Ватутина Мария Олеговна родилась в Москве. По образованию юрист. Поэт, эссеист, прозаик. Автор трех книг стихов, многочисленных журнальных и сетевых публикаций. Живет в Москве.
Документ
Начальнику кладбища В. от гражданки Л.
Заявление. Дорогой товарищ начальник!
Прошу переоформить на имя мое один надел
В колумбарии, где густой ольшаник,
Пыльная дверца, сколотое стекло,
Уже и не видно, что там внутри, у входа
В потусторонний мир, урна или фуфло:
Ячейка заброшена с тридцать восьмого года.
Прилагаются документы. Я одна имею права.
Этот Хай был отчим моего покойного мужа
Бравого летчика Л., я сорок лет как вдова
И сама воевала к тому же. Ну же,
Перепишите на меня это место. В Москве
Некуда умереть, всё ушло под застройку.
Вот уж девятый десяток, а в голове
Мысли только про койку,
Но не так, как в молодости, когда я давала
Жару по всем курортам и закуткам.
Хочется, чтобы точно уже лежала
У вас, товарищ начальник, там.
Дочь всё сделает: получит пепел и скинет в банку.
Обязуюсь не безобразничать и убираться на раз.
С уважением, гражданка Л., ваша будущая содержанка,
Еще живая, но скоро вся целиком у вас.
Часы
Из Берлина в товарном вагоне едет багаж.
Предок наш не промах, когда входит в раж.
Сорок седьмой год. Наш паровоз вперёд
Летит, документы на груз в порядке.
Всё куплено под расчет. А какой урод
Не продаст комод, когда фатерлянд в упадке.
В смысле, выбор падает на краюху и молоко,
Если выбирать между этими вот часами
И краюхой хлеба. Супница-рококо,
Две кровати, швейная “Зингер”, лодка под парусами,
Автомобиль “Олимпия”, мотоцикл БМВ,
Пианино с подсвечниками, кто на нем сыграет?
Стол письменный, шубка с дырочкой в рукаве,
Крохотной дырочкой, о которой никто не знает.
Едет товарный вагон, водит состав хоровод.
Вагончик тянут за руки влево-вправо.
Каждый час методично бьет
Что-то внутри часов, мрачно и величаво.
Напольные, с инкрустацией на боках,
Со стеклом, отливающим перламутром, в дверце,
Из семьи конторщика о семи сынках,
Его помнящие, выменянные на говяжье сердце.
Приступы у часов каждые полчаса,
Каждые двадцать минут, каждые десять.
Боже, прости меня за непрекращающийся
Этот бой часов, этот вой часов сквозь города и веси.
Павшей империи сколок, изыск иных кровей,
Нынче ты лишь трофей маркитанта-майора.
Чей народ несчастней, тот и правей.
В этом ты убедишься скоро.
* *
*
Матерщинница, поздняя мать, за кавказца замуж.
Получился солнечный зайчик. Скачет, как мячик. Да уж!
Доходная торговка в теле.
Да, кто она в самом деле?
А она — разговорились — вдова чернобыльца, почернелая, как омела.
Пара выкидышей. Наконец сумела.
Этого мужа не зазовут повесткой, не сбросят в реактор. После работы
Он приходит целым, играет в нарды с сыном, учит его давать сдачу
На вопрос: “Ну, и кто ты?” —
И твердить себе: “Не заплачу”.
И ведь не плачет. Всё у них по-бакински. Режим и блюда.
А ей и не надо блуда.
Москвичка в десятом колене, она трясется над этим смуглявым чадом,
Над невозможным чудом, почти еще непочатым!
Над улыбчивым этим галчонком, лечит его глаза, и вот отит, опрелость…
— Ну, скажи на милость, что ему дома-то не сиделось? —
Бабоньки охают про чернобыльца. — Да чего ж не сбёг-то?
— Ну, а Бог-то? —
Отвечает она вопросом, потом материт страну такую-сякую. —
Нет, я и сама предлагала ему отмазаться, не лезть под раздачу. —
И она начинает злиться: — Уперся — и ни в какую!
Долг перед родиной! Долг перед родиной! Не могу иначе!
* *
*
Месяц смертей заканчивается холодом и дождём.
Старуха старая жалуется на ноги,
До кухни медленно, до туалета бегом,
Телевизор и телефон. Смерть на пороге,
Но старуха не может дойти до двери.
Смерть пожимает плечами: приду попозже.
Она не была на улице, черт подери,
Года два, они там все умерли, боже, боже.
Старухе страшно, у нее диабет, как у Нонны,
Старухе жалко Пуговкина и Солженицына,
Сегодня ей позвонили, звали на похороны
Подруги, но куда ей, но как ей до Царицына…
Ей бы вон до окна и посмотреть на птиц и собак.
Главное, чтобы были ее дорогие
Кошки там, паучки… а она весь свой рак
Оперировала в молодости, аплодировала хирургия.
Если и есть чему болеть у нее теперь,
Так это ноги, тонкие, осыпающиеся трухою.
Диктор в трауре. Телефон звонит. Дверь
Грохочет. Промялся матрац под старухою.
— Ноги, ноги мои, — причитает старая, шлет в ляжку
Инъекцию, в следующий раз в живот,
Чередует пять раз на дню, пьет в затяжку
Цикорий и живет, живет.
* *
*
— Ну, вот, залезай на каталку, — сказала сестра, —
Какая погодка! Отходят последние воды.
Когда бы я знала про эти твои номера,
Взяла бы с тебя по двойному тарифу за роды.
Дождливый сентябрь на два пальца заполнил внизу
Немецкое кладбище, вал Госпитальный, Синичку.
— Лежи мне не рыпайся, скоро уже повезу,
Ну, льется и льется! Какую бы сделать затычку?
Четвертую тряпку она отжимает в горшок.
Глядит на пузатую, та говорит по мобиле.
У рожениц этих есть право на срочный звонок,
Покуда на третий этаж не спустили.
— Глядите на эту мокруху: она со своим
Решает в последний момент перед спуском на третий:
“Мария, быть может? Быть может, любимый, твоим?
Моим, дорогой?” Вот забава на сотни столетий
Для этих давалок!
Ну, девка, две сотни готовь.
Весь пол залила, словно мы растворились в природе.
Какое сегодня? Не Вера, Надежда, Любовь?
Не Вера-Надежда? Конечно, тридцатое вроде.
* *
*
Баба Маня повариха никакая.
Внучка Машка повариха еще та.
Машке пять, она сидит, перебирая
Горстку гречки.
Машку тоже ждет плита
(Если образно, в потугах обобщенья),
В смысле, быть и ей кухаркой бог велит.
— Хорошо смотри, пока хватает зренья, —
Баба Маня, тыча пальцем, говорит.
Ее палец прогуляется по гречке,
Отберет крупицу с черным лепестком.
Баба Маня знает страшные словечки
И служила ворошиловским стрелком.
Стар и млад. Сидят напротив. Всё им мало.
На работе остальная их семья.
Горка ядрицы одна у них сначала.
А потом у каждой черная, своя.
Машке сорок. Машка скорая и злая.
Машка знает, что всплывает шелуха.
— Жизнь другая, — баба Маня, — жизнь другая.
Не кухарка, не кухарка, не куха…
И готовлю, и батрачу, и шаманю.
Как там с манкою у вас на небесах?
…Видит гречку — непременно бабу Маню
Вспоминает. Точки черные в глазах.
Firenze [1]
Если длинный дом выстроен вдоль моста,
Все, что в воду падает из окна, уплывает вглубь.
Это глушь слепящая, запах воды, места,
Где и ты, и всякий местный по-своему глуп
И умен по-своему. Не торопись судить.
Говорит мой друг, что ангелы под мостом
Словно карпы плавают, хочешь от них испить —
Опусти ведро в окно и молись о том.
Эти ангелы отпускают по кружке в день,
Эти ангелы исполняют по тайне в год.
А другой и свесится над водой, и — дзэнь —
Упадет ведро, и не ангел, а карп плывет.
Вот такой там мост над рекой, такие там шутники.
По утрам сливают в воду лишнее молоко,
И бела река, словно ангелы — плоть реки,
Словно всем и всюду весело и легко.
Дерево
Пеппи Длинныйчулок сидит в морщинистом ветхом саду.
Перед ней дырявое дерево. Она кладет в него ерунду,
А дети потом находят: сладкую газировку, булки, чулки.
На террасе лошадь. Точат ее червяки.
Лошадь давно подохла. Пеппи выросла и сидит в кустах.
Все думают, что она умерла, что лошадь съела ее, но страх
Не мешает им приходить и искать, что там выросло: хлеб и вода.
А при жизни ее было еще страшней приходить сюда.
Сумасшедшая Пеппи смотрит на них из травы, космы ее торчат,
Как прошлогоднее сено, кожа ее смугла.
Томми и Аника воспитывают внучат,
Но вечность не собирались у праздничного стола.
Никто ее не замечает, принято думать, что ей каюк.
Каждый верит, что дупло плодоносит, а птицы летят на юг.
Каждый уверен, что родился для радости и умрет.
А Пеппи всех по-прежнему дурит, но никогда не врет.
Дерево плодоносно, она совсем ни при чем.
По ночам она пробирается в дом и спит, сворачиваясь калачом,
Думает поочередно о каждом, качая бантиками на колтунах,
Гладит окостенелую обезьяну в курточке и штанах.
Ей бы прожить февраль, дальше она сама
Выйдет и сдаст себя, станет бессмертной, что ли.
Засыпая, шепчет: сколько у них ума!
Неужели им раздавали в школе?
По утрам она дышит на зеркальце, проверяя, жива ль.
Длинный чулок натягивает, и как раз до ляжки.
В сущности, говорит себе, ни к чему печаль,
Шарит в дереве, достает и сосёт из фляжки.