Валентин Барышников — радиожурналист, эссеист. Родился в 1971 году в Москве. Закончил мехмат МГУ им. М. В. Ломоносова и режиссерские курсы при ВИППК Госкино России. Редактор и ведущий информационных программ «Радио Свобода». В «Новом мире» публикуется впервые. Живет в Праге.
Ностальгия — чудесное чувство. Оно необязательно и глубоко. Остро переживать ее можно, только если к тому есть охота и время — она не чета любви, ненависти и что-там-у-нас-еще-по-части-отчаянных-движений-души. С ней удобно: ностальгия не нуждается в уходе. Она легко вырастает из едва заметного аромата цветущего дерева или вокзальной угольной пыли, вида заворачивающего за угол кривого переулка, сигналов точного времени из далекого репродуктора. Ностальгию перестали числить по медицинскому ведомству, а зря — это, несомненно, вид сезонной аллергии.
Начало июля. Европейские школьники вышли на каникулы — время отпусков. Утром в субботу все автострады, идущие к югу, к Средиземному морю, заполнены машинами с багажом на крышах. Зато ночью дороги пусты.
Европа нынче объявлена единой, но на практике ощутить это могут лишь автомобилисты. Путешествие на самолете по-прежнему сопровождается пересечением рубежей и барьеров, и паспортный из них далеко не самый высокий. Пешком — усталость ног скорее объяснит разобщенность Европы в Средние века. Есть поезда и автобусы, но пассажир склонен к дремоте и потому не может служить беспристрастным свидетелем непрерывности путешествия. Остается водитель собственного автомобиля, взглядом честно отмеряющий каждый километр асфальтовой ленты, которыми, как арбуз авоськой, стянута эта уютная часть света. И может быть, большим свидетельством единства Европы, чем даже декларированная общность ценностей столь разных национальных характеров, является сама возможность бессонной ночью выйти из дома, сесть в машину и утром оказаться в горах, у моря, в сельской глуши или посреди чужого города и услышать незнакомую речь.
Но я отвлекся от ностальгии, а она чахнет без внимания.
Герой набоковского «Подвига» сошел ночью с поезда на французском полустанке, увидел огни среди темных холмов («вот кто-то их пересыпал из ладони в ладонь и положил в карман») и узнал в них детские воспоминания. Отыскав увиденный в ночи южный городок (названием Молиньяк), он устроился в батраки на местную ферму — прежде чем отправиться в последнее путешествие на север и сгинуть в советской России.
Однако если детских воспоминаний о железнодорожной поездке по югу Франции нет, подобное dejа vu невозможно, как невозможно опознать что-либо знакомое в картинах, открывающихся при первом ночном путешествии через Бреннерский перевал в Альпах. Ночью гор нет. Горсти огней внизу, над ними — глубокая тьма, границы которой угадываются — неправдоподобно высоко — по появлению звезд на черном, почти южном небе. Вероятно, те же чувства охватывали здесь Фридриха Барбароссу, направлявшегося с походами в Италию, и многих других путников, веками пользовавшихся этим, самым низким перевалом через Центральные Альпы. Если ехать через Бреннер на север, у Инсбрука из предрассветной тьмы внезапно выступает каменная стена, заслоняя полнеба. Гряда гор необозрима, глазу не с чем ее сравнить, и оттого она кажется ненастоящей, сказочной. То же ощущение чрезмерности возникает на ночном пути от Зальцбурга на юг, через горный район Тауэрн. Здесь дорога гораздо выше, и ночью ее тяжело накрывают туманы. Когда начинает светать, туман рвется, и на изгибах трассы, текущей вокруг уходящих вверх хребтов, смутно угадываются исполинские, чудовищные тени, и уже нет ничего удивительного в старых сказках о великанах — тут их полно, присевших на корточки в сумраке и тумане, играющих в прятки.
Последние часы перед рассветом на дороге тяжелы — тянет в сон, и здесь правильно не бороться с ним, а поддаться — ненадолго. Вот тут появляется лучшее, что есть в европейской дорожной жизни, — большие заправочные станции.
Не надо идти на компромиссы и останавливаться в придорожных зонах отдыха — там темно, нет кафе, ужасные туалеты и слишком много большегрузных машин. Надо дотянуть до того момента, когда вдали покажется светящийся жук заправки. О, это счастье измученного путника. Слипающимися глазами отыскать место на парковке, выключить двигатель, откинуть сиденье, блаженно вытянуться и закрыть глаза. Спустя полчаса, час или два вздрогнуть и очнуться — от первого луча солнца, хлопнувшей двери, взревевшего грузовика или просто от того, что рука затекла и в машине стало холодно. Обманчиво ощутить себя полностью выспавшимся и тихонько выйти наружу, стараясь не разбудить попутчиков. Едва не наступить на человека в спальном мешке, безмятежно растянувшегося прямо на земле подле соседней машины, и запоздало испугаться — как не задавил его в темноте два часа назад. Потом бегом — холодно, пар изо рта — отправиться в здание станции, зазывно сверкающей желтыми огнями.
Заказать кофе покрепче, в ожидании выбрать в магазинчике бутерброд в дорогу (огромный, с ветчиной, моцареллой и обилием рукколы), сесть с чашкой к столу у огромного окна, за которым — холмы с длинными утренними тенями, совершить экскурсию в туалет со сложными турникетами и приборами, призванными обеспечить порядок и чистоту, выйти на улицу и постоять, вдыхая холодный дымный воздух, потом сесть в машину, протереть покрывшиеся утренней росой стекла и решительно разорвать тишину треском стартера.
Ничего этого нет в моей памяти о России и ее дорогах.
Легкость перемещения, переходящая в легкость жизни, поверхностное скольжение мимо миров и укладов, гладкость асфальта позволяют не расходовать силы на трение с шероховатостью чужой жизни и сосредоточиться на своей. Но разве это не антитеза российским дорогам и самосознанию? Их асфальт обломан по краям и врастает в землю обочин, в пыль и грязь. Российские дороги ведут не мимо чужой жизни, а сквозь нее, им чужды абстракции пунктов А и Б.
Полчаса от Москвы — и пожалуйста: дорогу обступают приземистые варварские постройки с косыми изгородями и слепыми окнами. Но страшная мысль о мертвой деревне уступает место еще более страшной — о том, что за грязными битыми стеклами может быть жизнь.
Безобразные country house — достояние не одной только России. В Чехии, скажем, у большинства городских жителей есть участки, где они проводят лето, и убогие постройки на них именуются chata («хата» — похуже) или chalupa («халупа» — получше). Но это подчеркнуто летнее, временное жилье.
Российский полуразрушенный деревенский дом — парафраз жизни вечной. Довлатов описал подобное существование в «Заповеднике» («Над столом я увидел цветной портрет Мао из „Огонька”. Рядом широко улыбался Гагарин. В раковине с черными кругами отбитой эмали плавали макароны. Ходики стояли. Утюг, заменявший гирю, касался пола»), но у него нет безнадежности — его-то герой уехал в Америку. Надо иметь мужество, чтобы представить такую жизнь впереди, но без Пушкина и без возможности бегства.
Некогда студентом направляясь в компании на перекладных из Москвы в Ленинград, я случайно отстал от попутчиков где-то на полпути. Не ожидая от жизни ничего дурного, я воспринял это как экзистенциальное приключение и возможность прикоснуться к «подлинной жизни». Стояла расхлябанная зима, холодно не было, и я решил, покуда светло, договориться в деревне о ночлеге, а потом исследовать старую церковь над рекой. Будучи воспитан в советское время, я полагал, что люди более бедные охотнее проявят солидарность с человеком в беде, каковым я считал и себя, и потому направился к крайнему дому в деревне, выглядевшему наиболее плачевно. Мне открыл старик, которого я не разглядел в полутьме сеней и к которому обратился с бойкой просьбой о приюте. Пообещав бутылку, сказал, что приду к вечеру, и был таков.
Ночью я стоял на пороге темного безжизненного дома, стыдливо стучал, вздрагивал от лая собак по соседству и проклинал деревню. Становилось холодно. Еле светила луна. Улица была мертвой. Я пошел прочь.
Далее, впрочем, не было ничего страшного — спустя полчаса я набрел на пансионат, набитый такими же, как я, студентами, и благополучно проспал всю ночь в тепле.
Утром я вновь направился в деревню. Я думал презрительно вручить старику бутылку и уйти. Он открыл, я прошел внутрь. Дом был страшен. Это было жилье человека, который никак не пытался украсить свое существование, человека, которому незачем жить. Мой гнев исчез, мне хотелось сказать ему что-то теплое, расспросить, поделиться чем-то. Мне представлялась история его жизни, окончившейся одиночеством в этом доме. Мне хотелось объяснить, что я понимаю его, что готов разделить его боль.
Была ли эта боль на самом деле? Ему не нужны были ни мое участие, ни мои слова, ни моя водка, он, вероятно, вообще не понимал, кто я и о чем говорю. Это было хуже встречи с инопланетянами — они хоть чужие, а тут были свои. Я ушел.
Старик, его дом и пронизывающий зимний ветер — это была острейшая встреча с реальностью. Сейчас, двадцать лет спустя, кажется, мне немного недостает сцепления с окружающим миром. Нынешние дороги очень гладкие. Ностальгия ли это по обломанному асфальту? Возможно, да, но, быть может, и нет.