“К ОТЧЕМУ ДОМУ”

“Иерусалимский журнал”, 1999, № 2.

Новый толстый (под триста страниц) израильский литературный журнал на русском языке структурирован местной топонимикой. Городской пейзаж, точнее, его культурная проекция превращается в литературные подмостки. Все происходящее в журнале, где бы и когда оно, по воле авторов, ни происходило, “на самом деле” происходит на этих улицах, в этом рельефе, на этих холмах, в этих воротах — самодостаточная модель космоса, заведомо вмещающая “все” и накладывающая на это “все” печать единства.

Что ж, в Иерусалиме есть Русское подворье, Немецкая колония, Французский холм, Арабский базар, площадь Нью-Йорка, но есть и Холм памяти, и Подзорная гора (ладный и неожиданный перевод), и Мусорные ворота, и улица Пророков — различные проекции большого целого, как бы приглашающие к большой литературной и (еще более широко) культурной игре. Но, правда, и создающие опасность платья не по росту.

Казалось бы, чисто формальный ход: замена привычных “поэзия”, “проза”, “публицистика” топонимическими эквивалентами, а сразу создается новое качество. Представьте себе литературный “Московский журнал” с рубриками: “Арбат”, “Чистые пруды” да “Патриаршие пруды”, “Лубянка”, “Остоженка”, “Лефортово”, “Театральная площадь”, “Соборная площадь” — кристаллизующие культурные и исторические смыслы.

В “Иерусалимском журнале” непременные для такого рода изданий “Рецензии” превращаются в “Новые ворота” (название одних из ворот Старого города). “Улица Бецалель” посвящена искусствам. Бецалель (Веселеил) — библейский мастер, резчик по металлу, камню и дереву — был поставлен Моисеем главой мастеров, сооружавших Скинию, Ковчег, священную утварь и изготовлявших одежды священников. Именем Бецалеля названа Академия художеств и прикладного искусства в Иерусалиме. И она тоже присутствует в ассоциативном ряду названий улицы и рубрики.

Первый (заявочный) номер журнала был хорош; второй, о котором пойдет речь, еще лучше. На улице Бецалеля появляется недавно умерший поэт, художник и книгоиздатель Исраэль Малер. Материал, посвященный Малеру, представляет собой трехуровневое сооружение: это немало украшающие журнал, сообщающие ему дополнительное измерение рисунки художника; изящнейшее жизнеописание, сделанное поэтессой и художницей Сусанной Чернобровой; комментарий, или, в терминах автора, “сноски” к малерскому жизнеописанию Романа Тименчика, который в представлении, надо полагать, не нуждается. Классический талмудический ход: комментарий к комментарию. И Малер, и Черноброва, и Тименчик — рижане в прошлой жизни. Воедино сливаются визуальный ряд, воздух иных времен, пересечение Риги и Иерусалима, судьба мастера, личность которого и на балтийских берегах, и у горы Сионской была точкой кристаллизации культуры.

Все эти трое, разыгрывающие свою пьесу на улице Бецалель, отменно хороши. Вот очень характерный пассаж, где Черноброва — поэт, искусствовед, художник, эссеист и действующее лицо вместе:

“Мы созерцаем смерч, клубок линий и точек, нити этого клубка разматываются на наших глазах, рождая картину. Иерусалим и Рига наплывают друг на друга, меняясь местами во времени, и не ясно, где кончается иерусалимский пейзаж и где начинается Верманский парк в Риге с его эстрадой, воспетой еще Ходасевичем: „И с обновленною отрадой, как бы мираж в пустыни сей, увидишь флаги над эстрадой, услышишь трубы трубачей”. Пространство нарезано зазубренными ножницами на куски, зигзаги, и лоскуты сметаны кое-как. Плоскости сшиты грубыми нитками и поставлены под разными углами друг к другу, напоминая то дюнные ландшафты Рижского взморья, то иконные горки Святой земли”.

Иконные иерусалимские горки — как увидела!

Пересечение разных миров очень характерно для журнала и его авторов. Вот Александр Лайко — обитатель Немецкой колонии:

Дни снега на Берлине редки.

Вид бедно оснеженной ветки

Как бы “Ау” родимых мест,

И обступают вновь окрест

Сугробы, и кружится замять...

Дырявая, но все же память

Ведет в Москву, где вас, друзья,

Вас, мертвых, догоняю я...

У стоящего во “Львиных воротах”, в коих вполне достойно представлена израильская поэзия и проза, Семена Гринберга таких пересечений вроде и нет (в более ранних стихах были), однако же и он видит, хоть и мимоходом, за привычным (“обыкновенным”) иерусалимским пейзажем иной. Не в одном его стихотворении возникает, казалось бы, непременная и естественная, а здесь несуществующая, невозможная река.

Подборка стихов Гринберга названа “Дни творения”: он как бы ставит таким образом обыденную жизнь в большой контекст библейских первоначальных дней, хотя соответствия угадываются, если вообще угадываются, с трудом. А впрочем, что, разве в “Улиссе” соответствия так уж видны и очевидны?

Нежданный в здешних палестинах Владимир Набоков обретается сразу в двух иерусалимских местах, естественным образом переходя из Юбилейного квартала к Садам Сахарова. Если кто не знает, условные эти “сады” — озелененные террасированные склоны, встречающие на въезде в город поднявшихся из тель-авивских средиземноморских низин, где монументальный Бен-Гурион, раскрывший объятья гостям и паломникам, заслонил здешнего аборигена — святого Георгия. Эти “сады” — первое в мире мемориальное место Сахарова.

Публикация Юрия Левинга из Юбилейного квартала посвящена продолжавшейся всю жизнь дружбе писателя с его однокашником по Тенишевскому училищу Самуилом Розовым, с кем (мало кто мог бы похвалиться) Набоков был на “ты”, и ставшим впоследствии прототипом одного из персонажей “Пнина”. Самуилу Розову, кстати сказать, принадлежит авторство центральной автобусной станции компании “Эгед” в Хайфе и крылатой эмблемы военно-воздушных сил Израиля, сочиненной им за одну августовскую ночь 1948 года в ожидании высокого начальства, когда он служил на базе ВВС офицером по камуфляжу.

Последовательные сионистские симпатии Набокова как будто не вписываются в ставший хрестоматийным уже его образ человека, демонстративно далекого от политических страстей. Сия схема верна, но только до определенных пределов.

...Современному израильскому читателю, надо думать, любопытно будет прочитать и следующую строчку письма русского писателя, где тот выступает за создание на территории Палестины государства Израиль за два года до его официального провозглашения: “В человеческом смысле палестинская „проблема” так очевидна... да что мне тебе об этом говорить”. И притом акцентирует свое отношение саркастическими кавычками. Полагаю, что эти слова “любопытно будет прочитать” и читателю российскому.

В этом же письме, замечает Левинг, “следует коронная набоковская декларация, позже неоднократно повторенная в интервью, но сформулированная, по-видимому, задолго до письма к школьному другу: „Я ничего не понимаю в политике; ею руководят ныне либо благонамеренные тупицы, либо лукавые подлецы””.

В 1967 году писатель собирался провести с женой часть августа во Французских Альпах, но отказался от заказанных номеров в гостинице в знак протеста против политики Франции на Ближнем Востоке в период Шестидневной войны. Можно себе представить изумление администрации, извещенной о мотивации своего несостоявшегося постояльца. Триумф еврейского оружия Набоков отметил поздравлением своему хайфскому другу: “...всей душой глубоко и тревожно был с тобой во время последних событий, а теперь ликую, приветствуя дивную победу Израиля”.

Еще один забавный эпизод этой увлекательной публикации. Самуил Розов был одним из отцов “Лиги за отмену религиозного диктата в Израиле”. И Набоков в 60-е годы в знак дружбы и поддержки его гражданской позиции выслал ему “чечик” на 50 долларов — анонимное пожертвование (“говорю „анонимное”, потому что из принципа не состою членом ни одного клуба, ни одного общества, ни одной организации”).

И в Садах Сахарова — правозащитном месте журнала — Набоков оказывается из главных героев. Владимир Гершович рассказывает историю, как в апреле 1974 года в Иерусалиме на квартире ныне покойного профессора Шломо Пинеса собираются люди, желавшие как-то помочь томящемуся в советских узах Владимиру Буковскому, в тот момент брошенному в штрафной изолятор, где он держал голодовку.

Пинес был человек яркий, с большой географией в биографии (что свойственно многим людям его поколения), переводчик Маймонида, специалист по средневековой еврейской философии и мистике и раннему христианству.

Один из предложенных планов спасения Буковского поражает воображение:

“Надо найти путь к Пеле... и пусть этот Пеле перед матчем на весь стадион крикнет: „Свободу Буковскому!” И тогда все болельщики узнают имя Буковского, и советской власти, по понятным причинам, ничего не останется делать — только освобождать”. Но поскольку непонятно было, с какого боку подкатиться к “этому” Пеле, возник проект обращения к Набокову ничуть не менее фантастический. Однако же письмо, в котором имя Владимир (Набоков, Буковский, тюрьма и централ) многообразно повторялось, было заговорщиками отправлено.

Вопреки кажущейся безнадежности проекта он удался. Приводится ответное письмо Веры Набоковой, написанное по просьбе мужа, с орфографией, включающей давно уже археологические “i”, отвердевающие на концах завершенных согласными слов “ъ” да не обитающие в моей клавиатуре яти. В конце концов произошло чудо: мэтр опубликовал в “The Observer” краткое воззвание “Help!” в защиту Буковского. Заслуживает внимания очень набоковская характеристика советских вождей как существ, “лишенных всякого воображения”.

На “Улице Жаботинского” ожидаешь встречи с сионизмом, и это ожидание оправдывается, но в совершенно неожиданном изводе: во вполне академической статье Владимира Хазана с вполне академическим названием “Из истории национальной библиотеки в Иерусалиме” речь идет об одном из проектов комплектации библиотеки в конце 50-х годов, инициатором которого был парижанин, участник Сопротивления (“резистанса”), чудом избежавший рук гестапо, Яков Борисович Рабинович. Кстати сказать, масон, как и почти все его окружение, задействованное в этом благотворительном проекте. Так сказать, жидомасонский заговор в действии.

“Национальная, она же Университетская, библиотека Израиля... как и всякое крупное книгохранилище, — мир, хранящий бессчетное число неразгаданных тайн, былей, походящих на миф, и мифов, неотделимых от были. Словом, духовный космос, в котором большая история и частная человеческая жизнь образуют необычайно плотную человеческую гравитацию”. Вот начало статьи, наполненной десятками ярких персонажей, сюжетов и судеб.

Руководство библиотеки просит расположенного помочь Рабиновича выслать книги Бердяева, Лосского, Зеньковского, Мочульского, Ильина (Владимира, а не боготворимого теперь в России Ивана), Ремизова, Федотова, Шмелева — тот высылает, и за книгами сразу же выстраивается очередь.

Интересная деталь: состоящий в переписке с Рабиновичем заместитель директора библиотеки доктор Йоэль просит своего корреспондента перейти на французский — сам он недостаточно хорошо владеет русским, а с русскоязычными сотрудниками тоже не густо. Как же с тех пор изменился израильский культурный пейзаж!

Михаил Агурский (1933 — 1991) с “Эпизодами воспоминаний” дислоцирован на Холме памяти. В 1997 году в Иерусалиме увидели свет его мемуары “Пепел Клааса”, не вызвавшие, кажется, в России ни малейшего отклика. Автор, в силу разных причин, изъял из рукописи религиозный сюжет (для внимательного читателя, тем паче дышавшего тем же воздухом, небесследно) — публикаторы сочли возможным его восстановить.

Большой православный роман Агурского — от первого сердечного трепета до окончательного разрыва — полон интимности и захватывающей атмосферы, ничуть не умаленных последующей рефлексией. В “Эпизодах”, заслуживающих, как и основной корпус воспоминаний Агурского, отдельного внимания, много выпуклых исторических (церковных и околоцерковных) персонажей. Одним из них удивительным образом, кажется, удавалось избегнуть до сих пор мемуарных сетей, другие хотя и известны, но достаточно скудно, совершенно несоразмерно их личностной яркости и притягательности, третьи, о которых много уже чего и кем написано, увидены под неожиданным углом. Парадоксально, что такая специфическая фактура материализовалась на иерусалимской скале, а не на московском суглинке.

Вообще говоря, многообразные и неизменно высокого (в том числе и эстетически высокого) качества материалы, не относящиеся к разряду изящной словесности, бросают беллетристике опасный вызов. В “Иерусалимском журнале” есть хорошая, добротная проза, но Львиные ворота, в которых она собрана, как-то бледнеют рядом с происходящим на иных улицах и холмах.

“Иерусалимский журнал” сам по себе смотрится как большой роман со множеством интриг, неожиданных сочетаний лиц и обстоятельств, музыкально перекликающихся друг с другом и захваченных единым потоком. Вот доживающего последние дни Изю Малера везут в каталке из французского хосписа (как раз напротив Старого города) на вернисаж его выставки, завершившейся уже после смерти художника. Брошенный в советский застенок безобиднейший из всех когда-либо живших и живущих, абсолютно беззащитный маленький Илья Бокштейн1 (возникающий, кстати сказать, и в мемуарах Агурского) пишет ночью на нарах свои первые стихи, а большой любитель поэзии староста барака Кархмазян, в бериевские времена министр юстиции Армении, спасает ему жизнь (Леонид Финкель, “Материал, из которого сделаны гении”). “Новые наступают времена, — говорит Агурскому священник из тогда еще Загорска, отец Николай. — Христианство возвращается к евреям. Мы, христиане из язычников, отходим. Наше время истекает”. “Меня это ошеломило”. Андрей Синявский “всем тоном, мимикой, пластикой, прищуром и оскалом, даже помимо прямого смысла своих полулекций-полупроповедей” внушает юным рижанам, “что есть эстетические ценности повыше либеральной поэзии послехрущевского периода” (Роман Тименчик, “Восемь с половиной сносок к статье об Изе Малере”), Набоков благодарит своего хайфского друга за присланный ящик любимых им апельсинов (“благополучно дошедших на днях помплимусов”), между тем отправитель “помплимусов” Самуил Розов уже завершил свой жизненный путь, и благодарственное письмо становится “образчиком потустороннего диалога, в полной мере соответствующего... набоковскому миру”. “Реабилитировавшая Монмартр” (как сказано о ней Оцупом) поэтесса Лидия Червинская по заданию Сопротивления живет с двойным агентом Шарлем Ледерманом, внедренным гестапо в группу Якова Рабиновича; влюбившись в Шарля, она предает группу, почти все арестованы, многие погибают, член группы Игорь Кривошеин, сын царского министра и главы правительства Врангеля, проходит нацистский лагерь и потом оказывается в советском. Дочь участника заговора и покушения против Гитлера (в 1944-м), с 1954-го по 1969-й председателя Бундестага ФРГ Карла Герстенмайера — Ирина пишет со своими израильскими друзьями письмо Набокову, чтобы побудить его поддержать Буковского. Иосиф Бродский — несостоявшийся доброволец Войны Судного дня — получает отказ в израильском посольстве в Вашингтоне и (“Израиль меня обидел”) лишается таким образом возможности вписать батальный эпизод в свою биографию (Эстер Вейнгер, “Не усложняйте мне жизнь”). Папа Римский просит у Шломо Пинеса автограф на оттиске его статьи об Иисусе.

Но напоследок все-таки хотелось бы упомянуть и о прозе — о маленьком рассказе Агнона “К отчему дому”, как это ни странно, единственном в журнале переводе с иврита. Рассказ уже на уровне названия задает, пожалуй, одну из осевых тем журнала, в разной аранжировке и с разной силой возникающей на разных его улицах и площадях (в мемуарах Агурского звучащей в полный голос). В истории Агнона — как бы механические обрывки какого-то мучительного, тяжелого сна, причем уже в этом сне герой впадает временами в неотвязный сон, делающий его цель недостижимой; не поддающиеся однозначной интерпретации, многие события умещаются в единое мгновенье: фактически начало повествования и конец его соединены во времени. Герой рассказа, в незапамятные времена покинувший родной город, тщетно пытается попасть к отцу на седер (празднование еврейской Пасхи), но дом и отец ускользают от него, знакомое становится незнакомым: “Много лет не бывал я в этом городе, и пути его и тропы стерлись из моей памяти”. И вот когда уж впору было впасть в отчаяние...

“Увидел я маленькую девочку. Указала мне малышка пальцем на дом и сказала: вот он. Хотел я спросить ее: откуда тебе известно, что я ищу? Но тут раскрылись глаза мои, и увидел я отца с бокалом в руке, собирающегося произнести благословение над вином, но медлящего и выжидающего”, не поспеет ли к седеру хоть в самый последний момент его блуждающий в снах и потемках и позабывший путь к дому сын.

Переведшая этот рассказ Светлана Шенбрунн написала вослед ему “несколько слов”, лапидарный текст, полный вовлеченности и улыбки: “Не говорите: это сон, притча, иносказание. Скажите так: вот человек, которому посчастливилось одолеть путь меж пустотой и пустотой, может, он укажет дорогу и мне, может, и я сподоблюсь достигнуть Отчего дома”.

Естественно поздравить главного редактора журнала поэта Игоря Бяльского с успехом. Очевидный вкусовой сбой только один — подражание Хармсу Бориса Штейна (“Пушкин очень любил”). Это настораживает: каким образом такой текст мог вообще попасть в журнал при общей редакционной взыскательности?

В целом же планка поднята так высоко, что даже интересно, каким образом собираются ее на такой высоте поддерживать.

Михаил ГОРЕЛИК.