литературы о Сергее Довлатове до сих пор не было его биографии. Считалось, что жизнь Довлатова давно рассказана им в своих книгах. Но в данном случае предпринята попытка восстановить истинные события, ибо известно, что писатель „ради красного словца” манипулировал действительностью…” (“Книжное обозрение”).

А. В. Коровашко. Заговоры и заклинания в русской литературе XIX — XX веков. М., Издательство Кулагиной — Intrada, 2009, 364 стр., 500 экз.

Об отражении в русской литературе последних двух веков — от сочинений Михаила Загоскина или Ореста Сомова до стихов Тимура Кибирова и прозы Михаила Елизарова — фольклорных традиций — “Задача нашей работы также заключается в том, чтобы, с одной стороны, вскрыть происхождение тех заговорных текстов, которые присутствуют в произведениях русской литературы XIX — XX веков, а с другой — установить их соотношение с творческими установками того или иного писателя”.

Мих. Лифшиц. Почему я не модернист? Философия. Эстетика. Художественная критика. Составление, предисловие, комментарии В. Г. Арсланова. М., “Искусство — XXI век”, 2009, 606 стр., 2000 экз.

Наиболее полное из выходивших в последние годы собрание текстов Михаила Александровича Лифшица (1905 — 1983), одного из самых значительных мыслителей прошлого века в России, оказавшегося как бы чужим своему времени, — философ-марксист, находившийся всю жизнь в активном противостоянии официально принятому в СССР варианту марксизма, а также — “генеральной линии партии и правительства”; “коллегами” по марксизму Лифшиц воспринимался и как “декадент”, и как “почвенник”, и, естественно, враг марксизма-ленинизма; ну а свободомыслящей интеллигенцией — “маоистом-нигилистом”, “ископаемым марксистом” (“полезным ископаемым”, — успокаивал их Лифшиц); философская эссеистика Лифшица сохраняла для широкого читателя саму культуру научного мышления (да и просто мышления) — много лет он активно сотрудничал с “Новым миром”, и выступления его были не только эстетически, но общественно значимыми акциями журнала. Основные темы составивших эту книгу Лифшица статей: реализм и народность, противоречивость советского искусства (Маяковский, Эйзенштейн, Мейерхольд, Булгаков, Твардовский и другие), фашизм и искусство (на материале Италии и Германии 20 — 40-х годов), модернизм. К уже известным ранее текстам добавлены подборки писем Лифшица, в частности переписка его с Г. М. Фридлендером, а также воспоминания о философе М. М. Кораллове, Т. М. Ковалевской, Н. А. Барской. Открывает книгу статья В. Г. Арсланова “Классика и авангард в свете теории тождеств Мих. Лифшица”.

 

Составитель Сергей Костырко

 

Периодика

“АПН”, “Ведомости — Пятница”, “Взгляд”, “Время новостей”, “Город 812”, “День литературы”, “Дружба народов”, “Завтра”, “Искусство кино”, “Книжный квартал”, “Литературная газета”, “Литературная Россия”,

“НГ Ex libris”, “Нева”, “Неприкосновенный запас”, “Новая газета”, “Новая Юность”, “Новое литературное обозрение”, “Октябрь”, “OpenSpace”, “ПИТЕРBOOK”, “Российская газета”, “Русский Журнал”, “Русский Newsweek”, “Русский Обозреватель”, “Свободная среда”, “TextOnly”, “Урал”, “Частный

корреспондент”, “Читаем вместе. Навигатор в мире книг”

Александр Агеев. Записная книжка. Подготовка текста С. Агеева и И. Кукулина, публикация С. Агеева, комментарии И. Кукулина при участии Г. Дашевского и С. Чупринина. — “Новое литературное обозрение”, 2009, № 94 < http://magazines.russ.ru/nlo >.

“Я все понимаю — инфляция, неуверенность в завтрашнем дне и т. д. Только одно непонятно: почему одни и те же корректоры пропускают сейчас опечаток в три раза больше, чем при „старом режиме”?”

Здесь же — библиографический список публикаций А. Агеева (составил А. Рейтблат при участии С. Агеева и О. Шурыгиной), а также отклики Леонида Зорина и Евгения Шкловского на смерть Александра Агеева (1956 — 2008).

Михаил Айзенберг. Сейчас пойдет стекло. — “ OpenSpace ”, 2009, 13 апреля < http://www.openspace.ru >.

“Есть авторы, которые используют поэтическую форму как простую тару, в которой можно донести до читателя (а чаще слушателя) интересное содержание. Тара, как правило, ветхая: просто „стихи” в обычном понимании — некоторый размер, кое-какая рифмовка. Но, должно быть, и там бродит свое вино; кому-то эти стихи кажутся замечательными и важными для них. Сейчас таких людей довольно много, больше, чем раньше. Поэзия, как известно, область свободы и не запрещает считать стихами самые разные вещи, вплоть до рифмованной юмористики. Но отсутствие точной терминологии страшно затрудняет разговор, поэтому хорошо бы все называть своими именами, пытаясь заранее „отделить козлищ от плевел” (как выразился на недавнем литературном вечере поэт В. Куллэ)”.

Александр Архангельский. Памяти Алексея Парщикова. — “Время новостей”, 2009, № 57, 6 апреля < http://www.vremya.ru >.

“Это было, и это повториться уже не может. Поэта Алексея Парщикова вынесло на поверхность литературного процесса в последние минуты советской власти. Когда уже можно было выламываться из канона, а все механизмы продвижения поэтов еще продолжали действовать. В одну секунду он стал не просто знаменитым — общеизвестным. Я очень точно помню этот мгновенный переброс из одного состояния в другое”.

“А смерть как самый лучший, самый беспощадный проявитель мгновенно обнаружила новое содержание в его старых стихах”.

Андрей Архангельский. Защитим “Дом-2”. — “Взгляд”, 2009, 16 апреля < http://www.vz.ru >.

“А тем, кто говорит, что свобода не есть распущенность или аморальность, ответим: ошибаетесь, дорогие. Именно моральная и прочая распущенность и является „свободой” для большинства людей, которые являются не теоретиками, а практиками.

В 90 % случаев пошлость, низость и моральная грязь есть прямое следствие практического применения и понимания свободы <...> Именно этого — что не бывает свободы без распущенности — не хотят понять у нас”.

Андрей Архангельский. Кино про майора Евсюкова. — “Взгляд”, 2009, 30 апреля.

“<...> одна из главных задач современного искусства, без дураков: предупреждать о той мере зла, которая находится в каждом из нас”.

Юрий Архипов. Осуществленная мечта Рильке. — “Литературная Россия”, 2009, № 14, 10 апреля < http://www.litrossia.ru >.

“Мне он [Юрий Кузнецов], признаться, всегда напоминал чуть ли не Голема. Воспетого земляком Рильке немецким пражанином Майринком. Всегда был загадочно молчалив, статуарно недвижим. Глыба из глины. Или: каменное изваяние, овеянное ветрами дикого поля”.

Дмитрий Бак. Сто поэтов начала столетия. — “Октябрь”, 2009, № 2 < http://magazines.russ.ru/october >.

“<...> попросту очертить границы современной „территории поэзии” ( Terra poesis ), попытаться дать моментальный снимок нынешней поэтической ситуации во всем ее разнообразии и пестроте. Время публикаций, о которых пойдет речь, условно ограничено 2000-ми годами — отсюда и заглавие рубрики, прозрачно отсылающее к классическому термину „конец столетия” ( fin de siаеcle ), бытовавшему на стыке веков ХХ и XIX”.

“Для подобного намерения есть идеальный образец в прошлом — классический цикл рецензий на выходящие в свет поэтические сборники, публиковавшийся Николаем Гумилевым в журнале „Аполлон” в 1909 — 1916 годах под названием „Письма о русской поэзии””.

“Перечень имен поэтов в основном сложился благодаря работе над антологией поэзии последних лет, в которую должны войти примерно сто современных стихотворцев, каждый из которых будет представлен одним стихотворением”.

В первом выпуске — Василий Аксенов, Ксения Щербино и Санджар Янышев . В мартовском номере “Октября” — Михаил Айзенберг, Максим Амелин, Глеб Шульпяков и Татьяна Щербина .

Павел Басинский. Два бойца. Наталья Солженицына предоставила “РГ” неизвестный текст Александра Солженицына о Викторе Астафьеве. — “Российская газета”, 2009, 27 апреля < http://www.rg.ru >.

Премия Александра Солженицына была присуждена посмертно Виктору Петровичу Астафьеву. На торжественной церемонии Наталья Солженицына впервые прочитала неизвестный текст Солженицына об Астафьеве из “Литературной коллекции”.

Цитирую: “В XIX веке в России в литературной общественности веяли порой и такие вопрошения, размышления: вот насытились мы литературой дворянской, последовала за ней и купеческая и разночинская, — а когда-нибудь придут же авторы и из самой гущи народа (впрочем, уже и тогда пришел Кольцов) — и каковы они будут? Когда мужик заговорит сам — что он нам скажет? Они и пришли — но не в казенно-„пролетарской” литературе, не в суетливой РАППовской колонне. Пришли сначала свежей поэтической цепочкой, но возмущенно подавлены большевицкой властью, да чуть не все затолканы под суд да в ссылку, — и глотки пролетарские перекричали их. С тем вошли мы и в Великую войну... А предожиданный мужик молча попер не в газетные редакции — а в миллионные, безмолвные красноармейские ряды. И чтоб им проявиться и подать свой истинный голос — надо было уцелеть в военной мясорубке, не домереть и в госпиталях — и потом еще годы и годы возвращаться в сознание и открыть в себе способность к речи и письму. Среди них — неспешно проявился и Виктор Астафьев”.

Владимир Близнеков. Йорг Хайдер — символ нового европейского порядка. — “Русский Журнал”, 2009, 17 апреля < http://russ.ru >.

“Интересным образом именно идея приятия гомосексуализма, а не Холокост (который до сих пор отрицают ультраправые европейцы), стала тем консенсусом, который объединил весь спектр политических сил современной Европы, включая откровенных симпатизантов наследия Третьего рейха. Таким образом, свобода сексуальной ориентации стала краеугольным камнем для будущего построения европейского политического и культурного единства”.

“Таким образом, Европа в политическом и культурном измерении окончательно решила „христианский вопрос” и возвратилась на круги своя к ценностям античного и варварского язычества, в качестве некоего исходного пункта для дальнейшего развития, т. е. сбросила свою устаревшую христианскую форму или свое внешнее, как хамелеон регулярно меняет кожу, и находится в процессе создания новых или модифицированных старых форм и переоценки всех ценностей. Но при этом нет совершенно никаких оснований полагать, что сущность Европы, ее характер, ее душа или внутреннее старого континента претерпело хотя бы малейшее существенное изменение”.

Владимир Бондаренко. Литературные мечтания. — “Литературная Россия”, 2009, № 14, 10 апреля.

“Я пока еще — реальный критик, из последних сил стараюсь отслеживать движение современной литературы. <...> Раньше было легче, отслеживай все ведущие толстые журналы и изредка просматривай областные, садись и пиши. Сейчас давно уже толстые журналы не определяют реальную литературу. Нет смысла печататься в журнале, если книга выходит через три месяца. И потому почти вся современная молодая проза прорвалась в большую литературу, минуя журналы. Захар Прилепин, Сергей Шаргунов, Михаил Елизаров, Денис Коваленко, Герман Садулаев, Роман Сенчин, Аркадий Бабченко, Денис Гуцко и другие (курсив мой. — А. В. )”.

Да неужели?!

Борис Борисов. Да здравствует Холодная Война! — “Русский Обозреватель”, 2009, 17 апреля < http://www.rus-obr.ru >.

“<...> сама позиция игроков настолько не равна, и карты так легли, что само начало любых разоруженческих игр с Западом означает неминуемый проигрыш. Единственный выход для России — немедленный переход от переговоров к массированной гонке вооружений, и прежде всего ракетно-ядерных, полное, до основания, разрушение т. н. „системы мер доверия в стратегической области”, возврат к нерегулируемому и неконтролируемому ядерному вооружению, с сокрытым от потенциального противника и количеством, и характеристиками, и фактам размещения ядерных сил, создание ситуации стратегической неопределенности, включая неопределенность размещения наших ядерных сил по регионам и странам-союзникам, включая непризнанные территории, жестко зачищенные от всякого международного присутствия”.

“Нет ни одного русского хай-тек проекта, который стоил бы сотни миллиардов, был осуществим и самоокупаем — кроме проекта ракетно-ядерного.

“<...> с западной русофобией бороться не нужно, ее, напротив, надо поддерживать, холить и лелеять, она — наше важное конкурентное преимущество, один из важнейших национальных брендов, имеющих на самом деле огромную и нереализованную рыночную капитализацию. Исчезновение русофобии будет означать для нас внешнеполитическую катастрофу, будет признанием того факта, что Руси как иной цивилизации больше не существует”.

См. также: Борис Борисов, “Ядерный реванш” — “АПН”, 2009, 30 апреля .

Дмитрий Быков. Мир победившего анальгина. Сограждане, мы с литературой! Но без читателя. — “Новая газета”, 2009, № 40, 17 апреля < http://www.novayagazeta.ru >.

“Современная словесность — прежде всего отечественная — больше всего напоминает мне небольшую, но уверенно становящуюся на ноги фабрику по производству серьезных медикаментов, но больные думать забыли о лечении. Они довольствуются обезболивающими, согласны на пищевые добавки, в лучшем случае, на легкий наркотик, — но сама мысль о том, чтобы лечиться, подрывает основы их комфортного покамест существования. Им невдомек, что органы рано или поздно начнут отваливаться: нервные клетки надежно анестезированы при помощи Коэльо, Ахерн или Брауна”.

“Процесс этот в наших палестинах начался еще с Довлатова, но анальгетики становятся все грубей: Довлатов, при всей своей сознательно выбранной облегченности, был писателем”.

Возьмемся за ум, друзья! Материал подготовил Игорь Панин. — “Литературная газета”, 2009, № 18, 29 апреля < http://www.lgz.ru >.

В Литературном институте им. А. М. Горького прошел круглый стол, в котором участвовали ректор Литинститута Борис Николаевич Тарасов, главный редактор “Литературной газеты” Юрий Михайлович Поляков и председатель Союза писателей России Валерий Николаевич Ганичев. Цитирую:

“ Юрий Поляков: <...> А если вернуться к библиотекам, вот еще пример. Я был на фестивале „Литература и кино” в Гатчине. Меня пригласили выступить в юношеской библиотеке, где я заприметил бандероли, лежащие стопками. Я попросил открыть одну из бандеролей. Сверху была книга под названием „Четыре шага в бреду” — сборник, в который вошла жестко-эротическая проза известных французских писателей, которая до сих пор в самой Франции запрещена для массовых публикаций. Я не против такой литературы, я сам собираю эротическую литературу, и эта книга в моей коллекции имеется…

Валерий Ганичев: Юрий Михайлович, не говорите вслух…”

“Воспоминания об этом времени у каждого свои”. Дети и взрослые о Советском Союзе. Сочинения Белгородских школьников, комментарии писателя Ирины Богатыревой и социолога Бориса Дубина. — “Дружба народов”, 2009, № 3 < http://magazines.russ.ru/druzhba >.

5-й класс (1997—1998 годы рождения): “ Карина: Я знаю, что мои бабушка и дедушка жили в государстве. Государство было — Грузия. Я почти ничего не знаю о Советском Союзе. Сейчас не так, как раньше — все изменилось. Сейчас красовки, сотовые телефоны, одежда другая, квартиры и так далее”.

Мария Галина. “Писатель — всегда параноик”. Беседу вел Василий Владимирский. — “ПИТЕР ВООК ”, 2009, 17 апреля < http://krupaspb.ru/piterbook/fanclub >.

“Парадоксально, но лично мне специальное образование, скорее, мешает. Я заметила, что когда смотрю „Свою Игру”, то с легкостью и быстро отвечаю на почти любые вопросы, кроме биологических. У меня происходит какой-то затор на выходе. Тем более, иногда я вижу, что сам вопрос сформулирован некорректно (а когда он сформулирован некорректно в других областях, я этого не вижу, потому что исхожу из некоей общепринятой обывательской суммы знаний, и тот, кто формулировал вопрос, исходил, вероятно, из нее же). Есть некие качества, которые получаешь с образованием, но помимо профессии — системное мышление, умение работать с материалом. Но это, скорее, моя личная особенность, а вот, например, Лем блестяще использовал полученные знания. Лем вообще был гений”.

Иветта Герасимчук. В поисках ускользающего разнообразия. Эссе. — “Новая Юность”, 2009, № 6 (87) < http://magazines.russ.ru/nov_yun >.

“Сами по себе антропогенные изменения не потеря для окружающего мира и Бога, создавшего бесконечное разнообразие, — для них вообще не существует потерь. Но для человека исчезновение хорошо знакомых ему крупиц бытия означает сокращение возможностей самоопределения”.

Федор Гиренок. Почему я антиглобалист. — “Завтра”, 2009, № 16, 15 апреля < http://zavtra.ru >.

Среди прочего: “Смысл — это неясная греза, галлюцинация. Каждый человек нуждается в определенной порции иллюзий, в определенных грезах, имеющих суггестивное действие на человека. Грезы могут быть разными. Одни из них ведут нас к договору с миром, к соглашению с наличным порядком вещей. И тогда мы принимаем этот мир, а он принимает нас, но так, что у нас появляются следы, рубцы, шрамы как напоминание о некогда состоявшемся договоре. Жизнь наша начинает носить осмысленный характер при условии, что мы непрерывно воспроизводим состоявшийся договор с миром. Но грезы могут быть и не от мира сего, и тогда мы не помещаемся вместе с ними в мире наличного. Нам приходится совершать трансгрессию, пересекать пределы своего существования, а это непрактично и больно”.

Василий Голованов. “Победа революции — это отказ от власти”. — “Новая газета”, 2009, № 34, 3 апреля.

“Мне повезло: я был дружен с Василием Васильевичем Налимовым, одним из участников анархического движения конца 20-х — начала 30-х, которых в нашей литературе называют анархистами-мистиками”.

“Словами Налимова: „…анархизм — не какая-то социально-политическая структура, а мировоззрение. В него следует вдумываться, а не поносить, потому что его изначальный преобладающий смысл состоит в праве личности сопротивляться насилию в любой его форме и защите права на свободу решений во всех сферах бытия — личной, социальной, научной, духовной…”. Как ученый-математик Василий Васильевич Налимов разработал учение о вероятностной теории смыслов, которое является основой его анархической методологии. Любое явление может быть понято только в широком контексте его вероятностных истолкований. Нет и не может быть „абсолютной истины”, так же как и единственно верного подхода к решению любой проблемы. В этом смысле анархия есть „нелинейная геометрия” революции. Она не знает „простых решений”. Собственно, практика современного анархизма во многом заключается в поиске нетривиального ответа на вызов времени”.

Наталья Гранцева. Шекспир и проблема третьестепенного. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2009, № 4 < http://magazines.russ.ru/neva >.

У. Х. Оден о Шекспире. Сонеты и математика. А также: “Однако все переводы [шекспировских сонетов на русский язык] имеют несколько существенных недостатков. Во-первых, являются не переводами текстов, а переводами „смыслов” текстов. А каждый переводчик видит „смысл” в меру своего разумения. Во-вторых, как всегда, кое-что переводчикам кажется „лишним” и „второстепенным” — это исключается из смысла текста. В-третьих, по заветам Вольтера русские переводчики, считающие Шекспира недостаточно изящным и ужасно грубым (варварская, дикая поэзия), всячески стремятся его „опарфюмерить” и ввести в цивилизованное русло. В результате „русский” Шекспир выглядит так, как выглядел бы просвещенный помещик средней руки, похожий на семидесятилетнего Пушкина. „Русский” Шекспир и изъясняется слогом пушкинской эпохи. Таким образом, читая русские переводы Шекспира, читатель почти ничего не узнает о Великом Барде”.

Екатерина Деготь. Новая перестройка. — “Ведомости — Пятница”, 2009, № 13, 10 апреля < http://friday.vedomosti.ru >.

“<...> если говорить о культурной сфере, то практически все, что было создано

в России за последние пятнадцать-двадцать лет, нужно выкинуть на помойку. Все это (в кино, литературе, искусстве, архитектуре) были попытки создать конкурентоспособный бренд. Среднее искусство для среднего класса, развлечение для усталого байера и трейдера, слегка интеллектуализированную рекламку. Представление о том, что культурное производство есть часть капиталистического производства, привело к ничтожеству и пустоте культурного продукта. Этот продукт может рядиться под что-то высокодуховное, но не выполняет своей главной функции — не ставит под вопрос мировой порядок, не провоцирует дискуссии, не создает зону свободы. Потому что при капитализме у культуры (как и у университетской науки) есть важнейшая функция: создать зону противостояния капитализму, пространство гуманизма, заповедник иных критериев. Культура — это легальная война с капитализмом в рамках созданных им же институтов”.

Вероника Долина. “Я человек, который поет стихи”. Беседу вела Алена Бондарева. — “Читаем вместе. Навигатор в мире книг”, 2009, апрель < http://www.mdk-arbat.ru/magazines.aspx >.

“— Продолжите фразу: „Русский поэт сегодня…”

— С точки зрения его величавости, он скромен до ужаса. Что до предназначения — все равно так же, как было. Хорошо, если бы поэт служил только богу языка, не кланяясь крошечным идолам государства, не зависел от бюрократического аппарата того города или деревни, где живет”.

Засилье компьютерных романов. Беседу вел Михаил Бойко. — “НГ Ex libris”, 2009, № 13, 9 апреля < http://exlibris.ng.ru >.

Говорит Валерия Нарбикова: “В 80-е это было ожидание, что приедет Мамлеев, который пишет ужасную чернуху и рассказы про вампиров, и что-то случится. А потом оказалось, что и чернуха у него не чернуха, и вампиры — не вампиры. Это декоративный писатель, у которого декоративная чернуха, декоративные вампиры. Нас этим не запугаешь”.

“Виктор Ерофеев — вполне европейский писатель, который может написать обо всем. Он может написать произведение из русской жизни, из французской, из своих путешествий. Он „клубный” писатель на все времена. Ерофеев, разумеется, никакой не стилист, не первооткрыватель, он светский писатель”.

“Вы не поверите, но я в прошлом году пять раз перечитала „Записки охотника” Тургенева”.

Александр Иванов. Депрессия как лекарство. — “ OpenSpace ”, 2009, 28 апреля < http://www.openspace.ru >.

“У меня скепсис в отношении России как целостной страны, но вот русскому языку точно не грозит стать мертвым. Мне кажется, что самое интересное просто будет проходить на окраинах: интересно бытование так называемого окраинного русского языка. Например, в Белоруссии или на Украине в русском появляется некая девиантность, он начинает функционировать чуть-чуть как чужой язык”.

“<...> в ближайшие 20 лет книга выйдет из зоны товарно-денежных отношений, она станет тем, что Маркс называл „сокровищем”. Книга перестанет быть предметом открытой коммуникации. <...> Люди, у которых будут книги — причем небольшое количество, потому что книг будет мало и они будут стоить дорого, — эти люди будут носителями тайного культа. Сейчас ведь книга пытается быть не вещью, а коммуникатором. И это путь в никуда. <...> Забавно, что параллельно с исчезновением книг они будут становиться все лучше и лучше”.

Инна Кабыш. Горечь свободы. Стихи. — “Дружба народов”, 2009, № 3.

…А ночами мне снится Советский Союз,

тот,

где мама моя моет вечную раму.

Юрий Каграманов. Мазепа и другие. Украина в поисках отцов-основателей. — “Дружба народов”, 2009, № 2.

“Психологический тип Мазепы глубоко чужд и даже враждебен основному направлению в украинском национально-освободительном движении, берущем начало в середине XIX века. Это направление можно назвать народническим, в широком смысле слова. Оно опиралось на простых казаков и селян, отношение к которым не лишено было у его представителей некоторой идеализации. Им был созвучен Шевченко, умевший передать поэтическую сторону жизни украинского села и оплакивавший его вечную недолю . Равным образом был им созвучен и гневный Шевченко, призывавший тряхнуть казачьей стариной — свiт запалити и прогнать всех бар, какого бы происхождения они ни были. Неудивительно, что Шевченко нигде не сказал доброго слова о Мазепе”.

Максим Кантор. Конфуз с цивилизацией. — “Новая газета”, 2009, № 39,

15 апреля.

“Все лидеры западного мира прошлого века только и занимались тем, что старались удержать европоцентричную модель мира в неподвижности — причем удержать любой ценой. <...> Стоит взглянуть на вещи в этой перспективе, как фигуры Гитлера и Франко, Муссолини и Салазара, Черчилля, де Голля, Рузвельта, — несмотря на разные взгляды, диаметрально несхожие декларации и т. п. — оказываются родственны в одном: в фанатичном желании торжества западного мира”.

“Подобно тому, как Рим рассыпался в прах под звуки лютни Нерона, в буйном веселии правящего класса, в языческих празднествах и кривлянии — так и новейшая цивилизация Запада, некогда родившая Гегеля и Маркса, уходит в историю под звуки эстрадных шлягеров, в блестках сервильного салонного авангарда, и даже оплакивать ее не хочется”.

“Собор Святого Петра в Риме был построен из камней Колизея, так произойдет еще раз, и еще, и еще. И вечно делается шаг от римских цирков к римской церкви, сказал однажды Пастернак, — и если у западной культуры остались силы, этот шаг сделают когда-нибудь снова”.

Когда нет жизни, нет и литературы, или Почему худло рядится в одежды байопика. Литературные события и тенденции 2008 года. В обсуждении участвуют: Роман Арбитман, Дмитрий Быков, Елена Иваницкая, Павел Крючков, Валентин Курбатов, Лиза Новикова. — “Дружба народов”, 2009, № 1.

Говорит Дмитрий Быков: “Роман Владимира Маканина „Асан” я читал с невероятным трудом и, каюсь, не увидел там высот и глубин, которые открылись некоторым коллегам; увидел, напротив, некоторые банальности, без которых вполне можно было обойтись. <...> В романе Маканина мне мешает умозрение, а еще больше мешает искусственный стиль, такой же выдуманный, как и концепция. Маканин — автор, перед которым я преклоняюсь, отдельные вещи которого давно и заслуженно считаются классикой, и было бы, по-моему, нечестно имитировать восторг. Маканин напишет еще много и удивит не раз. Андрей Геласимов опубликовал „Степных богов”, и это опять имитация литературы: грамотная, совершенно мертвая конструкция, где каждый диалог режет ухо. Так не говорят, не чувствуют, не живут, так действуют в сериалах — хороших, нет слов, но изначально форматных”.

О романе Андрея Геласимова, ставшего в июне 2009 года лауреатом премии “Национальный бестселлер”, см. рецензию Марии Скаф в настоящем номере “Нового мира”.

Екатерина Костицына. Рыба смотрит в лицо. Предисловие Геннадия Каневского. — “ TextOnly” , № 28 (2009, № 1) < http://textonly.ru >.

какой это был год

когда мы везли крестить тебя на санях

сорок первый или сорок второй

в каком году мы ехали домой

не превращаясь в прах

вперед спиной вперед спиной

Яан Кросс. Князь. Повесть. Перевод с эстонского Светлана Семененко. — “Дружба народов”, 2009, № 4.

“Я увидел его во время дневной раздачи на тринадцатом лагпункте в Инте, стоя под дождем, переходящим в снег, в октябре 1947 года. То есть под дождем стоял я, в то время как он — под крышей дощатой столовки. Мы как раз прибыли этапом из Ухты и, голодные, топтались в серой жидкой грязи перед воротами этой столовки, ожидая, когда нас впустят из-под дождя в укрытие, выдадут миску супа и мы сможем, держа горячую миску в руках, согреть ею руки, а ее содержимым — нутро”.

Дмитрий Крылов. Человек-государство. Мы думаем о государстве. Мы не думаем о себе. — “АПН”, 2009, 16 апреля < http://www.apn.ru >.

“При всем негативном и „инопланетном” отношении русских к власти, при всем неверии ей, она занимает центральное положение в образе мыслей. Государство, власть существует не вне, а внутри сознания. Они интернализованы русскими, и люди не мыслят себя без нее. Эти структуры сознания закладываются в семье в раннем возрасте и таким образом передаются из поколения в поколение. Отношение родителей и ребенка — это та матрица, в которой зашита парадигма взрослых отношений „личность — государство”. Важнейшей ее особенностью в русском случае нужно назвать то, что это отношения доминирования-подчинения, а не равноправия. <...> Отношений с властью у русских нет, есть зависимость от нее, есть обида на нее, но нет дистанции. Власть и государство у русских внутри сознания , и поэтому ей невозможно противиться”.

“Однажды осознав, что государство — это не теплая добрая мама, эти люди всю оставшуюся жизнь фактически не в состоянии действовать, так как это „открытие” парализует их полностью”.

См. также: Дмитрий Крылов, “Замкнутые длинные стратегии” — “АПН”, 2009, 31 марта.

Илья Кукулин. Обмен ролями. — “ OpenSpace”, 2009, 27 апреля < http://www.openspace.ru >.

“Поэзия и проза в своих функциях в нынешней России словно бы поменялись ролями. Проза эмоционально, а не аналитически свидетельствует о травматичности, болезненности общественного сознания, о всевозможных страхах и неврозах. Поэзия же анализирует, свидетельствует, ищет метафоры переходных психологических состояний”.

“Федор Сваровский часто пишет в своих стихах о психологии человека после исторической катастрофы. Такое бедствие у Сваровского, как правило, предстает как заведомо условное: вымышленная, фантастическая война с какими-нибудь космическими пришельцами или локальный конфликт в каком-нибудь дальнем экзотическом государстве. Однако само состояние человека, пережившего слом привычного порядка жизни и ждущего новых бед — или, напротив, считающего бедствия законченными навсегда, подсчитывающего раны и счастливого потому, что удалось спастись, у Сваровского показано очень точно. Не менее важно то, что благодаря фантастическому или экзотическому антуражу такое состояние человека всегда реконструируется как не единственно возможное — как одно из нескольких вообразимых”.

Виталий Куренной. Порнография и отчуждение от мира. Голая видимость. — “Частный корреспондент”, 2009, 24 апреля < http://www.chaskor.ru >.

“Примерно каждый восьмой сайт в Сети является порнографическим (статистика, конечно, приблизительная), а каждый четвертый запрос к поисковым системам связан с порноконтентом. В первой половине 1990-х Интернет вообще правильнее было бы называть „порнонет”: 80% его трафика были так или иначе связаны с порнографией. <...> Ответом на массовый запрос удовлетворения сексуального желания стало проектирование и запуск в тираж виртуальной порновселенной, которая по своему композиционному, визуальному, сценарному и фабульному разнообразию превосходит любую мыслимую сексуальную и эротическую повседневность”.

“Действительный секс не выглядит так, как он выглядит в порнографии. Порнография слишком „идеальна”, чтобы с ней могла сравниться какая-то реальность. Попытка выйти в эту самую реальность оборачивается курьезом, неприятностью или безумием — так, как это изобразил Стэнли Кубрик („С широко закрытыми глазами”)”.

“<...> если книжная порнография все еще заставляет работать фантазию, то поток визуальной порнографии делает ненужным даже работу сексуального воображения — оно просто не может с ней тягаться. Субъект остается наедине с визуальным образом, который не требует от него никакого обращения к реальности, к миру живых сексуальных объектов. Культура эротического соблазна, столь тесно связанная с системой религиозных норм и запретов, улетучивается”.

Олег Лукошин. Капитализм. Повесть-комикс. — “Урал”, Екатеринбург, 2009, № 4 < http://magazines.russ.ru/ural >.

“— Максим! — выставив руки вперед, убаюкивающе говорил ему Денис. — Ты переутомился. Ты устал. Тебе надо успокоиться, отдохнуть. Причина не в капитализме, причина в твоей нервной системе и богатом воображении. Нельзя делить весь мир на черное и белое, на добро и зло.

— Можно, — процедил сквозь зубы Максим. — Я — добро, а ты — зло. Добро всегда побеждает зло.

Он прицелился и нажал на спусковой крючок”.

Первая глава повести-комикса называется “На хер”, последняя — “Конец капитализма”.

Автор (1974 г. р.) живет в Нижнекамске, “пишет с раннего детства”.

Игорь Манцов. Про разврат. Но без клубнички. — “Частный корреспондент”, 2009, 13 апреля < http://www.chaskor.ru >.

“Посмотрите мульты про крокодила Гену и его друзей внимательно: это одновременно инструкция по адаптации в комплекте с ролевой игрой, отчет о проделанной работе, системный анализ и даже список предлагаемых мероприятий. Представлены все основные социальные типы: от городской умницы Шапокляк, усилиями и в интересах которой будет осуществляться впоследствии перестройка, до деревенщины Чебурашки, совершенно потерявшейся в новой среде, утратившей свои имя, породу и даже пол”.

“Еще в 60-е, когда Советский Союз решил встроиться в цивилизацию, поставив задачу „догнать и перегнать”, отечественные грамотные выбрали себе уютный культурный образец — Чехова. Такого Чехова, какого они себе нафантазировали. И в театре, и в кино стали множиться уютные усадебки, в которых хорошо одетые непролетарии с одухотворенными лицами упивались новыми возможностями. Вся эта чеховиана, невероятно талантливая, как у Эфроса, или менее талантливая, как у сотен других мастеров искусств, выполняла функцию ролевой игры для грамотных и для возжелавшей перекраски-перестройки партийной номенклатуры. Репетиция счастливой корпоративной будущности, о да! В своей чеховской картине [„Неоконченная пьеса...”] злой и проницательный Никита Михалков уделал этот миф , за что ему, как говорится, респект. Михалков выдал абсолютно безжалостную ленту о современном грамотном слое, который был известен ему досконально. Михалков показал, что ролевые игры, конечно, возможны, но последствия ролевых игр будут плачевны. Что дореволюционная усадьба — миф, который не воплотить”.

Борис Межуев. Цымбурский и Шпенглер. — “Русский Журнал”, 2009, 29 апреля < http://www.russ.ru >.

“Я думаю, страшная болезнь и связанные с ней обстоятельства во многом избавили Вадима Леонидовича от мучительного выбора в пользу или против власти. Он позволил себе в самом конце жизни этот выбор просто не делать. Последнее, что я слышал из его уст о „путинщине”, было следующее: этот режим плох, все имеющиеся ему альтернативы в настоящее время еще хуже. Я был вполне готов согласиться с этим выводом. Однако этой констатацией нельзя ограничиться. Не видя конкретно политической альтернативы существующему положению вещей в России, Цымбурский безусловно задумывался об альтернативе исторической. <...> Поэтому для того, чтобы четко представить себе политическое мировоззрение Цымбурского во всей его полноте, невозможно обойти стороной и увлечение автора „Острова России” творчеством немецкого философа”.

См. эту статью также: “Русский Обозреватель”, 2009, 17 и 22 апреля, 5 мая .

Андрей Окара. “Остров Россия”. Геополитическое сказание о граде Китеже. — “Русский Журнал”, 2009, 14 апреля < http://www.russ.ru >.

“Вероятно, через некоторое время фигура Цымбурского будет осмыслена не только в российском, но и в мировом контексте — его назовут одним из ведущих мировых интеллектуалов начала XXI века”.

“Мне тогда казалось (и кажется до сих пор), что Цымбурский по мировоззрению и особенно по мироощущению был гностиком . <...> Именно потому о своей болезни и о том, что он нее нельзя излечиться — можно лишь немного задержаться среди живущих, говорил иронично — без трагизма, страха и паники. Возможно, его самая известная концепция России-как-Острова — это именно мироощущение гностика, тяготящегося обилием, размерами и постоянным расползанием тварного мира и жаждущего скорее обрести своей небольшой участок Земли Обетованной и никого чужого туда не впускать”.

“Вадим Цымбурский не был сторонником учения об апокатастасисе и не верил, что Господь в конце концов таки спасет всех без исключения грешников. А об Аде и Рае у него были весьма жесткие и радикальные представления. Когда-то он даже заметил, что Освенцим и ГУЛАГ в сравнении с Адом — это просто санатории”.

Юрий Павлов. Мемуары шестидесятников: взгляд из Армавира. — “День литературы”, 2009, № 4, апрель < http://zavtra.ru >.

“Отвечая на различные упреки, раздающиеся в адрес „шестидесятников” в последние годы, Евгений Александрович заявляет: „Про нас, шестидесятников, порой сквозь зубы говорят, что наша смелость была ‘санкционированной‘. Это зависть к тому, как нас любили. Нам никто ничего не дарил — мы брали боем каждый сантиметр территории свободы”. По логике Евтушенко, и Анна Ахматова попадает в завистники поэта. Она, свидетельствует Лидия Чуковская, довольно критично отзывалась о Евгении Александровиче как человеке и поэте. Показательно, что на утверждение Чуковской: „Начальство их недолюбливает”, — Ахматова отреагировала так: „Вздор! Их посылают на Кубу! И каждый день делают им рекламу в газетах. Так ли у нас поступают с поэтами, когда начальство не жалует их на самом деле!”” (Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. — Санкт-Петербург, 1996)”.

Писателю пригодится любая чушь. Евгений Попов о сибирском диалекте, мате и детских вопросах. Беседу вел Михаил Бойко. — “НГ Ex libris”, 2009, № 16, 30 апреля.

Говорит Евгений Попов: “Помню встречу с Валентином Катаевым, которого я уважаю как писателя, но не как общественного деятеля. Катаева спросили: как же так, раньше он восхвалял советскую власть, а в последних книгах стал отзываться о ней критически. Он сначала сделал вид, что оглох. А когда наглый молодой человек повторил свой вопрос…

— Это были вы?

— Нет, что вы. Я всегда был скромным… То он посмотрел на наглеца и сказал: это детский вопрос. Я так потом и назвал свою статью к 100-летию Катаева — „Детский вопрос и тайна Валентина Катаева”. Когда Феликсу Кузнецову задавали тот же вопрос, он отвечал, что у него ролевое сознание. То есть он играл роль, допустим, секретаря Московской писательской организации, а теперь играет, например, роль директора Института мировой литературы”.

Почему исчез спрос на мужество. Беседовал Андрей Рудалёв. — “Литературная Россия”, 2009, № 16, 24 апреля.

Говорит Илья Плеханов, главный редактор альманаха “Искусство войны”: “Я-то считаю, что заказ на мужество в обществе есть, он есть у читателей, у общества, но его нет в сложившейся литературной среде”.

“Я давно замечаю, что люди в массовом порядке скачивают и распечатывают современную военную литературу с ветеранских сайтов, раздают эти распечатки, дарят, обсуждают. Я видел наши альманахи буквально зачитанными до дыр, прошедшими через сотни рук. Ничего подобного не наблюдаю ни в отношении толстых литературных журналов, ни в отношении вообще какого-либо другого жанра литературы. Все это напоминает какой-нибудь самиздат и распечатки советских времен. Вот это альтернативное и неформальное человеческое распространение популярности военной литературы в стране очень показательно”.

“Не так давно я начал сталкиваться в литературной среде с расхожей недовольной фразой, что пишущие ветераны просто „метят свою территорию”. Причина у этой фразы одна: страх. Страх, что появляется живая литература о настоящих живых героях, и страх, что теперь станет труднее вешать лапшу на уши на тему войны”.

“Производство правды — жестокое дело”. Беседу вела Елена Дьякова. — “Новая газета”, 2009, № 45, 29 апреля.

Говорит прозаик Александр Терехов: “Я не коллекционер. Хотя если бы у меня было несколько жизней, я бы обязательно написал веселую книгу о собирателях советской военной игрушки. С одной стороны, это достаточное открытое, пестрое сообщество, размещающееся на земле бывшего Советского Союза, — человек двести, в котором довольно много отставников из армии и органов. С другой стороны, внутри этого разношерстного племени есть закрытая структура — клуб имени маршала Ворошилова,

в котором состоят хорошо если человек десять, и они, я думаю, в основном и держат в своих руках самое ценное, что есть среди советских солдатиков: солдатиков тридцатых и сороковых годов. Это таинственные, исключительно серьезные люди, которые помимо тайных знаний обладают теперь еще и несметными капиталами, поскольку цены на солдатиков невероятно выросли за последние годы…”

Александр Пятигорский. Контуры будущих форм политического мышления. — “Неприкосновенный запас”, 2009, № 1 (63) < http://magazines.russ.ru/nz >.

“<...> сегодня политическое будущее планеты описывается на языке ее политического прошлого, а точнее на языке, которым политики и политические мыслители описывают политическое прошлое той же планеты”.

“Я думаю, что наиболее перспективной может оказаться именно слабоспециализированная интеллектуальная элита, которая нужна, прежде всего, самой себе . Она будет естественным „местом” для тех, кто является интеллектуалом по своей индивидуальной природе, а не по социальной функции”.

Евгений Рейн. “Россия — мое родное пространство”. Беседу вел Игорь Панин. — “Литературная газета”, 2009, № 15, 8 — 14 апреля.

“Я знаю одного поэта, у которого абсолютно гладкая и счастливая судьба, — это Саша Кушнер”.

“Может, меня не надо было издавать в 25 лет, но ждать до 49 — это очень тяжело”.

“Мемуаров в классическом понимании у меня нет, но если Бог даст еще пожить, то, возможно, напишу. Делать-то мне сейчас особенно нечего…”

“Когда мы встретились, он [Бродский] был совершенно начинающий поэт, еще не нашедший ни своей стилистики, ни своего языка. Он писал какие-то странные подражания международной поэзии, выходящей в журнале „Иностранная литература”. Там публиковали Пабло Неруду, Яниса Рицоса, Назыма Хикмета и так далее… В то же время он был талантлив, и для меня это было совершенно очевидно. И на каком-то раннем этапе я, конечно, имел для него большое значение. И в плане эрудиции, и вообще. Когда мы познакомились, он почти не знал поэзии начала XX века, это все к нему пришло от меня”.

“Брайтон на меня произвел жуткое впечатление. Это такая низкопробная Одесса. Гораздо хуже, чем Одесса настоящая”.

Михаил Ремизов. Еще раз о режиме искусственной деполитизации. — “АПН”, 2009, 16 апреля < http://www.apn.ru >.

“Россия беременна каким-то движением, которое сделает заявку на создание атмосферы новой требовательности в отношениях между обществом и государством. Сначала — требовательности народа в отношении государства, а затем — государства в отношении различных слоев общества. Это своего рода этическая революция, которая может и должна быть популистской. Именно политический популизм способен связать общество и государство, создать между ними сначала эмоциональную, а потом институциональную связь”.

“Общество пришло в движение, и нужно дать ему механизмы здоровой политической самореализации. Но если такой возможности не будет создано, то общество, к сожалению, не взорвется бунтом или революцией. На протяжении всех минувших лет русской формой бунта были эскапизм и десоциализация. Они и станут ответом на невозможность политического участия. И это гораздо страшнее, чем любая революция”.

Сергей Роганов. Утки-гомосексуалисты: кризис философии. — “Русский Журнал”, 2009, 8 апреля < http://www.russ.ru >.

“Человек самосознает себя как родовое существо, то есть как множественное существо, как существо в коммуникации поколений, а не профессиональных или иных других сообществ. Он может развиваться только как род, как родовое существо. То есть говорить о благополучии или духовном и физическом здоровье отдельного индивида не просто бессмысленно, но и опасно для самой человеческой природы. <...> И уж тем более, ориентироваться на благополучие отдельного свободного индивида как на показатель здоровья общества, нации, этноса — бессмысленно”.

Вадим Руднев. “Я не верю в ХХI век”. Реальный мир не существует вне познающего его сознания. Беседовала Ольга Балла.— “Частный корреспондент”, 2009, 15 апреля < http://www.chaskor.ru >.

“<...> очень хорошо сказал Лакан: норма — это просто очень хорошо адаптированный психоз. Никакой нормы на самом деле нет. Есть симуляция нормы”.

“Да, мне кажется, по-настоящему страшная, кафкианская шизофрения позади. Вот, скажем, Даниил Андреев — это еще настоящая шизофрения, страшная, чувствуется, что человек действительно страдает, болеет… А, например, Жиль Делез, который тоже по своему причудливому мышлению шизофреник, — он все-таки, как говорит Толстой, „пугает, а мне не страшно”, хотя и жутко интересно, хотя и ничего не понимаешь при этом. Если говорить о главном психическом расстройстве новой, постшизофренической эпохи, то, видимо, это прежде всего будет шизотипическое расстройство личности, полифонический характер”.

“Нет, электронная книга — ни за что! Распечатка — это тоже как-то позорно. Основательности нет. Надо, чтобы были обложка, переплет… Моя жена считает, что книг скоро вообще не будет; а я думаю, что в конце концов как виниловые пластинки в эру звукозаписи стали редкими и модными, так и книги, когда в них отпадет надобность, станут по-настоящему необходимы”.

“Витгенштейн вообще, я думаю, плевался бы и не пользовался Интернетом”.

“Но вообще, я не верю, что XXI век наступил. Не вижу я его. Он пока еще никаких позитивных событий, мне кажется, не дал. Я думаю, мы до сих пор еще в ХХ. Никаких перспектив для себя, в частности, — для мыслящего человека ХХ века — я не вижу. Может быть, я слишком рано родился и поэтому как-то застрял в этом столетии — я его, кстати, очень люблю, несмотря на все его ужасы и кошмары, которые я разделяю и болею за них. <...> А с XXI веком мне хреново — ничего не поделаешь”.

Вячеслав Рыбаков. “Речь идет о жизни и смерти человечества”. Беседу вел Василий Владимирский. — “ПИТЕР ВООК ”, 2009, 5 апреля < http://krupaspb.ru/piterbook/fanclub >.

“Помните, в „Возвращении со звезд” Эл Брегг рассказывает, почему во время полета не читал художественных книг, а в конце концов занялся математикой, не имея к ней поначалу ни малейшей склонности? „Когда связь с Землей полностью прервалась и мы повисли вот так, совершенно неподвижно по отношению к звездам — читать, как какой-то Петер нервно курил папиросу и мучился вопросом, придет ли Люси, и как она вошла, и на ней были перчатки... Сначала смеешься совершенно идиотским смехом, а потом просто злость разбирает”. Вот так примерно я теперь, за редкими исключениями, читаю нынешнюю фантастику. С той лишь разницей, что вместо Люси и перчаток у нас... нужное вписать”.

“Я все ждал: когда же интеллигенты до Гагарина доберутся? <...> Дождался: Герман-младший сдюжил „Бумажного солдата”. Ложь на лжи, даже просто по-человечески”.

Павел Святенков. Обитаемый остров. Памяти Гая Гаала. — “АПН”, 2009,

28 апреля < http://www.apn.ru >.

“Дело в том, что [роман] „Обитаемый остров” — порождение интеллигентско-спецслужбистской утопии. Код этого мира — избранность. Непреодолимая пропасть между теми, кто избран, и… просто „людьми” <...> Именно поэтому судьба Гая Гаала предрешена. В самом деле, он — „быдло”. То есть не землянин. И не выродок (это местечковый, инопланетный аналог избранных). А „простой парень, как ты или я”...”

“Но сведение сюжета к спецслужбистско-интеллигентской интриге начисто убивает и фильм и роман. К чему нам спор богов между собою? <...> Кольцо Всевластья нужно уничтожить. Герои Стругацких же, не понимая этого, долго и нудно борются за обладанием им. <...> „Моя прелессссссссссссссссссть””.

Роман Сенчин. Елтышевы. Роман. — “Дружба народов”, 2009, № 3, 4.

“Подобно многим своим сверстникам, Николай Михайлович Елтышев большую часть жизни считал, что нужно вести себя по-человечески, исполнять свои обязанности и за это постепенно будешь вознаграждаться...”

Сергей Сергеев. Еще раз о русской классике. Великий русский миф. — “АПН”, 2009, 15 апреля < http://www.apn.ru >.

“Сколько, скажем, переведено чернил и бумаги ради восторженного превознесения „всечеловечности” Пушкинской речи Достоевского как уникального русского бренда. Идеализирующий глаз упорно не хочет замечать, что в ней черным по белому говорится о братстве только с „народами арийского племени”, о Востоке же Федор Михайлович рассуждает в русле типичного колониального дискурса: в Европе мы были слугами, в Азию явимся как господа. Обычный европоцентризм и никакого евразийства”.

“„Идейно-нравственные искания” героев Тургенева и Толстого, Достоевского и Чехова были бы решительно чужды 90 % населению страны — крестьянам. Именно „были бы”, потому что они об этих самых исканиях ровным счетом ничего не ведали, пребывая за железным занавесом неграмотности. С другой же стороны, найдем ли мы в главных произведениях вышеперечисленных авторов хоть строчку о центральном вопросе, занимавшем умы помянутых выше 90 %, — вопросе о крестьянском малоземелье , который стал одной из главных причин русских революций начала прошлого столетия? Для ознакомления с ним нужно обращаться к „второстепенному” Глебу Успенскому”.

“Но никак нельзя извинить критиков, философов, публицистов, которые описывали русскую жизнь не на основе „данных статистики”, а вдохновляясь чтением шедевров „изящной словесности””.

“Высокое искусство — вещь чрезвычайно серьезная в своем роде , оно помогает нам примиряться с жизнью и смертью, подчеркивая (или выдумывая) их красоту и величие. Но оно не расскажет, как устроено общество, как нам в нем себя вести, что нужно делать для того, чтобы ему оставаться (или снова стать) здоровым. Нет таких рецептов и у „великих писателей земли русской””.

“Ну а если кому-то комфортнее ощущать своим истинным Отечеством виртуальное пространство классического текста русской литературы, то, что ж, „каждому свое”: „Нет, не думайте, я понимаю: / Можно жить и в придуманном мире”. Рекомендую только отдавать себе отчет в иллюзорности этого „мира” и не преподносить его как единственно подлинную реальность тем, для кого жить и читать — не одно и то же”.

Полный текст статьи — в журнале “Москва”.

Александр Сосланд. “Душевное здоровье — это утопия”. Беседовала Ольга Балла. — “Частный корреспондент”, 2009, 6 апреля < http://www.chaskor.ru >.

“— Ваш коллега Вадим Руднев говорил, что, по существу, никакого безумия нет — есть разные миры и в этом смысле „норма” — лишь одна из разновидностей мира, и, может быть, не совсем та, на которую надо ориентироваться. Что бы вы на это сказали?

— Рудневу легко, он не работает с живыми людьми. Я думаю, норма формируется в первую очередь самим пациентом. „Ненормальность” — это неспособность переносить свои душевные страдания. Пока он с ними справляется — вне зависимости от того, как он адаптирован, — с ним все в порядке. Как только он с ними справляться сам уже не в силах — он идет к нам. А разные миры — да, так тоже можно говорить, но для практики работы с людьми такой взгляд не имеет смысла. <...>

— А что такое — душевное здоровье?

— Это очень сложный феномен, здесь несколько аспектов. Психическое здоровье — это отсутствие известных симптомов: мы не слышим голоса, не моем по пять часов руки под краном и т. д. <...> Душевное здоровье — в смысле полного, идеального отсутствия симптомов, переживаний, преходящих эмоциональных расстройств — это полная утопия. Сделать человека абсолютно душевно беспроблемным и невозможно, и бессмысленно, и, в конце концов, дурно для него самого. Демонов не изгнать. С ними надо подружиться, вступить в диалог и попытаться немного их приручить. Хотя они все равно будут иногда бунтовать — это неизбежно”.

Спрос на писателя не исчез. Беседовал Камиль Тангалычев. — “Литературная Россия”, 2009, № 15, 17 апреля.

Говорит ректор Литературного института Борис Тарасов: “Во-первых, мы собираемся реставрировать наше здание. Оно существует вот уже 200 с лишним лет без капитального ремонта, к тому же является памятником архитектуры. Кроме того, мы собираемся строить небольшой учебный корпус во дворе института, для того чтобы расширить нашу учебную и культурную деятельность. Сейчас институт существует в стесненных условиях. Во-вторых, место, где мы располагаемся в Москве (Тверской бульвар, 25), нас ко многому обязывает. Это, если можно так выразиться, налитературенное место. Здесь протекала история русской духовной культуры XIX века. В этом здании встречались и славянофилы, и западники: Чаадаев, Хомяков, Гоголь, Щепкин, Аксаковы. А в XX веке с этим местом связана жизнь Платонова, Мандельштама, Даниила Андреева. Здесь не раз выступали Есенин, Блок, много других писателей. Роман Булгакова „Мастер и Маргарита” тоже связан с нашим местом. <...> В наших планах создание культурно-просветительского центра для творческой молодежи”.

“Если государственная политика будет рассматривать русскую литературу как важную часть державного устроения, тогда сознание людей будет меняться не в низшую, а в высшую сторону”.

“Конечно, ничего в уникальной сущности России не пропало, просто искусственно отодвинуто в тень. И также может быть выдвинуто при определенной политической воле”.

Мария Степанова. Небо Гоголя. — “Книжный квартал”. Ежеквартальное приложение к журналу “Коммерсантъ/ Weekend ”. Выпуск пятый, 2009. (“ Weekend ”, 2009, № 13, 10 апреля) < http://www.kommersant.ru/weekend.aspx >.

“<...> если отделять поэзию от прозы не по набору формальных критериев, но по роду задач, получится, что и гоголевская проза — проза только по имени. Функция у нее сходная с поэтической: это работа поводыря, проводника, помощника в походе по чужим и небезопасным краям. Ее дело — обживание, упорядочение, а иногда и переустройство чужого коллективного опыта. Она отпугивает призраков или хотя бы помогает нам признать в них старых знакомых. Она стоит у колыбели с огнем — и место действия становится видимо далеко во все концы света . Но что это за место, жители которого нуждаются в проводнике до такой степени, что им надо разъяснять простейшие обстоятельства топографии? Русский золотой век возник как бы сам собой, без разбега, без родной архаики, без семейных архетипов и символов. У цивилизации Запада есть общая детская, закрытое внутреннее пространство, куда не заглядывает новая история. Это — семейный альбом, родная античность, которая до сих пор верой и правдой служит людям в качестве универсального языка. Для России такой античностью стал Гоголь; другой у нас, кажется, и не было”.

Борис Стругацкий. “Слишком мало простого понятного чуда”. Беседу вел Василий Владимирский. — “Русский Newsweek ”, 2009, № 16, 13 — 19 апреля < http://www.runewsweek.ru >.

“Я и раньше с большим скепсисом относился к предикторским способностям и возможностям фантастики, и теперь мнения своего не переменил”.

Сценарий: про что кино? — “Искусство кино”, 2008, № 12 < http://www.kinoart.ru >.

Говорит Александр Кабаков: “Я заранее прошу прощения за свой абсолютный пессимизм. Так же отношусь к перспективам литературы и прочих похожих занятий. <...> Говорить о том, что можно вернуть деньги или заработать их на настоящем кино, мне кажется, бессмысленно, как бессмысленно говорить о том, что можно заработать приличные деньги на настоящей литературе”.

“Я пытался когда-то заработать деньги литературой, и честный редактор мне сказал: „Так, по истории нормально, но написано хорошо. Не пойдет”. Я спрашиваю: „Что, специально надо хуже писать?” — „Не сможешь. Эта способность — от природы””.

“Дефицита историй быть не может. Дефицит архетипических историй сохраняется в драматургии столько времени, сколько она существует. Он никому еще не мешал, потому что всегда будет интересно, как человек решил жениться — и что из этого вышло, как он пошел на войну — и что из этого вышло. Этих мегасюжетов немного. Но есть дефицит мастерства: те, кто сейчас сочиняет для кино, не видят того, что их окружает”.

Виктор Топоров. Может ли кризис благотворно сказаться на поэзии? — “Город 812”, Санкт-Петербург, 19 апреля < http://www.online812.ru >.

“С питерскими [поэтами] все просто: в условиях кризиса Смольный прекратил финансирование всех так или иначе связанных с поэзией проектов. Не то чтобы и раньше это было особо щедрое финансирование: так, на чай и сушки к стихам. Но поэты питерские любят чаевничать, — а вот сушки им теперь придется приобретать за собственный счет. И книги издавать тоже. Так что вопрос стоит ребром: денег хватит или на книги, или на сушки. Интересно, что выберут”.

Традиции Гоголя живут и местами побеждают. Дмитрий Громов и Олег Ладыженский находят следы “химерной прозы” в произведениях современных украинских писателей. Беседу вел Андрей Щербак-Жуков. — “НГ Ex libris”, 2009, № 12, 2 апреля.

Дмитрий Громов и Олег Ладыженский — писатели-фантасты, известные под общим псевдонимом Генри Лайон Олди , живут в Харькове.

Вопрос: “Само слово „фантастика” становится каким-то „неприличным”, не принятым в обществе…” Отвечает Олег Ладыженский: “Не становится, а уже стало.

С 1995 по 2001 год мы, писатели-фантасты, сделали все, что было в наших силах, чтобы фантастика была признана как литература, и к концу этого срока по ней стали писать не только курсовые, но и диссертационные работы. А с 2001 по 2007-й, наоборот, сделали все возможное, чтобы уйти в обратную сторону. Теперь фантастика превратилась из литературы в развлекательную индустрию, а она уже ориентируется не на читателя, а на потребителя. Это разные категории! Читатель способен прилагать усилия для проникновения в текст, потребителю это просто не нужно, он хочет отдохнуть! <...> Действительно, среди молодых фантастов есть мнение, что необходимо сначала написать шесть-семь развлекательных боевичков, а потом можно садиться за серьезную книгу. Однако я не знаю ни одного примера, чтобы кто-то при таком раскладе написал шедевр”.

Мария Фаликман. “Придумал мысль — придумай ей наряд…” Заметки о современной британской поэзии. — “ TextOnly ”, № 28 (2009, № 1) < http://textonly.ru >.

“<...> в Англии вполне естественно выпустить первый сборник в сорок, а то и в пятьдесят лет, как произошло в свое время с Арсением Тарковским и Евгением Рейном. Но если эти поэты к моменту выхода первой книги уже стали признанными мастерами и лишь волею судеб долго пробивались к читателю, то британцы в этом возрасте нередко только начинают писать — и, случается, находят горячий отклик у соотечественников и у собратьев по перу. Яркий пример — У. А. Фанторп, которая сейчас входит в число наиболее заметных фигур в современной британской поэзии. Свой путь к читателю она начала в 49 лет, поработав до этого преподавателем в колледже и администратором в больнице”.

“В результате поверхностного неупорядоченного чтения стихов современных англичан и американцев в Интернете может сложиться впечатление, что рифмованная поэзия на Западе умерла. Однако при ближайшем рассмотрении оказалось, что в отношении современной британской поэзии такой вывод в корне неверен: рифмованных стихов здесь предостаточно. <...> Конечно, понятие „рифмы” в современной британской поэзии размылось даже больше, чем в российской: англичанин увидит рифму там, где неискушенный российский читатель будет долго вглядываться и пытаться понять, почему это если не рифма, то хотя бы созвучие”.

Фантастические письма. Диалог о мироустройстве — в письмах писателя Бориса Стругацкого и заключенного Михаила Ходорковского. — “Новая газета”, 2009, № 43, 24 апреля.

Неинтересный разговор. Как будто — не о том.

Константин Фрумкин. Три кризиса художественной литературы. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2009, № 4.

“<...> выступать в качестве катализатора социальных коммуникаций известные литературные произведения могут только тогда, когда их сравнительно немного, то есть существует количественный предел, дальше которого наращивание корпуса известных в данной культуре книг нецелесообразно”.

“<...> в обществе, свободном от централизованно навязываемых пристрастий, эстетическая и социально-коммуникативная функции литературы начинают работать в противофазе . В ситуации предельного „раздробления” критериев качества чем более точно книга соответствует вкусам одного человека, тем с большей вероятностью она не соответствует вкусу другого, а значит, „предельно хорошая” (с чьей-то точки зрения) книга не может послужить источником дополнительных социальных связей ее поклонника с окружающими”.

“<...> культурные продукты, известные большому числу лиц, с высокой вероятностью не входят в число тех продуктов, которые больше всего нравятся каждому из этих лиц. Это противоречие между двумя функциями литературы можно выразить краткой формулой: то, что нравится — неизвестно, а то, что известно — не нравится ”.

Следом напечатано послесловие Александра Мелихова , который среди прочего говорит: “Преодоление ужаса ничтожности — вот главная функция литературы.

А потребность его преодоления — ее вечная почва. <...> Словом, главная ценность писателя не в наличии каких-то особых знаний, а в наличии обнадеживающего, утешительного, лестного для его читателей мироощущения, без которого любое литературное мастерство способно заинтересовать лишь очень узкую группу эстетов. Мастерство не самоценность, мастерство — это средство сделать утешение убедительным.

Егор Холмогоров. Об искусстве хорошо умирать. — “Русский Обозреватель”, 2009, 6 апреля < http://www.rus-obr.ru >.

“Ведь что такое „Тарас Бульба”? Это — поэма о смерти во всем завораживающем многообразии ее ликов”.

“Встреча с болью как первым из вестников смерти опосредована для нас с тобой анальгетиками и антибиотиками. И мы, в сущности, ничего не знаем о мире, где из кожи резали ремни, где порка по субботам была частью любого здорового воспитания, чем жестокое членовредительство было непременным для любого мало-мальски серьезного смертного приговора, и где лучшим лечением раны считалась смоченная слюной земля. Наши деды во время войны еще знали. Мы — не знаем. Как следствие — 99 % из нас, за исключением разве что тех, кого учат этому в спецчастях или в монастыре, хорошо умирать разучились. Мы утратили искусство смерти и беспомощны перед столкновением с болью. Но мы узнаем — не знает история рода людского затянувшихся более чем на три поколения периодов „уютного и цивилизованного” житья. Не вытерпит человеческая природа столь продолжительной анастезии, даже если речь идет о жизни только самых обеспеченных и откормленных регионов (к числу каковых наше Отечество, увы, никак причислить нам не дают). Боль и смерть прорвут самый центр нашего бытия и изольются на нас серным дождем”.

“То, что делает „Тараса Бульбу” Бортко не рядовым фильмом, не заказной поделкой к юбилею и формальной программе патриотического воспитания, не только агитплакатом, бьющим в самое сердце (или что у них там вместо него — селезенка?) нелепости украинского сепаратизма, — это именно научение правильной смерти, умение жертвовать собою ради того, ради чего стоит жертвовать, а ради остального жертвовать другими, это умение драться до последнего и, уходя, принести себя в благоугодное всесожжение Богу”.

Алексей Цветков. Литературнонеобязанные. — “Книжный квартал”. Ежеквартальное приложение к журналу “Коммерсантъ/ Weekend ”. Выпуск пятый, 2009. (“ Weekend ”, 2009, № 13, 10 апреля).

Среди прочего: “В канун горбачевских реформ в Вашингтон, где я тогда жил и работал, прибыл Андрей Вознесенский и вопреки сложившемуся обыкновению мгновенно обрушил забор, десятилетиями отделявший эмигранта от делегатов из метрополии. Он рассказал мне о перспективах, которые открыл новый генсек перед мастерами художественного слова („Всех выпустим, все опубликуем”), и хотя в ту пору я был совершенно не в состоянии этому поверить, поразило сильнее всего то, что дело происходило в гостиничном номере гостя и в ходе брифинга мы выпили вдвоем бутылку водки. Подобных доверительных отношений у нас не было никогда — ни до, ни после, они возникли аномальным всплеском на какой-нибудь час, и невозможно было не проникнуться исключительностью момента. Это была, пожалуй, одна из самых роковых в тютчевском смысле минут моей жизни”.

Алексей Цветков. Великий уравнитель. — “Свободная среда”, 2009, 6 апреля < http://www.inliberty.ru >.

“Судя по всему, наше отношение к деньгам близко к физиологическому, и поэтому большой власти над ним мы не имеем. Кое-что об этом можно узнать из статьи Марка Бьюкенена, опубликованной в журнале New Scientist . Как показали эксперименты, области нашего мозга, реагирующие на деньги, — те же самые, что реагируют на пищу. Деньги — нейтральный обменный эквивалент, а на протяжении большей части истории существования нашего (да и не только нашего) биологического вида главной материальной ценностью и предметом обмена была именно еда”.

“Те, кто критикует свободу, предоставляемую деньгами, обязаны предложить альтернативу, и до сих пор у них это получалось плохо”.

Алексей Цветков. Человек и его персонаж. — “Свободная среда”, 2009, 13 апреля.

“В свое время наделала немало шума книга Джулиана Джейнза „Происхождение сознания и распад ‘двухпалатного‘ разума”. Согласно идее Джейнза, внутренний мир людей древних цивилизаций резко отличался от нашего: многие из собственных мыслей они воспринимали как голоса извне или свыше, и психологизация на современный манер была им чужда, рефлексия в нашем смысле у них отсутствовала. То, что мы сегодня именуем шизофренией, еще сравнительно недавно было нормальным состоянием человеческой психики”.

“Дошедшие до нашего времени прообразы современного романа, включая даже античные реликты, до определенного времени мало похожи на современные, и наиболее разительный контраст, на мой взгляд, заключается в том, что мы не найдем в них привычных выражений „он подумал” или „она подумала”. Библейское „сказал он в сердце своем” можно назвать попыткой передать непривычную идею, но даже сама попытка относится к довольно позднему времени, к эпохе эллинизма, она уже в чем-то греческая. История художественной литературы, начиная с „Песни о Гильгамеше”, поэм Гомера

и Библии, — это история того, как мы, на примере изображенных нами исторических и мифологических персонажей, учились видеть самих себя”.

Алексей Цветков. Наше бывшее все. — “Свободная среда”, 2009, 23 апреля.

“Вот набор авторов, чьи книги Онегин брал с собой в путешествие, из пушкинского наброска к роману: Юм, Робертсон, Руссо, Мабли, Гольбах, Вольтер, Гельвеций, Локк, Фонтенель, Дидро, Ламотт, Гораций, Цицерон, Лукреций. А теперь попытайтесь найти пару-тройку совпадений с вашим сегодняшним”.

“Проблема тут не в именах конкретных авторов: сегодня и за пределами России мало кто берет в руки Гельвеция или Ламотта в расчете приятно скоротать время. Проблема — в полном разрыве с интеллектуальной традицией. Потому что представленный список — фактическое зеркало эпохи Просвещения, плотью от плоти которой и был Пушкин, несмотря на весь байронический декор. Сегодня мы дальше от этой традиции, чем когда бы то ни было со времен Екатерины Великой. Пушкин, быть может, еще жив в нашем языке, поскольку принял прямое участие в его создании, но о духовной близости между нами нынешними и им тогдашним говорить смешно. Для нас Пушкин встал сегодня в один ряд с Горацием, а его „энциклопедия русской жизни” — бок о бок с энциклопедией Плиния Старшего”.

Розалия Черепанова. Безумец в маске мудреца, мудрец под маскою безумца. Случай Петра Чаадаева. — “Неприкосновенный запас”, 2009, № 1 (63).

“На самом деле чаадаевское сочинение „первоначально взволновало и возмутило не правительство, а общество”. В Москве, писал Александр Тургенев, по поводу чаадаевского письма царило настоящее „остервенение”, а студенты Московского университета даже заявили попечителю и председателю местного цензурного комитета Сергею Строганову, что готовы с оружием в руках вступиться за оскорбленную Россию. Правительство просто вынуждено было ответить на ту общественную реакцию, на те напряженные ожидания, которые вызвало письмо; так что, по мнению многих современников, объявление о душевном нездоровье Чаадаева скорее призвано было спасти автора „оскорбительного” сочинения от гражданского негодования публики”.

“Тема „Чаадаев и безумие” заключает в себе по меньшей мере три проблемы: во-первых, имеются ли реальные основания усомниться в психическом здоровье мыслителя; во-вторых, можно ли расценивать его поведение как воплощение компенсаторного жизненного сценария, как игру в безумца; и, наконец, следует ли подозревать власть и общество в приклеивании к Чаадаеву, без всякого повода с его стороны, заведомо ложного ярлыка”.

“Очевидно, что, изображая себя больным и обиженным, Чаадаев ставил себя в центр общественного внимания и заботы. Это стремление привлекать внимание любыми средствами, вплоть до суицидных настроений, может быть связано как с психическими, так и с психологическими проблемами человека, с его персональным жизненным сценарием”.

“Перед нами — не только реальное душевное нездоровье, но и отчасти игра в него, то, что лежит на грани безумия, игрового и реального. <...> Чаадаев — фигура действительно трагическая, но в ином смысле, чем это преподносил „либерально-демократический” — от Герцена с Плехановым до советской историографии — миф”.

Сергей Черняховский. Имитационные “революции” и Постмодерн. Да здравствует Тяньаньмэнь! — “АПН”, 2009, 14 апреля < http://www.apn.ru >.

“<...> все бархатно-цветные спектакли, с одной стороны, претендовали именно на то, что представляют большинство граждан, ничем не подтверждая этой претензии, а с другой — апеллировали на первый взгляд именно к демократическим ценностям — в том смысле, что не предполагали за властью права и возможности на насильственное подавление своего выступления. То есть они волю большинства по факту узурпировали — выдавая себя за представителей последнего, то есть сами обращались к авторитаризму, но за властью права на использование методов авторитаризма, то есть метода прямого подавления своего выступления — не признавали”.

“Власть должна четко понимать, что ее неправедность — раньше или позже с высокой степенью вероятности приведет к использованию по отношению к ней оружия граждан. Но и восставшие должны знать, что безнаказанности не будет. И что, выступив против власти — они рискуют жизнью. И когда они готовы на этот риск — готовы действительно идти под пули и огнеметы — тогда они народ и граждане. А когда они беснуются на площади, уверенные в том, что опасности практически нет — тогда они толпа цветных дикарей. И так к ним и нужно относиться. Нужен прецедент. Не где-

нибудь — в центре Европы. Чтобы в будущем каждый, кто решит повеселиться на местном Майдане, помнил не о тех случаях, когда все сходило безнаказанно с рук. А о тех, когда вышедшие на площадь — там большей частью и оставались”.

Михаил Ямпольский. “Кино всегда больше, чем просто кино…” Беседу вел Ян Левченко. — “ OpenSpace ”, 2009, 6 апреля < http://www.openspace.ru >.

“В „Письме о гуманизме” Хайдеггер писал, что понятия человека не существует. По ходу истории представление о человеке постоянно меняется. Отсутствие определенности и определяет человека. <...> Антропология для меня — это не столько наука о человеке, сколько свидетельство этого поиска, осуществляемого тем самым ничто, которое упрямо хочет себя определить и зафиксировать. [Кира] Муратова как раз дает человеку возможность проявить себя в самых неожиданных качествах. Она не делает вид, будто понимает человека, она заставляет его исследовать себя”.

“Центральной фигурой был Рафаэль, который понял, что его визионерская способность коммерчески более успешна, нежели умение что-то создавать в качестве мастера. С Рафаэлем работал график Раймонди, который начал подписывать гравюры так: „Рафаэль придумал, Раймонди сделал”. Стоимость гравюры определялась тем, что ее придумал Рафаэль. Постепенно он окончательно превратился в визионера, „Сикстинская мадонна” — одно из его видений. Когда-то стоимость произведения искусства учитывала стоимость материала, который был необходим для его создания. Например, самой дорогой краской была лазурь, и в зависимости от ее использования цена картины существенно варьировалась. Позднее стало оцениваться мастерство художника, факт участия его руки. После Рафаэля все большее значение приобретает замысел. Современные художники задумывают, а потом какие-то мастера сколачивают для них инсталляции, которые остается только подписать. <...> Мне кажется, сама идея массовой рыночной продукции напрямую восходит к Рафаэлю. Он был великим менеджером, развившим стратегию своего учителя Перуджино, на которого тоже работали мастерские в нескольких городах. Кстати, Раймонди делал гравюры по „подлинникам”, которых никогда не существовало. Специально, чтобы искусствоведам скучно не было…”

Составитель Андрей Василевский

 

 

 

“Илья”, “Литература”, “История”, “Народ Книги в мире книг”, “Нескучный сад”, “Новая Польша”, “Новый журнал”, “Посев”. “Раритет”, “Родина”, “Русская жизнь”, “Русский репортер”, “Союз писателей”, “Фома”

Ольга Андреева. 7 вопросов Михаилу Громову, лауреату премии имени Абеля. — “Русский репортер”, 2009, № 12 (091) .

Более четверти века математик Громов работает в Институте высших научных исследований во Франции. Премия Абеля — некий аналог “нобелевки”, в том числе и “по деньгам”.

“ — Какое применение могут иметь ваши работы?

— Неправильный вопрос. Апостериори, то есть неочевидно, интеллектуальная деятельность может что-нибудь дать, но априори нет. Конечно, нужно решать практические задачи, но если вы заняты только этим — вы не ученый. Наука решает задачи, не имеющие конкретной цели. Иначе мы не слезли бы с деревьев. История показывает, что все наше будущее определяется опытом такого как будто бы ни с чем не связанного духовного движения.

— Верите ли вы в Бога? Насколько наука нуждается в концепции высшей организующей сущности?

— Нет, не верю. В мою картину мира это не вписывается”.

Дмитрий Быков. Страшная месть. Русскому Одиссею некуда возвращаться. — “Русская жизнь”, 2009, № 6 (45) .

“<…> Россия — это жизнь в самом чистом, не преображенном цивилизацией виде. И торжествует здесь не тот, кто хорош, а тот, кто угадывает тайный ход вещей и совпадает с ним.

Где тут было выжить Гоголю, европейцу, несмотря на все старательное декларирование собственной народности и простоватости? Простоватость эту он, кстати, сильно преувеличивал: происхождение его было знатное, воспитание книжное, корни его романтизма — немецкие. Он искренне верил, что с Чичиковым тут может что-нибудь случиться. А случиться не может ничего, кроме поломки брички, которая доедет куда угодно, пока она подвязана веревочкой, но немедленно развалится при попытке поменять ось.

А в самом деле, куда мог бы приехать Чичиков? Он ведь не женат, к Пенелопе не стремится, и какая могла бы у него быть Пенелопа? Вряд ли он составил бы себе состояние и остановился, не такой это был человек, да и нет окончательной Итаки для Одиссея. Был, конечно, бендеровский вариант — скупил мертвых душ тысячи три, взял под их залог титанический кредит и исчез; остроумно было бы пустить его по второму кругу, все по тем же помещикам, чтобы он убедился в некотором ужасе, до какой степени они не переменились, только одряхлели сами да обветшали дома их. Еще любопытней было бы сделать его странствие самоцелью — чтобы начал он скитаться по России, неостановимый, неудержимый, нигде не находящий облегчения, и метался бы со своим списком до тех пор, пока не пришел бы в земледельческий край, где его спросили бы, что такое душа. Он начал бы объяснять и, глядишь, увлекся бы, — но земледелец только глядел бы на него в каратаевском почтении, тупо моргая, стесняясь прервать и не решаясь уйти.

Русская Одиссея — это когда у странника нет Итаки. Роман без конца, с вечно сожженным вторым томом, обрывающимся на словах „И мы едва””.

Антон Васильев. Виноватая Америка. — “Посев”, 2009, № 4 .

Тексту, пропитанному цифрами и статистическими сводками, предшествует эпиграф из, как всегда, вычурной заметки писателя А. Проханова, начинающейся словами “Америка страшно виновата перед миром” (газета “Завтра”).

…Здесь о деятельности знаменитой АРА (при подписании договора в 1921 году американцы обязались накормить 1 миллион российских детей), о работе в Совдепии квакеров, об Обществе американской медицинской помощи, о работе многочисленных частных лиц — словом, о всех тех, кого после некоторого ослабления голода в конце 1923 года советы причислили к шпионам и диверсантам.

“Еще АРА пришлет нам, детям, / какао, сайку и маис, / Но что нам делать с миром этим, / висящим головою вниз?” — писал в стихотворении о 1920-х годах поэт Семен Липкин.

Денис Горелов. Родина или смерть. Михалков и демоны. — “Русская жизнь”, 2009, № 7 (46).

Каждый гореловский фельетон (рубрика “Художество”) — а этот посвящен Никите Михалкову — суть художественный этюд, всегда на грани фола, всегда смешной и убийственно беспощадный. В свое время так же беспощаден был и Чуковский, так что не зря автор “Санина” г-н Арцыбашев вызывал его на дуэль.

Евгений Гусятинский, Саша Денисова. Как снимать войну. — “Русский репортер”, 2009, № 16 (095).

О трех еще живых фронтовых фотокорреспондентах — Борисе Соколове, Малике Каюмове и таллинце Семене Школьникове.

“ — После войны вам когда-нибудь хотелось снова снимать войну?

— Мне лично не очень. Я видел столько трагедий, особенно у партизан. Когда приезжал в Москву, раздавал тушенку и хлеб механикам, которые мне камеры чинили. Видел, как люди голодают. Помню, приехал в Москву, иду с вокзала пешком, вдруг вижу: пиво продают и длиннющая очередь стоит. И мне почему-то захотелось пива, хотя я его не особенно люблю. Подхожу, говорю, мол, только с фронта. Как же эти ребята на меня набросились! „С фронта? Тебя на фронте кормят, а нам 300 грамм хлеба дают!”

И мне так стыдно стало, что я повернулся, еле слышно сказал „извините” и ушел. Вдруг один парень меня догоняет и говорит: „Слушай, пойдем, ребята решили, что надо дать тебе пива”. А я ему: „Скажите спасибо ребятам. Я уже не хочу”” (Семен Школьников).

Александр Вирпша. Образ Польши и образ литературы. — “Новая Польша”, Варшава, 2009, № 3.

О выдающемся, если не сказать великом литературном критике Яне Блонском (1931 — 2009), авторе книг “Смена караула”, “Выступление в поход”, “Роман с текстом” и др. Сквозь все его работы проходит тема мифологического сознания, польской идентичности в литературе — в разные эпохи и времена. Ему принадлежит расхожий термин “эмиграция воображения”, люди, слышавшие его лекции, рассказывали, что Блонский говорил о литературе лучше, чем она делала это сама. На рубеже 1970 — 1980-х критик на некоторое время замолчал: “Имеет ли смысл быть критиком, если литературный быт отдает фальшью — интеллектуально и психологически?”

После 1990 года Блонский уже не печатался: прогрессировала болезнь Альцгеймера. “Хочется верить, — пишет Вирпша, — что он ушел не бесследно, что традиция литературоведения, не ограничивающаяся „исследованием ножек членистоногих” (по определению Галчинского), найдет последователей”.

Игорь Золотусский. Апология Гоголя . Беседовал Виталий Каплан. — “Фома”, 2009, № 4 .

“ — Чего чаще всего не понимают, не берут в расчет люди, которые сегодня высказываются о творчестве Гоголя и о его жизни?

— Насколько я знаю, нынешние споры сводятся к тому, был ли Гоголь мистиком или нет. Споры эти „модны”, но совершенно неосновательны. Человек, верующий в Бога, не может быть мистиком: для него всем в мире ведает Бог. А Бог — не мистик. Он — источник благодати. Мистическое и божественное несоединимы. Между прочим, в „Полном Православном богословском энциклопедическом словаре” нет ни слова „мистика”, ни слова „мистический”.

Гоголь был верующий в лоне Церкви христианин, и понятие мистического не приложимо ни к нему самому, ни к его сочинениям. В них есть колдуны, чёрт, но это герои сказки. А чёрт у него часто фигура пародийная, комическая. Гоголь в шутку говорил, что всю жизнь преследует чёрта и хочет загнать его в угол. Конечно, он верил в то, что Богу противостоит дьявольское начало, но это не мистика, а духовный реализм. В отличие от сказочной нечистой силы из „Вечеров на хуторе”, во втором томе „Мёртвых душ” выведен дьявол без рогов и хвоста. Это дьявол современный, который „уже без маски выступил в мир”. Я имею в виду юрисконсульта, весьма цивильного на вид человека, но который страшнее любой нечистой силы. Устраивая в губернии великую путаницу (с помощью коловращения анонимных бумаг), он превращает мало-мальски существовавший порядок в хаос”.

Сергей Калашников. Изборник. — Литературно-публицистический альманах “Раритет”, Волгоград, 2008.

“Думается, Бродский недолюбливал Тютчева не из-за чрезмерных верноподданнических чувств последнего. Дело в метафизике, т. е. в этой самой Урании. Для Бродского Тютчев плохой метафизик, метафизик наполовину. Слишком ощутимо небрежение Тютчева конечным и чрезмерно увлечение бесконечным, ведь „в целом все конечное наводит на мысль о бесконечности гораздо чаще, чем наоборот”. Тютчев начинает с середины пути, отсекая самое любопытное: превращение вещи в ее чертеж. Дайте Тютчеву стрекозу — и он оставит от нее одни крылья. Но ведь есть „Итальянская villa”, „Она сидела на полу…”. Бродский же — как бы это сказать?.. — это такая, что ли, библейская ревность…”

Тимур Кибиров. Плакать, гневаться и смеяться. Беседовал Андрей Кульба. — “Нескучный сад”, 2009, № 4 .

“— Как возник замысел этой последней книги — со стихами о Христе?

— В моих стихах христианство всегда присутствовало — как некая точка отсчета, ориентир, планка. Например, нелепость, ужас, смехотворность советской жизни должны проявляться на фоне какой-то нормы; этой нормой для меня всегда было христианство. Эта книжка — „дайджест” всего, что я написал. Одно стихотворение там 1986 года. Кроме всего прочего (хотя это двадцатая по степени важности цель), мне хотелось сказать: всё, хватит, я никакой не „современный автор”, я совершенно дремучий моралист! И был им всегда. Вот, пожалуйста, смотрите: и в 1986 году я писал то же самое и считаю, что это правильно. Может, я это даже с излишней запальчивостью доказываю. Мы живем в культуре настолько сумасшедшей, что кто-то может углядеть в этом эпатажный жест.

Мне хотелось показать, что о Христе можно говорить, не впадая ни в кощунство, ни в такое елейное стилизаторство, которое делает бессмысленным высказывание, потому что пролетает мимо ушей. Я попытался то, что люблю, выразить так, чтобы люди, как и я, не укорененные в церковной традиции, а может, вообще не связанные с христианством, что-то поняли. Почувствовали, что это живое и самое важное, что есть.

— А почему „потешки”? Чтобы не отпугнуть фундаментализмом?

— Это имеются в виду такие, знаете, детские книжки, русские народные потешки, где там: „Ваня-Ваня, простота, купил лошадь без хвоста”. Меня давно увлекает эта игра с совсем детскими формами высказывания, по которым, по-моему, все тоскуют: по простоте, по детской незамысловатости. Кроме того, я последние годы пытаюсь английскую поэзию читать в подлиннике и, когда уже начал писать эту книгу, открыл, что была в ХХ веке удивительная английская писательница Дороти Сэйерс. Ее у нас в основном знают как автора чудесных детективов; но она и переводчик „Божественной комедии”. А в юности написала две книги стихов, одна из них — „Христианские песни и сказки”, из нее я взял эпиграф для своей книжки. В России Сэйерс выходила в чудесном переводе Натальи Леонидовны Трауберг, есть очень неплохой сборник, правда, его трудно достать. Там несколько ее эссе, на мой взгляд блистательных, пьеса, где среди действующих лиц — ангелы, и замечательные радиопьесы по Евангелию. Поразительно то, что в сороковых годах прошлого века на радио еще возможны были такие пьесы; сейчас это, что называется, дико и помыслить, как говорил Солженицын. И с каким тактом и одновременно с какой смелостью она излагала евангельские сюжеты! На мой взгляд, образцово”.

Большое интервью Кибирова (разговор о школе и чтении) вышло и в газете “Литература” (Издательский дом “1 сентября”): “Да, семейное чтение ничем не заменишь. А школа должна давать знания, уверен, даже насильно… в учении есть принуждение” (беседовал Сергей Дмитренко ).

Денис Колчин. Мы тоже долетим… — Альманах “Илья”, 2008, выпуск седьмой .

Среди стихотворений уральского поэта (р. 1984) есть и такой “старомодный” этюд: “Пушкин, Есенин, Сопровский, / Лермонтов, Блок, Башлачёв… / Каждый — земная полоска, / Точный неправильный шов, / Каждый — явление звука, / Главный непознанный шок, / Вечная жизни порука, / Дёрнувший к небу вершок!” “Старомодность” тут, возможно, в том, что молодой человек выкладывает, как это не раз уж бывало с многими молодыми пиитами, свой “жизненно необходимый” список из “громких” имен; дерзновение такого “выкладывания”, да еще и с какими-либо оценками, либо — (пока еще) провинциальность, либо — невероятная ответственность. На мой взгляд, тут все более чем точно, Колчин попал в самое яблочко. Эти молодые стихи должны быть оценены теми, кто понимает, каким образом имена Сопровского и Башлачева оказались в этом ряду.

Игорь Найденов. Асса Каренина. Что случилось с Россией поколения “Ассы”. — “Русский репортер”, 2009, № 16 (095).

“По Соловьеву, наша жизнь сложилась так, что сила теперь — не в правде, а в деньгах. У него бабло побеждает не только зло, но заодно и добро тоже. Бабло клеймит все и вся своими водяными знаками. <…>

По сценарию второй „Ассы” мальчик Бананан частично воскрешен охотниками за человеческими органами и бандой хирурга с мировым именем: к его голове пришили туловище уголовника.

(Господи, что за псих это писал!)

— Произошла чудовищная подмена, — кипятится Африка. — Мы хотели свободы. Но вместо Хармса нам подсунули Бориса Абрамовича Березовского. Соловьев об этом говорит во второй „Ассе”. Я там изображаю радиоуправляемое человекоподобное существо, которое обязано заниматься бизнесом ровно с тем же усердием, с каким в советское время оно должно было ненавидеть все, что связано с бизнесом”.

Виктор Леонидов. “Всех убиенных помяни, Россия…” Поэт Иван Савин. — “Родина”, 2009, № 4 .

Очередная статьи историка белого движения о поэте Иване Саволайнене (1899 — 1927; Иван Савин — литературное имя), который в 1920-е жил и работал в Финляндии (за 4 года — 339 публикаций!).

В последний раз Савин издал свои стихи с помощью Общества галлиполийцев.

Именно Иван Савин, напоминает Леонидов, первым познакомил цивилизованную Европу со всеми прелестями соловецкого рая, устроенного большевиками уже в самом конце Гражданской войны, разыскал на Валааме фрейлину Вырубову, ставшую тайной монахиней в миру, собирался писать исследование о Пушкине и рассказывал о своем замысле Репину. Его стихи очень ценил Иван Елагин (сборник 1926 года “Ладанка” через тридцать лет переиздали в США).

…Ты кровь их соберешь по капле, мама,

И, зарыдав у Богоматери в ногах,

Расскажешь, как зияла эта яма,

Сынами вырытая в проклятых песках…

Как пулемет на камне ждал угрюмо,

И тот, в бушлате, звонко крикнул: “Что, начнем?”

Как голый мальчик, чтоб уже не думать,

Над ямой стал и горло проколол гвоздем.

Как вырвал пьяный конвоир лопату

Из рук сестры в косынке и сказал: “Ложись”,

Как сын твой старший гладил руки брату,

Как стыла под ногами глинистая слизь.

Номер журнала целиком посвящен русской эмиграции первой волны.

Юлиана Полякова. “Пусть рассеешься ты, как дым, Жизнью — памяти книг — влюблённым…” Жизнь и поэзия Бориса Лапина. — “Союз писателей”, Харьков, 2009, № 11 .

…Как-то гуляя по Переделкину, уже упомянутый в этом обзоре Семен Израилевич Липкин рассказывал мне о самом первом здешнем Доме творчества писателей, еще довоенном (кажется, он располагался чуть ли не в бывшей даче Льва Каменева после ареста последнего).

“Я часто виделся там с двумя известными тогда писателями-соавторами — Лапиным и Хацревиным. Сейчас они забыты”.

Рукописи Лапина автор публикации обнаружила случайно.

В начале 1920-х Лапин был поэтом-экспрессионистом, Мандельштам собирался включать его в свою так и не вышедшую антологию. После бурных 1920-х — стал популярным публицистом (его выделяла невероятная эрудиция и любовь к мировой культуре). Во время войны в “Красной звезде” регулярно печатались их совместные с Захаром Хацревиным “Письма с фронта”. Погибли эти писатели в одном бою: у Захара случился эпилептический припадок, Борис взвалил его на спину, и тут в них попал снаряд.

Ранние лапинские стихи весьма любопытны (к каждому — от трех до пяти сносок-разъяснений). Вот из самых “прозрачных”:

“Но всё в твою лавчонку / Относим, изловчась, / Что каждую девчонку / Грозится вычесть в грязь. / Нет, дни златые с нами / Горели поступить, / Как стёртыми винтами / Гитара песни нить. / И бьёт в окно не вьюга, / А белым кулаком / Ударилась с испуга / Подруга в жёлтый дом. / Что милый рукомойник / Скончался, жизнь любя, / Что смерть, что твой любовник / Любил одну тебя” (“Зима 1920”). …Кстати, в названии харьковского журнала первая буква стилизована под значок копирайта.

Борис Поплавский. О согласии погибающего с духом музыки. — “Новый журнал”, Нью-Йорк, 2008, № 253 .

Этому и некоторым другим неизвестным текстам “Орфея русского Монпарнаса” предшествует статья Елены Менегальдо (публикация посвящена памяти московского архивиста А. Н. Богословского, поплатившегося за свою любовь к эмигрантской литературе тюремным заключением и впоследствии подготовившего к печати роман “Аполлон Безобразов”). Настоящий текст Б. П. — это доклад, прочитанный в писательском объединении “Кочевье” весной 1929 года. Тексты докладов Поплавского близки основным темам журнала “Числа”, в котором он принимал самое активное участие, — смерть, трагизм жизни, словом, все то, что Г. Федотов (критикуя “числовцев”) называл “похоронными настроениями”. Приведу большой фрагмент этого яркого, страшного, симптоматичного текста.

“Но, кажется нам, удача в этом мире есть гибель в том, то есть в проявленных формах музыки есть гибель в ее духе. Только то достойно живет, что мыслит только достойно умереть или, вернее, с достоинством умирать и отдавать всю жизнь. Ибо не та смерть страшна, которая приходит единожды в конце, а та, коею умирают постоянно, которая пронизывает жизнь насквозь, умирание всех часов, всех дней, гибель всех чувств, всех освещений, всех запахов, всех утр, всех воспоминаний. И кажется нам, жизнь, пронизанная неудачей, жизнь, никогда не смогшая зацепиться за жизнь, ближе к духу музыки, чем жизнь, каждая минута которой была маленькой внешней победой. Кажется нам, жизнь неудачников острее и чище, и стихи малоталантливого и погибшего поэта острее и трогательнее стихов талантливого и удачливого императора.

Почему? Потому что неудачник ближе к некой основной правде о жизни, он ближе и постоянней с ней соприкасается, потому что она была трагичнее, и вообще за неудачниками некая великая мистическая правда. Между прочим, тайная правда всякой богемы, с высоты которой она презирает литературных победителей, но которую она тотчас же потеряла бы, если бы она заняла их место. <…> Георгий Викторович Адамович как-то говорил мне, что можно самому погибать, но нельзя учить погибать других. Но кажется мне, это правило терпит исключение для тех, кто сами себя не жалеют и поэтому имеют право никого не жалеть. Храбрые люди болеют и уничтожаются от чужой жалости под влиянием ее щемящего потока, они сами принимаются жалеть себя под влиянием чужого страха за них, они сами начинают ужасаться рискованности своей жизни, и это причиняет им глубочайший вред. Кажется мне, храбрый вообще не ищет человека, который бы его спас, а, наоборот, человека, который бы его погубил, помог бы ему погибнуть.

О человеке, который что-то увидел бы в нем, некий смысл, и, посмотрев на него, сказал бы: иди и погибни. „Как я люблю вас, вся душа которых превратилась в душу вашей добродетели. Тем охотнее идете вы через мост”, — говорил наглый немчик, тот, которого называл Толстой наглым немчиком Ницше, не помня о том, что Ницше был тяжело болен, полуслеп и совсем уже чужим человеком на земле, когда он писал эти слова. Слишком уж русская душа склонна гладить так, маслить, погубить и утешать человека”.

В этой же книжке журнала — эссе матери Марии (Скобцовой) “О творчестве” (из Бахметьевского архива): “В данном случае не так творят, как Он говорил когда-то: „Да будет свет!” В данном случае Он творит непосредственно и через инструменты, которыми являются люди. И уже они своими индивидуальными свойствами сообщают творению положительный или отрицательный смысл. Смысл этого Божественного солнца дробится в луже, океане, капле росы и т. д. и Творчество есть, таким образом, некий Богочеловеческий акт. Поскольку человеческое начало всегда иное и никогда не совершенно и всегда присутствует элемент зла, то и человеческое творчество по сравнению с Божественным замыслом всегда есть своего рода злое творчество. Влияние злого творчества всегда зависит от воспринимающего его субъекта, но является абсолютным злом только для того, кто его созидает”.

Протоиерей Алексий Потокин. Что значит поссориться с Богом? Беседовал Дмитрий Ребров. — “Нескучный сад”, 2009, № 4.

Обширный разговор о понятии и сущности греха, одной из центральных категорий православного богословия. О. Алексий (р. 1956) — выпускник Московского физико-технического института и аспирант ЦАГИ, крестился в зрелости, служит с начала 1990-х.

Даниил Фибих. Мы узнали самих себя. Свидетельства фронтового журналиста. Вступление и публикация Марии Дремач. — Научно-методическая газета для учителей истории и обществоведения “История” (Издательский дом “Первое сентября”), 2009, № 8 (872) .

В июне 1943 года будущий прозаик Д. В. Фибих (1899 — 1975) был арестован по доносу (обнаружены острые высказывания в личном дневнике) и осужден на 10 лет; реабилитирован и восстановлен в правах в 1959-м. Уже в наше время его внучка получила из архивных фондов ФСБ тот самый военный дневник, фрагменты которого и публикует “История”. Вот — из февральских записей 1942 года:

“Посидев некоторое время в снежном гнезде, направляемся обратно. Сейчас не до сбора материала.

— Плохо воюем, — вырывается у Максимова. Это суховатый, замкнутый, некрасивый человек в очках, ленинградец, типичный средний партийный работник. Педант. Действительно, скверно воюем. Партизанщина, кустарщина.

В штаб приносят раненого комиссара 1-го батальона Шайтанова. Пулями перебита нога. Потом приводят арестованного начальника разведки. Он спрятался во время боя. Кроме того, по его вине в штаб армии были доставлены неверные сведения. В результате наша рота, думая, что деревня свободна от немцев, наткнулась на сильный огонь и отошла с потерями. Молодой развязный парень врёт, что всё время был в бою.

— Трус! Мерзавец!— кричит комиссар Винокур, замахиваясь. — Я расстреляю тебя.

— Пожалуйста,— нелепо отвечает арестованный. Его уводят. Комиссар на прощание даёт ему по шее. Через пять минут в избу входит нач. штаба, кап. Уткин, кладёт на стол кобуру с револьвером и ремнями и совершенно спокойно заявляет:

— Истратил один патрон.

— ???

— Расстрелял. Сам.

Вот и всё. Просто и быстро.

На печке кто-то спит, видны только валенки. Его будят, дёргают за ногу — никакого внимания. Нач. штаба вынимает пистолет, лезет на печь и стреляет над самым ухом неизвестного. Тот же результат. Сначала смех, потом опасение: может быть, мёртвый? Человека стаскивают за ноги, и только тогда он приходит в себя, усаживается, мутно глядит на нас. Это офицер связи. На него набрасываются — как он смеет отсыпаться здесь и не передавать приказания на батарею? Немедленно идти. Выполняйте приказ.

— Есть выполнять приказ, — отвечает офицер связи и не трогается с места. Человек выбился из сил. Сколько ночей он не спал?

Потом, выйдя в сени, я увидел его. Он стоял, прислонясь к столбу, и спал.

И весь этот калейдоскоп событий, смесь трогательного, страшного, смешного на протяжении часа, не больше”.

И то, что дневник уцелел в деле, и то, что его выдали, — сродни чуду. По нашим сведениям, издательский отдел ФСБ, или как он там называется, намерен выпустить эту рукопись — книгой. Интересно, много у них там подобных “вещдоков”?

Шолом-Алейхем. К 150-летию со дня рождения. Шолом-Алейхем о Марке Варшавском. Перевод с идиша и примечания Александра Френкеля. — “Народ Книги в мире книг”, Еврейское книжное обозрение. 2009, № 78.

По-русски эти предисловия к сборникам “Еврейских народных песен” Марка Варшавского (1848 — 1907), которого Шолом-Алейхем пережил на девять лет, не публиковались. Судьба М. В. в те годы — судьба великого человека, имя которого чем популярнее его творения, тем глубже уходит в неизвестность, в забвение. “…Когда я писал вступление к первому изданию песен Варшавского, вздумалось мне предсказать, что пройдет немного времени и песни Варшавского станут подлинно народными мотивами, которые народ будет распевать по всем общинам израильским.

Не ведал я, что предсказание мое сбудется настолько, и что эти песни станут настолько народными, и что их будут знать действительно все — долго, очень долго, до тех пор, пока звучит еще еврейская песня, но что создателя их будут знать далеко не все и что имя Варшавский окажется забытым, словно никакого Варшавского никогда на белом свете и не было…” (1914).

Составитель Павел Крючков

 

SUMMARY

This issue publishes: the short novel by Vladimir Berezin “Tenderness of the Homeless World”, fragments of the biography book by Zakhar Prilepin “Leonid Leonov. The Game was Grand”, the short story by Oleg Zobern “The Victims of the Volume” and Aleksander Zholkovsky’s “literature vignettes” — “The Double Helix”. The poetry section consists of the new poems by Maria Vatutina, Vladimir Gubaylovsky, Nikita Ivanov, Boris Khersonsky and Andrey Golov.

The sections offerings are following:

Close and Distant: The essay by Petr Gorelik and Nikita Eliseev “Boris Slutsky and Ilya Erenburg” is dedicated to mutual influence of the two authors.

Time and Morals: The article by Arkady Rukh “The Ocean is Waiting” about the future of printed books in the йpoque of cipher formats.

Essais: “Thoughts and observations” by Sergey Schmidt — essays from LiveJournal of popular blogger.

Literary Critique: “The Contracted Paradise” — an article by Mikhail Nazarenko dedicated to image of Ukraine in national literature during period of its formation.

Содержание