Херсонский Борис Григорьевич родился в 1950 году. Окончил Одесский медицинский институт. Заведует кафедрой клинической психологии Одесского национального университета. Автор нескольких стихотворных сборников, лауреат премии “Anthologia” за поэтические книги “Площадка под застройку” и “Вне ограды”. Живет в Одессе.
* *
*
Можно книгу читать в ночи при свете свечи,
слушать премудрых старцев, галдящих наперебой.
Вот так жизнь! Сначала учись, а потом учи,
а в старости слушай, как учат обученные тобой.
Вокруг тебя молятся, варят, скребут, метут.
Ставят посуду на стол. Потом несут от стола.
Греют воду в тазу. Сначала цветы цветут.
Потом вызревают плоды. Потом всё сгорает дотла.
Это всего лишь буквы, сцепленные в слова,
строка бежит за строкой. Но рядом с тобой
крутится веретено, вращаются жернова,
люди ложатся в землю, земля зарастает травой.
Глаза отведёшь от книги — и закружится голова,
увидишь, как духи Вселенной кружатся над головой.
Этот мир просторен. В нем найдется место всему.
Крик младенца, песня калеки, предсмертный стон.
Но как вместить в своей душе и в своём дому
Всё, что есть в этом мире благословенном, будь проклят он.
* *
*
Как девочку в церковь ведут по утрам,
так Деву вводили в Храм.
Шли осторожно, как вечность — вброд,
вокруг толпился народ,
который жить без греха не сумел.
На площади рынок шумел.
Покупали для жертвы овец и птиц,
в Храме падали ниц,
чтоб благодать, что пришла с трудом,
растерять по дороге в дом.
В дом с плоской крышей, просторный двор.
Дева шла, опуская взор.
Не можешь жить без греха, народ?
Она грехи соберёт
в ладошки, подует, ладошки пусты —
все перед Богом чисты.
* *
*
Руки подняв, запрокинув лицо,
старушка хлопает моль.
Бахрома абажура замкнула кольцо,
расширяясь, свет по прямой
ложится на круглый, под скатертью, стол,
на газете очки лежат.
Старушка думает: “Ну, постой!”
Рот ее крепко сжат.
На вчерашней газете лежат очки
с треснутым левым стеклом.
Золотые пылинки как светлячки
под лампочкой над столом.
В газете: Америка ищет предлог,
чтоб гегемоном стать.
А моль улетает под потолок,
и там ее не достать.
Кружа, старушка клонится вбок,
что футбольный вратарь.
Думает моль: “Неудачный хлопок!
Попробуй, еще ударь!”
* *
*
Какой-то там санаторий. Какая-то там душевая.
Из воронки стальной струится вода живая,
Решетка из дерева на бетонном полу, над стоком.
Огромное тело стоит, повернувшись боком
К окошку, заложенному мутной стеклянной плиткой.
Где-то там, высоко, лицо с вымученной улыбкой,
Мальчик смотрит на мать, бедра, живот, заросший
Лобок, массивные груди. А ну, скорей, мой хороший,
Сильнее глазки зажмурь, чтоб мыло в глаза не попало!
Мальчик жмурится. Все стемнело, и все пропало.
* *
*
Ты не первый и не последний, а просто так,
не тобою сталась неправда и кончится не тобой,
ни сейчас, ни завтра, ни здесь, ни в иных местах,
где собирались толпой, кричали наперебой,
где мальчик кудрявый, в кожанке, круглых очках,
ухватившись за столб, рукою указывал в даль,
где на допросе с размаху коленом в пах
вставляли, потом в подбородок, и никого не жаль,
ни сейчас, ни завтра, ни свет, ни заря, вокруг
страх и трепет, скрежет и скрип, небосвод
опускался ниже, что-то долбил политрук,
как заводная кукла, у которой закончен завод,
ослабла пружина, но иллюзия жизни пока
сохраняется, речь замедленна, чуть слышна,
солдату проще: выпил, дал храпака,
проснулся и снова выпил, а там и смерть не страшна.
Белое солнце выползает из серых туч.
Черная кровь течет по белым рубахам из ран.
Стрекочет пленка. Упругий трехмерный луч
расплющивает конницу о плоский белый экран.
* *
*
Ничему уже не научишься. Ни хрена
не вдолбишь в седую голову. Вот морока!
Пространство заснежено. Настежь отворена
дверь. И все же страшно уйти до срока.
Первому протоптать тропку, чувствуя хруст
и скольжение под подошвами. Взгляды в спину
подталкивают вперед, к воротам. Но город пуст.
Успокойся, шепчет зима, я тебя не покину.
Успокойся, шепчет зима, я иду по пятам,
я несу с собой пустоту, белизну и холод:
облака, хитоны и крылья. Так это будет там,
где мечом архангела мир на куски расколот.
Где играет труба над заснеженной степью, там
каждый сам по себе, не всем же сбиваться в стаю!
Ничему уже не научишься. Но книги стоят по местам.
Что ж, еще посижу, на прощание — полистаю.
* *
*
Молчание на три голоса, как сельский церковный хор.
Деревья обледенели и сияют в свете луны.
Извне — увещевание, изнутри — укор.
Спасенье и гибель равноудалены.
Данте прав. От нас отошли и милость и суд.
С двустволкой в руках и равнодушием на лице
Охотник глядит на снег — чьи следы и куда ведут
И что там в конце, кто в терновом венце?
* *
*
Губка небытия пропитана темным смыслом.
Сухая краюха времени рассыпается под руками.
А в песнях — все те же казаки, да девушка с коромыслом,
красавица-ведьма и соколик под облаками,
вот речка течет, и вербы стоят, и осина,
вот Слово плывет по реке, что старый човен.
Воет старуха мать, на войну провожая сына:
не ровен час — убьют, а час и вправду — не ровен.
Нагнувшись, девки по полю идут с серпами,
вяжут жито в снопы, прислоняют снопы друг к другу.
Кругом идет голова, и соколик под облаками
кругом летит, и ветер идет по кругу.
Идет по кругу — никто его не остановит,
а он всё шумит и уносит клочья сизого дыма.
Казак целует дивчину, и дивчина не прекословит,
стоит в венке и лентах и смотрит мимо.
И пальцы старухи крошат не переставая
ржаную сухую краюху погибшей эпохи,
и крохи падают в пыль, и голодная стая
святых голубей прилетает и склевывает крохи.