РУССКИЙ АНЕКДОТ: ИЗМЕНЧИВОСТЬ И НАСЛЕДСТВЕННОСТЬ
Евгений Федоров. Проклятие. Повесть. — “Континент”, 1999, № 2 (100).
Вон из Москвы...
А. Грибоедов, “Горе от ума”.
...В Москву! в Москву!
А. Чехов, “Три сестры”.
Шиллер как-то заметил об эпосе: он целен в каждой своей части. Это на-блюдение идет на ум за чтением новой вещи Е. Федорова. Среди современных русских авторов он, похоже, один из немногих эпичен в том значении, какое имел в виду немецкий писатель. “Проклятие” тематически не связано с главной (до сего дня) книгой автора — романом “Бунт”, хотя нет-нет, на периферии появляются уже знакомые фигуры. Произведение — самостоятельно и законченно, однако в контексте творчества Е. Федорова оно приобретает дополнительные смыслы, то есть, будучи цельным само в себе, принадлежит куда более внушительному целому авторского творчества, как и подобает феномену эпического жанра.
Излагая “Одиссею”, Аристотель писал: “Некто много лет странствует вдали от отечества... а его домашние дела между тем в таком положении, что женихи истребляют его имущество и злоумышляют против его сына; сам он возвращается... спасается, а врагов уничтожает. Вот, собственно, содержание „Одиссеи”, а все прочее — эпизоды”.
Так и “Проклятие”. Мать-еврейка залепила сыну пощечину за то, что он перешел в православие и сделался священником. Его дети и внуки то безумно любят новую веру, то проклинают. Остальное — эпизоды, но они и составляют содержание драмы нескольких поколений этой семьи — от эпохи Александра III до конца 90-х годов XX века. Опуская оговорки, прибавлю, что Е. Федоров осуществил замысел блоковского “Возмездия”, так и не написанного поэтом романа в стихах.
“Отцы и дети” — такова схема повести, старая, как мир, — или, говоря патетическим языком недавней эпохи, связь и преемственность поколений. Книга Федорова не столько безжалостно, сколько п б оходя и не придавая этому значения, разрушает любую патетику, но не публицистически, а художественно. Какая, в самом деле, патетика, если сталкиваемся с архетипом, который требует осознания, а не восторгов или негодований.
В существенных эпизодах главными действующими лицами повести оказываются подростки. Посылает проклятие России один, юный интеллектуальный гений — и уезжает в Израиль, где благодаря выдающимся способностям занимает видное место. Его сын, родившийся там, возвращается в Россию в том же возрасте, в каком отец ее покинул, — некоторое контрпроклятие и традиционная, увы, метафизика “отцеубийства”. Сыновья поворачивают вспять, словно и не было отцов; ничему не учатся у них, живут якобы своим умом, а на самом деле, не отдавая себе отчета, мечутся в предписанном круге “детства-юности”, так и не становясь взрослыми.
Да и в самих проклятиях родине-матери слышится подспудный страх расстаться с ней; кричат и бранят, чтобы сжечь за собой мосты, ибо инстинктом знают, что все же вернутся (не они, так дети), невзирая на чудовищные и справедливые инвективы. Есть что-то в этом месте, что тянет назад, где бы ты ни был, вопреки доводам самой безупречной логики.
“Отцами и детьми” определяется сквозной мотив “Проклятия” — наследственность, не в узко биологическом, а в метафорическом смысле, — который и позволяет решить... Нет, не решить: в книге нет решений. Я хочу обратить внимание читателей на редкую у современных русских авторов черту Федорова: подлинный художественный талант не знает решений, ибо занят воплощением, а тут всегда “за” и “против” живут вместе.
Наследственность, смена поколений — от этого, разумеется, никуда не уйти, хочешь или нет. Но соединить наследственное с изменчивым, разорвать роковой циклизм детства — отрочества — вечной юности, после которых наступает не зрелость и даже не старость, а какая-то патологическая дряхлость, — вот в чем видится мне художественный смысл повести, а не в изображении доли русского еврейства, как полагают одни критики, или в трагикомическом освещении судьбы двух мессианских народов, по мнению других.
В “Проклятии” воссоздана ситуация, которую, как ни парадоксально для страны с тысячелетним прошлым, можно описать так: наконец-то осознана необходимость своей истории; бесперспективность подростковых импульсов там, где требуются не судорожно-эмоциональные реакции, а зрелое, мужественное (синоним зрелости) суждение и действие. Чистая, природная, генетическая (“Эдипова”) предназначенность исчерпала ресурсы.
Повесть вызывает мысль, что Россия подошла к порогу, за которым ее ждет другая судьба: преобразовать генетическое, наследственное, маятниковое “отцы-дети” в историческое; прервать нескончаемую череду “Эдипова отцеубийства” и войти в собственную историю (впрочем, не бывает другой).
Герои Федорова силятся изменить свои судьбы, но в их личных попытках я прочитываю — заслуга автора и знак высокого качества художественной работы — судьбу отчизны. Что ж, не впервые для нашего самосознания именно в литературе воплощаются животрепещущие проблемы национального житья-бытья.
Один из персонажей, товарищ Анна, дочь отца, проклятого матерью за переход в православие, с головой кидается в революцию. Возникает — не могу решить, с авторским умыслом или нет — мысль о революции как проклятии циклизма, как о чуме, посланной богами на Фивы (Россию) за Эдипово отцеубийство. В древнегреческой легенде чума оставила город после того, как отцеубийство было признано, осознано, и Эдип, ослепив себя, добровольно удалился в изгнание. До поры до времени ничего похожего не испытывают персонажи Федорова. “С легким веселым сердцем наша восторженная героиня изверглась из отцовского дома (так ни разу не вспомнила за всю жизнь об отце, его судьба ей неизвестна) ... что, в сущности, значило и сводилось к тому, чтобы совсем отказаться, публично, принципиально, от зазорных родителей...”
Проклятие, удвоившись, возвратилось: мать прокляла сына, а его дочь “проклинает” своих отца и мать — страшный циклизм “отцеубийства”, который изображен писателем как своего рода проклятие божье народу, фанатически не желающему осознать греховность “отцеубийства”.
Отказ революционерки от родителей, стремление жить заново, как если б никаких родителей не было, — в этом и состоит метафизическое проклятие, следствием какового оказывается революция (так сказать, фиванская чума) и все, что происходит со страной по сей день.
Известна максима: революция пожирает своих детей. В повести воспроизведен старый миф: Кронос пожирает собственных сыновей, ибо оракул предсказал, что один из них “съест” его — отнимет власть. Любая революция действует по аналогичным мотивам. Короче говоря, товарищ Анна попадает в сталинский концлагерь — естественный, как видим сейчас, эпизод циклического развития России. В лагере она, амазонка революции, безумно влюбляется в русского юношу и, вдохновленная любовью, думает: “Есть реальная история, она на небесах, только она, ее Небесный Иерусалим, истинны, а мы живем в профанном мире, который есть лишь тусклое отражение великой идеи... все то, что творится на земле грешной, оно забывается, зачеркивается, перечеркивается”.
После смерти Сталина пламенная революционерка, фанатик Небесного Иерусалима, постаревшая и реабилитированная (со всеми приличными после обязательных мук почестями — тоже фрагмент циклического развития), товарищ Анна заболевает — у нее душевное расстройство. Ее помещают в психиатрическую больницу, и лечащий врач ставит диагноз: “...болезнь в том и заключается, что она слишком любит советскую власть, которая ей крепко врезала, душа повреждена идеей... Чем сильнее вы больны, тем сильнее советскую власть любите”.
Вот куда завела “историческая генетика”: не проходит бесследно “отцеубийство”, в конце концов начинают любить палача, и чем сильнее мука, тем жарче любовь. В самом деле, особый путь, потому что особая психология. Горбатого могила исправит.
Алексей, муж Анны, не дожил до рождения дочери и погиб на одном из этапов пересылки. Марина рождается сиротой, повторяя судьбу матери, — та по своей воле отказалась от родителей, так и не узнав, что стало с отцом, тоже предавшим своих переходом в православие и тоже погибшим в сталинском концлагере. Сиротство из поколения в поколение, когда вольное, когда нечаянное, — физическая и метафизическая безотцовщина.
Извечный русский бунт детей против отцов, бессмысленный и потому беспощадный, и на сей раз принес свои плоды. Дочь до такого остервенения враждует с матерью, пламенной революционеркой, которая продолжает пылать, сжигая саму себя, что однажды не выдерживает и срамными словами изгоняет мать. Та тоже не выдерживает и, вернувшись домой, лезет в петлю. Марина остается полной сиротой: отца не знала, от матери отказалась — тот же русский цикл.
После четырех дочерей, красавиц и умниц, у нее рождается пятый ребенок, Павел, урод — еще одно воплощение проклятия. Снова напомним, за что прабабка Марины прокляла ее деда, отца матери-самоубийцы. За то, что он, еврей, “не только крестился, но и стал православным священником, батюшкой, в рясе ходит, прихожанки руки ему целуют, ну и запустила прабабка проклятие — первопричина нашего сюжета, каким-то образом испортила гены”.
С этими генами прямо беда. Приходилось ли замечать читателю, что в последние годы, может быть, лет десять или чуть больше, тема генов полюбилась нашей литературе: “Николай Николаевич” Ю. Алешковского, “Белые одежды” В. Дудинцева, “Клетка” А. Азольского? Словно действует какая-то интуиция: здесь и нигде больше скрыта причина нашего нерушимого циклизма, сродного хронической болезни, и, покуда не излечимся, обречены на повторение одного и того же, осуждены на безысторическую жизнь.
Так и происходит с Мариной, искательницей града божьего на земле, где его нет, не может и не должно быть. Отчаявшись от измен мужа (тоже искателя — он становится диссидентом), Марина принимает отраву и убивает своих детей, открыв газовые краны, — очередной вариант родового проклятия. Вслед за Эдипом всплывает образ Медеи.
Как дети “убивают” отцов-матерей, отказываясь от них буквально и метафорически, так те убивают детей, чтобы “стереть” записанное в генетическом коде. Автор спрашивает: “...неужто действуют имманентные, внутренние законы, самоосуществляющееся проклятие? А что, если проклятие прабабки поразило пресловутые гены? ...Ну тогда дело швах!”
Вот именно: если дошло до генов, поправить трудно. Тем не менее причина осознана, и потому сохраняется надежда. Как на что? Поняли, что больны, теперь надо выздоравливать, стоит лишь захотеть. Гоголь (не однажды упомянутый в повести), видно, не захотел выздоравливать, мы можем захотеть.
Итак, из пятерых детей Марины уцелел последыш, недоносок Паша. “Газ не только не убил его, напротив, подействовал как целительное средство...”; “У недоумка Паши проснулись многие и разнообразные таланты и свойства ума необычайные, пугающие...”; “Он в 14 лет спокойно рассуждает о книге Иова!”.
И этот мальчик, дитя, подросток (вспоминаете, читатель, наш архетип?), сын русского и полуеврейки, в свои четырнадцать лет додумался до мысли, будто иудейство и было подлинным христианством, а православие только и делало, что служило сатане.
Не полное ли отречение от отцов и праотцев, от того, в частности, чем жила его прабабка, проклятие которой живет и живет? Абсолютно естественным в логике юного гения выглядит и следующий шаг: спустя два года он порубил все иконы матери и своей русской бабушки. “А теперь, — не без основания пророчествует автор, — от идиотки-бабушки — жди оды Гитлеру...”
Это и есть “русский анекдот” — между Марксом и Гитлером, и оба в один, заметьте, голос твердят о тысячелетнем царстве на земле. Гитлер избавлялся от Маркса и коммунистов не как от идейных противников-антиподов, а как от непрошеных соавторов и нежелательных конкурентов.
Федоров тянет и тянет “красную нить” повести — тему изменчивости и наследственности: Паша, “сын... самоубийцы, внук сумасшедшей в точном смысле слова старухи, свирепой революционерки... самоубийцы...”. Хочется добавить: и сам самоубийца, и не так уж я буду не прав. Дело не в яблоке, которое падает недалеко; не по плодам их узнаете их, а по корням. Логика юного персонажа самоубийственна потому, что возвращает к не единожды бывшему “отцеубийству”.
Об этом “генетическом проклятии” написана повесть — как же еще определить и впрямь проклятое маятниковое движение: туда-сюда, из Москвы в Москву; сколько раз натыкались лбом, часто — до снесения головы, убеждались, что на этом пути дороги нет, — и снова туда.
Однако стоило Паше уехать из России, и как рукой сняло — выздоровел. “Сверзился с облаков фантазии в нормальность и прозу, без завихрений, пафоса, никакого визионерства... устроился вне хрустального дворца, всемирного братства... без поэзии, красивых мифов и вечных русских утопий, разумен и до абсурда рационален, просто стал взрослым...”
На родине ты — вечное дитя, и даже имея своих детей, остаешься ребенком-подростком-юношей, твоя “историческая генетика” расписана на столетия, изменчивость во всем, кроме наследственности. И отец — живой укор. “Богаты мы, едва из колыбели, / Ошибками отцов и поздним их умом, / И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели...” Есть два средства, чтобы не томила: 1) повзрослеть; 2) отказаться от отца, причем отказ возможен и в форме бегства с родины.
Так и поступил герой повести: уехал, чтобы не возвращаться. “Напрягся, потягался Паша с всесильным фатумом... одолел (одолел и демонов), сборол его... Нет никакого фатума... Разбирает интерес, утыкаемся в напрашивающийся вопрос...”
Легко догадаться в какой: точно ли нет фатума? И точно ли изжита, по крайней мере для нас, история Эдипа? Но каким бы ни был наш ответ, всегда остается нечто безответное. “Русь... дай ответ! Не дает ответа!” (Гоголь, “Мертвые души”).
Сын Павла, родившийся в Израиле от матери-еврейки, Илья, как было сказано, потянулся “в Москву, в Москву!”. ...“Какую... совесть надо иметь... чтобы так относиться к родителям...” — рассуждает этот подросток, вспоминая оставленного в России деда. Как будто повзрослел, одумался, но тогда зачем отрекаться от своего-то отца? Все та же “генетика”, тот же круговорот, возвращение в Москву — надежду мира, сердце всей России, третий Рим, а четвертому не быть. “Есть такая точка зрения, — пишет автор, — что судьба троянских героев определилась в момент жаркого соития Леды с лебедем, под видом которого явился сам Зевс: Леда родила прекрасную Елену!”
“Опечатка” мифологии, дефект фонетики насморка: не от Леды, а от Лены родилась опять-таки Лена, прекрасная, и с тех пор так и повелось, вплоть до наших дней. Сын Павла возвращается в Россию, знакомится с “ортодоксально православной” прекрасной Катей — без труда соображаем, что из этого выйдет — новая “Троянская война”, сначала проектирование хрустального дворца, потом война за него, а потом дети вновь проклянут и его, и отцов. “Демон проклятия совсем и окончательно вознамерился гулять в нависающих столетиях, вечно: неодолим”.
Валерий МИЛЬДОН.