Прилепин Захар родился в 1975 году. Окончил филологический факультет Нижегородского государственного университета. Прозаик, поэт, журналист. Лауреат премий “Национальный бестселлер”, “Ясная Поляна” и др. Живет в Нижнем Новгороде.
Текст печатается в авторской редакции. Полностью книга выходит в серии “ЖЗЛ” издательства “Молодая гвардия”.
Глава первая
Родители. Зарядье. Детство
В девять лет ему приснился сон: он идет по цветочному лугу, Господь
начинает благословлять его и обрывает движение…
Иногда кажется, что биографию Леонида Леонова стоит начинать не с дня его рождения, вести рассказ не с московских улочек начала позапрошлого века, но из тьмы запредельных глубин, где зародилась искра его сознания.
“ Откуда же берется у всех больших художников это навязчивое влечение назад, в сумеречные, слегка всхолмленные луга подсознанья, поросшие редкими, полураспустившимися цветами? Притом корни их, которые есть запечатленный опыт мертвых, уходят глубже сквозь трагический питательный гумус в радикально расширяющееся прошлое, куда-то за пределы эволюционного самопревращенья, в сны и предчувствия небытия” — так говорил Леонов в “Пирамиде”.
Но даже он ответа не давал: откуда в художнике и творце это влечение назад, все дальше и дальше, минуя сны, память мертвых, отсветы прошлого, за пределы первых времен.
И едва ли нам найти тот волшебный фонарь, что дал бы возможность проследить таинственный, горний путь искры божественного духа, однажды обретшей себе пристанище на земле в сердце человека по имени Леонид Леонов.
Оттого мы лишь возьмем на себя труд по мере сил проследить путь этого сердца от светлого дня мая 1899 года до темного дня августа
1994-го.
Уже будучи стариком, Леонид Леонов сказал однажды, что у каждого человека помимо внешней, событийной, очевидной биографии есть биография тайная и ненаписанная.
Не без трепета мы берем на себя смелость совместить, сшить не самой ловкой иглой в нашем повествовании обе эти жизни воедино.
1. Горемыка-отец
Леонид Леонов родился в Москве в последний месяц весны, 19-го по старому стилю, по новому — 31-го, и был крещен по православному обычаю.
Отец — Максим Леонович Леонов, мама — Мария Петровна (в девичестве — Петрова).
К моменту рождения сына Леонида родители были женаты всего год, и проживут они вместе около десяти лет — с 1898 по 1908-й.
Отец Леонова публиковал стихи под несколькими псевдонимами, самый известный из которых — Максим Горемыка. По всей видимости, псевдоним отца является одной из первых нитей, которые связали судьбу самого Леонида Леонова с судьбою Максима Горького.
Скорее всего, Алексей Пешков, выбирая себе в 1892-м году свой народнический псевдоним, не мудрствуя, сделал его по готовому образцу: от Максима Горемыки до Максима Горького полшага.
Правда, литераторов, писавших под псевдонимом Горемыка, существовало на исходе XIX века не менее десятка (и еще пяток Горемыкиных и один Горемычный), но Максим все-таки средь них был один, и к тому же самый известный.
Горький никогда не говорил об этом, но стихи Максима Горемыки он знал уже в молодости.
Максим Леонович Леонов родился 13-го (25-го по старому стилю) августа 1872 года в деревне Полухино Тарусского уезда Калужской губернии, в крепкой крестьянской семье.
Отец Максима Леоновича — то есть дед героя нашего повествования — Леон Леонович Леонов смог перебраться из Полухина в Москву, открыть свою бакалейную лавку в Зарядье. Начал наездами поторговывать еще в 1868-м, а потом переехал в город насовсем.
Десятилетним мальчиком и Максим Леонович, закончивший к тому времени полтора класса сельской школы (на этом его образование завершилось), отправился в Белокаменную помогать отцу, у которого дела шли все лучше. На сына своего Леон Леонович возлагал надежды, но, как часто водится в подобных случаях, Максим выбрал себе путь совершенно иной, поперечный.
Поначалу он, как и ожидалось, служил в лавке отца “молодцом”: резал хлеб, развешивал жареный рубец, но чуть ли не втайне начал почитывать книжки, купленные задешево на Никольском рынке. Книжки и поменяли жизнь его.
В 14 лет Максим Леонов познакомился в Зарядье со стариком сапожником. Звали старика Тихон Иванович, и, в отличие от иных обитателей тех мест, питал он слабость к литературе. Тихон Иванович и дал Максиму Леонову почитать поэта Сурикова, автора знаменитой “Рябины” (той, что шумит, качаясь и склоняясь головой до самого тына) и стихотворения “В степи” (про умирающего ямщика, которое также стало народной песней). Суриков, как и Максим Леонов, родился в деревне, мальчиком переехал в Москву помогать отцу в мелочной лавке, научился грамоте, а затем и стихотворству, начал публиковаться, получил известность. Умер в Москве в 1880-м молодым еще, в сущности, человеком, 39 лет, хотя в читательском сознании Суриков неизменно представляется бородатым стариком.
Судьба Сурикова и стихи его, иногда пронзительные, иногда бесхитростные, Максима Леонова поразили. Так он и сам начал писать, неизменно показывая результаты старику сапожнику. Одно из стихотворений Тихон Иванович наконец одобрил, произнеся колоритную фразу: “Рифмой не звучит, однако попытать можно”.
Именно это стихотворение и вышло 28 февраля 1887 года в московской газете “Вестник”, называлось оно “Взойди, солнышко”. Максиму было в ту пору пятнадцать лет.
В семье литературная деятельность Максима никому не глянулась.
“Отец мой, — вспоминал потом Максим Леонов-Горемыка, — старик старого закала и держал меня в ежовых рукавицах. Я рос каким-то забитым мальчиком, и жажда чтения, появившаяся у меня на 12-м году, поставила меня во враждебное отношение с отцом. Книги, которые находили у меня, рвали и жгли, не обращая внимания ни на слезы, ни на мольбы. Я принужден был читать украдкой”.
Свидетельство трогательное, но отчасти сомнительное в свете дальнейшего острого интереса деда к литературе хотя бы церковной. Может, не так он не любил книги, как казалось сыну? Может, поведение сына куда больше мучило его…
Стихи Горемыки наследовали одновременно и суриковской традиции (любовь к народу, милая деревня, доля бедняка), и иным модным именам той поры — от Фофанова до Мирры Лохвицкой (романсовые мотивы на
тему “с тобою мы не пара, ты — прекраснейшая скрипка, я — разбитая гитара”), но как поэт Горемыка несравненно слабее и Сурикова и Фофанова.
Зато в качестве организатора он проявил себя достаточно рано. Правда, к печали отца, вовсе не в купеческом деле.
“В Зарядье, — вспоминал Леонид Леонов об отцовском бытье, — литературы, можно сказать, не ценили, и свой сюртук, например, в котором отправлялся на литературные выступления, поэт Максим прятал в дворницкой. Собираясь в кружок, тайком переодевался у дворника, а на рассвете <...> в той же дворницкой облачался в косоворотку и поддевку для приобретения прежнего зарядьевского обличья”.
Максим познакомился с местными, зарядьевскими поэтами-самоучками, такими же, по большому счету, отщепенцами, как и он: в друзьях были сын соседнего трактирщика Иван Зернов (он умер совсем юным, 19 лет) и сын соседнего портного Иван Белоусов. “Левоныч” они называли его.
В 1888 году зарядьевский кружок молодых поэтов-самоучек вполне оформился: свидетельство тому — фотография московских поэтов “из народа”, опубликованная тогда же в печати; Леонов-Горемыка среди прочих присутствует на ней. А годом позже выходит коллективный сборник кружка под названием “Родные звуки”, собравший бесхитростные стихи десяти поэтов, ныне забытых напрочь, — упомянутого Белоусова, Вдовина, Глухарева, Дерунова, Разоренова, Крюкова, Козырева, Лютова, Слюзова.
И самого Горемыки конечно же…
“Авторы настоящего сборника, — писалось в предисловии, — все писатели-самоучки, не получившие никакого образования, но своими собственными силами, без посторонней помощи пробившие себе путь на свет Божий”.
В том же 1889-м вышла и дебютная книжка Горемыки-Леонова, под непритязательным названием “Первые звуки”. Самое слово “звуки” обладало для поэтов-самоучек необыкновенным очарованием: в XIX веке оно действительно часто употреблялось в поэтической речи…
Леонов-Горемыка являлся, по сути, и главой и душой писательского кружка и на какое-то время стал знаменит не только среди своих товарищей, но и далеко за пределами Москвы.
В многочисленных питерских и московских журналах выходят не только его стихи (к примеру, такие: “От тоски-злодейки / Да от злой кручины / Пролегли глубоко / На лице морщины…”), но и статьи, в основном разоблачительного свойства — “Новый вид издательской аферы”, “Переиздатели” (по вопросам книгопечатания). Печаталась его публицистика и за пределами столиц — скажем, в “Донской речи”. Леонов-Горемыка был очень работоспособен. Переписку вел просто огромную: позже, когда профессор А. К. Яцимирский решил собрать биографии русских поэтов-самородков
и за помощью обратился к Максиму Леонову, то в ответ получил письма и биографии буквально “в нескольких пудах”. Тысячи документов!
В начале 90-х вокруг него образовалась группа более чем из 40 человек. С 1890 года Леонов-Горемыка переписывается с известным поэтом-суриковцем Спиридоном Дрожжиным. В 1892-м знакомится с другим поэтом — Филиппом Шкулевым, их дружба продлится долго.
Шкулев был на четыре года старше Максима Леоновича, давно публиковался, казался пожившим; не имел, к слову сказать, одной руки: был травмирован еще мальчиком, когда работал на заводе.
“Я услышал, что в Москве <...> есть поэт-лавочник, который хорошо пишет, а сам душа-человек, — вспоминал потом Шкулев. — Посылаю письмо и вскоре получаю ответ: „Рад познакомиться, жду 28 мая, на Сокольническом кругу в 8 ч. вечера, на концерте в пользу Красного Креста, при входе””.
“Прохожу на круг в указанное время, подхожу к молодому брюнету, в цилиндре, в сюртуке, в сорочке и в белых перчатках безукоризненной чистоты, словом, в буквальном смысле джентльмену, и спрашиваю:
— Где я могу видеть Максима Леоновича Леонова?
— Я самый... — мило улыбаясь, ответил мне молодой человек”.
Так и познакомились.
Придя, впрочем, в другой раз в лавку, где работал Максим, Шкулев увидел совсем другого человека — “в грязном пиджаке с засаленным фартуком”.
Максим Леонов и Филипп Шкулев посещали чайную, где сидели порой по пять-шесть часов, опиваясь чаем. Спиртного поэты-самородки не потребляли: сам Максим Леонов был убежденным трезвенником и, судя по всему, позже передал это качество своему знаменитому сыну.
Общие собрания поэтов проходили в одном зарядьевском трактирчике; и вскоре странные, непьющие молодые люди начали вызывать интерес властей.
Косоворотка и поддевка все менее были по душе Максиму Леоновичу. Он отрастил длинные волосы и приобрел вид для тех времен весьма симптоматичный.
Нелегальные собрания молодых людей, бесконечно говоривших на темы народных печалей, не очень приветствовались полицией. Максима несколько раз предупредили, он не внял. Кончилось тем, что, к ужасу родни, двадцатилетнего Леонова-Горемыку “административно выслали” в Архангельск, где он пробыл более года — с середины 1892 до конца 1893 года.
Ссылка не прибавила Леонову-Горемыке ни лояльности к власти, ни стремления вернуться в отцовский дом развешивать жареный рубец.
Приехав домой, он выступает инициатором выпуска новых коллективных сборников своих собратьев по перу. Один за другим выходят они — “Блестки”, “Искры”, “Грезы”, “Нужды”; что-то было в тех названиях от наименований лавочек — сказывалась все-таки кровь в детях зарядьевского купечества.
Книги эти пользовались определенной известностью, да и самого Максима Леонова знали уже и за пределами Зарядья.
Горький в одном из своих фельетонов в “Самарской газете” за 1895 год цитирует, с позволения сказать, стихи, присланные в газету очередным графоманом: “…прошу же я вас / напечатать в газете мой стих первый раз / как Леонов поэт прослыву я точь в точь”.
В 1898 году выходит вторая книжка стихов Леонова-Горемыки, ее рецензируют, порой даже хвалебно.
В 1902 году кружок Леонова наконец-то получает официальную санкцию на существование; называется он отныне Московский товарищеский кружок писателей из народа (спустя год его переименуют в Суриковский литературно-музыкальный кружок).
К этому времени стихи Леонова-Горемыки стали приобретать явную социальную окраску: проще говоря, Максима, к еще большему удивлению отца, потянуло в революцию.
Он сходится с Николаем Бауманом, с 1903 года руководившим Московской партийной организацией большевиков и одновременно Северным бюро ЦК РСДРП.
Знакомство их было не очень долгим: 18 октября 1905 года Баумана убили. 20-го, на похоронах революционера, в которых приняло участие около ста тысяч человек, Максим Леонов произносит речь.
В тот же день он совместно со Шкулевым открыл на Тверском бульваре, возле памятника Пушкину, магазин “Искры” и при нем издательство. “Искрой”, между прочим, уже называлась первая марксистская газета в России, которая под руководством Ульянова-Ленина выходила с 1900 года; правда, не на Тверском, а в Лейпциге.
С издательства “Искры” и начались серьезные неприятности Максима Леонова. Они запустили в печать ряд вещей откровенно революционного содержания, вроде брошюры “За что борются люди, ходящие с красным знаменем”, “Пауки и мухи” немецкого социалиста Карла Либкнехта, сборника статей Розы Люксембург.
Да и совместные сборники “народных поэтов” теперь уже назывались не “Блестки” и “Грезы”, а “Под красным знаменем” или “Под звон кандалов”. Последний немедленно конфисковала охранка. Начались обыски, очередные “внушения”, кратковременные аресты. Само издательство, конечно же, закрыли.
Тем временем пришла первая русская революция. Частый гость в доме Леоновых, Шкулев участвовал в баррикадных боях на Красной Пресне, и дружинники пели его песни “Красное знамя”, “Вставайте, силы молодые!”, “Я — раскаленное железо!” и самую, наверное, знаменитую: “Мы кузнецы, и дух наш молод…” — она исполнялась на мотив модной тогда венской шансонетки.
Леонов-Горемыка в то время оказался связан с движением московских булочников: писал воззвания и другие документы, исходившие от их Союза.
Профессиональным революционером он, конечно же, не был. В первую революцию Леонова-Горемыку даже не посадили. Вместе с тем Максим Леонович придерживался вольных воззрений слишком упрямо и последовательно, постоянно предпринимая попытки где-то еще и публиковать собственные труды и сочинения своих товарищей.
Четырнадцать раз отца Леонида Леонова привлекали к судебной ответственности в особом присутствии Московской судебной палаты, несколько раз отпускали под залог, но в конце концов и он оказался в тюрьме.
2. “Пародия на человека”
Неудивительно, что набожные, домовитые, крепко стоявшие на ногах деды Леонида Леонова считали Максима Леонова человеком смутным, странным, а то и никчемным.
К моменту рождения сына Леонида Максиму Леонову было 27 лет. Он был женат уже во второй раз. И позже, расставшись с матерью Леонова, оставив на руках безработной женщины пятерых детей, он женится третьим браком.
Самый простой путь — сказать, что отношение к отцу у Леонова было сложным. Причины для возникновения не самых легких отношений были, и главную причину мы назвали. Отец Леонида Леонова, да, оставил семью — правда, не совсем по своей воле: семья распалась, когда Максима Леоновича во второй раз отправили в ссылку.
Леонид Леонов не вел в юности дневников, не написал мемуаров (если не считать несколько публицистических статей с вкраплениями воспоминаний), да и в жизни был человеком скорей закрытым. Тем не менее ранняя его проза может послужить пищей для размышлений.
Никаким, конечно, не прообразом, но искаженной отцовской тенью уже кажется повествователь в повести “Записи Ковякина…” — Андрей Петрович Ковякин, поэт, графоман, то романс сочиняющий, то оду, то песнь о народной печали; маниакально записывающий малейшие деяния, свершаемые его знакомыми; к тому же непьющий.
Но куда более интересный срез дан в романе “Барсуки”, основанном во многом на биографическом материале, чего сам Леонов не скрывал.
Там есть два образа, которые так или иначе ассоциируются с Горемыкой-отцом. Уже на первых страницах романа появляется весьма жесткая пародия на поэта-суриковца Степана Катушина — в нем угадываются отцовские сотоварищи, да и сам отец отчасти.
У Катушина в романе есть заветная корзинка. “Чистенькими стопками лежали там книжки в обойных обертках, с пятнами чужих незаботливых рук. Были книжки те написаны разными, прошедшими незаметно среди нас с незатейливой песней о любви, о нищете, о полынной чаше всяческого бытия. Главным в той стопке был поэт Иван Захарыч…”
Иваном Захаровичем звали, напомним, Сурикова.
“…А вокруг него ютились остальные неизвестные певцы простонародных печалей. Поверх стопки спрятались от мира в синюю обертку и собственные катушинские стишки.
Проходили внизу богатые похороны <…> Степан Леонтьич <…> писал незамедлительно стишок: и его отвезут однажды, а в могиле будет стоять талая весенняя вода… Май стучал в стекла первым дождем — пополнялась тетрадка новым стишком: рощи зашумят, соловьи запоют… а о чем и петь и шуметь им, как не о горькой доле подневольного мастерового люда”.
В романе действуют зарядьевские купцы Быхалов и Секретов, прототипами которых в разной мере стали два деда Леонова — соответственно Леонов и Петров. (Быхалов — в большей степени, Секретов — лишь некоторыми чертами.)
У купца Быхалова есть непутевый сын Петр, и он революционер. Здесь Леонов-Горемыка просматривается совсем отчетливо.
Вот после долгого отсутствия среди обычных покупателей в лавке отца появляется беспутный и нежданный Петр, вернувшийся из тюрьмы:
“— Чего прикажете? — сухо спросил Быхалов, с крякотом нагибаясь поднять упавшую монету.
— Это я, папаша… — тихо сказало подобие человека. — Сегодня в половине одиннадцатого выпустили…
Слышно было в тишине, как снова выскользнула и покатилась серебряная монетка.
— В комнату ступай. Сосчитаемся потом, — рывком бросил Быхалов и огляделся, соображая, много ли понято чужими людьми из того, что произошло.
Как сквозь строй проходил через лавку быхаловский сын, сутулясь и запинаясь”.
Петр рассказывает отцу, что сидел в Таганской тюрьме, — именно там отбывал свой срок и Максим Леонов-Горемыка.
И вот еще какая есть деталь в романе: Быхалов-старший, владелец лавки в Зарядье, хочет женить непутевого сына на дочке Петра Секретова, человека также зажиточного и крепкого. Возвращаясь к теме прототипов этих купцов, скажем проще: прототип одного деда сватает сына прототипу второго деда.
По уговору обоих купцов революционер Петр, еще после “первого своего, пустякового ареста, понятого всеми как недоразумение” (ну как у Максима Леонова в 1892 году), ходит к дочке Секретова Насте в качестве домашнего учителя.
После очередного урока Настя неожиданно разрыдалась.
“ — Что вы, Настя? — испугался Петр.
— Знаете что?.. Знаете что? — задыхаясь от слез, объявила девочка, откидывая голову назад, — Так вы и знайте… Замуж за вас я не пойду!”
И не пошла. В романе.
Здесь возможно было б развить скользкую тему и порассуждать о том, что Леонид Леонов сознательно или бессознательно формировал в первой своей книге реальность так, чтоб его отцу в жены не досталась его мать, тем самым избежав тягостей, выпавших на ее долю по вине мужа.
Но мы не станем этого делать…
Однако есть смысл говорить о том, что неотступная леоновская мука богооставленности крепко рифмуется с тем фактом, что в детстве его оставил родной отец. До самой древней старости Леонов любовно вспоминал всех стариков, когда-либо оберегавших его и помогавших ему, а вот имя отца произносил редко.
И еще всю свою жизнь с нескрываемым раздражением отзывался Леонов о том типе народовольца из интеллигенции, к которому, безусловно, относился и его отец, и многие знакомые отца.
Приведем в качестве примера пассаж из романа 1935 года “Дорога на Океан”. Есть там такой герой Похвиснев.
“Похвиснев взволнованно запрещал ему (мужику. — З. П .) называть его баричем; точно стихи читая, он утверждал, что и он такой же, оттуда же, из народа, что и сам он ненавидит угнетателей (и украдкой оглянулся, произнеся это слово), что пока надо терпеть и острить топоры, что час мщенья близок… и еще уйму таких же блудливых и неопределенных слов”.
Иногда даже возникает недоказуемое, но имеющее основания ощущенье, что Леонов, за невозможностью прямо высказать большевикам свое неудовольствие от иных их дел, срывался на тех, кто призывал и заклинал их приход “блудливыми и неопределенными словами”.
Накликали потому что. Накликали!
С откровенной неприязнью напишет Леонов еще одного, отчасти схожего с Похвисневым персонажа по фамилии Грацианский в “Русском лесе”. Он — той же природы, но чуть более высокого происхождения и куда более сложен.
Вся эта вздорная и патетичная интеллигентская рать пришла к Леонову, как мы понимаем, из достоевских “Бесов”.
“Дорогу на Океан” и “Русский лес” отец Леонида Леонова уже не прочтет, а вот с “Барсуками” он, скорее всего, ознакомился: они вышли за пять лет до его смерти. И судя по тому, что отношения Леонида и Максима Леоновича в последние годы его жизни были не самыми лучшими, а вернее не было никаких, есть смысл предположить, что отец себя узнал и в сердце оскорбился.
3. “Зимний шар”
Их было пятеро в семье: Леонид — в детстве его нежно звали Лёна, три его брата — Николай, Борис, Владимир — и сестренка Лена.
Поначалу семья жила в Мокринском переулке. Отец, Леонов-Горемыка, еще не открывший своего скандального издательства, не попавший в тюрьму, но уже ушедший от Леона Леоновича, работал кассиром московской конторы английского акционерного общества.
В 1904-м из Мокринского переулка семья переехала в Замоскворечье, на Пятницкую, 12, в квартиру на пятом этаже. Окна выходили на Кремль. Леониду Леонову тогда было пять лет.
Отец его не только много писал, но еще и увлекался театром, даже мечтал стать актером. В его комнате висели портреты Шекспира, Шиллера, Байрона, многих иных, поразивших маленького Лёну, как он сам потом шутил, “благообразным видом, размерами бород и содержательностью взглядов”.
Одно из первых и ярких воспоминаний Леонова — 4 февраля 1905 года.
Прозрачный синий вечер — и вдруг громкий хлопок, “в стекло словно ударил зимний шар” — так записывали за Леоновым его слова много лет спустя.
Еще он запомнил путаные грозовые облака, словно на дворе апрель, а не начало февраля.
Весна подступила к горлу: такая метафора может напрашиваться, когда речь заходит о первой русской революции: поэтому и апрельские грозовые облака спустя годы помнились Леонову. 4 февраля как раз было одним из жутких предвестий первой революции — именно тогда в Кремле произошло убийство генерал-губернатора, великого князя Сергея Александровича.
Князь погиб в результате взрыва бомбы — этот разорвавшийся “зимний шар” и запомнился Леонову.
Террористический акт совершил переодевшийся в крестьянское платье член Петербургского “Союза борьбы за освобождение рабочего класса”, с 1903 года член партии эсеров и ее Боевой организации Иван Каляев. В том же году он был повешен в Шлиссельбургской крепости.
Убийство могло состояться двумя днями раньше, но Каляев тогда не бросил бомбу в карету, потому что увидел, что рядом с великим князем сидят его жена и малолетние племянники.
Стоит напомнить, что незадолго до этого, 9 января, в Санкт-Петербурге случилось Кровавое воскресенье — массовый расстрел женщин, стариков и детей, с иконами в руках направлявшихся к государю.
Об убийстве великого князя шестилетний Лёна услышал в тот же вечер, в доме у своего деда Леона Леоновича, куда его привезли испуганные родители.
4. Зарядье
О деде своем по отцовской линии писатель вспоминал чаще, чем об отце. И, несмотря на приведенные выше свидетельства о Леоне Леоновиче, “старике старого закала”, державшего сына “в ежовых руковицах” и сжигавшего в доме все книги, помимо духовных, симпатии внука очень часто — да, пожалуй, всегда — оказывались на стороне деда.
Колоритной фигурой был этот дед: “исключительной суровости и доброты”, по словам Леонида Леонова. Как можно заметить, по сравнению с Горемыкой-отцом сын воспринимал деда почти противоположным образом: Максим Леонович никакой доброты в своем отце не ведал.
Позже, в 30-е, Леонов писал, что у Леона Леоновича была “крохотная бакалейная лавчонка” в Зарядье. Никакая не лавчонка, поправим мы, а нормальная бакалейная лавка с большой вывеской “Леоновъ” по адресу Зарядьевский переулок, 13.
В лавке торговали самым разным товаром: и съестное было там, и нитки, и керосин, и мыло, и табак.
Дед лавку надолго не оставлял и даже родную деревню позабыл по той причине. Но жена его, бабушка Леонида Леонова Пелагея Антоновна, сельский дом свой не бросала и каждую весну уезжала в Полухино. Часто, в летнее время, ездил туда с братьями маленький Лёна — к дяде Ивану Леоновичу. Всю жизнь он помнил деревенские ярмарки, свадьбы и высокую рожь — по крайней мере, именно такой она казалась ребенку: высоченной, шумящей по-над головой… Осенью дети возвращались в Зарядье.
О Зарядье надо говорить отдельно: это московские легендарные места; именно здесь получил свои первые впечатления будущий писатель.
В доме деда Леона всегда было обилие самых разных запахов. Порой очень вкусных: в бакалейной лавке жарили колбасу “рубец” в кипящем сале и тут же продавали ее. Дед сам делал горчицу в пачках, сам солил огурцы, и от самого деда шел дух терпкий и аппетитный.
Самые разные запахи таил в себе дом и окрестности. Вот как это преподнесено в “Барсуках”. (В очерке “Падение Зарядья” Леонов утверждал, что описания в романе документальны.)
“Утрами струится по полу душный запашок сопревающего картофеля и острым холодком перебегает дорогу к носу керосин. Обеденного пришельца обдаст сверх того горячим дыханием кислого хлеба. А досидит пришелец до вечера, поласкает ему нос внезапный и непонятный аромат из-под хозяйской кровати, — целая кипа там цветных дешевых мыл”.
Выйдешь на улицу — там иное.
“То пальнет в прохожего кожей из раскрытого склада — запах шуршащий, приятный, бодрый. То шарахнет в прохожего крепким русским кухонным настоем из харчевенки <…>. А уже за углом сторожат его сотни других прытких запахов. Тонконосым в Зарядье лучше не ходить”.
Сам дом, где располагалась лавка деда, принадлежал купцу Бергу, цвета он был желто-розового, а выглядел крепко, “как старый николаевский солдат”, писал Леонов.
В навесах дома ворковали голуби. Вечером слышен был благовест. Иных звуков — не очень много, в том числе и потому, что само помещение бакалейной лавки было низким, с нависшими потолками, а стены дома — каменные, толстые и никогда не просыхающие. От постоянной готовки и от близости Москвы-реки шла сырость, и даже лестницы были осклизлыми.
Если из дома выйти, то с одной стороны Кремль, золотые купола, а с другой — Китайские ворота. Каменная стена Китай-города отделяла Зарядье от реки.
Дед выходил по утрам из лавки, снимал картуз, крестился, кланяясь во все стороны.
Потом пили чай, дед в те минуты был неприступен, “как человек, поставленный к рулю, — мы цитируем Леонида Леонова. — Губы у него так же жестко сложены, как и у Николы, истового покровителя зарядских дел”.
Само имя Зарядье родом из XVII века — назвали район так потому, что был он за торговыми рядами, примыкавшими к Красной площади. Поначалу здесь жили ремесленники. В XV начали селиться служилые люди и бояре. В XVI — иностранцы. Ну а к XIX веку Зарядье превратилось, по словам Леонова, в “задний двор парадной Москвы, ее простонародный ширпотреб”.
В Зарядье располагались, вспоминал Леонов, “москательные заведения последнего разряда, пирожные и обрезочные <…> еврейские мясные лавки, казенки <…> свечные фабрички, извозчичьи трактиры и постоялые дворы”.
Московская мастеровщина, плотники, канатчики, скорняки, торгаши с лотка, блинщики, картузники, пирожники, чистильщики с точилами… — вот те люди, среди которых Леонов проводил свои первые годы, кого видел, в чью речь вслушивался.
Мокринский переулок, где Леонов несколько лет жил с родителями, тоже находился в Зарядье: он проходил вдоль реки и соединял Кремль с пристанью, коей, по сути, сам переулок и являлся.
Располагавшаяся у пристани церковь, где часто бывал и Лёна, носила имя святого Николы Мокринского, покровителя плавающих и путешествующих.
На старых планах Москвы можно рассмотреть, как с холма к берегу Москвы-реки спускаются Москворецкая улица и Кривой, Псковский, Малый Знаменский, Зарядский переулки. Поперек холма шли переулки Масляный, Большой Знаменский, Мытный, Мокринский и Ершов.
В названном выше Ершовом переулке жил другой дед Леонида Леонова — Петр Васильевич Петров. От лавки одного деда, Леона Леонова, до лавки второго, Петра Петрова, — три минуты ходьбы.
Генетик Николай Кольцов, друживший с Леонидом Леоновым, при составлении его генеалогии для “Евгенического журнала” в 1925 году писал про особую умственность среди Петровых, начиная от крепостного “грамотея” Петра Дорофеевича Петрова до его деревенских внуков и правнуков, среди которых были любопытные и образованные люди: “атеист, читающий Ренана”, некая девушка, “на полевых работах” занимавшая “подростков, декламируя им на память лучшие произведения Пушкина”, и так далее вплоть до племянницы деда Петрова — Анны Евгеньевны Петровой, первой женщины, получившей золотую медаль в Московском университете и ставшей известным психологом.
У Петра Васильевича тоже было свое, что называется, дело — магазин, который так и назывался — “Торговый дом Петрова”. Занимался торговый дом сбором и продажей бумажного утиля. В отличие от Леона Леоновича, добившегося всего самолично, Петрову лавка досталось по наследству от отца, Василия Петровича. Домик свой он, впрочем, купил сам: накопил чуть ли не за всю жизнь пять тысяч рублей и приобрел.
И наследство прирастил, и хозяйство держал крепко.
Зарабатывал тем, что скупал у нищебродов с Хитрова рынка бумагу и тряпье и сдавал все это потом на бумажную фабрику. Работа не самая чистая: купец всего лишь седьмой гильдии был Петров.
Дед запомнился внуку как мужчина высокий и обладающий удивительной силой — говорили, что он поднимал груз до двадцати пудов; Леонов помнил, как, будучи уже стариком, Петров ворочал тяжеленные бумажные мешки с макулатурой.
Сами Петровы были родом из деревни Ескино Любимского района Ярославской губернии.
Дед Петров читал газеты, следил за политикой, но едва ли и он мог разделять убеждения и одобрять деятельность своего зятя.
5. Потери
Максим Леонов-Горемыка почти не приходил в Зарядье из своего Замоскворечья. Для местного люда, ради которого он, по сути, и шел на лишения, все его заботы были глубоко чуждыми.
“Тянет тебя в тюрьму… — говорит дед-купец своему непутевому сыну в „Барсуках”. — Жрать тебе, что ли, на свободе нечего?”
“Леоновский арестант” — такое имя прицепилось к Максиму Леоновичу, когда сын его Лёна был еще мальчишкой.
Стихи Леонов-Горемыка с каждым годом писал все более революционные. В 1906-м, под явным влиянием друга Шкулева, сочиняет “Песню кузнеца”: “Не взирай на мрак и голод, / Поднимай-ка выше молот, / Опускай и не робей / И по стали крепче бей, / <…> Наряди в венец свободу /
И пошли ее к народу, / Что в неволе злой живет / И к себе свободу ждет”.
Первая, всерьез, разлука Лёны с отцом произошла в 1908-м.
Арест случился ночью; Лёна Леонов запомнил происходившее тогда на всю жизнь. Громкий стук, вошли жандармы. Устроили обыск. Мальчик проснулся от звука чужих голосов, громко передвигаемой мебели. Растерзанные книги и затоптанные вещи на полу. Напуганная мать так и стояла все это время в одной сорочке, набросив на плечи платок. Нестарый еще пристав повторял, проходя мимо матери: “Мадам, я не смотрю, я не смотрю”.
Спустя тридцать лет Леонид Леонов будет ждать такого же стука в свою дверь…
А тогда, наутро, сразу после ареста отца он пошел на учебу в Петровско-Мясницкое городское училище, что в Кривом переулке.
В семье Леоновых рассказывали, что вскоре после ареста к матери Лёны забежал Филипп Шкулев и попросил: “Мадам, не впутывайте меня в эту историю!”
Неизвестно, насколько это правда, но тюрьмы Шкулев действительно избежал.
Леонов-Горемыка рассказывал о себе: “Судили несколько раз: по первому делу дали 1 год крепости. По второму — 1 г. и 2 мес. И, наконец, 1 год и 8 мес.”.
Всего отец Леонова просидел в Таганской тюрьме около двух лет — с января 1908 до начала 1910-го.
“Вдвоем с бабушкой, первое время, отправлялись мы к отцу на свидание, — вспомнит Леонов в 1935-м. — Мы ехали туда на конке, — гремучее сооружение на колесах, запряженное, кажется, четверкой унылых гробовых кляч. <…> Я помню бескозырки тюремных солдат, галдеж переклички с родными, двойную проволочную сетку и за ней какое-то пыльное, разлинованное лицо отца…”
Мама, Мария Петровна, у которой на руках остались дети, кинулась к мужу на одном из свиданий: что делать с нашими чадами?
Леонов-Горемыка предложил отправить всех пятерых в деревню в Полухино, к бабушке Пелагее Антоновне Леоновой.
Мать приняла другое решение. Оставив квартиру в Замоскворечье, она с детьми вернулась в Зарядье. Устроилась работать кассиршей в магазине.
Два брата Леонида Леонова, Николай и Борис, стали жить с одним дедом — Леоном. Другой брат, Володя, маленькая Леночка, сам Лёна и мать поселились у деда Петрова.
Пока отец сидел, Лёна училище закончил: в 1909-м, весной.
Возвращение отца из тюрьмы Лёна запомнил: оно было точь-в-точь как на картине Ильи Репина “Не ждали”. Темный, похудевший, с воспаленными глазами, отец остановился в дверях. Все застыли, скорее в испуге, чем в радости... С тех пор Леонову, когда он видел картину, казалось, что она написана “про них”.
Вернувшись, Горемыка-Леонов принялся за старое. Став сотрудником московской газеты “Раннее утро”, написал очерк о тюремной жизни и фельетон “Его превосходительство”, где в качестве явного прототипа просматривался один статский генерал. На этот раз терпеть Леонова-Горемыку не стали, натерпелись с 1892 года, и вскоре предложили покинуть Москву.
В конце 1910-го Максим Леонович Леонов отправился в ссылку и с ним… новая жена: рабочая швея и поэтесса Мария Матвеевна Чернышева.
Развалом семьи череда трагедий не закончилась. Самое страшное только начиналось.
Через год после отъезда отца, в промозглые дни поздней осени, брат Володя, которому было всего десять лет, упал в реку. Его вытащили, но, пока мальчик добирался до дедовского дома, он сильно простыл. Заболел и простуды не выдержал — умер. Все это происходило на глазах у Лёны. (Потом ребенок, попадающий в прорубь, появится у Леонова в “Барсуках”.)
Тяжелая хворь напала на трехлетнего Колю, жившего у другого деда, — что-то вроде хронического ларингита, есть такая болезнь гортани. Сырость Зарядья, видимо, сказывалась на ребятах. Унесла и этого братика болезнь.
Потом заболела скарлатиной сестра Леночка — и погибла. Так остался Лёна единственным ребенком в доме деда Петрова.
Помимо деда, его жены Марии Ивановны и матери Лёны в доме жили две ее сестры — родные тетки Леонова: Надежда и Екатерина.
Катя была, что называется, со странностями. Кто-то считал ее блаженной, кто-то — сумасшедшей. Она жила в темной комнате, прорицала, порой мучила себя голодом, отдавая пищу мышам… И писала стихи про “бесчувственного папашеньку”.
“Папашенька” — дед Петров — то ли в печали о непутевой судьбе своих дочерей и смерти малых внуков, то ли еще по какой причине начал тогда выпивать. (Наделенный его чертами купец Секретов в “Барсуках” тоже пил запоями.) Дед Петров уходил в заднюю комнату без окна и лежа отхлебывал из бутылей водку. Бутыли ему приносили все новые и новые.
После многодневного запоя затворничество прекращалось, огромный и лохматый дед выходил из своей комнатки и твердил всем попавшимся, чтоб не обижали Лёну.
Рать бутылей потом долго стояла у кровати. И тяжелый душный хмельной дух витал…
Впрочем, пил не только дед — в Зарядье вообще много пили и часто дрались пьяные.
Чуть ли не единственной утехой зарядьевцев, как напишет Леонов позже, “было выпить в праздничный день „для забвения жизни”, — формула эта запомнилась мне с самой начальной поры моего милого детства. Казенок в сей местности имелось достаточно, и пьянство процветало сверхъестественное, вплоть до появления зеленого змия и других клинических спутников белой горячки… И доселе помню, как двоюродный дядя, Сергей Андреич, сиживал, свесив ноги, на каменном подоконнике, призывая чертей, чтоб забрали его в свою дружную компанию”.
Хотя были, казалось бы, и дни отдохновенья и чистоты: когда в баню ходили.
“Тогда у москвичей был настоящий культ бани; бань в Москве имелось множество, — рассказывал годы спустя Леонов своим молодым товарищам и, ни с чем не сверяясь, по памяти называл: — Андроньевские, Доброслободские, Елоховские, Замоскворецкие, Зачатьевские, Кожевнические, Крымские, Ново-Грузинские, Ново-Рогожские, Овчинниковские, Преображенские, Сибирские, Тихвинские, Центральные, Чернышевские, Сандуновские, Шаболовские и Бог еще знает какие...
Ходили я, брат, приказчик. И там были керосиновые лампы со вторым стеклом, чтоб брызги не летели...”
Но и тут не обошлось без потусторонних сил, которые впоследствии увлекут Леонова на всю его писательскую жизнь — от первого серьезного рассказа до последнего романа.
“Однажды, — вспоминал как-то Леонов, — заперев лавку, дед отправился в Кадаши. Уже перед самым закрытием набрал воды, зашел в парилку, влез на полок, хлещется веником. А в бане темновато, пар, туман. И смутно видит дед, что в самом углу какой-то старик тоже парится, плещется, хлещется. „Чего он так?” — думает дед. Нехорошо стало. Уж больно крепко хлещется. Вышел, спрашивает у банщика: „Кто это парится так крепко? Смотри, чтобы не запарился”. А тот отвечает: „ Етот не запарится. Етот наш!””
Так дед Леонова встретился с особой разновидностью нечисти, называемой обычно банником.
6. Лёна
Каким был маленький Лёна, разгадать трудно.
В прозе не очень часто встречаются реальные приметы детства. Есть лишь некие смутные ощущения, некий почти прозрачный вкус: недаром Леонов говорил позже, что “воздух детства пошел на строительство моих первых вещей”.
В отличие, скажем, от Пушкина, или Льва Толстого, или Горького, или Есенина — Леонова никак нельзя представить ребенком. Будто он очень скоро повзрослел.
Детство помнилось в нескольких ярких деталях и воспринималось как “милое”, но все-таки для Леонова, как, например, для Владимира Набокова, ранние годы не были раем земным, куда так хочется вернуться. Какой уж тут рай, когда отец Леонова сидел в тюрьме, потом покинул семью, мать разрывалась в труде… умерли один за другим три брата и маленькая сестра… дед, с которым жил, пил запоями…
Впрочем, что важно, и острой тоски о том, что на годы детства и юности пришлось столько лишений, у Леонова тоже не найти. Или, может быть, Леонов был вовсе не склонен обнаруживать пред людьми свою давнюю боль?
Мы уже вспоминали выше, каким в “Барсуках” Леонова выведен отец. Мать Леонида Максимовича в прозе его вообще неугадываема. Не оставили и малых следов ни братья, ни сестра.
Зато есть деды, прописанные вдумчиво и с потаенным любованием, — и в этом, кстати, проявилась очень важная леоновская черта: его неизменное стремление к седобородой зрелости.
Забавы детства не прошли мимо Лёны — но так мало сказались на его характере.
Ну, катался на коньках вдоль кремлевского бульвара. Дразнил извозчиков. Был хватким, цепким и не терялся, когда нужно было надерзить. Дрался на кулачках в Замоскворечье с местной ребятней — и в больших драках выступал задиралой. Выходил перед толпой подростков, подошедших с иной московской улочки, и доводил их до белого каления.
Какие-то чудачества зарядьевской детворы промелькнули в упомянутых “Барсуках”. Вот скатывают снежных страшилищ: “любопытно было наблюдать, как точит их, старит и к земле гнет речной весенний ветер”. Потом “придумали необычное. В голове у снежного человека дырку выдолбили и оставили на ночь в ней зажженный фитилек. <…> Наутро нашли в огоньковой пещере только копоть. Недолго погорел фитилек”.
Какие-то малые зарисовки прошлого иногда вспоминались и взрослому Леонову.
…Вот он в Полухине на похоронах прабабушки — идет один впереди траурной, медленной, тяжелой процессии с иконой в руках, слыша за спиною дыхание и поступь мужчин, несущих гроб…
…Вот он в Кремле — и видит юношу, сбросившегося с памятника Александру II наземь. Изуродованный, но не мертвый, лежит он, кровоточа, и поводит ничего не понимающим взором. Зачарованный Лёна заглядывает в глаза неудавшегося самоубийцы…
…Вот он накопил денег на фонарик, который глянулся ему в магазине, купил, принес домой, замирая сердцем. Но фонарик обнаружила мать, экономившая на каждой копейке после того, как распалась семья, — и вернула его в магазин, сдав детское счастье Лёны за полцены…
…Или вот Лёна слушает орган в соседнем трактире купца Петра Сергеевича Кукуева. “Мальчишкой я бегал туда купить кипятку для чая; за чайник взимали семитку — две копейки, — расскажет в 30-е годы Леонов. — Вход был из подворотни, газовый рожок полыхал там круглые сутки, задуваемый ледяным сквозняком, и на лицах загулявших мастеровых, спускавшихся мне навстречу, лежал мертвенный, голубоватый отсвет газового пламени. И всегда потрясали мальчишечье воображение эти сводчатые потолки, орган с серебряными трубами, откуда почти круглосуточно неслась гортанная, задумчивая такая музыка…”
Еще запомнилось, что в трактире были фальшивые пальмы, “обвитые как бы войлоком”, “грубые и сытные яства на буфетной стойке” “и, наконец, сами извозчики тех времен — как сидели они, молчаливые, с прямыми спинами, гоняли бесконечные чаи и прели в синих ватных полукафтанах”.
…А вот он мальчиком, в пушистую зиму, выходит на улицу и видит замерзающего пьяницу. Он сидит у титанической тумбы, “похожей на причал для морских кораблей”, — мы вновь цитируем самого Леонова. На губах пьяницы, “синих и раскусанных в кровь, отвращение и горечь; в его темных глазницах еще прячется хмельная, недобрая ночь. <…>
И вот к нему приближается другой — благообразный, небольшого роста, бесстрашный. Посторонитесь, чтоб этот не задел вас своим колючим величием и бряцающей амуницией! На нем черная суконная шинель, препоясанная ремнем и шашкой; на нем шапка с плоским донцем и металлической лентой, а на ней Георгий, поражающий змея…”
Какая цепкая мальчишечья память! И какое пронзительное восхищение, видимо, вызывал у Лёны Леонова городовой Басов: именно так звали его, зарядьевского охранителя порядка.
“Следите внимательно за всей процедурой скорой помощи <…> — продолжает Леонов. — Басов нагибается, кряхтя от старости; он берет горсть снега вязаной рукавичкой. Попеременно он трет то правое, то левое ухо пропойцы. <…>
— Ничего, все на свете поправимое! — учительно внушает Басов и заодно протирает снегом лицо, где придется. — Вино не должно разума отшибать… <…>
Городовой бредет дальше, к лавке деда, и на снегу остается глубокая колея от его шашки…”
Речь идет о лавке деда Леона, к которому Лёна ходил в гости каждый день. И в цитируемом нами очерке “Падение Зарядья” Леонов дает новый портрет этого деда, вовсе не схожий ни с воспоминаниями Максима Леонова-Горемыки, ни с образом сурового Быхалова в “Барсуках”.
“Дед был чудак, — говорит Леонов, — о нем ходили анекдоты, ему по-своему отдавала дань почтенья и покровительствовала московская шпана. По утрам у его лавки собирались опойные, в опорках, юродивые фигуры с Хитрова рынка, обломки людей, вышвырнутых по ненадобности за борт жизни, на горьковское дно, рваный человеческий утиль. Они тащились к нему просить на нездоровье, на семейное горе, на построение сгоревшей избы в несуществующем селенье, на стихийное бедствие, а самые откровенные — просто так, выпить огуречного рассольцу для опохмелки. Дед был слабый человек, он давал всем. Когда он умер в семнадцатом году, целая когорта этих свирепых горемык молчаливо провожала его на кладбище”.
Думаем, здесь Леонов немного подправляет облик деда в соответствии с временами: “Падение Зарядья” было написано в 1935 году, и надо было доказать советским читателям, что дед Леон хоть и владел “крохотной лавчонкой”, но был человеком широкой души и всегда радел за униженных и оскорбленных.
Едва ли дед Леон помогал всем подряд: так он, в конце концов, к 17-му году не накопил бы вполне приличный капитал, о котором мы чуть ниже еще вспомним. Однако отрицать огульно эту человеколюбивую, жалостливую к сирым ипостась деда Леона мы не вправе. И в этой своей ипостаси дед Леон явно послужил прообразом другого лавочника — Пчхова из романа “Вор”.
Так дед Леон распадается на двух героев, очень мало схожих друг с другом: Пчхова и Быхалова. Но кто говорит, что человек должен вмещаться в одно определение?
Неграмотному деду повзрослевший Лёна читал вслух жития святых, патерики, Четьи-Минеи. И чтение это — одно из важных его детских впечатлений, с протяженностью и эхом во всю жизнь.
Поначалу Лёна скучал и позевывал, читая. Но от раза к разу, неприметное, исподволь, возникло у него понимание и чудотворности жизни, и ее странных и страшных глубин. Дед плакал, слушая, — и такого Леона Леоновича его сын Максим Горемыка не знал. Какие уж тут “ежовые рукавицы”, когда человека так трогают жития святых.
Леонов потом подарит воспоминания о чтении вслух священных книг сразу двум героям, каждого из которых можно воспринимать как альтер эго писателя, — Глебу Протоклитову в “Дороге на Океан” и о. Матвею в “Пирамиде”.
Вот так вспоминает свое детство о. Матвей: “В избе у шорника хранилась старопечатная, именуемая патерик, книга с жизнеописаниями отшельников, иерархов и священномучеников российских. В зимние вечера, при коптилке и ведя пальцем по строкам, питомец читал ее слепнущему благодетелю, который немигающим взором смотрел в огонь, умиляясь подвигом избранных, не доставшимся ему самому. Юного грамотея тоже манили необычайные приключения святых героев, в особенности их поединки с нечистой силой, как у Иоанна Многострадального, по шею закопавшего себя в землю, и дикая прелесть уединенного жития в таежной землянке, куда слетаются окрестные птахи навестить праведника и охромевший зверь лапой стучится в оконце на предмет удаления занозы”.
Присутствие Бога в мире маленький Лёна почувствовал не в тот день, когда нес икону на похоронах бабушки, не в те дни, когда отпевали его братьев и сестренку, не тогда, когда читал Леону Леоновичу жития святых, и не в те воскресенья, когда вслед за дедом он ходил в Чудов монастырь, в Кремль.
Был другой, почти мифический эпизод, который возникает в прозе и в личных воспоминаниях Леонова несколько раз: гроза, которая застала его, еще мальчика, в поле, одного — пред бушующим миром.
Неизвестно, где это было. Наверное, в Полухине, где Лёна проводил лето.
На дворе стояла жара Ильина дня — и тут неожиданно будто разорвалось небо.
“Молнии с огненным треском раздирали небо над головой, а ливневая влага, ручьем стекавшая под холстинковой рубахой, придавала душе и телу жуткий трепет посвящения в тайность, а все вместе становилось восторженным чудом, облекавшим парнишку с головы до пят”.
Это сбереженное с детства “восторженное чудо” — как обрушившееся с небес понимание присутствия в мире некоей великой силы — Леонов тоже отдал о. Матвею в итоговой своей “Пирамиде”.
7. Митрофан Платонович
Сверстников вокруг было полно, и с ними бойкий Лёна легко находил общий язык, а вот прикосновения к знаниям и мудрости ему, с вечно занятыми дедами, все-таки не хватало.
Тем более что деды, безусловно, были малограмотными людьми. Леон Леоныч в буквальном смысле читать не умел, а дед Петров, хоть и проглядывал газеты, человеком высокой культуры никак не являлся: вся жизнь в работе прошла.
Но человек, столь нужный Леонову, нашелся. Звали его Митрофан Платонович Кульков, он преподавал все известные в учебном мире науки и чистописание в придачу в Петровско-Мясницком городском училище в пору обучения там Лёны Леонова.
Там же работала жена Митрофана Платоновича — Евгения Александровна, относившаяся к Лёне прямо-таки с материнской нежностью.
Кульков — единственный человек, вошедший в прозу Леонова под своим именем. В повести “Взятие Великошумска”, написанной в 44-м, Митрофан Платонович Кульков — учитель главного героя, генерала Литовченко.
Реального Митрофана Платоновича в 44-м уже двадцать с лишним лет как не было в живых.
Так теплым словом своим Леонов поставил свечку за упокой светлой души дорогого ему человека.
Никто уже не узнает в деталях и мелочах, чем именно Митрофан Платонович подкупил детское сердце, но Леонов всю жизнь был благодарен Кулькову, который — цитируем писателя — “с отеческим вниманием относился к восьмилетнему, довольно шумному, утомительному и чрезмерно изобретательному мальчику”.
“Отеческое внимание” — главные здесь слова.
В повести Леонов описывает Митрофана Платоновича как “неказистого, без возраста” человека, “сеятеля народного знания”, который, “прежде чем бросить семя в почву <…> прогревал его в ладони умным человеческим дыханьем. Его уроки никогда не укладывались в программу, но эти взволнованные отступления бывали самой лакомой пищей для его птенцов”.
Генерал Литовченко во “Взятии Великошумска” много позже школы начинает переписываться со своим учителем. И куда бы ни прибывал генерал по долгу службы, отовсюду слал подарки, всякую “местную диковинку” в адрес старика.
Видимо, о том же самом мечтал и Леонов всю жизнь: отблагодарить того, кто так много помог ему в детстве и, возможно, обронил еще тогда несколько слов, которые стали камертоном в миропонимании взрослевшего Лёны.
Через всю повесть в грохоте Отечественной войны генерал Литовченко едет к своему учителю, навестить старика. И наконец, приехав, видит горящий дом учителя, а самого Митрофана Платоновича нет, и он не вернется уже никогда.
Так, сквозь архангельскую оккупацию, смертельные опасности и фронты Гражданской пробирался к своему учителю и сам Леонов.
И подобно прославленному генералу Литовченко, который не рассказал в письмах старику Кулькову, кем он стал, какими регалиями облечен, как высоко вознесся, но надеялся порадовать и удивить его при личной встрече, — так и сам Леонов хотел отблагодарить учителя, принеся с собой на встречу первый роман “Барсуки” и два его перевода: на итальянский и немецкий.
Было то в 1927 году.
Пришел он, правда, не домой к Митрофану Платоновичу, а в то самое Петровско-Мясницкое городское училище.
Спешил по скрипучим половицам, почти не узнавая старых стен. Застал в кабинете нестареющего сторожа Максима, вытиравшего исписанные мелом доски.
Сторож увидел Леонова, совсем ему не удивился и, мало того, узнал — хоть прошло уже пятнадцать лет.
— А Огарков где? — спросил сторож серьезно.
И тут Леонов вспомнил, что с мальчишкой по фамилии Огарков сидел он за одной партой.
— Он умер, — сказал Леонов.
В свою очередь спросил он про Митрофана Платоновича: где он, как найти его.
— И он умер, — ответил сторож.
Учителя не стало в 1919 году
— А жена? Евгения Александровна? Она?..
— Она тоже умерла, — сказал сторож.
Дочь Митрофана Платоновича уже после войны нашла Леонида Максимовича Леонова. Сказала, что отец часто говорил о нем дома. Леонов, сам человек вовсе не молодой, несказанно, предслезно обрадовался ее словам: “…значит, он замечал меня, мальца? Среди всех других разглядел меня? И вспоминал обо мне дома?.. Боже ты мой…”
Так спустя полвека выяснилось, что неразделенная сыновья любовь, оказывается, имела ответный сердечный отклик. Казалось бы, что в том — когда столько лет прошло! Но от запоздалого известия будто прибавилось в леоновской душе доброго тепла и радости.
Во всякое посещение церкви он ставил за упокой учителя свечу.
8. Увлечения
В августе 1910-го мама привезла Лёну Леонова и его единственного оставшегося в живых брата Борю из Полухина. В том же месяце Лёна поступает в 3-ю московскую гимназию на Большой Лубянке. Ходит он туда пешком, экономя гривенник.
Учится Лёна хорошо, поет в гимназическом хоре, а внегимназические интересы мужающего мальчика учебе не вредят. Между тем появившиеся тогда увлечения пришли к нему на всю жизнь: литература, цирк, театр.
И кино.
В те дни кинематограф воспринимался как чудо. Накануне первой революции в Москве открываются первые стационарные электротеатры, или, как их еще называли, иллюзионы.
В один из этих иллюзионов под названием “Наполеон” на углу Гаврикова переулка и бегал подросток Лёна Леонов. Сеанс стоил 20 копеек.
Часто крутили тогда семиминутную “Понизовую вольницу” — первое наше кино, девятьсот восьмого года, снятое по мотивам песни “Из-за острова на стрежень”.
Самым оригинальным образом экранизировалась тогда русская классика. Весь “Идиот” был втиснут в пятнадцатиминутную картину, немногим длиннее были “Мертвые души” или “Крейцерова соната”.
Лёна наверняка видел первый русский полнометражный фильм, выпущенный в 1911-м Александром Ханжонковым, — “Оборона Севастополя” с Иваном Мозжухиным в одной из главных ролей.
Много позже Леонов вспоминал картину под названием “Отец” и говорил, что потрясла она не только его юное воображение, но и “весь район моей юности от Каланчевки до Матросской Тишины включительно”. Судя по всему, это тридцатиминутный шведский фильм 1912 года выпуска, снятый по одноименной, действительно весьма душещипательной пьесе Стриндберга.
Был случай из детства, который Леонов вспоминал с неизменным раскаяньем, и связан он как раз с посещением иллюзионов.
Как-то в один из зимних дней все того же 1912 года за обедом попросил Лёна у деда Петрова медную мелочь на кино — тот отказал.
В отместку Лёна взял себе в стакан чая две ложки сахара вместо положенной одной. Дед сделал замечание: возможно, даже и не грубым словом, а просто поднял в раздражении строгую бровь. Однако внуку, уже тогда тонко чувствовавшему интонации и полутона, и этого было достаточно.
Он пошел к деду Леону, у которого всегда можно было полакомиться простонародными сластями, а в сахаре не было недостатка — и взял у него пакет песка. Принес и поставил деду Петрову на стол: на тебе, мол.
Позже, когда писателю было уже за 80, он все горился и печалился: как мог он так обидеть старика?
То ли по причине этого детского греха, горько сыронизируем мы, а может, по какой иной причине, но крепких отношений с кино у Леонова почти не сложилось. Впоследствии он не стал большим поклонником
кинематографа и, к слову сказать, недолюбливал экранизации своих произведений.
Уже в ранней юности театр оказался куда более важным для Леонова.
“Мальчишкой, забравшись на галерку, смотрел я спектакли Художественного театра, — вспоминал он. — Помню, было великим праздником достать билет. Все мои сверстники по гимназии считали это редкой удачей.
Взволнованный, завороженный, я следил за происходившим на сцене и по окончании спектакля, пока сдвигался занавес, стремглав бежал вниз, чтобы горячо аплодировать у рампы, глядя в лицо людям, которых научился любить, которые были необычайно близки и дороги…”
На пору юности Леонида Леонова пришлись такие премьеры Московского художественного, как “Мнимый больной” и “Каменный гость”. Он увидит легендарные постановки — “На дне”, “Дядя Ваня”, “Дети Ванюшина”, “Касатка”...
“Гимназистом как-то отстоял всю ночь за билетом на спектакль в Камергерском переулке, в Общедоступный Художественный”, — вспоминал Леонов.
Еще совсем молодым человеком он знал и боготворил золотой состав МХАТа: Качалова, Ивана Москвина, Леонида Леонидова… Любопытно представить, каковы были чувства Леонова, когда спустя десятилетие ему привелось работать с теми, в кого он был безоглядно влюблен.
Другой пожизненной страстью Леонова стал цирк — самый старый в Москве, тот, что на Цветном бульваре. Цирковые гимнасты, воздушные акробаты, жонглеры, фокусники, факиры, иллюзионисты — все они вызывали необыкновенное восхищение. Цирк был сложившийся, стройный, красивый и в то же время опасный мир…
А еще Лёна играл в шашки. Дед Петров научил: он был известным зарядьевским мастером в этом деле. Во время поединков деда Петрова с другими маститыми игроками ставки были по золотому. Дело происходило, как правило, в Кукуевском трактире. Ремесленники и купцы третьей гильдии обступали тогда стол, дыханье тая. Никто Петрова обыграть не мог.
Но однажды лежал он больной и предложил поиграть тринадцатилетнему внуку Лёне. Мальчик деда обыграл, и это было первое поражение Петра Васильевича за много лет.
Проигрыш ошарашил деда настолько, что он дрожащими руками потянулся за папиросой, торопясь, прикурил, и зажженным концом в рот засунул.
“Значит, скоро помирать мне, внук!” — сказал дед и оставил еще одну больную отметину в сердце Лёны. Стало понятно, что не нужно было ему деда обыгрывать.
В 1913 году семья Леоновых — мама, Лёна, Боря — переехала в Сокольники. Братья повзрослели, и мама уже могла содержать их без помощи зарядьевских стариков и теток. Тем более что деда Петрова хватил удар — он еле оклемался и сам двигался с трудом.
Старел и дед Леон Леонович. Нет-нет да начинал говорить о том, что пора ему уйти в монастырь.
А какие крепкие были совсем недавно эти старики! Как жизнь держали за грудки в цепких купеческих руках…
13-й год запомнился Лёне не только семейными печалями, но и большим событием: 21 февраля в том году начались празднования 300-летия дома Романовых. Во время посещения Москвы Николаем Вторым Лёне довелось увидеть государя: он проезжал мимо в карете, смотрел на ликующие толпы.
Государю оставалось жить пять лет.
С тех пор Леонов видел всех правителей России своего века.
9. Первое печатное слово
С начала 10-х годов Лёна переписывается с отцом, рассказывая ему последние московские новости. Едва добравшись до Архангельска, отец немедленно затеял издание газеты, на паях с печатником Алексиным и переплетчиком Юрцевым.
Характерно, что сам, как неблагонадежный, он газету оформить на свое имя не смел, и в роли учредителя выступила жена — Мария Чернышева. В архивах Архангельска хранится документ, где канцелярия архангельского губернатора запрашивает московского градоначальника о “нравственных качествах и политической благонадежности” Чернышевой, “предполагающей с 1 декабря 1910 года выпускать газету „Северное утро””. На что Москва ответила, что “ни в чем предосудительном” она не замечена. Просмотрели, значит, за кем она замужем.
Выдержки из очередного письма сына Максим Леонович использовал для создания двух кратких корреспонденций о забастовках и демонстрациях московских рабочих. Они вышли в двух номерах — от 25 и 26 сентября 1913 года.
Тогда же Лёна начинает писать первые стихи, которые не сохранились.
1 августа 1914 года началась Первая мировая война.
Много лет спустя Леонов вспомнил, что осенью 1914 года выступал на сцене Большого театра — пел в Московском сводном гимназическом хоре; выступление посвящалось союзникам России в войне.
Похвальная грамота ученику 4-го класса Московской 3-й гимназии Леониду Леонову “в награду за отличное поведение и хорошие успехи в науках”, врученная ему 27 ноября 1914 года, косвенно отражала состояние России в те дни.
Еще верилось, что война будет выиграна, а Россию и дом Романовых ждут долгие времена благоденствия. Посему наградной лист красив, богат, огромен, в многоцветном его орнаменте размещены фотографии, посвященные празднованию 300-летия дома Романовых и 100-летию Отечественной войны, на листе размещены портреты великого государя Михаила Федоровича, государя императора Александра Павловича, Николая II, Александры Федоровны и царевича Алексея.
Похвальной лист следующего, 1915-го года выглядит несколько скромнее. На нем начертаны суровые слова, которые позже возьмут на вооружение советские агитаторы: “Все для войны” — слева и “Все для победы” — справа.
К 15-му году Лёна Леонов всерьез увлечен литературой. Посещает литературные кружки, пишет не только стихи, но и прозу. Друзья его старых, детских забав — по кулачным боям и посещениям иллюзиона “Наполеон” — уходят в прошлое. Теперь у него новый товарищ — Наум Михайлович Белинкий. Прозвище друга — Немка. Кто-то назвал его так из числа гимназистов, и прижилось. Немка разделяет интерес Лёны к поэзии.
За год, вспоминал Наум Михайлович, они перечитали Бальмонта, Брюсова, Белого, Сологуба — кстати, мрачные стихи последнего Леонов будет любить всю жизнь…
Лёна посылает первые свои поэтические опыты отцу, и в том же 1915-м Максим Леонович отзывается трогательным и бесхитростным стихотворением “Заветы сыну”: “В своих стихах будь чист, как светлая росинка, / Как гордого орла полет, — высок душой, / Забитого нуждой и в жизни сиротинку / Благословляй в твоей поэзии святой. / Бичуй порок и зло, клейми неправду злую, / Обиженным судьбой защитой будь в стихах, / Не забывай вовек страну свою родную, / Неси свет знания туда, где правит мрак…”
4 июля 1915 года в газете “Северное утро” впервые опубликовано стихотворение Леонида — называется оно “Вечером”. Леонов никогда не отсчитывал начало своей литературной деятельности с этого дня, что неудивительно: стихи его той поры были совершенно беспомощными: “Люблю я вечером смотреть, / Как солнце за гору уходит, / Как пташки песнь свою заводят, / И станет темный лес гореть / Светила яркого лучами… / Как тихо сделается вкруг, / Как станет пахнуть сразу, вдруг / Прекрасным воздухом, цветами…” и т. д.
Но даже в этом, совсем еще детском стихотворении неожиданно возникает та нота, что будет сопровождать прозу Леонова целую жизнь: “Вдруг скрылось солнце — с ним краса… / Пора домой, уже роса… / И на душе так грустно станет, / Как будто гневны небеса / И солнце снова не проглянет”.
“Гневны небеса” — вот ведь что! “И солнце снова не проглянет…” Отсюда уже различим путь к финальным строкам “Пирамиды”, где снопы искр летят к “отемневшему небу”, то есть к тем самым гневным небесам без солнца.
В следующем номере “Северного утра”, от 5 июля, вышло еще одно стихотворение Леонова — “Родине”. Оно о войне.
“Ты не покинута в своих стремленьях славных. / Святая Русь! Ведь гордо, как всегда, / Восстали грозные спокойно-величавы / В защиту матери герои-сыновья…”
И здесь возникла вторая главная, пожизненная тема Леонова: светлая земля Русь, ее печали и устремления, ее красивые люди.
Черты Родины, уже в первых стихах упомянутые юным Лёной, — и спокойствие ее, и гордость, и величавость — проявятся в полную силу
в его “Взятии Великошумска”, в “Русском лесе”…
И кажется, можно догадаться, когда впервые две эти главные, неразрывные, больные темы болезненно сошлись для Лёны Леонова.
Это была осень 1914 года. В Москву пришли известия о катастрофе, случившейся со 2-й русской армией, возглавляемой генералом Александром Васильевичем Самсоновым. В течение всего пяти дней два корпуса армии понесли страшные потери: до 30 000 убитых и раненых и 92 тысячи пленных. Самсонов покончил жизнь самоубийством.
Вскоре начался призыв работников второго разряда на войну. “Пошли, — вспоминал Леонид Леонов, — мужики ростом под дверь, с могучими руками, громадные, русые, с голубыми глазами, с бородами <…>. А я был мальчишкой пятнадцати лет, закрылся в уборной во дворе и плакал”.
…И больше почти ни одного известия о том, что Леонид Леонов плакал когда-либо, не сохранилось.
А слезы его были от жуткого прозрения, что эти живые, высокие, сильные люди окажутся скоро кровавым мясом, а еще точнее — “молодятиной”, скормленной войне. Именно этим точным словом — “молодятина” — охарактеризует призывников Первой мировой Леонов в романе “Барсуки”.
А от страшной этой “молодятины” совсем недалеко до еще более жуткого определения Леонова, что он дал людям, — “человечина”.
Человечина — то, что останется от венца творения, когда небеса окончательно прогневаются и солнца больше не будет над теми, кто не хочет жить и сжигает свою землю.
Так два наивных, юных стихотворения Леонида Леонова вместили тайный знак всего его пути.
Глава вторая
Гимназия. Революция
1. “По шести стихотворений в день…”
С 1915 года шестнадцатилетний Леонид Леонов подрабатывает корректором в газете. Появляются деньги, чтобы съездить к отцу, и с этого года он проводит каникулы в Архангельске. Заводит там новые знакомства, посещает местные театры, которых в городе было немало.
Газета, в которой редакторствует отец Лёны, выходит ежедневно, на четырех полосах. “Северное утро” старается рассказать читателю сразу и обо всем: от последних событий в стране и ходе войны в Европе до местных, архангельских казусов.
С Максимом Леоновичем сотрудничает Филипп Шкулев, которого в 1913 году тоже выслали в Архангельск. Он пишет иногда ура-патриотические стихи (“А ведь русские идут стеной / и бряцают щетиной стальной”), иногда сатирические, иногда — весьма энергичные фельетоны.
Одновременно Максим Леонов и Филипп Шкулев выпускают сатирический журнал “Северное жало”.
Существующий порядок вещей Максим Леонович не принимает, как и прежде, о чем можно судить по его новым стихам: “Верить можно и должно, / Но когда же это солнце / Нам свободой заблестит? / Иль уже не суждено / В наше тусклое оконце / Солнцу яркому светить”.
Или еще более радикальное в журнале “Северное жало”: “Задушена свобода, / Задушена печать./ Забитому народу / Приказано молчать. / Не пусты казематы, / И тюрьмы все полны. / Сидят, тоской объяты, / В них лучшие сыны. / Расстреляны герои, / Повешены борцы, / И властвуют повсюду / Шпики и подлецы!”
После этого стихотворения журнал закрыли, а оставшиеся номера изъяли из продажи.
В 15-м году Лёна еще находится под поэтическим влиянием отца. Пишет очень много, “иногда — по шести стихотворений в день”, как сам говорил.
“Мои первые стихотворения были очень плохи, — признавался позже Леонид Леонов, — но я хотел бы в свое оправдание сказать: большие деревья поздно приносят плоды”.
Не оспаривая мнение Леонова, мы все же считаем, что ранние поэтические опыты его могут быть полезными при воссоздании портрета писателя в юности.
Максим Леонович воспринимал поэтические увлечения сына с удовольствием: печатал его часто и последовательно. После первых июльских публикаций 15-го года следуют новые.
26 июля на страницах “Северного утра” появляется лирическое стихотворение “Другу”.
1 августа — “Песня”, традиционное народническое стихотворение о тяжкой мужицкой доле. 14 августа — “Сон”, опять же про мужика, которому снится, что он король.
Так получилось, что в течение полугода стихи, подписанные Леонидом Леоновым, вытеснили из постоянной поэтической рубрики “Северного утра” остальных авторов — и местных сочинителей, и Филиппа Шкулева.
В номере от 19 августа публикуется леоновское стихотворение “Мысли”, о приговоренном к казни: “Уже за мной идут... Прощай, жестокий мир!”
26 августа вновь появляется тема войны: “Ужели в грозный час войны / Страна не сдержит испытанья?”
2 сентября выходит пасторальная “Осень”: “Я завтра не пойду к заглохшему пруду...”.
23 сентября — “Ночь”: “За окном шум дождя. Я один”. На следующий день, 24-го, — не совсем внятный текст “Им”, про “темные силы земли”, которые юный поэт Леонов проклинает: “Лжи позорное иго и горе легли / В основанье законов несчастной земли”.
В декабре появляется антивоенное сочинение в стихах: “У Вавилы / Сын Гаврила / На войне / За горами / За долами / На Двине”, с ожидаемым финалом: “А Вавила / У могилы / Все стоял, / И молился, / И крестился, / И рыдал...” Затем стихотворение “Рассвет” на северянинский мотив: “Голубеет... Розовеет... Тишина.... / Спят весенние душистые цветы” (в то время как у первоисточника “Кружевеет, розовеет утром лес, / Паучок по паутинке вверх полез”). И еще одно стихотворение про симптоматичную для Леонова ватагу чертей, резвящихся на берегу реки.
Отец, который совсем недавно порицал один московский журнал за пристрастие к “чертовщине” (“в редком номере вы не встретите что-нибудь о чертях, про чертей, у чертей”, — писал он), с инфернальными фантазиями сына смиряется.
От месяца к месяцу поэтические вкусы молодого Леонова меняются. Отцовское влияние вытесняется влиянием символистов, в первую очередь Блока. “1916 год прошел для нас под знаком его третьей книги, главным образом стихов о России…” — вспоминал Наум Белинкий.
28 октября 1916-го “Северное утро” публикует характерное стихотворение Лёны Леонова “Осенние аккорды”, о девушке в белом, которой “в сказках вечерних, неясных, бурных / Верилось в призраки светлых минут,/ Страстно хотелось закатов пурпурных, / Знала, что где-то кого-то ждут”.
Все эти “где-то”, “кого-то”, безадресность, размытость и призрачность — влияние, конечно же, Блока.
В тексте “Орхидея” просматривается бальмонтовская тематика: “Но по-прежнему жестоко, безотчетно бился разум, / Но опять тянулись к свету орхидейные цветки, / На экваторе, где солнце, издеваясь красным глазом, / Превращает океаны в перекатные пески”.
Вновь на северянинский мотив написано несколько стихотворений той поры “Это было…”: “Это вспомнилось в парке/ У забытой веранды,/ Где так долго прощается умирающий день, / Где так сочно и ярко / В бледно-синих гирляндах, / Ароматным аккордом доцветала сирень”. Северянин, напомним, шестью годами раньше написал свое классическое: “Это было у моря, где ажурная пена, / Где встречается редко городской экипаж... / Королева играла — в башне замка — Шопена, / И, внимая Шопену, полюбил ее паж”.
Следом опубликовано еще одно насквозь северянинское стихотворение юного поэта: “Я люблю Карнавал! В карнавальных эксцессах / Обращается вдруг в короля Арлекин! / Арлекин превратит Коломбину в принцессу!..”
и т. д. “Арлекин”, естественно, рифмуется с “Коломбин”.
Вряд ли отец Лёны, еще совсем недавно призывавший сына “певцом народным быть”, приходил в восторг от всех этих “эксцессов” и “коломбин”, но опыты сына публиковал неизменно.
Лёне уже не хватало авторитета отца, чтобы осознать, литератор он или нет; и он решает идти к кому-либо из “настоящих” поэтов.
Если б Леонид оказался в Петербурге, он непременно пошел бы к Блоку, но он жил в Москве — и тут более верного выбора, чем Валерий Яковлевич Брюсов, не представлялось.
Собрав свои публикации, юный поэт отправился к мэтру на суд.
Дальше существует несколько вариантов развития событий: Леонов отчего-то каждый раз пересказывал случившееся в тот день на новый лад.
По одной из версий, навстречу юному поэту вышла кухарка и огорошила его фразою: “Таких он принимает только по пятницам”. Но недаром Леонов был купеческим внуком — он не растерялся и сунул ей рубль. Его впустили. Лёна зашел в холл, увешанный картинами, и сразу же услышал, как наверху начала истошно кричать какая-то дама. Тут Лёна и сбежал.
По другой, менее вероятной, версии Брюсов все-таки принял Леонова, но выслушал равнодушно, разговора не состоялось, рукописей мэтр не взял.
Наверное, и к лучшему, если так. У Брюсова, в отличие от Максима Леоновича, вкус к поэзии был безупречный, и неизвестно еще, как бы сказалась на Лёне Леонове отповедь мэтра. Ведь тексты были совсем еще слабые.
Впрочем, возможно, что Леонов пришел в тот день с поэмой “Земля” — это самая серьезная его юношеская работа, в которой контуры будущего миропонимания писателя видны чуть более внятно, чем в самых первых поэтических, почти случайных проговорках.
Леонов шел к Брюсову, чтобы поговорить на самую серьезную уже в те годы для него тему — взаимоотношения Бога, дьявола и человека.
Поэма, которую Леонов завещал уничтожить, все-таки уцелела, и мы, вопреки желанию писателя, можем в нее заглянуть.
Главный герой поэмы — дьявол. В первой строфе он не называется никак, но определяется как “хитрый”, “бездомный”, “темный”, “безрассудный”.
Во второй строфе он получает имя — “Черный ангел”.
Черный ангел решается на заговор против Саваофа.
“И однажды из ночных пустынь / Он прокрался, притворяясь Белым, / Изгибаясь птицей / И, губами порыжелыми / Как собака на цепи скуля, / Он ударил Бога по деснице. / А в деснице была Земля!”
Бог выронил Землю, и “великий черный Сатана” украл ее.
Здесь в поэме появляется еще одно важное леоновское слово — Вор, так будет называться один из самых известных его романов.
“Солнце настигало, / Жгло огнем расплавленных лучей / Удлиненный череп Вора. / Закрывая впадины очей, / Сатана свернул в концы простора”.
Сатана пытается спрятаться от Бога и одновременно уговаривает украденную им Землю умереть вместе с ним.
“А вверху изстарелся Бог / Под напором изменных тревог, / Издеваясь улыбкою Божьей”, — пишет Леонов, оставляя некое недоумение по поводу того, как же все-таки завершится человеческая история. Над чем издевается Бог? Над своей старостью? Над Вором? Над судьбой Земли?
“Это был первый заговор” — такой строчкой завершается поэма.
Логический конец у поэмы отсутствует, видны явные смысловые провалы, написана она откровенно неумело, но сама задача, поставленная перед собой шестнадцати- или семнадцатилетним подростком, — велика. Отец Леонида, всю жизнь что-то писавший, подобных задач в своем сочинительстве не ставил никогда.
Спустя всего пять лет, в 22-м, Леонов вновь вернется к теме кражи Земли и потерянности человечества в рассказе “Уход Хама”. И впоследствии эта тема станет одной из главных для него еще на полстолетия.
Однако уже на основании этой поэмы мы можем заключить, что семнадцатилетний Леонов помимо Ветхого и Нового Завета знал и так называемые славянские дуалистические легенды о сотворении мира, очевидно повлиявшие на сюжет “Земли”, и частично был знаком с Книгой Еноха — самым ранним из апокрифических апокалипсисов.
Последние две части Книги Еноха сохранились на славянских языках и к началу века были достаточно широко распространены в России. Возможно, эти тексты Леонов читал своему деду и еще ребенком был навек поражен заложенными в них откровениями.
В Книге Еноха впервые озвучена мысль, что именно ангелы научили людей богоборчеству и греху.
Памятуя об этом, мы можем предположить, что Бог у Леонова издевается над людьми, совращенными Черным ангелом. Ведь, согласно Еноху, несмотря на то что ангелы, совратившие мир, наказаны, последствия их деяний остались, и снедаемое грехами человечество неизбежно погибнет.
2. Февральское брожение
Состояние умов и общества в начале 1917 года очень хорошо просматривается, когда, к примеру, листаешь подшивку того самого “Северного утра”, с которым напрямую связано очень важное время в жизни и самого Леонида Леонова, и его отца.
Первая и четвертая полосы газеты были, как правило, переполнены разнообразной рекламой и любопытными объявлениями. В № 1 за 1917 год на первой полосе мы увидим объявления о спектаклях Интимного театра, Электро-театра, а также о постановке “Мулен Руж”. На последней полосе той же газеты неизменно продают свиней, ищут нянь, бонн и кухарок. Максим Леонов-Горемыка из номера в номер пишет о поэтах-самородках, крайне редко делая исключение то для местного художника, то для столичного певца, то для поборников трезвости.
Начиная с февраля и “Северное утро”, и сотни других российских
газет все больше пишут о брожениях в Государственной думе. К примеру, в номере “Северного утра” от 17 февраля публикуются шумные выступления ультраправого Владимира Пуришкевича и лидера кадетов Павла Милюкова; и здесь же новые стихи Леонида Леонова: “Нет времени. Есть только человек, / И жизнь его недлинна как зарница, / Люди часто скопища калек,/ Свободны мы? Калеки или птицы? / Вы грезите, пока суровый век / Не повернет железные страницы”.
Очень актуальные в те дни стихи, надо сказать.
В номере от 19 февраля Леонов признается, что “сегодня напился / Раскаленного солнца, / Я поверил, свободный, / В предвесенние сны!” — и когда бы не наглядное эпигонство первых его опытов, вполне можно было бы говорить о поэтической прозорливости юноши.
22 февраля появляется стихотворение о войне, с финалом: “Сергей убит. Так просто и жестоко / Cергей убит, и больше ничего”.
Страна между тем вступала в новые, неповоротные времена. Леонид по-прежнему живет в Москве с матерью и братом и за всеми новостями следит: сначала по газетам о том, что происходит в Петрограде, а затем своими глазами видит, как развиваются события в Белокаменной.
Итак, 23 февраля 1917-го в Петрограде началась забастовка, к 27-му она стала всеобщей, и войска Петроградского гарнизона перешли на сторону восставших.
Московские власти пытались сдержать ситуацию. Было объявлено осадное положение: демонстрации запретили, на улицы выкатили пушки, газетам запретили печатать новости о петроградских событиях.
Но ничего остановить уже было нельзя: 28 февраля начинаются стачки и в Москве.
Забавное совпадение: в тот же день, 28 февраля, “Северное утро” сообщает о юбилее творческой деятельности Максима Леоновича Леонова: первое свое стихотворение он напечатал 30 лет назад. Половину номера занимают здравицы и стихи в адрес юбиляра, в том числе и поздравления его новой жены — Марии Чернышевой. В номере объявляется, что юбилейного обеда в честь Максима Леоновича пока не будет, так как не удалось подыскать подходящего помещения: “…единственный в настоящее время в Архангельске ресторан „Баръ” не может вместить всех желающих”. В итоге чествование перенесли на 5 марта.
28-го же февраля в приказе по Московскому гарнизону сообщалось, что 1 марта будет отслужена очередная панихида по в бозе почившему в 1881 году императору Александру II, и посему в этот день предлагалось “в барабаны не бить и музыке не играть”. Но все получилось ровно наоборот: улицы заполонили тысячи людей, развевались красные флаги, было шумно, буйно, радостно. Леонов за всем этим наблюдал, разделяя общие чувства: нравилось, что праздник на дворе и “раскаленное солнце” катится в гости к нам.
2 марта главные городские объекты Москвы были захвачены восставшими, а губернатор, градоначальник, командующий военным округом — арестованы.
В тот же день состоялось отречение Николая II от престола. В гимназии Леонова вскоре объявят об этом, и Леонид от радости наклеит в учебной тетради карикатуру на царя — что наглядно характеризует его взгляды той поры.
4 марта “Северное утро” выходит с подзаголовком “Свободная Россия”. От чтения газеты возникает ощущение веселого, весеннего шума: каждый старается перекричать всякого. Тут и выступления Керенского и Милюкова, и телеграмма великого князя Николая Николаевича, и очередное объявление, что “ввиду событий, переживаемых нашей Родиной”, 5 марта юбилейный вечер Максима Леонова-Горемыки вновь не состоится. Не до юбилеев!
8 марта отец Леонова публикует свои преисполненные радости стихи: “Мы себе свободу с бою взяли, / За свободу нашу золотую / Долго мы по тюрьмам голодали, / Проклиная долю горевую”. В следующем номере Филипп Шкулев пишет передовицу “Великие события”, где объявляет “Великое русское спасибо всем спасителям нашей Родины, работающим в Государственной думе и кующим счастье и благо исстрадавшемуся русскому народу”.
Спустя неделю, 15 марта, Леонид Леонов дает в газете новое свое стихотворение, полное тех же эмоций: “Вейтесь, / Вейтесь, красные флаги свободы, / Красные флаги кровью залитые / Кровью отчаянья, кровью народа. / Вейтесь!”
Под публикацией Леонида небольшое стихотворение Демьяна Бедного, где он восклицает: “Какое зрелище: повешен / Палач на собственной веревке”. Следует пояснить, что в виду имеется царизм.
Несмотря на радость Демьяна Бедного и обилие крови в стихах Леонида, Максим Леонович в том же номере, словно предчувствуя что-то, пишет передовицу под названием “Без Маратов”: “К свободе идем мы без гильотины”, — то ли он радуется, то ли пытается заговорить будущее.
2 апреля “Северное утро” выходит с подзаголовком “Христос Воскресе!”. Номера, посвященные святому празднику, были в газете традиционными, ежегодными.
В том, 17-м году Пасха, как никогда, пришлась вовремя, совпав с народным ликованием по поводу революционного обновления. И в Москве и в Архангельске на улицы вышли десятки тысяч людей — все в красных бантах, все ликуют.
Характерно, что Леонид Леонов, публиковавшийся в “Северном утре” постоянно, появился со своими стихами на пасхальную тематику только один раз — в том самом апреле 17-го. Однако в номере, полном благости и восхищения, его стихотворение смотрится несколько странно.
Называется оно “Монастырь”. В нем, завидев весну, которая идет “как прелестная девушка с золотыми кудрями”, молодой инок сначала улыбается, а затем плачет. В конце концов у него “на полночной молитве / Голубые, печальные умирают глаза”.
Завершается стихотворение так: “Порыжелые / Мхи зацвели на заброшенной башне. / Золотые кресты заплелись в облаках без предела. /
А черемуха блестки роняет. / На пашни. / Белые”.
На фоне иных ликующих авторов (“летят, гудят стогласные, / Могучие, привольные, / Звенящие, прекрасные / Напевы колокольные”) создается ощущение, что Леонов нечто иное, смутное испытывает к святому празднику, что и сам сформулировать пока не в силах.
Можно попытаться разгадать смысл леоновских метафор, но, верно, этого не стоит делать: стихотворение явно выстроено не рассудком, а некими иррациональными, еще невнятно артикулированными чувствами. Однако и здесь уже слышны определенные созвучия с будущей прозой Леонова, а именно с описанием безрадостной монастырской жизни в романе “Соть”.
3. Гимназия
Несмотря на революцию, гимназия, где учился Леонид, продолжала свою работу.
“Обучение было поставлено превосходно”, — вспоминал Леонов и много лет спустя.
“До восьмого класса мы ходили в парах, волосы отращивать не разрешалось...”
“Сама гимназия, — говорил Леонов, — помещалась в бывшем доме князя Пожарского (его потом разрушили) <...> Требовали и добивались знаний. Приходит учитель истории Вячеслав Владимирович Смирнов. Статский советник. Тишина полная. Вызывает ученика: „Говорите о Шуйском...” Слушает ответ, не перебивая и не поправляя. Потом таким же ровным голосом: „Садитесь. Два...””
Директором гимназии был действительный статский советник Николай Иванович Виноградов. “Лингвист в генеральском мундире” — так определил его Леонов позже.
В романе Леонова “Дорога на Океан” есть эпизодическое описание некоего директора гимназии, в котором угадывается и Николай Иванович: “Нельзя было забыть этого большелобого надменного человека — только нимба не хватало вокруг его головы. Он носил синий диагоналевый форменный пиджак на красной генеральской подкладке и с гербовыми пуговицами. Воспитанники старших классов шутили, что, даже лаская жену, он не снимал с себя парадного мундира, чтоб не забывалась”.
Господин Виноградов последовательно сдерживал вольный дух возбужденных гимназистов, разве что портреты государя со стен гимназии поснимали. Однажды утром гимназисты пришли в школу и обнаружили огромные порыжелые квадраты на стенах: здесь был император.
Но порядок в гимназии по-прежнему был идеальным. Требовали все так же много, и все так же до остервенения учащиеся зубрили латынь. Однако уже в юности Леонов был усидчив, упрям и дисциплинирован, так что внешнее воздействие гимназической муштры никакого заметного влияния на него не оказывало. К тому ж и к латыни он имел последовательный, врожденный интерес.
С 1917 года Леонов дает частные уроки — тот, кстати, рубль, что вручил он кухарке Брюсова, как раз уроками и был заработан.
Леонов посещает гимназический литературный кружок, состоящий из девятнадцати человек; заходит он также на воскресные классы живописи — здесь выяснилось, что и к рисованию мальчик имеет дар.
Отец его, Максим Леонович, наведывавшийся в Москву, упоминает в своих доныне не опубликованных воспоминаниях, что “был в Москве у сына. Рисует великолепно. Директор гимназии обратил на него серьезное внимание”.
Тут важна формулировка: “был у сына”. Не у бывшей жены, заметьте; да и сын Леонид — не единственный. Но, видимо, именно с ним отец связывал самые большие свои надежды.
Вернувшись в Архангельск, Максим Леонович все никак не может провести свой юбилей: в апреле его перенесли на май, в мае снова оказалось некогда.
Летние каникулы Лёна и брат Боря проводят у отца.
То, что в стране начиналось как безусловный праздник, понемногу начало превращаться в лихорадку. В июле того года большевики берут курс на вооруженное восстание. В Архангельске об этом, естественно, никто не знает, но именно в июле на страницах “Северного утра” впервые упоминается имя Владимира Ленина.
Юбилей Максима Леоновича, спустя полгода после первоначального объявления, все-таки проводят, как раз в ресторане “Баръ”, от которого отказались поначалу. Лёна Леонов там присутствовал. Поздравляющие чествовали Максима Леоновича как второго, после Спиридона Дрожжина, поэта-самородка в России. Подарили ему столовые часы и “роскошный серебряный подстаканник” — так написали в газете на следующий день. Между прочим, деньги, собранные для подарка, Максим Леонович под аплодисменты собравшихся предложил передать “на образование фонда имени М. Леонова для оказания помощи престарелым деятелям печати”.
Забегая вперед, скажем, что фонд создан был; но вовсе не для помощи газетчикам и журналистам.
В неспокойную осень семнадцатого Леонид возвращается в Москву. Ему предстоит отучиться последний сезон в гимназии.
Той осенью неожиданно умирает гроза и надежа Зарядья городовой Басов, словно предвещая своей смертью скорый разор и разлом этих мест.
В том же семнадцатом году, завершая своей жизнью эпоху, уходит в мир иной и дед Леон Леонович. Еще одним родным человеком на земле для Лёны Леонова становится меньше.
Незадолго до смерти собрался дед уйти в монастырь. Раздумывал даже все свои немалые накопления — 17 тысяч — передать церкви. В гости к деду то и дело ходили монахи.
Неизвестно, с натуры ли срисовал их внешний вид Леонов в “Барсуках” или позже наделил печальных гостей прототипа деда такими чертами: “...у всех равно были замедленные, осторожные движения и вкрадчивая, журчащая речь. Иные пахли ладаном, иные — мылом, иные — смесью меди и селедки”.
Так и не ушел дед в монастырь.
4. Большевики пришли
27 октября “Северное утро” публикует историческую телеграмму: “Петроградское телеграфное агентство уведомляет, что будучи занято комиссаром военно-революционного комитета <...> оно лишено возможности передавать сведения о происходящих событиях”.
За два дня до этого, 25 октября по старому стилю, большевики взяли в Петрограде власть.
Москва еще держалась. Здесь скопилось множество офицеров, юнкеров из Александровского и Алексеевского училищ и школ прапорщиков — до двадцати тысяч человек.
Московская городская дума создала “Комитет общественной безопасности”. Было объявлено военное положение. Власть потребовала разоружения революционных частей. На Красной площади произошло первое, с убитыми и ранеными, столкновение юнкеров и отряда революционных солдат-“двинцев”.
28 октября началась всеобщая забастовка. Леонов слышал, видел многое, потом дал в “Барсуках” несколько точных штрихов, вычерчивающих те дни:
“В ту минуту над опустелыми улицами Зарядья грохнула первая шрапнель <...>
Зарядье казалось совсем безлюдным. Воздух над ним трещал, как сухое бревно, ломаемое буйной силой пополам. <...> Вшивая гора стреляла, как вулкан. Отдельные всплески пушечных выстрелов соединялись между собой, как цепочкой, нечастым постукиванием пулеметов”.
Стрельба шла по всему городу, тут и там возникали стихийные бои.
Большевикам, которым поначалу не хватало оружия, явно и неспроста везло: история, с неясной целью, подыгрывала им. Некий рабочий находит на железнодорожных путях в Сокольниках несколько вагонов, в которых оказалось... 40 000 винтовок. Хитрая на выдумки голь с ходу создает “бронепоезда” из грузовых вагонов, обложенных листами железа и мешками с песком. В Москву прибывают подкрепления из Владимира, Иваново-Вознесенска, Шуи, Твери, Коврова.
2 ноября “Комитет общественной безопасности” капитулирует. Ранним утром 3 ноября красногвардейцы вступают в Кремль.
...Гимназия, где учится Леонов, по-прежнему открыта. И живет своей, даже не вчерашней, а позавчерашней уже жизнью.
В феврале 1918 года Лёна, Наум Белинкий делают на гектографе гимназический журнал “Девятнадцать”. Помимо сочинений других 18 гимназистов, там опубликованы стихи Леонова и один из первых его прозаических опытов — сказка “Царь и Афоня”: о крестьянине, который, как водится, пленил царскую дочь красотой своей и игрой на гуслях, а самого царя — сообразительностью.
В предисловии к журналу сообщается, что на одном из собраний кружка Леонов читал свою прозу: пять своеобразных текстов, в числе которых оригинальное повествование “Мир”, где “земная наша жизнь изображается как вечная пляска поколений”.
“В отличие от этого сочинения, — написано в журнале, — четыре других, прочитанных им, отличаются комическим элементом и как своим сюжетом, так и формой и обстановкой действия напоминают народные сказки”.
В том же месяце Леонид Леонов оканчивает гимназию с серебряной медалью (четверка по математике). Вскоре медаль окажется чуть ли не единственной ценностью семейства Леоновых.
В конце 1917-го отменяется частная собственность на недвижимость; вскоре начинается переселение рабочих из чердаков и подвалов в хорошее жилье, которое занимают всевозможные “нетрудовые элементы”.
10 марта 1918 года ввиду германской угрозы съезд Советов принимает решение временно перенести столицу из Петрограда в Москву. На следующий день поезд с членами советского правительства прибывает на Николаевский вокзал. Ленин сначала поселяется в гостинице “Националь”, а 19 марта переезжает в Кремль.
17 тысяч рублей, которые по малому грошику скопил дед Леон Леонович, были изъяты в пользу новой власти. Дед по матери никакого наследства не оставил.
Еще 21 февраля 1918 года Совет народных комиссаров издал декрет “Социалистическое отечество в опасности!”, который постановлял, что “неприятельские агенты, спекулянты, громилы, хулиганы, контрреволюционные агитаторы, германские шпионы расстреливаются на месте преступления”. По Москве распространяются страшные слухи, что новые власти будут расстреливать поголовно всех гимназистов.
Семья договаривается, что брат Боря отправится к родственникам под Мезень, а Лёна — переждать смуту к отцу. Мама Леонова, Мария Петровна, еще надеется, что все устроится и утрясется. По уговору с матерью Леонид собирался вернуться назад осенью, чтобы поступить на медицинский факультет Московского университета.
Как мы видим, он еще не думал связывать жизнь с искусством, будь то ремесло литератора или художника.
Леонид едет в Архангельск, а всерьез вернуться в Москву ему удастся лишь через несколько лет, перед тем исколесив половину России, от Белого до Черного моря.
5. Год поэтический
Жила новая семья Леонова-Горемыки в двухэтажном деревянном доме купца Тимофеева. Жена Максима Леоновича относилась к Лёне даже с некоторой нежностью, видимо, чувствовала и свою вину за распавшуюся семью.
На работу отец с сыном ходили пешком: до редакции было пять минут. Фасадную часть добротного каменного здания, выходившего на Соборную улицу, занимало отделение Русского банка внешней торговли, а в двухэтажной пристройке во дворе помещались редакция и типография газеты.
“Северное утро” в силу материальных причин закрылось, но Максим Леонович нашел возможности для того, чтобы самому и в качестве издателя, и в качестве редактора незадолго до приезда сына начать выпуск другой газеты. Он переименовывает ее в “Северный день”. 15 января 1918 года выходит первый номер издания.
Теперь настроение у Максима Леоновича совсем иное: и следа нет того ликования, что испытывали все год назад, когда произошедший в стране переворот на страницах его газеты именовали “чудом”.
“При тяжелых условиях современного нестроительства России, приходится нам приступать к изданию нашего нового молодого органа. Вовлеченная в ужасную четырехлетнюю, беспримерную в летописях человеческих бойню, наша исстрадавшаяся родина вконец разорена...” — так выглядело обращение к читателю в первом номере.
Добравшийся до Архангельска Леонов вскоре освоил все смежные профессии в газетном деле: он и корректор, и наборщик, и печатник, и журналист, и заведующий театральным отделом.
(Исследователь творчества Леонова Валентин Ковалев сосчитает, что за годы работы в газете Леонов, помимо стихов и прозы, опубликует 40 театральных рецензий, 2 рецензии на книги, 2 статьи о художниках, 1 рецензию на симфонический концерт, 1 рецензию на лекцию столичного лектора и 2 некролога.)
Пока же “Северный день” пишет об отделении Украины, о вооруженном подавлении забастовок в других городах страны — и вину за все это возлагает, естественно, на новую власть.
В одном из мартовских номеров “Северный день” возмущенно сообщает: “Русско-финляндский договор характеризует еще ярче, чем брестский, отношение Советской власти к русским интересам”. И далее: “Согласно параграфу 15 финско-русского договора, подписанного 1 марта, „в полную собственность” Финляндии поступает территория на Севере, принадлежавшая до сих пор России”.
Издатели газеты считают своим долгом сказать: “Переживая такое тяжелое время — время смуты на Руси, нельзя не отметить одного факта. Кому мы, граждане гор. Архангельска, обязаны за наше городское спокойствие? <...> Чья сильная рука сумела удержать и удерживает толпу, готовую ежеминутно перевернуть все вверх дном? <...> За все это мы обязаны нашим товарищам и гражданам матросам”.
Вместе с тем “Северный день” позволяет себе опубликовать и обращение патриарха Тихона “О событиях дня”: “Тяжелое время переживает ныне Святая Православная Церковь Христова в Русской земле: гонение воздвигли на истину Христову явные и тайные враги сей истины и стремятся к тому, чтобы погубить дело Христово и вместо любви Христовой всюду сеять семена злобы, ненависти и братоубийства”.
В мартовские дни в Архангельске проходит крестный ход, в котором участвуют и Леоновы. Газета пишет: “...многочисленный крестный ход показал, что православный народ любит свою веру и свято чтит свои обычаи”.
Взгляды Лёны и его отца того времени можно определить как правоэсеровские, при том, что “правые эсеры” уже находились с большевиками в конфронтации, а летом 1918 года решением ВЦИК представители этой организации будут исключены из Советов всех уровней.
Но не будем забывать, что в самом Архангельске все это время сохранялась старая структура администрации. Действовала городская управа, и влияние правых эсеров и меньшевиков в местном совете было очень серьезным, что до поры до времени сдерживало большевиков в их деяниях.
Жизнь в Архангельске день ото дня становилась все труднее. Горожане начинают бедствовать и голодать. Царит невнятица с деньгами. Леоновская газета пишет, что архангельские торговцы не берут “керенки”, крестьяне же просто гонят покупателей с “керенками” прочь. Забавно видеть, как на одной и той же странице “Северного дня” интеллигентные дамы подают объявления о поиске места бонны и тут же публикуется обращение к товарищам солдатам: “Назначено экстренное наше собрание”.
21 марта 1918 года на первой полосе “Северного дня” появляется стихотворение Леонида Леонова “Хоругви”. Написано оно, судя по всему, по впечатлениям недавнего крестного хода.
Хоругвь, как известно, — особый вид знамен с иконами, носимых на длинных шестах во время крестных ходов.
Начинается стихотворение на высокой ноте: “Да. Я знаю, / В твоих первых походах / Окровавлены будут хоругви твои, / И от края до края без начальных исходов / Лебединая стая / Пронесется вдали. / Но за первые стоны / Будет песен так много… / Будет первою правдою ложь. / И в пути твоем белом будут тоже уклоны…”
Дальше стихотворение начинается путаться, сбиваться с ритма и заканчивается совершенно невнятно: “Будет новое нет. С вензелями твоими / Будет снова хоругвь моя. / Узорная. / Твоя”.
Однако если посмотреть, какое стихотворение напечатано над текстом Леонида Леонова, замысел публикации станет чуть яснее. Выше опубликован Федор Сологуб с откровенным плачем: “Умертвили Россию мою, / Схоронили в могиле немой! / Я глубоко печаль затаю, / Замолчу перед злою толпой: / Спи в могиле, Россия моя, / До желанной и светлой
весны!”
Леонов нарочито заплетающимся слогом пишет о том же, что и Сологуб: об исходе лебединой России, о крови, пролитой ею, о ее нежданной смерти и о неизбежном воскрешении — в пору той самой желанной весны, когда можно будет вновь поднять узорные хоругви.
Но реальность за окном радужными надеждами пока не дарила. Общая интонация газеты с каждым днем становится все более мрачной и подавленной. “Северный день” рассказывает о сумятице в городе и безработице, о том, что телят, привозимых из деревень, зверски забивают прямо в лавках… и постоянно чувствуется, что издатели газеты чего-то недоговаривают и раздражение их куда более сильное. Реклама постепенно исчезает из газеты, и с апреля из четырехполосной она становится двухполосной: далее большой ежедневник делать невыгодно.
Вместе с тем стихов Леонид пишет все больше: 1918 год в этом смысле самый “поэтический” в жизни Леонова. Тому благоприятствует и сама атмосфера вокруг, и возраст его. Восемнадцатилетний юноша, переехавший из Москвы в мрачный, снежный город, видит всюду развал, предчувствует хаос и войну… И вместе с тем у него появляются любовные мотивы: в течение весны 18-го года публикуются, как минимум, два лирических стихотворения Леонова с посвящениями разным адресатам: А. И. Кульчицкой (опять в северянинском духе: “...прикатил с виолончелью на фиалковой коляске / В городскую суматоху златосотканный Апрель...”) и некоей Лидии В-ой (романсовое, о том, что “твоя душа опять сливается с моей, / Как пламя и хрусталь, как яд и дно бокала”).
Помимо посвящений были и такие, в духе Блока, зарисовки: “В переулках, тоскою окрашенных, / Лишь заснет утомленная гладь, / Превращалась из белых монашенок / В полупьяных кокоток опять. / Уж не ты ли бродила бульварами, / Промокавшими в визге дождя, / С молодыми, безусыми, старыми / Бесшабашную жизнь проводя”.
Бурные времена благоприятствуют размышлениям на подобные темы. В одном из апрельских номеров “Северного дня” передовица на первой полосе называется “Безумное оскорбление женщины!”. Речь идет о том, что “саратовскими анархистами издан декрет об отмене права частного владения женщинами”, — проще говоря, законодательно утверждена общность слабого пола.
“Проповедь поголовного разврата” — так характеризуют в газете происходящее.
В том же апреле в Архангельск приезжает с гастролями актриса Е. Т. Жигарева. Леонов посещает несколько спектаклей с ее участием и в одной из рецензий, опубликованных в “Северном дне”, пишет о постановке: “„Магда” не отличается особенной глубиной мысли, но вследствие массы эффектных сцен и обилия затронутых в пьесе животрепещущих вопросов распада семьи до сих пор не сходит со сцены”.
Из этого можно заключить, что распад леоновской семьи, случившийся почти восемь лет назад, оставался для Леонида темой важной и до сих пор болезненной.
6. Интервенция
20 апреля в “Северном дне” вышла знаковая передовица: “Всецело подчинив своей суверенной воле новоявленную „независимую Финляндию”, Германия стремится охватить Россию не только с северо-запада, но и с крайнего Севера. С этой целью она посылает, согласно последним телеграфным сведениям, финско-германские отряды на наш Кольский полуостров, наперерез Мурманской железной дороге”.
И далее: “Троцкий ответил приказом „принять всякое содействие со стороны союзников”. Во исполнение этого приказа между представителями мурманского совета и представителями англичан и французов состоялось соглашение, по которому последние признали совет высшею властью на Мурмане, обещали не вмешиваться во внутренние дела края и обеспечили нам существенную помощь людьми и „всем необходимым”. <...> Нужно ли прибавлять, что та помощь, которую наши союзники решили оказывать нам на нашем северном побережье, не имеет ничего общего ни с какой оккупацией?”
Именно так, при непродуманном пособничестве самих же большевиков, начиналась история пресловутого захвата интервентами русского Севера, и в том числе Архангельского края.
Председателем Мурманского Совета был Алексей Юрьев, прибывший на Север осенью 1917 года из Нью-Йорка. Во время Первой мировой он сотрудничал с Троцким в издаваемой в США русскоязычной газете “Новый мир”, что обеспечило Юрьеву стремительную карьеру.
Ситуация и вправду была непростой: угроза со стороны финско-германских войск имела место, а Красная армия только создавалась.
В итоге Троцкий, не согласовав свое решение с Лениным, действительно дал указание Юрьеву принять союзников. 9 марта на побережье был высажен первый десант.
Леоновых эта весть обрадовала.
Бывшие союзники (бывшие, потому что ранее советская власть разорвала все договоры с ними) казались архангельской интеллигенции не только гарантией безопасности от финско-германской агрессии, но и надеждой на восстановление порядка в самой России.
Стихи, которые Леонид Леонов публикует теперь в каждом номере (по два стихотворения ежедневно), весьма прозрачно показывают его отношение к происходящему в стране.
Вот стихотворение, опубликованное в том же номере, где появилось известие о скором приходе “союзников”: “...но когда ты заклеишь плакатами / Потемневшие лики святых, / Приходи со цветами измятами / В ореоле
огней площадных — / Обовью тебя радостью братскою / И терновым венцом обовью.... / И прикрою я гунькой кабацкою / Поседевшую душу твою”.
Как мы видим, лирическая героиня стихотворения — падшая Россия-Дева, позволившая поверх ликов святых наклеить безбожные плакаты новой власти.
Или на следующий же день: “...А ночь темна... Поля закрыты мутью... / И по полям, веригами гремя, / Бредет страна к желанному распутью / На эшафот прославленного дня. / И вместе с ней, распятой и безвольной, / Иду и я в свинцовом клобуке./ И виден мне платочек богомольный / Да посошок в израненной руке”.
Одновременно газета с явным приятием описывала самые широкие намерения английского правительства касательно края, вплоть до помощи Советам в развитии рыбного промысла: “Англичане согласны прислать в наше распоряжение два трайлера”.
Леонид знакомится с местными молодыми литераторами и даже дает им в “Северном дне” отповедь, рецензируя архангельский ежемесячник “Юность”: “Везде, во всех кружках, где мне приходилось бывать („Самообразование”, „Пламя” в Москве, Дом юношества в Рязани), везде одно и то же. Безусые молодые люди с нахмуренными лицами до хрипоты кричат о каких-нибудь „пленарных” заседаниях художественной подсекции кружка. Зачем эта игра <...> Больше простоты! Я знаю единственный ученический журнал Москвы, избегнувший этой участи, — „Девятнадцать”. „Юность” не избегла общей участи”.
В данной заметке Леонид лукаво забывает упомянуть о том, что журнал “Девятнадцать” в Москве именно он и делал с друзьями-гимназистами.
В те же дни происходит одно из самых важных для него знакомств той поры: с художником и сказочником Степаном Писаховым, оказавшим на раннюю прозу Леонова влияние определяющее. Та сказовая леоновская манера, которую некоторые исследователи возводят к влиянию Ремизова, наследует, конечно же, живому языку Севера, впервые столь тонко услышанному именно Писаховым.
Писахову в 1918-м было 39 лет. Сын Года Пейсаха, крестившегося и ставшего Григорием Писаховым, он родился в Архангельске, уехал сначала в Казань, а затем в Петербург учиться на художника, в 1905 году за участие в революционных событиях был лишен права продолжить образование. Осенью того же года попал в Иерусалим, остался без гроша, служил писарем у архиерея в Вифлееме; получил разрешение у турецких властей на право рисовать во всех городах Турции и Сирии, оттуда уехал в Египет… затем была Италия, Греция, Франция. В Париже почти целую зиму занимался в Свободной академии художеств.
Участвовал в войне, послужил ратником ополчения в Финляндии, в 1916-м был переведен в Кронштадт, где встретил Февральскую революцию и поработал в Кронштадтском Совете рабочих и солдатских депутатов. Демобилизовался и в 18-м году вернулся в Архангельск.
Писахов знался с Максимом Леоновичем (последнего вообще весь город знал и уважал). В те годы Степан Григорьевич начал сочинять сказки, и две из них уже были опубликованы в “Северном утре”.
Для Леонида знакомство с Писаховым было душевной радостью.
3 мая 1918-го с анонсом на первой полосе был опубликован очерк Леонида Леонова “Поэт Севера” с подзаголовком “У художника С. Г. Писахова”.
“...Маленькая комната, на стенах и мольбертах небольшие холсты с широкими смелыми мазками, — так описывает Леонов увиденное, — Степан Григорьевич любезно показывает этюды <...> И тогда как-то незаметно чувствуешь, как идешь по мутно-зеленому ковру тундр, по ледяному паркету новоземельских скал”.
Писахов поделился с любопытствующим юношей рассказами о Новой Земле, показывал не только картины, но и фотографии: минареты Стамбула, римские соборы, Сахару...
Договорились о том, что Писахову необходимо устроить выставку в Архангельске. Леонид стал помогать своему новому другу, который, несмотря на молодой, в сущности, возраст, воспринимался едва ли не как старик: с такой-то, вместившей десятки стран и сотни встреч, биографией!
Сошлись они, кстати, и в политических взглядах: Писахов не скрывал, что с нетерпением ожидает “союзников”, в большевиках же видел он натуральных разбойников.
В начале мая Архангельск всем миром — помимо “товарищей матросов” — отмечает Пасху. Но в “Северном дне”, где Леонид Леонов давно уже является ежедневным автором поэтической странички, впервые за долгое время не публикуются его стихотворения.
Зато в недавнем, от 1 мая, номере “Северного дня” опубликованы его “Сны” — стихи о Дьяволе, под сутаной которого, по словам молодого поэта, спрятан Христос.
7. Другая жизнь
На председателя Мурманского Совета Юрьева пытались давить из Москвы, ему лично звонил нарком по делам национальностей Иосиф Сталин, предупреждая: “Вы, кажется, немножко попались, теперь необходимо выпутаться. Наличие своих войск в Мурманском районе и оказанную Мурману фактическую поддержку англичане могут использовать при дальнейшем осложнении международной конъюнктуры как основание для оккупации. Если вы добьетесь письменного подтверждения заявления англичан и французов против возможной оккупации, это будет первым шагом к ликвидации того запутанного положения, которое создалось, по нашему мнению, помимо вашей воли”.
Но Юрьев то ли не смог совладать с ситуацией, то ли уже вступил в некие договоренности с бывшими “союзниками” Российской империи.
Почувствовав в среде горожан усиление антибольшевистских настроений, 29 апреля 1918 года отдел архангельского Губисполкома по борьбе с контрреволюцией предложил владельцам типографий воздержаться от антисоветских воззваний и объявлений. Не то — конфискуем имущество, пообещал Губисполком.
В “Северном дне” обращение Губиспокома восприняли с точностью до наоборот. 12 мая в № 92 газеты “Северное утро” была опубликована редакционная статья, с прямым призывом к свержению Советской
власти.
В тот же день Губисполком выпустил приказ о закрытии “буржуазной газеты” “Северный день” и аресте Максима Леоновича Леонова.
Но на следующий день вопрос каким-то образом был разрешен, и ни закрытия газеты не произошло, ни ареста Максима Леоновича. По всей видимости, архангельский Губисполком чувствовал себя не настолько уверенно, чтоб идти на прямые репрессии.
Редакции “Северного дня” было сделано внушение. И действительно антибольшевистские материалы со страниц газеты исчезли, зато стали появляться горячие депеши из Москвы.
В номере от 30 мая 1918 года “Северный день” публикует “Приказ всем губернским, уездным и волостным совдепам и крепдепам о создании крепкой и строго организованной Красной армии”.
Приказ подписали председатель ЦИК Свердлов, председатель Совнаркома Ленин, нарком по военным делам Троцкий.
Во второй половине июня в газете появляется приказ о введении в районе всего Архангельского порта военного положения.
Город пока живет вполне себе светской жизнью. Леонид Леонов регулярно отчитывается о театральных постановках. В Театре Гагаринского сквера он смотрит комедию Шаха “Ее первая любовь” и постановку по пьесе Леонида Андреева “Gaudeamus”. “Холодная погода не повлияла на сборы”, — замечает Леонов в рецензии. Затем посещает “Коварство и любовь” Шиллера (“Театр полон”, — вновь отчитывается он) и “Распятую” Лернера.
Только 3 июля “Северный день” публикует запоздалое “Оповещение”: “Председатель Мурманского Совдепа Юрьев, перешедший на сторону англо-французских империалистов и участвующий во враждебных действиях против Советской республики, объявляется врагом народа. Лев Троцкий”.
В июле в Архангельске начинается хлебный кризис. Газета Леоновых сообщает, что “выдача муки населению прекращается, кроме детей до 5-летнего возраста”. Многие горожане винят в своих бедах именно большевистскую власть и с нетерпением ждут “союзников”, которые начали движение в сторону Архангельска.
Но даже перебои с хлебом не мешают ни новым театральным постановкам, ни выставке Степана Писахова, которая во многом стараниями Леоновых все-таки состоялась 21 июля в зале публичной библиотеки.
Степан Григорьевич и Леонид до такой степени становятся дружны, что вскоре после выставки решают вдвоем отправиться в Москву. Скорей всего, затем, чтобы устроить выставку и в столице.
За пару дней до отъезда, 26 июля, “Северный день” сообщает о расстреле Николая II. “Новое место пребывания Александры Федоровны и дочерей держится в тайне”, — сказано в той же новости... Пять лет назад Леонид видел государя императора своими глазами. Но в тот июль известие о смерти царя его не ошарашило — Леонов сам признался в этом спустя многие годы.
Пока Степан Григорьевич и Леонид двигались в сторону столицы,
31 июля “союзники” взяли Онегу, а 2 августа англо-франко-американская эскадра в составе 17 кораблей причалила к Архангельску, и новые хозяева русского Севера вошли в город.
Большевики оставили Архангельск заранее.
Официально “союзники” были приглашены в город антибольшевистскими силами. Британский консул в Архангельске Дуглас Янг вспоминал: “После того как большевики покинули Архангельск, был разыгран спектакль „приглашения” союзников вступить в город. Приглашение было послано от каждого из соперничающих претендентов на власть: одно — от Н. Чайковского, „народного социалиста”, другое — от банды офицеров из пресловутой „дикой дивизии”, которая сразу же после ухода большевиков быстро захватила сейф военного штаба и начала делить между собой несколько миллионов рублей”.
Как бы то ни было, едва добравшись до Москвы, Леонов с Писаховым, так ничего и не сделав из задуманного, развернулись и тронулись обратно. К своим!
В биографиях Леонова факт его пребывания на оккупированной территории интерпретировался однозначно: в Архангельск пришли захватчики, и будущий писатель не смог вернуться в советскую Москву. Но все обстояло как раз наоборот: он именно что бросил столицу и спешно отправился навстречу оккупантам.
Сразу по возвращении свое муторное путешествие Леонид описал в “Северном дне”.
В Москве добыли билеты на поезд до самого дома. Но в Вологде состав остановился.
“...К вагону, — пишет Леонов, — подошел человек в форменной фуражке и ласково сказал:
— Вагон дальше не пойдет!
Мы посмотрели на него с недоумением.
— Позвольте! Если вагон не пойдет — так поезд пойдет?
— И поезд не пойдет!
Человек в форменной фуражке любезно раскланялся, предупредив на прощание, что идут некоторые поезда, но поездка эта может кончиться тем, что многие из нас кончат свое бренное существование в рядах Красной армии”.
Каков леоновский тон, оцените! Что-де может быть гаже, чем очутиться среди красноармейцев, да еще и подохнуть вместе с ними.
Пришлось плыть на пароходе, в третьем классе: билеты на первый и второй уже были распроданы. Сначала до Устюга, оттуда до Котласа.
“А в Котласе, — сообщает Леонов, — уже стояли „коммунистические” пароходы с некоторыми из социал-бегунов во главе. Некоторые из последних заглянули на наш пароход, подумали и решили — выгнать вон с парохода!..
И нас торжественно высадили”.
“Социал-бегунами”, поясним, Леонов называет большевиков.
В Котласе путешественники с горем пополам пересели на баржу.
“Степану Григорьевичу, — рассказывает Леонов, — пришлось спать на столе — привилегированное положение в некотором роде. Настроение у нашей компании было хорошее, и, покуда мы не падали духом, на баржу бегали жители, кричали и охали бабы, не зная, куда деваться со своим скарбом, куда бежать от грядущих бедствий, щедро обещанных коммунистическими оракулами.
Легли спать. Кто где мог — там и устроился.
Один из соучастников по этому „путешествию”, также принужденный преклонить свою буйную главу на худой, ветхой барже в эту холодную, мокрую ночь, засмеялся, увидев художника Писахова на столе.
— Отпевать его, или он уже отпет?
Степан Григорьевич сквозь сон недовольно буркнул:
— „Отпетые” уезжают уже, и жаль, что не нам приходится хоронить их...”
“...Утром, — продолжает Леонов, — мы узнали, что коммунистические пароходы уже „снялись с якорей” и, может быть вследствие их счастливого отплытия к далекой Белокаменной, оставшиеся власти милостиво выдали нам по ТРИ фунта хлеба на человека <...>. Уже к прибытию нашему в Пучугу — одну из деревень, лежавших на пути нашего путешествия, — женщины продавали обручальные кольца, подушки и драгоценности, не зная, что будет дальше”.
В Пучуге их высадили снова, они нашли другую баржу, а Писахов опять пристроился подремать на столе. “Второй стол в моей жизни!” — пошутил он.
К вечеру опять высадились и пересели на лошадей, добрались до деревни Березняки, где встретили красноармейскую заставу, которую Леонов за чрезмерную вооруженность иронично обозвал в своей статье “громовержцами”. Из Березняков Писахов, Леонов и трое их попутчиков отправились на Пянду. Там начали искать лодчонку, чтобы доплыть до Архангельска.
На этом берегу Леонову впервые пришлось столкнуться со смертью лицом к лицу.
По реке шла моторная лодка с красноармейцами: они подплыли почти в упор и неожиданно дали залп по безоружным людям. Один, раненный в ногу, упал, второй был сразу убит. “Пуля вошла в висок и вышла через затылок”, — констатирует Леонов в своих невеселых заметках.
Сам Леонид и Степан Григорьевич Писахов не были задеты первыми выстрелами и от греха подальше отбежали от берега.
Красноармейцы причаливать и ловить беглецов не стали, а сразу уплыли.
Писахов подхватил раненого, и они отправились в дом местного священника, о. Александра.
Тот, пишет Леонов, “очевидно привыкнув к подобным перепалкам, мягко и любезно принял пришедших, успокоил и видом своим, и своим радушным приемом и рассказал, что красноармейцы разгневаны на Пянду за то, что крестьяне, не будучи в состоянии дальше выдерживать реквизиции, грабежи и поборы, смешанные с хулиганскими выходками со стороны „рабоче-крестьянской” армии, несколько раз сами выступали против державных негодяев и вступали с ними в довольно решительные стычки на Березянке.
О. Александр предложил чай, но мы были принуждены отказаться за поздним временем и пошли обратно домой, в те крестьянские хаты, в которых мы разместились.
А к Пянде уже подходила красноармейская дружина, успевшая съездить за подкреплением в Березняки”.
“…Воинственно бряцая оружием, они, — вспоминает Леонов, —
опрашивали, где находятся недавно приехавшие люди”.
Дом, где разместились путешественники, вскоре нашли и оцепили.
И то были минуты, когда Леонов мог всерьез прощаться с жизнью.
Но все обошлось.
“...Широко размахивая красными руками, — пишет Леонов, — вошел комиссар (фамилия его, как мы после узнали, — Виноградов, один из „Архангельских”), постоял в дверях, плюнул в угол”.
Свернув цыгарку, комиссар поинтересовался:
— Вы чего от берега убежали?
У путешественников, едва не перебитых несколько часов назад, от такого вопроса вовсе пропала речь, но, к счастью, за них вступилась хозяйка дома:
— Что ты, батюшка, окстись, в живых людей стреляешь, а еще спрашиваешь?
“Комиссар самодовольно улыбнулся, плюнул еще раз и двинул свою тушу к дверям, вероятно, „углублять революцию” в соседних деревнях <...> Осада с дома была снята”, — вспоминает Леонов.
Несчастные, испуганные и внутренне обозленные, они двинулись дальше. “Двое, — замечает Леонов, — остались в Пянде. Один, „господин с пробитой головой”, как назвал его социал-палач, остался навсегда в земле, другой в больнице”.
“При выезде из деревни, — продолжает Леонов, — снова, как из земли, выросла новая красноармейская застава. Эти уже совсем похожи на разбойников. Звериные оклики, зверское перемигивание, разухабистые широкие жесты...”
Но и эта встреча для путешественников закончилась благополучно.
“...На всем пути от Москвы до Устюга общее настроение крестьян таково — ждут, когда придут союзники и освободят наконец их от большевиков <...> Во всех деревнях нас засыпали вопросами: „Скоро ли? Когда же!”” — рассказывает Леонов.
Белогвардейцев в статье своей Леонов называет не иначе как “народные отряды”, а десант, захвативший Архангельск, — исключительно “союзниками”.
Вернувшись наконец домой, они застали Архангельск ликующим. Новые подкрепления “союзников” горожане встречали как освободителей: по крайней мере те, кто выходил на парадную пристань Архангельского порта. Были среди них и Писахов с Леонидом Леоновым. Где ж еще было находиться ему, сумевшему в пределах одной статьи назвать большевиков и “социал-палачами”, и “социал-бегунами” и со зверями сравнить...
Любопытно, что при встрече “союзников” были подняты два флага: русский национальный и красный, что знаменовало верность не только Родине, но и первой революции.
В кругу Леоновых тогда взахлеб говорили об объединении всех демократических сил, восстановлении порядка и возвращении тех земель, что стремительно растеряла заблудшая Россия.
Самый город обновился и ожил.
Англичане завезли в город товары — обувь и ткани; французы — шелка и духи. Архангельские женщины вдохновенно скупали заморские товары.
Настроения в среде интеллигенции были самые радужные. Всем казалось, что большевистская власть осыплется по всей Руси столь же скоро, как скоро сбежала она из Архангельска.
Леонид по-прежнему неустанно сочинял стихи и делал новые пробы в прозе. Познакомился с писателем Борисом Шергиным — тот работал в Архангельском обществе изучения Русского Севера.
Поначалу “союзники” вели себя более чем благожелательно.
2 августа 1918 года новое правительство выступило с декларацией, в которой заявило о взятых на себя обязательствах восстановления демократических свобод, в том числе свободы слова, печати и собраний. Еще через неделю торговые суда и прочее имущество судовладельцев, национализированное при советской власти, было возвращено прежним хозяевам.
К власти пришла коалиция эсеров и кадетов, возглавляемая упомянутым выше народным социалистом Николаем Васильевичем Чайковским.
Правда, сразу вслед за декларацией о свободах главнокомандующий войсками “союзников” генерал Ф. К. Пуль “попросил” убрать с улиц красные флаги, что и было сделано, а затем издал приказ о запрещении митингов и сходок в Архангельске.
Военным губернатором Архангельска был назначен полковник французской армии Доноп, в его подчинение перешли все русские и союзнические офицеры в Архангельске. Доноп объявил Архангельск на военном положении и вскоре ввел военную цензуру на все печатные издания.
Уже 25 августа 1918 года были одновременно оштрафованы редакторы сразу четырех архангельских газет, в том числе и Максим Леонович Леонов — “за помещение заметки в отделе хроники и объявление о собрании социал-демократов и строительных рабочих без разрешения союзного контрольного отдела”.
Недееспособное правительство Чайковского постепенно потеряло всякое свое влияние; одновременно был взят курс на военную диктатуру, осуществляемую в первую очередь самими “союзниками”, не очень считающимися с чьим бы то ни было мнением.
Но все это у Леоновых не вызывало отторжения: большевики им казались еще более отвратительными.
В “Северном утре” 16 октября 1918 года в заметке “Чашка чаю у С. Г. Писахова” рассказывалось об аукционе, устроенном художником. Вырученные от продажи картин деньги Писахов отдал в помощь “офицерам, прибывающим из местностей, занятых большевиками”. “Чаепитие”, где был и Леонид, сопровождалось произнесением тостов за здравие “союзников”...
Мало того, Максим Леонович, как человек деятельный, возглавил Общество помощи воинам Северного фронта, о чем было объявлено на страницах “Северного дня”. Так семья Леоновых вступила в прямое пособничество “союзникам” и Белой армии.
Леоновы продолжали выпускать свою газету, в целом поддерживая новую власть. У архангельской интеллигенции даже появилась возможность выпускать антологии. Так, Леонов-старший, Писахов, Шергин организовали выпуск литературного сборника “На Севере дальнем”. В городе начинал действовать кружок “Северный Парнас”, активным участником которого, естественно, стал Леонид.
На исходе 1918 года Леонид Леонов начинает все чаще печатать в “Северном дне” свои прозаические вещи. Всего до декабря 1919 года он опубликует четыре сказки, в том числе и написанные ранее “Царь и Афоня”, три этюда и семь рассказов: “Епиха”, “Телеграфист Опалимов”, “Профессор Иван Платоныч”, “Сонная явь”, “Тоска”, “Рыжебородый” и “Валина кукла” (последний будет позже переработан и войдет в большинство собраний сочинений Леонова).
Началось все с рассказа “Епиха”, который Леонов написал по совету одного из сотрудников “Северного дня” Владимира Гадалина. Тот сказал, что Леониду стоит еще раз попробовать себя в прозе, и был прав.
“Епиха” был прочитан в литературном кружке “Северный Парнас”. Собравшаяся публика осталась крайне довольной.
Рассказ вновь не обошелся без нечисти: главным героем выведен угрюмый Епиха, молодой человек, который мало того что живет с бабкой-колдуньей, но и сам всевозможными способами ловко расправляется с “лешаками”. В “Епихе” вновь упомянуто имя Еноха.
В рассказе “Профессор Иван Платоныч” главный герой, всю жизнь занимавшийся водорослями, до такой степени задумался о смысле жизни, что решил покончить жизнь самоубийством (впоследствии тем же способом завершит свои дни другой леоновский персонаж — профессор Грацианский). По вечерам Иван Платонович приглашал к себе пообщаться кучера Степана и однажды попросил его на своей книге о водорослях написать вместо “Проф. И. П. Вальков” — “Кучер Степан Семенович”.
Кучер так и сделал, за что и был немедленно изгнан профессором, который потом выпрыгнул в окно.
“Тоска” — зарисовка о несчастном и некрасивом “маленьком человечке” Зеленцове, который, находясь в пивной, представляет себя герцогом, а местных проституток называет маркизами. “Была темень, была ночь, в ночи — город, в городе улица, а на улице — я, господин Зеленцов. Да и интересно ли это кому-нибудь…”
В рассказе “Сонная явь” некие любопытствующие господа устроили спиритический сеанс и общаются с духом Калигулы. Одновременно, под тем же спиритическим блюдечком, обнаруживается другой дух, рассказывающий историю об иконописце Григории, который, видя на иконах мучеников и страстотерпцев, мучительно стыдился своей молодости и силы.
В итоге, когда участники сеанса засобирались домой, выяснилось, что в прихожей украли чью-то шубу. “…Сия история должна послужить нравоучительным уроком в будущем: появление покойного императора Калигулы в длинные вечера не предвещает ничего хорошего. Впрочем, Калигула тут ни при чем”.
В большинстве рассказов, при всем их очевидном несовершенстве, угадывается будущее парадоксальное леоновское мышление и, более того, все его основные темы, и самая главная из них — человеческая богооставленность.
Мотивы будущей повести “Петушихинский пролом” слышны в этюде “Мальчик Коля”. Герою снятся чудовищные, совсем не детские сны: “Будто подошел он к краю, а за краем провал, ну, думает, может быть, есть там что, а может быть, и нет ничего. Только издали кажется. И хочет подойти — и страшно. А дай, думает, подойду. Подошел — наклонился, увидел — упал. И так странно было, когда последние клочки земли ушли куда-то в сторону — а вдали бездна, внизу. И там… что было там, мальчик Коля не разглядел”.
…Зато сам Лёна будет пытаться разглядеть всю жизнь…
8. Юнкер № 636
20 августа 1918 года в Архангельске был принят закон о всеобщей воинской повинности. Постановление гласило: “Призвать на действительную военную службу в сроки, имеющие быть установленными Управляющим Военным Отделом Верховного Управления Северной Области, по соглашению с Управляющим Отделом Внутренних Дел, всех проживающих в пределах Северной Области граждан, родившихся в 1898, 1897, 1896, 1895, 1894 годах”.
Леонид Леонов, как мы видим, под первый призыв не попадал, у него был еще год в запасе.
В ноябре 1918 года в Архангельск прибыл Владимир Марушевский — последний начальник Генштаба армии при Временном правительстве. Вскоре после Октябрьской революции он был арестован большевиками, посажен в Кресты, а потом отпущен под “честное слово”. Которого, как мы видим, не сдержал.
Марушевский был назначен командующим еще не созданной Северной Белой армии.
“Союзники” оказывали ему всяческое содействие. В подразделениях спешно организуемого воинства был восстановлен устав, знаки отличия и награды старой армии. Была проведена регистрация офицеров, и начался призыв их на военную службу.
Однако быстро создать действенную Северную армию не получалось.
Набор в армию происходил далеко не на добровольческой основе,
людей не хватало, в итоге брали всех, пригодных по здоровью и возрасту.
Уже через несколько месяцев после прихода “союзников” настроение жителей Архангельска стало меняться на противоположное.
Еще не уехавший за границу глава Верховного управления Николай Чайковский докладывал в Омск Колчаку, что население живет исключительно нищенским пайком союзников, рабочие отказываются работать, недовольных становится все больше.
В такой обстановке мобилизацию проводить было крайне сложно. Архангельская газета “Возрождение Севера” осенью 1918 года писала: “Трудно передать настроение солдат. Тут и злоба на богачей, которые остаются в деревне, и зависть ко всякому, кто может спокойно сидеть дома, и над всем этим — упорное нежелание воевать. Жутко становится, когда послушаешь их речи. Одни ни за что не пойдут на войну, пусть лучше их убьют в деревне, другие пойдут, но при первом же случае перейдут к большевикам, чтобы опять восстановить „власть народа, власть бедноты””.
26 ноября 1918 года Леоновы присутствовали на военном параде, который Марушевский провел, дабы поднять боевой дух столь сложно сбираемого Белого воинства.
После молебна в кафедральном соборе парадом прошли роты, сформированные из георгиевских кавалеров, по взводу от английской и итальянской пехоты, от американского полка и от польского и русско-французского легионов. Что до архангельских призывников, допущенных показать свою выправку, то выглядели они, как признал Марушевский в своих мемуарах, безобразно: “Лица солдат были озлобленны, болезненны и неопрятны. Длинные волосы, небрежно одетые головные уборы, невычищенная обувь”.
Видя такую армию, архангельское население неизбежно впадало в апатию.
Один из мемуаристов, житель Архангельска В. Бартенев, так описывал быт города зимой 1918 — 1919 г.: “Сказывалось истощение населения на почве недостаточного питания. Продовольственная норма по карточкам составляла: хлеба — по 3/4 ф. в день, сахару — по 1 ф. в месяц, соленой рыбы было довольно, около 1 р. 25 коп. — 1 р. 50 коп. за фунт трески, мяса иногда не хватало — 5 — 6 руб. за фунт. Многие питались кониной — по 3 р. 50 к. за фунт. Картофеля и других овощей вовсе не стало. Не было в продаже почти никаких круп. Масло было редко и доходило до 30 — 40 р. за фунт. Чувствовался недостаток в хорошем мыле. Его стали приготовлять здесь из тюленьей ворвани... В этом мыле недостатка не было, но качество его было невысокое. Очень сильно нуждались в табаке; в продаже его совсем не стало. Продажа его производилась из-под полы... Молока было достаточно, но оно было дорого: дешевле 1 р. 50 к. за бутылку достать его было трудно, на рынке оно доходило до трех рублей за бутылку.
В конце 1918 года голодная, истощенная, во всем разуверившаяся толпа молча и вяло прочитывала транспаранты, выставленные на стеклах Информационного бюро, и угрюмо расходилась по домам. Только кинематографы, да концерты, да разные танцульки были полны. Искали развлечений, хотели забыться. Собрания более серьезные и деловые часто не могли состояться из-за отсутствия кворума”.
Не прибавляла оптимизма и контрразведка “союзников”, которая работала не столько хорошо, сколько огульно: загребая всех, кто попался под дурную руку. Арестовывали не только за принадлежность к большевикам, но и за то, что родственники находились в Красной армии, и даже за переходы и переезды из одного места в другое без разрешения новых властей. Тюрьмы открывались одна за другой и были переполнены.
В этой атмосфере подошел срок призыва на воинскую службу и Леонида Леонова. Но бежать в Москву он вовсе не собирался.
Решением власти Северного края от 5 февраля 1919 года на действительную службу были призваны юноши, родившиеся в 1899 и 1900 годы.
К тому времени уже были открыты Артиллерийская школа Северной области и Архангельская пулеметная школа. Незадолго до своего девятнадцатилетия, в марте 1919 года, Леонов был определен в первую из вышеназванных школ — в Артиллерийскую.
До революции обучение в артиллерийских школах было трехгодичным, но в условиях войны срок кардинально сократили.
Не выезжая из города и продолжая публиковаться в “Северном дне”, Леонов получил начальные навыки артиллерийского дела. Преподавали в школе англичане и, как вспоминают современники, обращались с русским контингентом довольно грубо. Но опять же не настолько, чтобы Леонов бросил обучение и сломя голову пошел через кордоны навстречу Красной армии.
Приказ по Управлению Архангельского уездного коменданта № 160 от 9 июня 1919 года гласит: “Юнкеров Артиллерийской школы Северной области Бориса Благонадеждина, Дмитрия Васильева и Леонида Леонова, впредь до отбытия на фронт, зачислить на английский паек при сборном пункте от 6 сего июня. Справка: Аттестат школы за №№ 611, 618, 636”.
Так начинается история юнкера № 636, а затем прапорщика Леонида Леонова.
Жаль, что не сохранилось его фотографий той поры! Подтянутый, молодой брюнет в белогвардейской форме английского образца. Этот снимок “украсил” бы любую советскую газету...
Как он выглядел, можно понять по сохранившемуся с той поры приказу о форме одежды по Артиллерийской школе. За неимением собственно русского обмундирования одеты юнкера были во все британское: фуражка с кокардою; на погонах шифровка “А. Ш.”, над ней — артиллерийский спецзнак, по краям погон — золотой галун.
Бывшие с Леоновым в одном призыве Борис Благонадеждин и Дмитрий Васильев затерялись в кровавой сутолоке и бездорожье Гражданской войны, а ведь был бы интересен их рассказ, каким был тогда Леонид, как учился, о чем говорил с другими юнкерами…
Долго пользоваться английским пайком, а также положенным им денежным довольствием (из расчета 100 рублей в месяц) Леонову и его товарищам по обучению в Артиллерийской школе не пришлось. Уже 10 июня 1919 года был выпущен Приказ по Управлению Архангельского уездного коменданта № 161: “Убывших по месту службы юнкеров Артиллерийской школы Северной области Бориса Благонадеждина, Дмитрия Васильева
и Леонида Леонова исключить с английского пайка при сборном пункте с сего числа”.
На фронт Леонова, судя по всему, пока не отправляют: он определен в интендантский отдел Северного фронта. Но публиковаться как журналист он больше не будет — теперь он офицер, и у него полно иных забот; последняя его статья в “Северном дне” выходит 31 мая 1919 года.
27 мая, накануне 19-летия Леонова, а затем 10 июня, в день его убытия на службу, жители Архангельска встречали два больших отряда английских солдат и офицеров. Город украсили союзными флагами. На Соборной улице вблизи речного спуска, недалеко от памятника Петру Великому, воздвигли высокую арку с надписью “Welcome!”. Собралось все правительство, было если не радостно, то шумно. В который раз казалось, что не все еще потеряно…
В городе прошел бал, и либо в этот раз, либо в следующий Леонид познакомился и танцевал с Ксенией Гемп, будущей создательницей словаря поморских слов. Она была старше Леонова на пять лет и, к слову сказать, еще в 1912 году танцевала с Георгием Седовым, чье судно “Святой Фока” вышло в августе того года из Архангельска к Северному полюсу, откуда мужественный путешественник не вернулся.
Ни на какую романтическую историю намекать не будем — Ксения уже год как была замужем.
9. “Кто нас там ждет?”
С начала 1919 года в городе была фактически установлена новая власть: генерал-губернатором Северной области стал генерал-лейтенант Евгений Карлович Миллер. В июне того же года он был назначен главнокомандующим всеми сухопутными и морскими вооруженными силами на Северном фронте.
Миллер спешно пытается пополнить и реорганизовать армию, но и ему мало что удается.
Когда спустя девять лет Леонов будет работать над повестью “Белая ночь”, он нисколько не погрешит против истины, описывая разложение воинства Севера. Любопытно, что никто впоследствии не задался вопросом, откуда Леонов столь хорошо знал быт белого офицерства. Видимо, предполагалось интуитивное и на основании документов проникновение писателя в материал. Но все объяснялось куда проще: произведенный в прапорщики Леонид Леонов наблюдал все своими глазами.
С каждой неделей белое офицерство все более впадало в состояние будто бы лихорадки: проводило время в ресторанах и в частных притонах, пило, играло в карты, большинство избегало отправки на фронт, и Леонид Леонов тут не был исключением. Возможно, сыграла свою роль некоторая близость к структурам власти его отца, не только редактора крупной архангельской газеты, но и главы Общества помощи воинам Северного фронта.
Генерал-губернатор Миллер один за другим выпускал приказы о необходимости “блюсти честь погон и бережно охранять их от малейшего пятна” в связи с тем, что “случаи злоупотребления спиртным военными и появления их в нетрезвом виде на улице и в иных публичных местах” стали постоянными.
Еженедельно по нескольку офицеров разжаловали в рядовые, но атмосфера в армии оставалась никуда не годной. Удручали все чаще распространяющиеся слухи о скором уходе “союзников”. Становилось очевидным, что население в своих симпатиях вновь склоняется на сторону большевиков.
“Самой природе, видно, отныне вменялась в обязанность грусть, — так описывал позже Леонид Леонов некий захваченный „союзниками” город Няндорск в повести „Белая ночь”. — Зелень полиняла, светило затмилось, а ветер поволок с севера караваны облаков. В опустелых улицах стало тревожно и пыльно, собаки сидели на цепях, а дети точно вымерли”.
Проанализировав состояние Белой армии, характеризовавшееся не только пьянством и разгулом, но и неустанным массовым дезертирством солдат и офицеров фронтовых частей, “союзники” принимают решение оставить Север.
18 сентября 1919 г. “союзники” начали отводить свои отряды с передовых позиций.
Леонов в эти дни находится в Архангельске и даже посещает выставку литературно-художественного кружка “Парнас”, о чем 14 сентября, после долгого перерыва в журналистской деятельности, пишет рецензию в эсеровской газете “Возрождение Севера”, уже позволявшей себе, между прочим, жесткую критику Белой армии.
В течение всего недели “союзники” собрались и загрузились.
Накануне отплытия на глазах у жителей города “союзниками” были затоплены оставшиеся аэропланы, автомобили, обмундирование и даже консервы — “чтоб не досталось большевикам”. Кто после такого жеста мог поверить в жизнеспособность остающейся русской армии! Исход Белого дела на Севере был предрешен.
Британцы предложили место на пароходе и Максиму Леоновичу Леонову: он до последнего относился к “союзникам” более чем лояльно.
Предлагали, впрочем, уехать не только Леонову-старшему: весь город был увешан красочными объявлениями о возможности покинуть Россию. Кто-то действительно уезжал, но далеко не все.
“Пароходы уходили с большим количеством пустых мест, — вспоминали свидетели тех событий, — так как воспользоваться советом эвакуироваться могли только или люди со средствами, могущие рассчитывать устроиться за границей, или те, кто имел интересы на Юге и в новообразовавшихся окраинных государствах; средний же обыватель, связанный с Архангельском своей служебной или частной деятельностью, хотя и трепетал за свою судьбу, мог только с завистью смотреть на отъезд счастливчиков”.
27 сентября 1919 года корабли “союзников” ушли с рейда Архангельска. Всего в период с лета по осень 1919 года Архангельск покинули 39 285 иностранных солдат и 3047 офицеров. В это же время за границу уехали 6535 жителей Севера.
Тогда состоялся разговор Максима Леоновича с сыном.
Леонид Леонов много лет спустя пересказывал своей дочери Наталье смысл той печальной беседы.
— Как жить? Что делать? — спросил отец. — Поедем, сын?
— Кто нас там ждет? — ответил Леонид. — Никто! А нищенствовать можно и здесь...
Мы позволим себе несколько усомниться в этой истории: осенью Леонов не мог уехать — он был кадровым военным.
Руководство Северной армией еще надеялось на чудесное изменение ситуации, например на соединение с частями Колчака.
В Архангельске вновь было объявлено военное положение. На перекрестках города были установлены пулеметы, расчетам было приказано в случае выступления рабочих стрелять.
В городе теперь уже новая власть начала экспроприировать имущество провинившихся или неблагонадежных лиц.
В преддверии готовящегося по всему фронту наступления проводится новый срочный призыв и реорганизация частей.
Приказом № 462 от 27 декабря 1919 года прапорщик Леонид Леонов переведен в 4-й Северный полк.
Вскоре он, в рядах только что сформированного пополнения, отправляется в расположение полка.
10. Исход
Леонов никогда позже не проявлял признаков душевной экзальтации, и у нас нет оснований предполагать, что в те дни он, видя все происходящее, мог верить в победу Белой армии.
Изголодавшийся, растерянный Север, каждый десятый житель которого за полтора года оккупации был пропущен “союзниками” и новой властью через концентрационные лагеря, находился словно в полубреду.
Антибольшевистская пропаганда выглядела топорно и грубо; активно использовалась, между прочим, антисемитская карта. “Взгляните на Россию в данный момент. Власть находится в руках небольшой кучки людей, по большей части евреев, которые довели страну до полного хаоса” — такие листовки распространялись среди белогвардейцев. В Красную гвардию забрасывалось почти то же самое: “Солдаты Бронштейна-Троцкого! Как кончить войну? Да очень просто: если каждые 333 человека не коммуниста пристукнут хоть одного из этой шайки убийц и преступников, то некому будет и братскую кровь проливать!”
Не располагала к новой власти и правоэсеровская ориентация Леоновых. Развеялись надежды леоновского круга на объединение всех разумных и деятельных сил новой России: на смену большевистской диктатуре пришла диктатура антибольшевистская.
Но деваться некуда: британский полушубок, на шапке Андреевский крест, сделанный из жести, между плечом и локтем углом вверх черная тесьма шириной 1/ sub 4 /sub вершка, обозначающая прапорщика, шашка на боку — вот вам Леонов в январе 1920 года.
4-й Северный полк располагался на Северо-Двинском направлении, в районе реки Шипилиха.
Ни о каком наступлении белогвардейских частей, конечно же, и речи не шло. Связь между соседними полками была не отлажена, а настроения царили такие, что вообще было не ясно, чем держится фронт.
Как приговоренная к неведомому, Белая армия Севера дожидалась своей участи.
4-му Северному полку, в составе которого находился Леонид Леонов, ждать долго не пришлось: 5 февраля началась массированная бомбардировка их месторасположения. Как гласят документы, полк отступил к деревне Звоз, а затем еще на две версты к северу. В ходе отступления всякое управление полком было стремительно потеряно.
Подетально историю разгрома полка выяснить уже не удастся.
В Российском государственном военном архиве сохранилась документация по всем 14 стрелковым полкам Северной армии, кроме одного — 4-го!
И есть основания предполагать, что эта случившаяся еще в советские времена потеря не случайна.
Солдат и офицеров разбитых белогвардейских частей, 4-го полка и соседних с ним подразделений видели в деревне Емецкое, где располагался штаб командующего войсками Двинского района. Местные жители вспоминали, что в стане белых был полный переполох: зима — на пароходе не уедешь, только на лошадях или пешком, а красные неподалеку, наступают, они уже близко. Кто-то находил себе подводы, кто-то скрылся чуть ли не бегом.
К середине февраля весь Северный фронт был разорван и смят.
Когда до Архангельска Красной армии оставалось еще более ста километров пути, никакого фронта уже не было: в бывших белогвардейских частях шло братание, повсюду бродили тысячи дезертиров — армия попросту развалилась, сама по себе.
19 февраля в Архангельске началась погрузка и белогвардейских частей — на ледокол “Минин” и военную яхту “Ярославна”. В очереди стояли штабные, судебные ведомства, лазареты, офицеры, солдаты, их несчастные семьи. Генерал Миллер чуть ли не в те же дни хотел еще съездить на фронт, его еле отговорили, потому что ехать было воистину некуда. Миллер официально передал власть в городе рабочему исполкому.
Погрузка шла всю ночь 19-го. Несли раненых, офицеры озирались: по городу и чуть ли не по пристани бродили толпы рабочих и матросов с красными флагами, тут и там возникали митинги.
“...Но вот отдан приказ об отплытии,— вспоминает один из мемуаристов.— А к пристани все шли и шли одиночные офицеры и чиновники, забытые штабом. Особенно много было среди этих позабытых офицеров фронтовиков, только что, ночью, прибывших с Двинского фронта. Они стоят на пристани, кричат, машут папахами и платками, но бесполезно. „Минин” уже на середине Двины...”
21 февраля части Красной армии вступили в Архангельск. Леонид Леонов уже был в городе.
Еще чуть-чуть — и судьба одного из самых главных советских писателей повернула б в противоположную сторону, хотя “прапорщик 4-го стрелкового полка Белой армии Севера Леонид Леонов” по-прежнему звучит столь же дико, как, к примеру, “комиссар N-ского полка Дмитрий Мережковский”.
Ныне Леонида Леонова и представить невозможно в эмиграции, издающегося, скажем, в берлинском “Слове” наряду с его ровесником Владимиром Набоковым. Но отделял Леонова от такого варианта судьбы один малый шаг.
Глава седьмая
Леонов и Сталин
1. “Леонов может отвечать…”
Они познакомились в 1931 году у Горького.
Леонов хотел встретиться со Сталиным чуть раньше и даже написал совместно с Всеволодом Ивановым в начале 31-го года письмо вождю: “Нам очень хотелось бы получить возможность повидать Вас и поговорить по поводу современной советской литературы. Ваши высказывания по целому ряду вопросов, связанных с экономикой промышленности, сельского хозяйства и пр., внесли огромную ясность в разрешение многих сложнейших проблем нашего строительства. Отсутствие такой же четкой партийной установки в делах литературы вообще заставляет нас очень просить Вас уделить нам хотя бы самое краткое время для такой беседы, тем более что нам хорошо известно Ваше постоянное внимание к этой области искусства”.
Два самых крупных “попутчика” из молодого поколения явно хотели разобраться в вопросах дальнейших взаимоотношений со своими недругами из РАППа, но тогда вождь не откликнулся. Выдержал паузу.
А тут Алексей Максимович позвонил и сказал Леонову:
— Тебя хочет видеть Сталин.
Леонов к 31-му году — глава правления Всероссийского Союза писателей (послужившего прообразом Союза советских писателей, который еще не создан), член редколлегии журнала “Красная новь” (с февраля по сентябрь 32-го) и еще и “Нового мира” (наряду с Фадеевым и упомянутым Ивановым). Вячеслав Полонский бросает вскользь о Леонове в своем дневнике по этому поводу: “Очень он доволен: в некотором роде власть. Тихонько, смирненько — он двигается и преуспевает”.
“Соть” воспринимается как один из самых актуальных романов современности и тиражируется постоянно: только в 31-м году выходят сразу три издания романа.
Леонов — твердо в первой пятерке советских писателей, наряду с Фадеевым, Шолоховым, Ивановым и Алексеем Толстым. И над ними — Алексей Максимович.
И вот он у Горького.
— Ступайте в библиотеку, посмотрите новые приобретения, — посоветовал Горький Леониду Максимовичу.
Минут двадцать пробыл Леонов в библиотеке и вышел, услышав оживленные голоса Горького и Сталина.
— Знакомьтесь, — говорит Горький.
Сталин невысокий, в военном френче. Черный. Леонов потом удивится по поводу того, что у Солженицына — Сталин рыжий. “Все правдоподобно о неизвестном”, — мягко и точно поиронизирует Леонов по этому поводу.
Прошли за стол.
На первой же встрече Леонов сказал то, что считал сказать обязательным.
На вопрос Сталина: “Что нового в литературе?” — ответил: “Товарищ Сталин… Если вам когда-нибудь потребуется кричать на нас и топать ногами, делайте это сами. А не поручайте злым людям, которые совершают это с двойным умыслом”.
— Зачем кричать? — ответил Сталин с характерным акцентом. — Зачем топать?
Леонов, конечно же, имел в виду РАПП.
И РАПП действительно скоро разгонят. Леонов многие годы верил, что его разговор в первую встречу со Сталиным повлиял на ликвидацию ассоциации пролетарских писателей, измотавших все нервы “попутчикам”. Едва ли Сталин сделал это по просьбе Леонова. Но услышал и его; и его тоже.
Впоследствии Леонов еще трижды попадал на встречи со Сталиным у Горького.
Однажды, за обедом, вождь заметил вслух:
— А Леонов хитрит?
— Как хитрит, товарищ Сталин? — спросил Леонов.
— А водку не пьет.
Леонов никогда не отличался ни любовью к алкоголю, ни выносливостью в его употреблении; а тут еще и Сталин — как вообще возможно пить!
В те дни Леонов как раз работал над романом “Скутаревский”, на свою работу и сослался:
— Пишу роман. Завтра буду делать трудную главу.
(Он писал сцену охоты на лису в “Скутаревском”.)
— Понимаю, понимаю, — сказал Сталин, выдержал паузу и добавил: — “Унтиловск”?
Леонов не сразу понял, о чем идет речь. Позже вспомнилась ему частушка из “Унтиловска”: “Во рту сухо, в теле дрожь”. Над леоновским волнением иронизировал Сталин. Косвенно, кстати, подтверждая, что спектакль он все-таки видел и запрещен “Унтиловск” был не без его участия.
Окончание частушки, к слову, было такое: “Где же правда? Всюду ложь!”
Леонов пожал плечами, надеясь, что сейчас внимание переключится на иную тему, но тут вдруг встал в полный рост присутствовавший на обеде зампредседателя ОГПУ Генрих Ягода и поинтересовался:
— Скажите, Леонов, зачем вам нужна гегемония в литературе?
Было от чего похолодеть.
Леонов нашелся тогда: взъерошил волосы и сыграл под дурака:
— Какая гегемония? Я хочу, чтоб мне на голову не срали. А то сползает на глаза, я бумаги не вижу…
Ягода захохотал, довольный ответом.
К вечеру развеселились настолько, что стали петь. Горький похвалил музыкальные таланты Леонова — гости, естественно, сразу затребовали от него песни. Тот отнекивался как мог, сослался на отсутствие музыкального инструмента. Дело дошло до того, что кого-то из охраны послали к Леонову домой, в Большой Кисловский. Дверь человеку в форме открыла напугавшаяся Татьяна Михайловна — она к тому же была беременна вторым ребенком; у нее попросили мандолину для Леонида Максимовича.
Исполнение песен, — к сожалению, не знаем каких, — прошло успешно; и вообще, тогда все закончилось хорошо.
Одна из самых важных их встреч случится годом позже, в 32-м. О ней Леонов будет вспоминать часто, всю жизнь.
Вновь обед у Горького, за столом — сам Алексей Максимович, Сталин, Ворошилов, Бухарин…
По обыкновению Леонов садится подальше от больших людей; слушает, сам говорит мало.
Все, кроме Леонова, выпивают, шумят.
Ворошилов вовлекает писателя в разговор, шепотом спрашивает, что нового в литературе.
Леонов называет недавно вышедшую книгу Всеволода Иванова “Путешествие в страну, которой нет”.
Сталин, неожиданно прекратив ту беседу, что вел на другом конце стола, вдруг громко спрашивает:
— А что, Иванов совсем исписался?
Леонов попал в затруднительное положение — оттого что ответ был заключен в самой формулировке вопроса: что-что, а формулировать, замешивая иронию с провокацией, Сталин хорошо умел.
Леонов стал защищать Иванова. Чтоб поддержать адвокатуру Леонова, в разговор вмешался Горький. Обращаясь к Сталину, он сказал, указывая на Леонова:
— Этот человек может отвечать за всю русскую литературу.
В присутствии первых лиц государства Горький назначил Леонова и наследником — не только своим, но русской классической литературы вообще, — и первым писателем Страны Советов.
Сталин замолчал и в течение доброй минуты, в полной тишине, смотрел Леонову в глаза. Леонов взгляд выдержал, но “тигрово-полосатые” глаза вождя запомнил навсегда.
Наконец Сталин сказал, переведя глаза на Горького:
— Я понимаю. Я вам верю, Алексей Максимович.
И все наконец заговорили, задвигали посудой.
Потом Леонов скажет, что и слова Горького, и эта минута, когда вождь и писатель неотрывно смотрели друг на друга, спасли ему жизнь.
Леонид Максимович, пожалуй, делал допущение: никакой гарантии сохранения жизни не давали ни веские слова “буревестника”, ни отчасти дерзкий поступок молодого писателя, не стушевавшегося под немигающим взглядом диктатора.
Сделаем здесь серьезное допущение и предположим, что2 именно думал Сталин в те долгие мгновения, пока смотрел на Леонова. Возможно, он все-таки ждал, что писатель дрогнет: потому что знал о нем многое.
Леоновская манера не вспоминать о своих архангельских приключениях, сказать по чести, достаточно наивна. В те годы жили десятки и сотни людей, помнивших о том, как отец Леонова возглавлял Общество помощи воинам Северного фронта, и наверняка видели юного стихотворца, молодого офицерика, в белогвардейской форме. И газеты всего-то десятилетней давности, где отец и сын костерят большевиков, истлеть еще не успели, и целые подшивки “Северного утра” в центральной библиотеке Архангельска наверняка были.
Даже по сей день сохранился десяток документов, прямо говорящих об участии Леоновых в контрреволюционной деятельности; а в те времена подобных документов могло быть еще больше.
Леонов прожил целую жизнь, чувствуя затылком мрачное дыхание своего прошлого, которое в любое мгновение могло настигнуть и спихнуть в небытие.
Не в силах избавиться от этого непреходящего страха, Леонов начинает жуткую, почти самоубийственную игру со смертью: из романа в роман у него появляется один и тот же герой — бывший белый офицер, живущий в Стране Советов: злой, сильный, упрямый волк, иногда обряжающийся в одежды смиренья и послушания и делающий это даже искренне.
Впервые офицерик, именно что прапорщик, как и Леонов, и тоже совсем мальчик, возник, как мы помним, в “Воре” — ему Векшин руку отрубит. В том числе и потому Леонов нес тихий и мстительный огонек ненависти к Векшину через всю жизнь и потом-таки неотрубленной писательской рукою Митю своего умертвит.
А дальше возникает целая галерея белогвардейских мальчиков, возмужавших в чуждой им и ненавидящей их стране. Виссарион в “Соти”. Глеб Протоклитов в “Дороге на Океан”. Стратонов в повести “Evgenia Ivanovnа”. Порфирий в пьесе “Метель”. Отчасти к тому же типу можно отнести “волков” — предателей, “окопавшихся” в Советской стране, и разоблаченных: младшего Скутаревского, тоже, кстати, участника Гражданской войны — в “Скутаревском”, Пыляева в пьесе “Половчанские сады”, Луку Сундукова в пьесе “Волк”.
Сей объемный, охватывающий едва ли не весь свод созданного Леоновым список героев продолжает бывший провокатор Грацианский в романе “Русский лес”. В последнем случае, конечно же, о прямой автобиографичности речи и идти не может, но этот неистребимый, тайный ужас Грацианского, видного, между прочим, общественного деятеля сталинских времен, Леонову был хорошо знаком.
Грацианский однажды описан за концептуальным занятием: он работает в архивах, где, по всей видимости, тайно вырезает из них “лишние” документы.
Доныне в архангельских архивах хранятся подшивки “Северного утра” с аккуратно вырезанными антисоветскими статьями обоих Леоновых, отца и сына, и порезаны газеты были еще в советские годы. Вряд ли Леонов сам занимался этим; но отношение иметь мог?
Скрытность Леонова в этом вопросе была просто маниакальна: о белогвардейском прошлом писателя не знали его самые близкие люди — к примеру, дочери. Обнаруженные не так давно архивные документы были неожиданностью для всех. Вместе с тем внимательное прочтение произведений Леонова дает понять, с каким самозабвенным и жутким наслаждением он дергал судьбу свою за ус.
И вот для Сталина все это тайной могло и не быть.
Имя Леонова он знал давно.
Еще в 1925 году в присутствии Сталина председатель РВС СССР и нарком по военным и морским делам Михаил Фрунзе делал доклад на Политбюро о литературе. О Леонове он отозвался восторженно и провидчески: “Это будет крупная литературная величина”. Надо сказать, у наркома и, кстати, заступника Сергея Есенина был отменный литературный вкус.
В том же 1925 году докладывал на Полютбюро и сам Сталин: его выступление было посвящено журналу “Красная новь”, где Леонов уже опубликовал своих “Барсуков”.
Леонов говорил, что в сталинской личной библиотеке кто-то видел черканый-перечерканый экземпляр “Вора”. В наши дни книжку со сталинскими пометками обнаружить не удалось; однако доподлинно известно то, что Сталин Леонова читал.
К 1932 году в голове Сталина сложилась новая и неожиданная для многих картина литературного процесса. Началось все с постановления ЦК ВКП(б) “О перестройке литературно-художественных организаций”, когда был распущен РАПП — организация, пытавшаяся в ультимативной форме единолично руководить литературой и по своим лекалам править попутчиков.
В этой ситуации Сталин присматривается к самым важным из них: насколько крепки они, насколько преданы делу большевизма, насколько полезны могут быть — Алексей Толстой, Булгаков, Пастернак, Всеволод Иванов, Леонов…
Найти среди них людей с идеальным прошлым было непросто, а возможно, и ненужно. Куда важнее и нужнее чистопородного догматика — талантливый “попутчик” с червоточинкой. Потому что сам он про эту червоточинку помнит, вину свою знает и всегда может быть уверен, что ему есть за что снять голову с плеч.
Именно такие литераторы и стали костяком встречи у Горького, состоявшейся 26 октября 1932 года на Малой Никитской. Пообщаться со Сталиным и несколькими членами Политбюро пригласили 43 литератора.
Встрече с “попутчками” предшествовало общение с писателями-коммунистами, где Сталин подверг жесткой критике за самоуправство и зазнайство распущенный уже РАПП и, кстати, помянул имя Леонова: “Ваши неправильные установки в этих вопросах вы так вдолбили в головы писателей, что буквально сбиваете их с толку. Леонов, например, просил меня сказать: нет ли, не знаю ли я такой книги о диалектическом методе, по прочтении которой сразу можно было бы овладеть этим методом. Вот до чего вы забили головы писателям вашим неправильным схоластическим толкованием применения законов диалектики к творчеству писателя. Вы забыли, что знание этих законов дается не сразу и в применении к творчеству художественных произведений не всегда было обязательно”.
И вот — “сбитые с толку” собрались отдельно. Критик Корнелий Зелинский оставил записки об этой встрече.
“На диване в библиотеке Алексея Максимовича сидели и беседовали Вс. Иванов, Вал. Катаев, Л. Леонов. Они говорили и спорили о широко известном коринском портрете Алексея Максимовича, изображенного во весь рост, в пальто, с палкой, на фоне соррентских гор. Портрет висел тут же”.
Вышел Горький, со всеми поздоровался “довольно холодновато”. Леонов его останавливает, о чем-то говорит с ним: может себе позволить запросто общаться с классиком.
Появляются Сталин, Ворошилов, Молотов, Каганович, Постышев. Зелинский отметил, что все усталые и явно недосыпающие ночами.
Горький выступает с приветственным словом. Следом берет слово Авербах, “говорит как всегда резким, отчетливым голосом. Гладкие, быстрые формулировки. Признание за РАПП ошибок, которые поправила партия”.
Сталин над Авербахом откровенно подшучивает.
Берет слово Сейфуллина и начинает ругать рапповцев, обвиняет их, что они по сей день травят писателей, вот, к примеру, Тынянова затравили до такой степени, что он начал слепнуть.
Вступает Вс. Иванов:
“Меня вот огорчила Лидия Николаевна Сейфуллина. <…> РАПП и раньше, несмотря на свои ошибки, принес нам всем пользу. Вот меня, например, РАПП бил два года, и ничего, кроме пользы, от этого не вышло. Я человек крепкий”.
Здесь Сталин засмеялся и сказал через стол Леонову, что Иванов себе цену набивает.
Леонов выступал следом, говорил в своей манере: неопределенно и словно бы нарочито неопределенно. Сказал, что “трудно и ответственно быть писателем, не обладая информацией о жизни страны”. По мнению Зелинского, “Леонов намекал на осведомительные сводки, которыми пользуются члены Политбюро”.
После официальной части все выходят покурить, пообщаться. Зелинский опять замечает, что Сталин разговаривает с Леоновым.
Заходит речь “о материальной базе, — вспоминает Зелинский, — Леонов рассказывает, с каким трудом писателям приходится получать дачи”.
“Сталин дачи и вообще „базу обещает” и, между делом, говорит Леонову: а вот дача Каменева освободилась, „можете занять””.
Зелинский утверждает, что “зловещий смысл этих слов” до слушателей не дошел.
Позже на эту историю с каменевской дачей много ссылались, иногда с недоброй усмешкой: вот-де Леонов едва не перебрался в дом смертника.
Но в те дни, заметим мы, все еще не было столь трагично. Да, Каменев был в 1927 году исключен из партии, затем восстановлен и вновь исключен. В 1932-м его отправили в ссылку в Минусинск, но убивать Каменева никто пока не собирался, и до начала большого террора было еще несколько лет. А ссылка — ну что, в России этим малого кого можно было напугать. Не такой уж зловещий смысл, в общем.
Леонов ответил, что не хочет быть связан с именем Каменева.
— Я тоже так думаю, — ответил Сталин.
На дачу Каменева в итоге въехал Исаак Бабель. Леонов же получил спустя три года самый захудалый участок в Переделкине: едва ли не на болоте…
Закончился перекур, начался обед. Леонова усаживают ровно напротив Сталина, рядом с Фадеевым. Все выпивают, немного поют, читают стихи.
Потом выступает Сталин и в числе прочего говорит о том, что и стихи хороши, и романы, но лучше все-таки — пьесы: “…пьесы сейчас — тот вид искусства, который нам нужнее всего. Пьесу рабочий легко просмотрит.
И через пьесы можно сделать наши идеи народными, пустить их в народ”.
Несмотря на несколько небольших эксцессов, вечер закончился весело и дружественно; Зелинский вновь отметил, что под конец встречи Сталин много общался с Леоновым и Авербахом.
Леонов, как мы видим, тоже испытывал человеческий интерес к общению с вождем. В отличие от, скажем, Шолохова, который, напротив, по воспоминаниям Зелинского, к прямому общенью не стремился. А когда Сталин заговаривал о Шолохове, то все время будто бы норовил избежать этого внимания. Но, к чести Леонова, ни тостов за вождя, ни славословий его он не произносил ни в тот день, ни во время других встреч.
Стоит добавить, что впоследствии был расстрелян каждый четвертый участник этого знаменательного события. Оставшиеся в живых вспоминали потом, что убили и тех, кто поднимал за вождя бокал, и тех, кто пытался спорить с ним.
В том, 32-м, Леонов переживает очередной подъем: он избран в состав секретариата МОРП (Международного объединения революционных писателей), у него за год выходит 9 книг: два издания “Соти”, два издания “Саранчуков”, “Скутаревский”, “Барсуки”, “Вор”, “Белая ночь” и “Избранные произведения” (рассказы и повести).
Но этот подъем — накануне большого обвала.
Незадолго до писательской встречи со Сталиным, в сентябре 32-го, “Новый мир” закончил публикацию романа “Скутаревский”.
Леонов многого ждет от этой книги, внешне апеллирующей к насущной повестке дня, а именно — к прошедшему в 30-м году процессу Промпартии.
В романе Леонова действует ученый — интеллигент старой закалки, принявший Советскую власть; и вредители впоследствии тоже появляются.
Верил ли Леонов во вредителей или нет, теперь уже не ясно; да и не столь важно. Однако в случае с романом “Скутаревский” Леонов переиграл самого себя. Скорее всего, он втайне надеялся, что у него пройдет тот же финт, что и в случае с “Сотью”, с “Белой ночью” и “Саранчой”: он вновь напишет все, что ему нужно, отчасти одев свои апокалипсические видения в весьма условные соцреалистические одеяния; но вот не получилось.
Начала складываться парадоксальная ситуация: если за “Барсуков”, за “Вора”, с их порой нарочитой антисоветчиной, его и хвалили и ругали примерно в равной степени, то за самые — по крайней мере, внешне — советские вещи его начнут терзать и рвать на части.
Финал 1932 года и наступивший 33-й принесли писателю немало огорчений. И не только ему. Юрий Олеша отметит в дневнике: “Литература кончилась в 1931 году. Я пристрастился к алкоголю...” Леонов вытянул еще год, до 32-го, но далее ему предстояло перенести такие удары, которых он избежал бы, если б просто замолчал. Но ему не молчалось.
Его начнут хлестать критической розгой незадолго до нового 33-го года. Близкие писателя помнят, что новогодняя ночь в том году была и печальна и томительна.
2. “…Страна ждет сверкающих и высоких произведений”
Застрельщиком выступил академик Алексей Николаевич Бах, биохимик, народоволец, затем эсер, достаточно быстро пришедший к большевикам, еще в 1920-м создавший Биохимический институт Наркомздрава, с 1928-го возглавляющий Всесоюзную ассоциацию работников науки и техники, с 1929-го являющийся академиком АН СССР. В общем, весомая фигура — и едва ли с этой стороны ждал удара Леонов.
Тем не менее “Литературная газета” 29 октября 1932 года (то есть всего через три дня после встречи писателей у Горького со Сталиным) вышла со статьей Баха на первой полосе — “Наше слово о литературе”. Журнальная публикация романа на тот момент еще не завершилась — но критикам уже не терпелось.
“…Произведение растянуто, — пишет Бах. — Мы, люди науки, привыкли мыслить более конкретно и четко, поэтому требуем от литературы такой же ясности.
Как мне кажется, Леонов в „Скутаревском” неясно отметил те этапы, которые характеризуют историю нашей интеллигенции. <…> С одной стороны, успех пятилетки, яркая насыщенность многих лет социалистического строительства, с другой — мировой кризис на Западе, который даже у сторонников западной буржуазии поколебал веру в целесообразность и жизненность капиталистического строительства, — все это привело к большим сдвигам, заставило интеллигенцию многое пересмотреть, многое отбросить, многое принять.
Вот эти две основные причины <…> Леонов не отобразил с достаточной яркостью в своем „Скутаревском””.
В том же номере продолжает тему критик Иван Анисимов. Из приличия приподняв на мгновение шляпу пред автором обсуждаемого романа (“крупная вещь большого советского художника сосредоточит на себе пристальное внимание”), Анисимов сразу приступает к делу: “Первое, что бросается в глаза, требует своего объяснения, — это достаточно резкая диспропорция между масштабами замысла, между темой, которую берет роман, и тем, что представляет собой целое „Скутаревского”. Леонов написал роман мрачного колорита, с придавленной перспективой…”
И ведь правду пишет. Едва ли Леонов хотел подобное читать о себе, но колорит-то, да, мрачный.
“Как же получилось, — всплескивает руками Анисимов, — что художник, искреннейшим намерением которого было дать правдивую картину нашей действительности, пришел к итогам „Скутаревского”?”
Ответ тут, конечно же, сформулирован в самом вопросе: у Леонова действительно было “искреннейшее намерение дать правдивую картину” действительности — так он и приходил к итогам почти всех своих
текстов.
“Перед автором „Скутаревского”, — продолжает Анисимов, — был замечательный путь, продиктованный действительностью. Но он не вступил на него <…> Его Скутаревский гораздо более походит на чудаковатых, взлохмаченных и темных профессоров старой Москвы, столь беспощадно изображенных в воспоминаниях Белого, чем на ученого, строящего социализм. <…> Он погрузил Скутаревского в мещанское болото. После этого становится естественным, что роман не показывает настоящей перестройки интеллигента, а значит, и не решает своей основной задачи. Фигура Скутаревского оказывается однобокой, искривленной, приплюснутой”.
“Мы с удивлением наблюдаем, — восклицает Анисимов о Леонове, — как он занимается довольно злым развенчанием Скутаревского именно за смелость его мысли. Его изобретение оказывается „фокусом, который стоил громадных денег”, „решением несбыточной темы”. После неудачи своего первого опыта Скутаревский начинает сомневаться в правильности „тех путей, по которым доныне деспотически вел свою науку”. Неудача опыта изображена Леоновым как разгром Скутаревского. Там, где было естественно ожидать нового прилива „искательской ярости” и нового творческого энтузиазма и новой поддержки советской страны, автор романа видит лишь паническое отступление”.
И даже то, чем Леонов, возможно, хотел спасти свою книгу — появлением в романе вредителя, — тоже ставится ему в вину.
“В судорожной истерике последних дней” сына Скутаревского Арсения, ставшего вредителем, Леонов “возобновляет свое старое знакомство с Достоевским. „Психологические пейзажи”, нарисованные здесь автором „Скутаревского”, полны надрыва, мрака, безысходности и во многом определяют основной тон книги”.
“От Леонова страна ждет сверкающих и высоких произведений…” — так завершает свою статью Анисимов. В том смысле, что это вот у вас не сверкает, посему — заберите обратно.
И дальше покатился каток по Леонову.
Г. Мунблит в той же “Литературке”, как и предыдущий оратор, начинает за здравие и спустя две строки в изящном кульбите переходит к заупокойным рассуждениям: “Основное качество романа, не вызывающее сомнений, — его правдоподобие <…> И вместе с тем отдельные образы, да и весь роман в целом оставляет впечатление фальши”.
О, как читал все это Леонов, за голову хватаясь, само имя, скажем, Мунблита повторяя как ругательство. Надо осознавать к тому же, какое значение имело тогда печатное слово: люди истово верили ему, зачастую оно звучало как резолюция высших инстанций, как диагноз и даже как приговор: “в газете пропечатано, смотри”!
“Образ Скутаревского, — сообщает Мунблит, — двойственен, и двойственен противоречиво.
С одной стороны — это специалист, большой мастер своего дела, знающий себе цену, сознательный строитель социализма <…>. С другой — это колеблющийся интеллигент, без места в жизни, без сознания верности избранного им пути <…>.
В Скутаревском, — заключает Мунблит, — воплощены две основные тенденции, под влиянием которых происходит в наши дни расслоение интеллигенции. Тенденции эти противоположны, несовместимы. В романе же Леонова грань, проходящая через расслаивающуюся социальную категорию, резко отделяющая одну ее часть от другой, стерта. Ибо здесь один человек совмещает в себе полярные эти тенденции”.
Неизвестно, догадывался ли Мунблит о том, что человеческая душа, характер человеческий вообще не являются некоей цельной и одномерной субстанцией; равно как и о том, что достаточно точно подмеченная противоречивость Скутаревского являлась отражением внутренних сомнений самого Леонова.
Скорее всего, ни о чем таком Мунблит не думал, посему самоуверенно утверждал, имея в виду советских ученых, да и просвещенную советскую интеллигенцию вообще: “Люди этого типа попросту умнее Скутаревского. И писать о них — дело более тонкое и сложное, чем представляет себе Леонов <…>
Образ Скутаревского не продуман, не раскрыт и не показан читателю. Он ложен и мертв в романе Леонова, этот образ, или, вернее, его попросту нет здесь, ибо традиционная фигура мятущегося интеллигента с мочальной бородой и в запотевшем пенсне, наделенная здесь внешними атрибутами великого ученого, не воспринимается как реальность, как правда, как образец подлинного писательского проникновения в суть вещей. Она здесь самозванна, эта фигура.
И печальнее всего, что в самозванности своей она в романе не одинока.
Самозванцев в романе несколько, и нужно сказать, что играют они свои роли далеко не блестяще.
Помощник Скутаревского — коммунист Черимов, коему надлежит представлять в романе возникающую пролетарскую интеллигенцию, — стоит в первом ряду.
Характеризуется он следующим образом. По поводу сделанного им изобретения газеты <…> „приводят краткую, но поучительную биографию молодого ученого, украшенную, правда, не перечислением научных работ, а указанием на количество его общественных нагрузок”.
В суждениях и взглядах своих Черимов предельно „ортодоксален”. Так, „он повсюду отстаивает взгляд, что под всяким изобретением должна подписываться вся масса сотрудников, а не один только его вдохновитель”, не только пропагандируя этим систему обезлички, но и обнаруживая трогательную неосведомленность в технике изобретения, где в его представлении действует какой-то „вдохновитель”. О нем сообщается также, что „всякую истину он принимал в строгой зависимости от ее резонанса во мнении масс”, что ему „никогда не удавалось больше получаса в месяц выкроить на любовь” и что в науке он всегда отдавал предпочтение насущному перед грядущим. Словом, характеристика ему дана всесторонняя и исчерпывающая. Перед нами законченный тип скучного, неумного „человека в футляре”, возведенного в идеал и представляющего в романе Леонова новые кадры пролетарской интеллигенции — веселых, умных, работоспособных людей.
Рядом с Черимовым, но в ином плане, чем он, подана в романе комсомолка Женя — предмет запоздалой страсти профессора Скутаревского. Девушка эта (тип подруги художников с Монпарнаса) лишена каких бы то ни было стремлений, побуждений, замыслов”.
И так на целую полосу. “Надуманный, ложный роман” — вот резюме Мунблита.
Справедливости ради надо сказать, что рядом со статьей Мунблита есть отзыв критика Нусинова — вполне сдержанный и, скорей, приветствующий новый текст Леонова. Мало того, здесь же опубликован отрывок из пьесы “Скутаревский”, которую Леонов начал готовить для Малого театра сразу по окончании романа.
Однако главная тональность уже была задана и пошла кочевать по страницам едва ли не всех крупнейших изданий страны. Хлестали с оттягом: одни работали за идею и кожей чувствовали чужака, иные мстили Леонову за ранний успех, за десятки отлично раскупавшихся переизданий, за многочисленные к тому времени переводы на иностранные языки, за любовь Горького, за внимание Сталина, за ту сложнообъяснимую степень свободы, которую позволял себе в своих текстах Леонов.
Критика была непрестанной.
Вероятно, в те дни Леонову впервые пришла в голову мысль написать Сталину. Уже тогда писатели начали понемногу применять этот действенный способ спасения: кто, если не вождь, услышит, кто, если не вождь, поймет. Совсем недавно Михаил Булгаков обращался к нему, и Сталин перезвонил литератору 18 апреля 1931 года. Случай Булгакова, известный в писательской среде, был далеко не единственным.
Но тут в семье Сталина случилась трагедия, которая отмела любые мысли о возможности послания. В ночь на 9 ноября 1932 года жена генсека, Надежда Сергеевна Аллилуева, покончила с собой. Ей было всего 30 лет.
Причина ее смерти, конечно же, не называлась, хотя слухи о самоубийстве ходили.
Сталин действительно переживал гибель жены и до конца своих дней держал на видном месте ее фотографии: и в кремлевской квартире, и на даче. По ночам иногда просил шофера без лишнего шума отвезти его на Новодевичье кладбище к ее могиле и сидел там подолгу.
Спустя неделю после смерти Аллилуевой, 17 ноября, “Литературная газета” публикует письмо следующего содержания:
“Дорогой т. Сталин!
Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить чувство собственной нашей утраты.
Примите нашу скорбь о смерти Н. С. Аллилуевой, отдавшей все силы делу освобождения миллионов угнетенного человечества, тому делу, которое вы возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни, как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела”.
И подписи: Леонид Леонов, Инбер, Никулин, Никифоров, Шкловский, Олеша, Вс. Иванов, Лидин, Пильняк, Фадеев.
Под общим посланием — отдельное соболезнование от Бориса Пастернака: “Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел”.
(В качестве примера нездорового казуса заметим, что в том же номере, на той же странице, но чуть ниже опубликован шарж на Михаила Зощенко, украшенный хохочущими и умильными рожами его героев.)
Есть некоторые основания предположить, что инициатором написания общего соболезнования (и автором текста — по крайней мере, первоначального его варианта) выступил именно Леонов: иначе с чего бы его фамилии стоять первой. Тем более что и по статусу он и Фадеев в числе подписавших были на тот момент самыми весомыми фигурами. Впрочем, никаких документальных подтверждений нашему предположению нет.
18 ноября “Правда” публикует письмо И. В. Сталина в газету: “Приношу сердечную благодарность организациям, учреждениям, товарищам и отдельным лицам, выразившим свое соболезнование по поводу кончины моего близкого друга и товарища Надежды Сергеевны Аллилуевой-Сталиной”.
3. “Окурочки” и “комсомолочки” Леонова
В одном из опросов того времени на тему “Существует ли в СССР литературная критика?” Леонов с понятным озлоблением говорит: “За немногими исключениями у нас имеются пока лишь рецензенты на выходящие книги. Иные из этих рецензий бесполезны как для художника, так и для писателя (ибо всем известна стандартная рецептура таких статей), иные вредны <…> Критики же, как это принято понимать, у нас пока нет. О несуществующем говорить трудно, можно высказывать лишь пожелания на будущее время <…>
Нужно, чтобы и на критиков были критики… Дегустаторы же, комедианты и суетливые острословы от критики нам давно, и заслуженно, надоели”.
Еще бы ему не разозлиться… Ощущения свои тех лет он запомнит надолго.
Выступая в 21 июня 1974 года в Московском университете, Леонов сказал: “Каждая моя новая книга, в особенности после тридцать первого года, встречалась ужасными такими, неприятными аплодисментами по телу <…> Самая большая трудность была в том, что, во-первых, это был обычный послеродовый период. Я, так сказать, выходил раскорякой и с ребенком на руках, а эти удары в нижнюю часть живота бывали обычно очень болезненными”.
Несмотря на то что, как нам кажется сегодня, идеологически леоновские противники весьма обоснованно ощущали в нем человека по сути своей чуждого советскому строю (как, впрочем, и любому другому, добавим мы), с точки зрения собственно литературной его книги вообще мало кто оценивал.
В то время как “Скутаревский” — книга, сделанная, быть может, без того снизошедшего свыше вдохновения, как “Петушихинский пролом” или “Вор”, но безусловно на редчайшем уровне литературного мастерства. “Роман очень неровный, очень спорный, талантливый, как все, что Леонов пишет”, — отзовется в те же дни за границей Георгий Адамович.
Процитируем навскидку один отрывок из “Скутаревского”: так легко, иронично и полнокровно в Советской России не писал тогда никто. Речь идет о женитьбе молодого ученого Скутаревского, эдакий флешбэк в романе: “Тем же летом к Петрыгину приехала сестра, курсистка Аня. Она была чернявая, вроде жужелицы; некоторое неблагополучие с ушами она искусно драпировала блестящими, точно лакированными волосами. Стояла затянувшаяся весна; легкий зной перемежался с дождичками; ежевечерне влажная дымка стлалась над полями внизу. Все цвело — кусты, лужи, дворник Ефим, небеса, жирная остролистая, как бы нафабренная трава вокруг крокетной площадки, деревья цвели, птицы… казалось, еще ночь — и зацветут вовсе неодушевленные предметы. А едва по небу глубокие, с грустинкой, проступали ночные взмывы облаков, начинался звонкий, как бы с арфы, ветерок, — Скутаревский балдел от такого изобилия красот…
В такую-то ночь Аня пришла к нему в беседку.
Она считала себя передовой девушкой, мораль она сводила чисто к физиологической гигиене. Она сказала, что молодость длится до поры, пока не чувствуешь бремени материи, из которой сделан; Скутаревский удивился, про это он нигде не читал, ему понравилось. Она запутанно выразилась, что мещанство — непременное качество каждого индивида на одной из Гераклитовых ступеней; Скутаревский смолчал, потому что, кроме электронов, он не интересовался ничем, и все греки представлялись ему одинаковыми гипсовыми лицами. Она спросила, нравится ли она ему; он признался сконфуженно, что в общем она довольно благоприятно действует ему на сетчатую оболочку… В полночь началась гроза; беседка не протекала только в одном месте, над кушеткой, где спал молодой человек. Аня задержалась. Она ушла на рассвете, босая… прыгая через лужи. Сергей Андреич стоял на пороге, смотрел, как мелькают ее твердые желтые пятки, и смятенно теребил какие-то цветы, высокие и мерзкие, точно сделанные из ломтиков семги. В кустах шумели дрозды… И ему очень хотелось догнать Аню и извиниться; он еще не верил, что это уже навсегда. За утренним чаем все переговаривались; челядь подносила ему первому. Тетка, которой Сергей Андреич и раньше желал тихого конца, посреди бела дня завела аристон. Петрыгинская собака до непотребства семейственно лизала ему руки; он отдергивал их, она рычала. Сергей Андреич со страхом ждал, что сейчас ему вынесут пахучий, в копну размером, фиолетовый букет”.
Как этой замечательной писательской походки было не заметить — совершенно неясно!
Но не замечали и продолжали о своем.
И не только критики, но и братья-писатели.
В. Каверин, будущий автор “Двух капитанов”, в числе иных обозначивший свою критическую по отношению к Леонову позицию, сетовал: “Он подошел с готовыми представлениями к изображению людей науки <…>. Несмотря на внешнюю точность, научный материал романа лишен той своеобразной конкретности, которая могла бы заинтересовать читателя и которая составляет всю силу этого материала. Мне кажется, что некоторое равнодушие автора к тому, чем занят его главный герой, передается в этой книге и читателю”.
Характерно, что читателей тоже спросили, как, мол, им книжка Леонова. В те месяцы рабочим одного из заводов раздали несколько книг: “Мои университеты” Горького, “Поднятую целину” Шолохова, “Скутаревского” Леонова, “Железный поток” Серафимовича и еще несколько менее знаменитых сочинений…
Как ни удивительно, рабочие книгу Леонова восприняли с интересом: по крайней мере по числу благоприятных отзывов Леонов, наряду с Горьким и Шолоховым, лидировал.
“Читатели отмечают „трудность” книги, хотя чувствуют ее значительность”, — отчитывались по этому поводу в прессе.
Были, конечно, и такие отзывы рабочих: “Книга написана похвально, но я просил бы автора писать попроще, иногда бывает непонятно, что он хотел сказать, а гадать неохота (например: фагот, скерцо, космос, антреприза)”.
Или: “…книга мне понравилась своею правдивостью, но много я над нею попотел!”
Или: “Сначала читать трудно, но, как привыкнешь к авторским штукам, — ничего, нравится”.
А вот отзыв квалифицированного рабочего: “Книга значительна тем, что она заставляет думать о многом, не имеющем прямой связи с темой книги. Книга рождает бодрые мысли. Достоинство книги в том, что она ставит проблему, недостаток ее — в том, что она ставит слишком много проблем ”.
Сдается, что в конечном итоге Леонов предпочел бы квалифицированного рабочего читателя читателю нерабочему и политически ангажированному до изжоги.
Любопытно опять же, что в одной из первых английских рецензий на перевод “Скутаревского” рецензент Артур Руль говорит словно бы образованный рабочий с московского завода: “Леонов сложен; его довольно трудно читать, как мне кажется, местами он раздражает своим „натур-лиризмом”, своей настойчивостью, с которой он одушевляет неодушевленные предметы, своим слишком тщательным антропоморфизмом. Но в этой книге есть красота и сила, и если у вас есть терпение для того, чтобы пробраться чрез эту серую тундру слов, то вы почувствуете здесь волнующий дух революции”.
В российской же прессе критический шум продолжался с переменными обострениями почти весь 33-й год.
На тему “Скутаревского” прошло два диспута, созванных оргкомитетом Союза советских писателей.
Упомянутый Исаак Нусинов сделал специальный доклад, попытавшись неустанно втаптываемого во грязь Леонова защитить.
Первый диспут случился 28 декабря 1933 года. После Нусинова появился поэт Семен Кирсанов, который был бурен, но краток. В частности, он сообщил, что в произведении “не нащупывается ни тема, ни проблема, ни замысел”.
Кирсанова сменил уже известный нам Мунблит и с выражением пересказал свою статью в “Литературке”.
Отчитываясь о диспуте, “Литературная газета” от 11 января сообщает о дальнейшем его ходе: “По мнению выступавшего затем т. Коваленко, основной типаж и образы, выведенные в „Скутаревском”, автору не удались. <…> Тов. Шкловский заявил, что он не чувствует в романе органического дыхания. Произведение сделано из кусков, искусственно соединенных. <…> Тов. Кирпотин считает, что неудача „Скутаревского” вызвана, прежде всего, запоздалым его появлением”.
Заметим, что, помимо Кирсанова, в дискуссии приняли участие либо те, кто уже отписался (лучше сказать — оттоптался) по Леонову, либо те, кто собирался это сделать.
Так, критик Борис Коваленко печатно, в одном из журналов, скажет следующее: “От романа „Скутаревский” мы должны требовать больше, чем от „Соти” и „Саранчуков””.
Автор “Скутаревского”, по мнению Коваленко, “выявил необычайно низкий и примитивный уровень в трактовке соотношения искусства и интересов социалистического строительства <…> Леонов идет по линии искусственного усложнения типа (типа советского ученого, имеется в виду. — З. П .) привычным методом внесения элементов странного, необычайного, фантастического, полубредового; он реставрирует своего мелкого человека и скатывается к дешевому психологизму и авантюризму. Кончается по-своему высококультурный ученый Скутаревский, и начинается мелкий бес, мистифицированный мещанин. Он неумно чудит в опере и выливает „лирическую неудовлетворенность жизнью” игрой на „драндулете”, он юродствует при встрече с руководящими работниками („начальством”) и сыплет пошлыми, обывательскими сентенциями на политические темы…”
Надо сказать, в последнем утверждении Коваленко прав: с советскими реалиями Леонов по-прежнему едко забавляется. Приведем несколько примеров.
В самом начале книги прямо в бане происходит убийство калеки-полковника (попался, белогвардеище поганое!). Коваленко задается вопросом, что это — “естественность и необходимость, соответствие революции природе вещей или, наоборот, бессмысленная жестокость?”. Да уж, редкая необходимость: убить в бане калеку…
В четвертой главе романа появляется слухач и стукач — сидит опять же в бане и ко всем прислушивается.
После выступления Скутаревского в президиум присылают записку, где просят напомнить, в каком сочинении Бебеля сказано, что для построения социализма прежде всего нужно найти страну, которой не жалко (разумеется, у Бебеля подобного высказывания нет). В той стране, где происходит действие романа, в хлебе все чаще попадаются окурки (“этим „окурочкам” в романе придается особый глубокий смысл”, — цепко подметит Коваленко), “теперешний табак, по-видимому, ради экономии мешают с крапивой”, — продолжит в книге Леонов, и даже вода кажется героям какой-то шероховатой…
А образы большевиков, коммунистов, комсомольцев! “Примитивность посредственности, — пишет Коваленко, — вот основная черта Черимова, Кунаева, Жени, которая еще более отчетливо выступает в сравнении со „сложной” натурой Скутаревского. У них нет никаких психологических сдвигов и колебаний, они прямолинейны и грубоваты, ограничены рамками своего непосредственного дела и вульгарно „революционной” фразеологии”.
Зато отрицательным героям позволяется произносить любые колкости, вроде вот этой, крайне насущной на те времена: “…у нас в случае катастрофы всегда привыкли искать виновников, а не спрашивать, почему это произошло”. И далее, о соцстроительстве: “Торфяную станцию приказывали проектировать на парафинистом мазуте. Я сделал четыре проекта и до последнего момента не знал, будет ли станция разрешена. С оборудованием четыре месяца крутили — заказывать здесь или импортное. Турбину, как невесту, выбирали… и это называется плановостью? Энтуазиастическая истерика…”
Сама атмосфера в романе какая-то липкая и тошная: Леонов это умел сделать, почти не обозначая чувства и не называя вещи прямым текстом. Коваленко вполне резонно заметит, что многомудрый Леонов незаметными мазками показал советскую действительность прямо-таки “убогой”!
Но вместе с тем в атмосфере романа разлито другое важное ощущение от реальности, которое Леонов определяет так: “жутко и весело”.
Жутко и весело! — это очень точно, это ощущение самого Леонова завораживало; и вот он выворачивал реальность наизнанку, пробовал на прочность, требовал от этой реальности многого, спрашивал по самой высокой шкале, а своим критикам ответил в самом романе устами брата главного героя, профессора — художника Скутаревского. Тот, в частности, говорит, что если ему нужно изобразить пустое поле — он его изобразит, а не станет размещать там, скажем, комбайн, иначе “я обману тебя же, мой зритель. Моя картина состарится прежде, чем высохнут ее краски. Тогда ты будешь глядеть на свой вчерашний день и вопить об отсталости искусства. Я даю тебе золотую монету, эталон, человеческое ощущение, а ты хочешь иметь купон от облигации внутреннего займа!.. прости, я не умею иначе”.
Этого, конечно, никто не слышал. Да и кого это могло волновать: умеешь — не умеешь. Делай.
Происходящее в России вокруг Леонова достаточно верно оценил из своего далека упомянутый выше Георгий Адамович: “Насколько можно судить по советским отчетам о диспутах и дискуссиях, многие литераторы пользуются тем, что положение Леонова „пошатнулось”, и сводят с ним старые счеты. Иначе трудно объяснить ту настойчивость и даже явную радость, с которой они говорят о „неудаче”, о „срыве” или „необходимости четкой перестройки””.
Вслед за первым прошел еще один диспут, такой же злобный и хамоватый по отношению к Леонову.
Но в итоге “Литературная газета”, первая выступившая в этом многоголосье, вынуждена была опубликовать 5 февраля 1933 года статью “Об одной дискуссии”, где писала: “…слишком явно несоответствие между резкостью тона и неразборчивостью в выражениях у многих критиков, нападавших на „Скутаревского”, и благополучным, елейно-клейким тоном критических статей о других писателях”.
Как мы понимаем, автор статьи в “Литературке”, редактор газеты А. Селивановский, использовал имя Леонова, чтобы ответить “лефовцам” и “формалистам”, обрушившимся на роман.
Скорее всего, это была спланированная свыше акция. Быть может, кто-то вспомнил, что написание письма памяти жены вождя инициировал все-таки Леонов? И его решили немного прикрыть от ударов?
“Как симптоматично, — писал Селивановский, — что совпали критические голоса Катаняна и Виктора Шкловского!”
Партийный аппарат уже начинал вслед за РАППом давить на любых крайне ретивых ревнителей “левого” искусства. И у власти имелись некоторые основания самых резвых критиков от Леонова отогнать, чтоб не попортили шкуру тому зверю, который еще может пригодиться самим.
Спланированность акции подтверждает и тот факт, что позицию Селивановского спустя пару недель частично поддержал критик Владимир Ермилов в “Правде”: в этой газете точно публиковались материалы, выверенные до буквы там.
Ермилов отвадил критиков ругать Леонова с крайне левых позиций, хотя сам еще раз роман поковырял брезгливым пальцем.
В те дни Леонову позвонил Иван Гронский — ближайшее доверенное лицо Сталина, редактор газеты “Известия” и журнала “Новый мир”, председатель Оргкомитета Союза советских писателей. Он зазвал Леонида Максимовича в гости — к Гронскому как раз делегация грузинских писателей приехала.
Когда Леонов пришел, дом уже был полон, сидел в числе прочих приглашенных и Карл Радек. В свое время он был секретарем Коминтерна, потом попал под чистку как троцкист, в 1930-м его простили и восстановили в партии. Он много писал и в “Правду” и в “Известия” и по-прежнему обладал реальным политическим весом.
Леонов слышал от знакомых, что Радек готовит разгромную статью о “Скутаревском”, и, само собою, этого удара опасался более всего.
Сели, выпили, вскоре явился еще один гость — глава секретариата Сталина Александр Поскребышев: лысый, приветливый, курносый.
— Радек, — вдруг так, по фамилии, окликнул Карла Поскребышев, — ты роман “Скутаревский” читал?
— Читал, — ответил Радек, который напоминал бы профессора Паганеля, когда б не безжалостные и ледяные глаза, — и у меня есть критические замечания.
— Ничего ты в нем не понял, — отрезал Поскребышев, который, казалось, ответ Радека знал заранее. — Отличный роман.
Так, предположим мы, от Леонова отвели удар.
Зато он нажил себе в лице Радека врага. Другое дело, что Радеку жить оставалось совсем немного; но кто об этом знал в 1933 году.
Тем более что даже это заступничество сверху не означало, что от “правильной” партийной критики Леонов будет теперь избавлен раз и навсегда. Его поминали то так, то сяк еще полгода. Апофеозом критики стало письмо, опубликованное в “Комсомольской правде” 15 июня 1933 года. Автором письма якобы являлась “комсомолка Женя”, которой не понравилось, как ее, среднестатистическую советскую девушку, описал Леонов: “Вот сшибли вы меня на дороге, опрокинули в канаву, подобрали и втащили-таки в свой роман! Вы бросили меня под ноги Скутаревскому, на порог его нового рождения, чтоб, блуждая по роману, спотыкались о меня все ваши герои, от некулюжего Черимова до склизкого Штруфа.
<…> И знаете, тов. Леонов, я не была бы в обиде на вас, я радовалась бы нашей встрече, встрече писателя с комсомолкой, если бы… если бы вы узнали меня. Но, встретив меня на 146-й стр. своего романа и простившись со мной на 458-й, на протяжении 300 страниц и 19 глав бередя мною душевные раны и царапины всех обитателей вашей книги, окружив меня их косыми и подозрительными взглядами, оберегая даже меня от мелкой и жиденькой грязи их сплетен и подозрений, вы сами не дали себе труда приглядеться ко мне, узнать меня…”
И дальше она рассказывает, какая она.
О, она необычайная.
Скутаревский спрашивал ее в романе, что она умеет в жизни, “кроме бегать сто метров?”.
“А вы поглядите, — отвечает „комсомолка Женя” в письме Леонову, — что МЫ умеем делать в нашей стране, в колхозе и Магнитогорске, в вузе и бараке, на стройке и за книгой, за чертежом и у станка...
Ефим — вот второй комсомолец, которого видите вы. Мы с ним одни в вашем романе представляем все новое, молодое поколение. Нас только двое, и из нас: 1) я, Женя, только призрак, ограбленный во всем своем молодом богатстве, в своих решающих конкретных чертах, микроб, биологический возбудитель молодости, человек, сведенный до степени какого-то „кокка”, и 2) Ефим, фальшивый дипломат, карикатурный комсомолец и глупый пошляк.
Стыдитесь, Леонид Максимович! Вы написали неправду. Вы придумали к нам рифму, взятую у какого-то старого, древнего поэта вроде Пастернака. Она так же уместна, как церковнославянский язык”.
Подобным безапелляционным образом учили Леонова и готовили его к новому роману. Чтоб, значит, понимал, что тут у нас уместно, а что — совсем нет.
И он начал писать этот роман, в сентябре 1933-го.
Георгий Адамович по другую сторону советской границы пишет в те дни о Леонове, ставя планку ему максимально высокую: “…Леонов, мне кажется, все-таки крупнее и значительнее как художник, чем Шолохов.
В нем есть беспокойство, которое рождается только присутствием мысли.
В нем есть „дрожжи” <…> Леонов способен написать сто или двести плохих и лживых страниц, но вдруг „взлетит” и в нескольких строках искупит все свои грехи”.
Ну, для кого искупит, а для кого — новые обретет.
(Окончание следует.)