Кенжеев Бахыт родился в 1950 году. Окончил МГУ. Автор девяти сборников лирики и пяти романов, выходивших в США, России и Казахстане. Лауреат нескольких поэтических премий. Живет в Москве и Монреале.
* *
*
Средняя полоса России. Декабрьская ночь долга
и подобна собачьей похлебке из мелкой миски.
Сколько хватает взгляда — снега, снега,
словно в песне военных лет, словно в твоей записке,
по мировой сети пробирающейся впотьмах
в виде импульсов, плюсов, минусов, оговорок.
Разумеется, ты права. Мы утратили Божий страх.
В нашей хартии далеко не сорок
вольностей, а восьмерка, уложенная, как фараон,
на спину, забальзамированная, в пирамиду
встроенная, невыполнимая, как резолюция Ассамблеи ООН.
Мне хорошо — я научился виду
не подавать, помалкивать, попивать портвей.
А тебе? Мерзлое яблоко коричневеет
на обнаженной ветке. Запасливый муравей
спит в коллективной норке и если во что и верит —
то в правоту Лафонтена, хрустальную сферу над
насекомыми хлопотами, над земною осью,
поворачивающейся в космосе так, что угрюмый взгляд
мудреца раздваивается. Безголосье —
слепота — отчаяние — слова не из этого словаря,
не из этой жизни, если угодно, не из
наших розных печалей. По совести говоря,
я, конечно же, каюсь и бодрствую. А надеюсь
ли на помилование — это совсем другая статья,
это другие счеты, да и вино другое —
горше и крепче нынешнего. Сколько же воронья
развелось в округе — и смех и горе,
столько расхристанных гнезд на ветлах с той
оглашенной осени, летучей, дурной, упрямой.
Как настойчиво, с правотою ли, с прямотой,
мышь гомеровская в подполье грызет
итальянский мрамор.
* *
*
...не в горечь и не в поношение скажу: еж, робость, нежность, нож.
Войдешь в ночи, без разрешения, и что-то жалкое споешь —
вот так, без стука и без цели, переступает мой порог
венецианской акварели дрожащий, розовый упрек,
и покоряет чеха немец под барабанный стук сердец,
и плачет нищий иждивенец, творенья бедного венец,
в своем распаханном жилище, и просыпается от тоски,
кряхтит, очки на ощупь ищет (а для чего ему очки —
прощание ли сна измерить? или глухой кошачий страх
с разрядом огнезубым сверить в богоугодных облаках?),
и все лопочет “лейся, лейся” наяде черного дождя,
и все лепечет “не надейся” — и вдруг, в отчаянье отходя
от слабости первоначальной, уже не в силах спорить с ней,
становится светлей, печальней, и сокровенней, и темней.
* *
*
Проснусь, неисправимый грешник, не чая ада или рая,
и, холостяцкий свой скворешник унылым взглядом озирая,
подумаю, что снег, идущий подобно нищему глухому,
привычно жалкий, но поющий о Рождестве, о тяге к дому
светящемуся, все же ближе не к подозрениям, а к надежде,
допустим, на коньки и лыжи, на детство, что родилось прежде
эдема и аида. Если мудрец довольствуется малым,
повеселимся честь по чести над постсоветским сериалом,
когда увидимся, когда не расстанемся, когда иронию
оставим, и опять по пьяни заговорим про постороннее,
и пожалеем древних греков, что в простодушии решили
не видеть смысла в человеках без ареопага на вершине
доледникового олимпа, где боги ссорятся, пируя, —
закурим, и поговорим по-английски, чтобы русский всуе
не употреблять, ведь этот жадный язык — разлука, горе, морок —
не терпит музыки всеядной и оловянных оговорок —
но, выдохшись, опять впадем в него, заснем в обнимку, не рискуя
ничем, под куполом огромного и неизбежного. Такую
ночь не подделаешь, ночь синяя, обученная на ошибках
огней неотвратимых, с инеем на ветках лип, на окнах зыбких.
* *
*
Осень воинственная выставляет шесть тысяч глиняных, беспощадных
солдат
на посмертное поле боя императора. Сколь мускулист, усат
каждый из них — раскос, в стеганом кителе, с глиняным же копьем
в обожженной руке. Почтительнейшим образом подойдем,
восхитимся. Шесть с лишним тысяч, терракотовых, молодых, безо всякой
вины
простодушно закопанных в могильную землю у подножья Великой Стены.
Так называлась свиная тушенка без имбиря, но с чесноком и лавровым
листом,
что в период великой любви меж Цинь-Ши-Хуанди и белым царем
пересекала Амур в контейнерах, на пыхтящих паромах. Чем мы с тобой
за нее расплачивались — ураном ли? юностью? уссурийской морской
травой?
Вероятней всего, ничем. Жестяные банки, ящики, покрывающий их тавот —
для тиранов — пустяк. Пусть о них беспокоится подозрительный счетовод
(полагают они), поделом расстрелянный за вредительство. Впрочем, я
преувеличиваю — в эти годы врагов народа всего лишь ссылали
в деревню для
перевоспитания, и любой изощренный знаток Лао-цзы — сгорблен,
печален, сед —
быстро осваивал радость молчания. Но и это кончилось. Мой сосед,
тридцатилетний компьютерщик из Шанхая, ни о какой стене —
будь то великая или берлинская — даже не хочет слышать, не
желает распространяться о когда-то раздававшихся орденах
красного или желтого знамени. Давай погрустим, любимая. О Drang nach
Osten! За рябого и сухорукого! За терракотовый гроб Господень!
Не судите, да
не судимы будете, дорогие мои, драгоценные дамы и господа,
сколько ни обсуждайте в рубище у замкнутых городских ворот
недосып, недолёт, недобор погребенных воинов, недород.
* *
*
Сумерки жизни пахнут ванилью, перцем, корицей,
напоминающими о тропиках, где на рождество
детям дарят бокастые яблоки, где эмигранту снится
медленный и пушистый снег над Марбургом. Никого
на извилистой улочке, разве что братья Гримм,
под хмельком рассуждающие о языке муравьев, пескарей и
неопрятных городских голубей и не слышащие, как мы говорим,
спотыкаясь, об отчаянной, обреченной музыке, а скорее —
о житейском, о бензоколонке, где допоздна продают
не такой уж противный шнапс, и о том, как клонится
ветка к ветке, о том, как растерянно — не поют,
только вскрикивают — вороны, страдающие бессонницей,
в облетевших кленах. Фотовспышка слишком слаба
для осенней темени, и если мне говорят: судьба,
я улыбаюсь, ведь я — как и все — не более чем временщик, турист,
наблюдатель с перочинным швейцарским ножом в кармане
пиджачка. Вот и последний (прости за сентиментальность) лист
полетел под октябрьским ветром. O money, money,
допотопная “Абба” выкрикивает из чужого окна. Постоим,
усмехнемся. В конце-то концов, не мы ли из самых
умных, да и везучих, вот и шнапсу достали, а что до анчутки — бог с ним,
если игрушечный, детский ландграфский замок
на заросшей горе подсвечен оранжевым, яростным и золотым.
* *
*
Человек под старость покорен своей судьбе — где же я об этом прочел?
Лишь язык шевелится сам по себе и не просит хозяина ни о чем.
Он лепечет, взмаливается, горит, он с гортанью строгою говорит,
сам не в силах произнести ни звука. В человецех тьма, да и в вышних
тьма.
Не способен ни жить, ни сойти с ума, астронавт во сне напрягает ухо,
словно воду пробует, будто свет зажигает. Но в космосе звуков нет,
как и воздуха, как и святого духа. Ни крестов-полумесяцев, ни ворон
над остывшим, покинутым полем боя; если ты покорен и покорён,
не страшись, не рыдай — выбирай любое из полей, чтобы в нем
обращаться в прах,
вспоминая грозный рассвет в горах Средней Азии, двадцать четыре слова
на прощание. Ветрена и легка, что стакан кобыльего молока, неуместного,
пузырящегося и хмельного…
* *
*
Вечером первого января запрещенный табачный дым
вьется под небеленым, под потолком моего жилища.
Холодно, и засыпать пора. На бумаге я был одним,
а по жизни, кто спорит, глупее, зато и проще, и чище.
Пыльные стекла оконные подрагивают под новогодним ветром,
колокольные языки качаются, и оставшиеся в живых
мирно посапывают во сне — опаленном, не слишком светлом,
но глубоком и беззащитном. Пес сторожевой притих
в конуре, постылую цепь обмотав вокруг правой передней лапы.
Брат его кот, вылитый сфинкс, отмахивается от невидимых мух,
снежных, должно быть. Неприкаянная, неправедная, могла бы,
как говорится, сложиться удачнее, но уже, похоже, потух
желтый огонь светофора на тушинском перекрестке. Се,
отвлекаясь от книги лжемудреца, над электрической плиткой грея
пальцы, подливаю случайного в восьмигранный стакан. Осе
или пчеле, сладкоежкам, спокон веков ясно, что немолодое время
совершенно не зря сочится по капле, когда на дворе темно,
высыхая, воспламеняясь, дыша — полусладкое, недорогое.
Снег идет. Плачет старик. И пускай на крестинах оно одно,
в одиночестве — близко к тому, а на поминках совсем другое —
обучись — коль уж иного нет — обходиться этим вином,
чтобы под старость не лицедействуя и уже без страха
и стыда поглощать растворенный в нем
невесомый яд, возбудитель праха.
* *
*
Зима грядет, а мы с нее особых льгот не требуем,
помимо легкомыслия под влажным, важным небом —
и хочется скукожиться от зависти постыдной
то к юношеской рожице, то к птице стреловидной.
Все пауки да паузы, веревочка в кармашке —
у помрачневшей Яузы ни рыбки, ни рюмашки
не выпросить, не вымолить, не прикупить, хоть тресни.
У старой чайки выбор есть, ей, верно, интереснее
орать, чем мне — дурачиться, отшельничать во имя
музбыки да собачиться с красавицами злыми.
О чем мой ангел молится под окнами больницы?
И хочется и колется на снежную страницу
лечь строчкой неразборчивой к исходу русской ночи —
а лед неразговорчивый рыхл, удручен, непрочен —
и молча своды низкие над сталинским ампиром
обмениваются записками с похмельным дольним миром