ЧТО СОДЕРЖИТ ЖИЗНЕННАЯ ФОРМА?

Василий Ковалев. Форма жизни. СПб., “Центр информационной культуры”, 2002, 48 стр.

Денис Датешидзе. ...другое время... СПб., “Центр информационной культуры”, 2003, 59 стр.

Характерная особенность мироощущения нового поколения петербургских поэтов — настойчивые поиски некой стабильной жизненной формы, позволяющей осуществить самоидентификацию. Название книги двадцатичетырехлетнего Василия Ковалева — “Форма жизни” — прямо намекает на подобное стремление. Здесь двойной смысл: во-первых, автор пытается проанализировать, кто он есть, обозреть причудливые “наросты” и “изгибы” своей души, опознать среди всех известных форм свою и, во-вторых, почувствовав, осознав подспудную аморфность всякого существования, хочет как-то оформиться, отлиться во что-то.

Сквозной образ книги — морская стихия, “ломящаяся тоскливо на причал” (“Видишь ли, как бледно-голубое...”), стихия, которой сообщены все “качества и свойства жизни”, но не придана конечная форма. И отсюда, с одной стороны, величайшая ее таинственная подвижность, а с другой — амебообразность, понимаемая, впрочем, не как чисто отрицательная характеристика. Ведь до тех пор, пока не стал чем-то определенным, ты потенциально предназначен ко всему.

Не зная, кто он, человек тем не менее хочет быть самим собой — вот главный лейтмотив книги. Парадокс в том, что быть собой нельзя не меняясь, и тогда соблазнительной кажется морская уловка:

...измениться, но не беспокоя

тяжкие подводные слои,

раствориться пеною морскою,

в голубой рассыпаться пыли.

Заинтересованность своей неявностью, неявленностью выказывает романтическую подоплеку этой поэзии. В ней есть лирический герой, присутствующий как объект художественного исследования, как главная проблема поэтической системы Василия Ковалева. Интересно, однако, что тут этот известный еще с XIX века двойник автора претерпевает в высшей степени выразительную метаморфозу. Перед нами не лермонтовская демоническая личность, не поэт-артист Блока, не есенинский увядающий юноша, не разочарованный интеллигент Бродского. Герой Ковалева — человек, как бы не отбрасывающий тени, странно несамостоятельный, растворяющийся в каждом своем жизненном впечатлении, в каждом своем взгляде, все время перетекающий и, увы, никогда не могущий совпасть ни с одной из принимаемых им форм. Тут просится цитата, как будто бы опровергающая только что высказанное суждение, заканчивающаяся некой декларацией бесстрашия и всеприятия:

И теперь, ни жалости, ни скуки

не стыдясь, с неявною тоской

превращаться в голоса и звуки,

в жаркий воздух, в грохот городской

мне не страшно, смерти нет, разлуки

нет, — лишь блики, крики чаек над рекой.

Но оттого и зафиксировано это состояние растворенности и покоя, что в остальное время никак слиться с миром не удается. Почему? Потому что мешает стоящая на страже рефлексия, ужас перед “ловушкой” бытия, призывающего к ответственности. Если ты есть — то уже есть, уже обладаешь набором свойств, уже включен в неразрывную цепь существования, занимаешь в ней определенное место, обусловливаешь некие казуальные связи и, следовательно, ты — виноват. Как и назначено созданию греховному, тварному.

Впрочем, современное сознание прежде всего боится чувства вины. Отсюда парадокс. Личность, как и положено в романтизме, остается главной, высшей ценностью. Однако теперь она не только не стоит в центре мироздания, но оказывается предельно маргинализированной, даже как бы вовсе отсутствующей. И вот к этой пустоте, в которой нет-нет да и почудится некое таинственное мерцание, и приковано внимание автора:

...я воздух... и как будто

растворен в себе самом, я глух,

нем, неразличим, — из ниоткуда

звуком к звуку, радующим слух, —

в никуда...

Не правда ли, выразительное самоотрицание! Или все же самоутверждение, как и положено индивидуалистическому сознанию, рассматривающему мир исключительно через “прицел” своей самости? Самоутверждение от противного несмотря ни на что, невзирая на затрудненность идентификации, вопреки тому, что утверждать-то вроде и нечего.

Не случайно, как только автор обращается к теме поэзии, в орбиту его внимания попадают стихотворцы второстепенные, работавшие и работающие на той зыбкой границе, которая отделяет истинное творчество от графомании: “Я знаю, что делать тому, кто сходит с ума...”, “Доверишь судить о стихах своих двум или трем...”, “Что жалчей вторичного... вторичных...”. Последнее стихотворение заканчивается строфой:

Пусть не будет публики, оркестра,

реплик одобрительных, — лишь с места

раздаются — глубже, глуше, тише —

восьмистишия, четверостишья...

Это творчество и жизнь, протекающие вне всякой публичности . А значит, как бы не существующие.

И тут я ловлю себя на странном ощущении. Приглядитесь, ведь все приведенные мною цитаты, иллюстрируя высказанные ранее соображения, одновременно подспудно их опровергают. Говорим о романтизме этих стихов, имея в виду завороженность автора тайной собственной личности, но тут же обнаруживаем, что от самого-то себя он как раз смертельно устал. Констатируем боязнь принять ответственность за собственную определенность, но ведь одновременно угадываем стремление быть, стать, присутствующее в каждом из этих стихотворений: “радостно и страшно быть собой” (“Над больничной крышей то и дело...”). Кроме того, нельзя отрицать, что позиция выбирающего, уверенного в своем праве выбирать, — амбивалентна. Свобода воли — источник греха, именно благодаря ей “поднимается во весь рост / форма, преобладающая над содержанием...” (“Последняя элегия”). И на самом деле, не оформиться боится человек, а формализоваться ( форма жизни для него, так сказать, рискует стать жизнью формы ). И страх его обоснован, потому что ему не хватает жизненной силы, не хватает витальности: “...лень, хандра, / неумение жить счастливо, / может, и не желание (до конца разобраться трудно)”.

Это правда, которую человек знает за собой и, зная, стремится быть честным. Но кроме правды есть еще и истина . Замечательно, что ее предполагающееся присутствие многое определяет в “Форме жизни”, делает эти молодые, даже наивные в юношеской занятости собой стихи неожиданно глубокими. Поэт не дает заморочить, обмануть себя поверхностной правдой, он ищет за формальной фактологией тот самый, еще пушкинский, “возвышающий обман”, который только и может быть основанием художественной и жизненной достоверности. Тут есть, конечно, опасность впадения в беспочвенную мечтательность. Но у Ковалева она компенсирована некой трагической серьезностью мироощущения, не позволяющей расслабляться, по крайней мере в стихах:

Как курица собирает по крупице корм,

так и я иду от правды к истине.

Я понял: обладание — лишь одна из форм

утраты...

В том-то и дело, что реальность, в частности реальность твоей души, до крайности противоречива, и зачастую человек просто не успевает сопрячь, соотнести эти противоречия. Вот его и “размазывает” по всему спектру психологических состояний, когда, например, одновременно и любишь — и любви своей не соответствуешь, не можешь жить без другого — и вынести его не в состоянии:

И тревожно шепчется с морем море —

в предзакатный час холодна

их вода, непрочны объятья, в споре

поднимают пену со дна,

замирают — только чернее вскоре

ночь, отпрянут — вовсе черна...

Но заметим, перед нами не просто слепое блуждание сознания в неразрешимых противоречиях. Если поддаться им, “ночь” воистину станет “вовсе черна”, и поэт никогда не упускает этого обстоятельства из виду.

Тем самым пустота, о которой мы говорили, пустота, в которую вытеснен современный, оставшийся без внятных ценностных ориентиров человек, внутренне, так сказать, не пуста. Сейчас физика, говорят, начинает трактовать вакуум как одно из скрытых состояний материи. Не происходит ли и в поэзии чего-то похожего, когда космический вакуум индивидуалистического сознания, дошедшего к началу XXI века до состояния полной “вырожденности”, оказывается лишь “нулевой” формой жизни и настойчиво требует преодоления? Причем переход из вечной потенциальности к актуальному, насыщенному смыслами бытию, так сказать, скачок (воспользуемся терминологией физики) с основного на возбужденный уровень, достигается лишь благодаря кинетической энергии души, только в этом своем порыве и принимающей окончательную, содержательную форму.

Хочется надеяться, что Василий Ковалев догадывается об этом.

Столь же рефлективна и столь же маниакально сосредоточена на проблеме оформленности жизни поэзия Дениса Датешидзе. В его книге все время присутствует интеллектуальное напряжение. Автор думает, и, более того, знает о том, что думает, и даже, может быть, знает, что знает, что знает... И знает, что значит такое знание.

Рефлексия, глубокая, сгущенная почти до предела, — вот, пожалуй, главная черта этой поэтики. И здесь же главная ее загадка, главное противоречие. Сознание, привыкшее все время задаваться вопросом: “а правда ли?”, неизбежно должно оставлять руины от жизненных впечатлений, разрушать мир, в пределе вести к релятивизму. Однако в книге Дениса Датешидзе “...другое время...” подобной интеллектуальной катастрофы не происходит, смысл не подвергается развенчанию, может быть, потому, что автор не считает постоянство своей духовной настойчивости достаточным основанием для скепсиса даже в том случае, если она, эта настойчивость, ведет к неутешительным, горьким выводам. Вот только все время хочется свободы, которую автор опять же ищет в разрешении проблемы формы, в том, чтобы быть чем угодно, но только не тем, кем ты предстаешь в своей социальной и биологической обусловленности:

...То же самое служит плену,

Что — защите. По всем приметам

Надо просто пройти сквозь стену,

Не ломая стены при этом.

Эти мысли... годы... И нет им

Оправданья! — Куда их дену?

Быть бы — воздухом, хлебом, светом!..

(“Одиночества плыли краски...”)

Характерная черта: как и в стихах Василия Ковалева, здесь постоянный источник тревоги связан с важнейшим для индивидуалистического сознания представлением о свободе воли личности, якобы только и придающей человеку целостность и суверенность. Внезапно оказывается, что нас обманули: свобода выбора — никакая не свобода, она детерминирована самой формой выбора, тогда как мы зачастую совсем не хотим выбирать:

Видимо, мне никогда не найти покоя,

Не разорваться, — не выбраться из бедлама

К благополучному быту тех пар, где двое

“Созданы друг для друга” (как хлеб и “Рама”), —

Сколько бы лет под девизом “одно — другое

Не исключает” ни пробовал жить упрямо.

Каждому требуется гармоническое совпадение с миром, другими людьми — в любви, в общении, в жизнедеятельности. А выбирать или жертвовать приходится тогда, когда такого совпадения нет. Но мы всегда чувствуем ложность ситуации выбора, возникающей просто потому, что человек дважды отделен от целостности бытия. Во-первых, будучи духовными, мы выпали из природы, которая только душевно-телесна (этот прискорбный факт Библия описывает в метафоре грехопадения). Во-вторых, к исходу второго тысячелетия развитие индивидуалистического сознания привело к полной и окончательной релятивизации ценностных представлений. Тем самым прежний духовный и социальный космос стал хаосом отдельных стремлений и воль. В этих условиях тоскующая по недоступной соборности, обремененная собой личность настойчиво пытается от себя же освободиться, отождествиться с первым попавшимся на глаза объектом. Вот откуда странные признания поэта:

— То что-то связывать, то снова выскользать...

И ни чужою, ни родною

Мне душу не назвать ничью и не сказать

Того, что хочется, — “Будь мною!”

Так сколько же висеть над стылой пустотой?

Вот расплескаться бы — вселиться! —

Стать мальчиком вон тем... и девушкой вон той...

Вбирая все слова, все лица...

В отличие от Василия Ковалева, боязливо отстраняющегося от любых предлагаемых ему жизнью конечных форм, Денис Датешидзе стремится отлиться в каждую, он с болезненной настойчивостью желает, не выбирая, быть одновременно всем. Эти позиции лишь на первый взгляд выглядят противоположными. На самом же деле в их основе тотальная усталость от загнанности в ограничивающее тебя своеволие, когда ты все время вынужден выбирать. Но беда в том, что выбор невыбора, к которому склоняются оба молодых поэта, по сути, тоже выбор, причем едва ли не худший из возможных. Не случайно в книге “...другое время...” практически отсутствуют стихи о любви. И это при том, что автор буквально зациклен на темах всеобщего разделения, слияния.

Дело в том, что любовь иерархична, избирательна. Ее первотолчок — не ужас перед собственной неприкаянной самостью, а благодарность и изумление. Нельзя любить всех и вся. В попытке такого предельного отождествления чудится конечное обнуление пустотой. Мы уже наблюдали, как отказ от себя незаметно соскальзывал к извращенному самоутверждению. В том-то и видится тупик индивидуализма, что для него жизнь начинает переходить в смерть:

И жизнесмерть — в одном лице.

И — стылый блеск воды...

И блядства грация в венце

Либидо-лебеды...

И тянет глянцевая гладь

Истаять в эту стать —

Где станет нечем обладать

И нечего отдать.

(“Томится плоть, разделена...”)

Опять перед нами знаковый мотив пустоты...

Преодоление индивидуалистического сознания, дошедшего в своем развитии до самоотрицания, непосредственно связано с отказом от свободы выбора, ощущаемой современным человеком как бремя. Бремя, не дающее быть действительно свободным. Но такой отказ не может состояться в рамках прежней индивидуалистической установки. Свою волю не преодолеть по своей воле. А как? Но вот это как, по сути дела упирающееся в вопрос о вере, при всей объективности несводимо к каким-то единообразным рецептам. Может быть, книги стихов Василия Ковалева и Дениса Датешидзе и получились такими взволнованными, сумрачными, даже трагичными, что своего как они пока еще не обнаружили.

Алексей МАШЕВСКИЙ.

С.-Петербург.