Богатырева Ирина Сергеевна родилась в Казани. В 2005 году закончила Литературный институт им. А. М. Горького. Живет в Подмосковье. В “Новом мире” печатается впервые.
Деревня называлась Большое Мокрое, а почему — совершенно неясно: стояла она на холмах, и если была там вода, так только ключи, что у подножья этих самых холмов, а потому ходить полоскать белье или за водою надо далеко от дома, по крутой горке — вниз.
Но ключи — это же совсем другое, были б Ключищи, а Мокрое отчего — неясно. Была, конечно, в деревне грязь, но все больше потому, что улица немощеная, даже гравием-песком колеи не засыпаны, а жители имели обыкновение выносить на дорогу, в эти самые колеи, все свои жидкие отходы-помои — вот оттого и грязь. Странные обычаи там, и люди тоже странные: днем ни одной души не увидишь на улице, идешь меж домов — как будто вымерли все, и только занавесочки в окнах колышутся: это бабки глазастые наружу выглядывают, смотрят, кто идет по улице. Пока не видишь их — смотрят, а как заметишь — сразу прячутся, будто нет их. А зачем?
Моя бабушка тоже любительница в окно смотреть: кто куда пошел, хоть бы даже соседка в магазин, чья машина куда поехала. Тем она и занята, когда дома, когда на огороде не копается. А я не люблю ни в окна смотреть, ни в огороде копаться, я все больше на улице, одна или со всякими местными собаками-кошками слоняюсь, всех их в лицо и по кличкам знаю, всех куриц помню — какая с чьего двора, за стадом по вечерам на выпас — здесь говорят на валдаи — иду, всех овец-манек, коз-катек да коров по характеру знаю. Заранее иду, задолго до их возвращения: пока дойду через всю деревню, потом сижу над речкой на холмике, там далеко все видно — лесок, луг, поросший фиолетово-красными свечками иван-чая, бревенчатые срубы над ключами, ровная русская даль. Она захватывает меня спокойствием и тишиною, эта даль, в которой я никогда не побываю — которая и не тянет меня там побывать, а прекрасна именно как даль.
Все детство, каждое лето — молчаливое одиночество. Все люди вокруг меня — бабушка да дядя, что чаще других, городских родственников ездит в деревню. С деревенскими я не общаюсь. Они другие совсем, не как в городе, даже говорят не так — через “о”, округло очень, и слова бывают непонятные, каких в городе не услышишь. Я не понимаю, о чем они думают, и сторонюсь их. Даже детей. Да и бабушка стращает: “Ты с такими-то не водись, у них и мать, и отец — алкоголики. И с этими не говори — ворюги они, старший сын уже сел, остальные подтянутся”. Я и не вожусь, даже не хочется: смутны эти грубые, странные люди, неясны мне их поступки и помыслы. Скотина и то яснее и ближе, она — своя, тем более что в городе столько зверей нет, с ними общаться не выйдет.
Бабушку не смущает мое одиночество: прихожу домой вовремя, ем отлично — много ли от городской внучки надо? Ни полоть, ни поливать меня не заставляет, а что сама не сумеет в доме — дядя в выходные приедет, поможет.
Мой дядя — тоже загадочный человек: гигант и молчун, тихоня и работяга. Он все время чем-то занят, но я ничего не понимаю из того, что он делает. И с бабушкой они ничего не обсуждают: изредка только обронят по фразе, и поди догадайся, что бы это значило, — а дядя уже или уходит пилить-строгать что-то на дворе, или же едет куда-то, а возвращается с мешком комбикорма.
Дядя и бабушка существуют в другом мире, где все события настолько обыденны, что и обсуждать их, советоваться друг с другом не стоит. Они никогда не спросят: ты куда или зачем, но всегда друг друга понимают. А мне и любопытно узнать, что же вокруг меня происходит, и стыдно, что я таких простых вещей не знаю. Потому молчу, только гляжу, как достает дядя и складывает на диване: патроны, длинную куртку-болонью, фланелевую рубашку, шерстяные носки, сумку и ружье. А потом ухожу к своим кошкам.
Одна из них недавно родила на чердаке котят. Я единственная в доме, кто заметил это. Ждала несколько дней терпеливо, следила за кошкой, как она, наскоро поев, шмыгает в сени. Но вот прошла неделя, а значит, уже можно подняться наверх, проползти под низкими, тяжелыми бревнами-стропилами, страшно ощерившимися огромными ржаво-острыми гвоздями, найти кошачье гнездо и рассмотреть их в умилении — слепых, слабых, с хвостиками-палочками, лапками-раскоряками, теплыми усатыми мордочками. Какие они родились окраской, сколько их, быстро ли подрастают.
Но на чердаке — пыльно, душно и пахнет луковой шелухой, сумрачно, потому что окошко слуховое — маленькое, свет из него косой, только пыль подсвечивает. На шатком полу лежат газеты и красные луковые шкурки, и ступать надо сторожко, иначе котят не дозовешься — поймут, что не мамка идет, — и молчок. А где они тут гнездятся? — неизвестно. Кошка пока прячет и бережет их: и от котов — найдут и съедят, и от бабушки — мало ли… Это потом, когда окрепнут и глазки откроют, по одному спустит кошка всех с чердака, принесет в дом, оставит на мягком коврике — смотрите, что у меня есть, любуйтесь какие!
А сейчас только ей они и нужны — ей и мне. Я застываю на последней ступеньке чердачной лестницы, прислушиваюсь напряженно — тишина. Тогда зову их так, как зовет мать-кошка, приходя, — я научилась этому хорошо, они поверят. На третий зов — есть ответ: в дальнем углу, за коробками, писк и шебуршение. Теперь важно долезть туда, как можно тише ступая, чтобы котята не поняли, что я куда как их мамки больше.
Крадусь и вдруг слышу: в дом звонят. Дядя идет, открывает дверь на крыльцо. Говорит с каким-то мужиком, и мне слышно каждое слово:
— Саныч, а я к тебе, — хрипит мужик. — Курицу нады-сь? На бутылку, а?
— А чё так?
— Последняя. На той неделе батя всех курей выменял. Возьми, мы челюшей на следующее лето брать будем, а этой все одно не жить — или батя сменяет, или съедим. За то, что одна кура-т — не хлеб. Ну давай, бутылка?
— Нету у нас.
— А чё дак? Андреишна всегда бутылку имеет.
— Да нет пока. Не гнали.
Мне уже ясен это мужик и противен — как противны и страшны другие мужики и тетки, что в любое время суток, иногда по ночам, стучат к нам в дверь или в окно, зовут бабушку, требуют самогонки. Она продает им иногда — а иногда нет, хоть бы даже огромная бутыль в ее комнате стояла полной, и мне никогда не понять ее выбора. Потому что для меня все эти люди — чужие и опасные. Особенно когда стучат в окно, ночью, а мы с бабушкой в доме одни, и кричат ей потом пьяными голосами, если не открывает.
А этот чужой, что стоит сейчас на нашем крыльце и держит рябую курицу, кроткую и молчаливую, под мышкой, вдруг говорит моему дяде:
— А ты что, Сань, на болото никак собрался?
— Проведаю, — слышен ответ. Мой дядя говорит мягко, неспешно и окает чуть-чуть.
— А собака тебе не нужна? Возьми, хорошая собака, она на утку натаскана. Или сам, что ли, таскать себе будешь?
— Не надо мне, — отвечает дядя. — Я и недолго сегодня, только гляну, что там в этом году, да назад…
— Мужики уже стреляли, есть, говорят, утка-т… Ладно, Саня, с тобой, что ли, мне скататься? Пристреляемся.
— А давай, — спокойно отвечает дядя.
Я сижу, не дышу, все слышу — вдруг по сеням шаги, по лестнице чердачной — скрип, поднимается мой дядя — и к сундуку, достает оттуда громадные зеленые бродни. И тут все вещи, что внизу видела, разговор этот и дядино особое какое-то настроение связываются в одно у меня — и начинаю проситься на охоту.
Он вздрагивает — не видел меня, не заметил, — потом смотрит долго и выдает, как умеет, рассудительно и без спешки, а главное, совсем без усмешки, будто на полном серьезе все:
— Что же это вы, гражданка, так поздно опомнились?
Я дуюсь: потому что не люблю гражданки и потому что он сам-то ничего не сказал.
— А вы прям сейчас едете?
— Прямо сейчас. А вас еще одеть бы следовало.
— А я так поеду! Ну возьмите! Я бабушкин плащ надену!
Плащ у бабушки — бледно-розовый, старый, в нем она ходит топить баню в огороде, а я — когда иду ночью в туалет, здесь говорят — на двор .
— А сапоги у тебя есть? Мокро там.
Сапог нет. Сапоги малы с прошлого лета, а в этом мама не купила мне отчего-то. Дядя думает медленно, и чем дольше он думает, тем большую я чувствую вину, что обуви у меня нет.
— На-ко, примерь, — говорит дядя и дает бродни.
— Так надень, — говорит, и я ныряю в них прямо в кроссовках. Мне вроде двенадцать; бродни сорок шестого размера.
— Держать будешь, — смеется дядя. — Ну идем.
Спускаться в таком виде по лестнице — и неудобно, и страшно, но я иду, я молчу, натягиваю в сенях плащ и ныряю в машину — а то как выйдет с огорода бабушка, как выйдет да как скажет грозно: “Ты шо шобол-от надела? Никуда не поедешь: ишь, с мужиками на болото!” Моя бабушка окает сильно, почти как в анекдоте про Горького и летающих коров.
В машине впереди уже сидит тот мужик. От него запах по салону — чужой и противный. Я на мужика пытаюсь не смотреть — какой-то он черный весь, не то грязный, не то в пальто. А он, увидав меня, смеется:
— А чё, она тебе таскать поноску-то будет? — и захихикал хрипло.
— А и принесет, — спокойно кивнул дядя, и мне неприятно. Но я молчу, я креплюсь, я все стерплю: и мужика, и его запах, и шутки эти, потому что на охоте не была ни разу, но всегда хотела.
Машинка-старушечка, ярко-красный “москвичок”, переваливаясь, выезжает со двора и покатила под горку, с холмика, мимо ключа, магазина, пожарки, школы, клуба, — на пыльную, позабытую дорогу под железной аркой-надписью “ХОЗ КРАСН”, а другие буквы отбиты, да и вся арка поржавела давно.
— А ты чья будешь? — оборачивается вдруг ко мне мужик, и я вжимаюсь в сиденье.
— Сестры моей дочь, — отвечает дядя.
— Да ты что?! Ленкина, что ль? А я с мамкой твоей в одном классе учился, в мокринской школе. Слышь?
Я слышу, я вижу, запах его чую — и не верю ни слову: с чего бы он с мамой вместе учился, с моей мамой — он? Такие вообще не учатся, растут как трава и гибнут не пойми отчего — перепив, помер, говорят. Я не понимаю, почему с ними так, отчего так живут, зачем. С людьми вообще многое непонятно, но такие вещи непонятны вдвойне.
Я хочу, чтобы он обо мне позабыл, чтоб обернулся и смотрел на дорогу, на пегие августовские поля под чахлой травой или вон на те сломанные сараи, тут колхоз, говорят, был когда-то, вон даже комбайн рыжий, грустный, стоит поодаль, ржавеет, и еще какая-то машина за ним… Вот пусть бы и пялился на все это, а то уставился на меня, как кот. Противно.
— Не узнал бы, не Ленкина ты как будто. На отца похожа, что ль? А живете вы где? В Нижнем?
— Нет, они далеко, — отвечает дядя.
— На лето сюда везут?
— Да.
Мне уже не страшно, а только неприятно: ну с чего ему все рассказывать надо, вот еще! Отворачиваюсь и заставляю себя думать только про уток, или котят, или других простых и добрых тварей.
А дорога все тянется и тянется, не была я здесь никогда. Поля заброшенные и все как будто под горку, и смеркается уже вроде, и туманом вдруг потянуло. Еле видно — вон ветлы шариками, там, верно, речка здешняя, Кудьма. Но мы едем дальше. Туман густеет.
— Ты, слышь, мелкая, на болоте сейчас — не кричи и не шуми, пбоняла? От нас с дядькой не отставай, в оба смотри. Или вообще в машине сиди, неча тебе.
— Ну-у! — только и выдавливаю из себя от возмущения, но тут машина подмяла под себя хрусткий тростник — и остановились.
— Ну, тихо теперь, — говорит опять мужик и вылезает.
Я вылезаю тоже, вдыхаю холодный туман, ежусь и подхватываю свои бродни.
“Идем!” — машет рукой чужой дядька и двигает вперед уверенной и даже легкой походкой, за ним мой дядя с ружьем, а потом я. Перед нами — стеной камыши, все выше меня, с лопнувшими свечками. Они тонут в тумане, и я понимаю: перед нами — безграничное море камышей, болотистых пустошей, луж и озерков с чистой водой. Здесь обязательно должны жить утки.
Но тихо, не слышно ни крыльев, ни кряка. Чужой дядька удрал далеко, мой еще как-то виден в тумане, и я спешу, чтоб не отстать, с трудом перекидываю негнущиеся в сапогах ноги. Вдруг понимаю, что дядьки остановились, и замираю тоже.
Чужой — курит: ядовито-красная точка светится из тумана.
— Всегда тут были. Как пить дать — верное место. Значит, чаглавские уже побывали, спугнули, — говорит глухо.
Я отдуваюсь, пытаюсь подвязать полы плаща.
— Слышь, мелкая, ты не топай тут, а то в машину ща сядешь. Утка не дура, он тебя за километр услышит.
Я дуюсь, но молчу: хоть он и чужой, а вдруг мой дядя его послушает и правда отправит в машину? И дядя — точно! — смотрит на меня как-то странно, и мне страшно становится, опережаю, пока ничего не сказал:
— Не-е, дядь Саш, я не хочу, я с вами, я заблудиться боюсь!
— Вот заурсила, — грубо, непонятно и оттого жутко процедил чужой. — Мамка, знать, тебя мало по жопе порола. — И сплюнул сквозь зубы.
Я совсем уже почти в рев, но мой дядя добрый, он говорит:
— Тихо. Смотри: если заплутаешь — вон наверху огоньки, видишь?
Поднимаю глаза — в тумане что-то слабо мерцает красным, высоко и неясно.
— Это на вышках. Ты к ним спиной повернись и иди. Машина наша там... Как выйдешь из камышей, зови, услышим.
Я успокаиваюсь, киваю.
— А что это за огни?
— На радиовышках.
— Тут радио передают?
— Передают, тока не наше, — буркнул чужой.
— Это не обычное радио, здесь частота, на которой подводные лодки переговариваются, — говорит мой дядя, и я не понимаю, кто из них надо мною глумится.
— В смысле? Какие лодки?
— Ты чё, не слышишь? Подводные, — говорит чужой, а мой отчего-то кивает.
— А где они? Здесь? — говорю и пытаюсь представить, как поместится огромная, как кит, лодка в Кудьму, если даже я ее переплыть могу, а посредине если встану — почти до дна достаю.
— Нет, конечно, — говорит мой, а чужой только загыкал сквозь дым. — Они далеко, в Ледовитом океане.
— Да вы что? — поражаюсь, потому что пытаюсь мигом представить: где мы и где океан; получается, что это ого как далеко — много-много земли отсюда до его воды. — А почему же лодки тут переговариваются? И что, их слышно?
— Они там переговариваются, и там их слышно, — говорит мой дядя. — А тут только вышки стоят, через которые они связь держат.
— Но почему здесь? Почему не там — на берегу океана?
— А потому что место здесь такое особое — совсем гладкое. Среднерусская равнина.
— А почему… — хочу еще спросить, но чужой дядька цыкает, щелчком отправляет свою красную точку в камыши и стремительно, тихо скользит дальше меж стеблей по каким-то ему лишь ведомым тропам. Я раздвигаю камыши в том месте, где мужики только что стояли, — небольшая проплешина чистой, темной воды, и туман клубится над ее спокойной пленкой, как дым.
В следующий раз настигаю их на открытом, топком берегу: озеро так же пусто и тихо, только черные водомерки скользят.
— Где-то же они сидят, — говорит чужой, — не совсем же слетели. Сезон только нaчался, не могут они в начале самом сезона слететь.
— Да ладно, Паш, темнеет уже, не видно будет. Мы только приглядимся, а по-нормальному-то засветло надо.
— Ты чё, утку с курёй попутал, утка ж на насест не сядет, она все одно где-то тут плавать будет.
И тут туман разрезало — свить, вить, вить, и какое-то крыа, как будто ржавые петли, — и прямо из сумерек и мути над головами у нас проскользили три серые утки, маша острыми треугольными крыльями, будто под себя подгребая.
— Пали! — заорал дядька как дурной, но мой только успел вскинуть ружье — искры и грохот обрушились уже в пустоту.
— Мать твою в пень! Тррра-та-та-та-та! — разразился чужой дядька бранью, но я не слышу, у меня наглухо заложило уши, стою, обалдело глядя наверх, где только что скользили по воздуху утки. Закрываю уши руками, даже похлопываю по ним — вроде отпустило.
— Быстрей двигай, успеть еще могем! — Дядька не замолкая уже кидается вперед почти бегом, мой за ним, а я — как могу поспеваю, сапоги свои огромные, жутко неудобные на ходу ловлю, сама их грохоту ужасаюсь.
Начинаются беготня и кружение: чужой дядька то появляется откуда-то сбоку, проносится мимо с ругательствами и бежит вперед, то разворачивается и ныряет в камыши, то где-то слышен один лишь его голос, а мой дядя ему отвечает тоже неизвестно откуда. Я мечусь, теряюсь и уже не понимаю — кто, где, что… Через какое-то время мне кажется, что я совсем одна, потерялась, и слезы, кажется, готовы из глаз, пытаюсь посмотреть куда-то выше, над камышами, — вижу сразу две ядовито-красные точки, высоко и далеко, сквозь возникшую уже ночь. Онемев, смотрю на них, делаю пару шагов в камыши и чувствую, как вошли в воду мои бродни.
Я у озера, черного, большого, и по озеру — у того берега — плавают между стеблями темные поплавки. Утки, понимаю, хотя вижу их плохо. Слышу только — тихое покрякивание, плеск слабой волной; одна за одной, не спеша скрываются в камышах. И в гладкой воде отражаются красные огоньки с вышек.
Океан — он же где! — безграничная даль между нами. Он холодный и белый, он Ледовитый. И в нем — медведи. И редкие лодки. Они говорят друг другу: “Первый-первый, как слышите, первый? Всплывайте: сияние вместе посмотрим”. — “Вас понял. Всплываю”. И поднимаются вместе, вода стекает с их черных гладких боков, и болтаются, как поплавки, как утки над черной водой, а на больших белых льдинах сидят рядом медведи и тюлени и тоже смотрят все вместе в ночное звездное небо, как там рождается холодная северная радуга, красиво и жутко…
Я бреду сквозь камыши, оставляя огни вышки за спиной. И скоро начинаю различать голоса и свет, выхожу — точно, это дядя включил фары: они сидят с чужим дядькой рядом с машиной, перед ними — газета, буханка ржаного и бутылка с полупрозрачной жидкостью, какая у бабушки в огромной бутыли налита.
— Инженерa, мать их в пень, — говорит чужой дядька мрачно да с такой злобой, что я замираю. — Умотала! И что получила? Ведь эта — какая-то вся суглобая, смотрит, как баран, наостробучившись. А Ленка-т какая была: огонь-девка! И плясать, и хохотунья! И упертая, бывало: мы с ней раз разлаялись, мимо клуба шли, там крапива росла до фига, я ее взял и как была в своей юбчонке — в крапиву задницей посадил. И нича, хоть бы хныкнуть — ни-и. Поднялась и пошла. А, ты ее и не помнишь, поди, такой — малец еще был, Санька.
— Нет, отчего ж, помню, — спокойно отвечает дядя, как будто речь о чем-то обыденном. А я напрягаюсь вся, стою и не дышу почти: ведь это о моей маме он, этот страшный чужой дядька, говорит.
— Я ей тогда: не езжай никуда, давай, говорю, за меня, чем-от плохо тут? А она: я учиться хочу, я в деревне жить не хочу. Да я б для нее убил, украл, все одно — в город бы ее увез, дай только срок! А она одно: учиться, говорит, хочу, вот уперлась! Ну и езжай, говорю, одно ж — вернешься, прибежишь! И нет ее, а за кем там теперь? За хмырем очкастым каким, поди, инженерa все, мать их.
Он налил в белый стаканчик, опрокинул махом в открытую пасть и нюхнул корку. Потом сказал сморщившись, на дядю не глядя:
— Чё ж, Санька, вот так она, жизнь, разбирает: кому колдырить, кому где-то мыкаться. А все ж одно.
— Одно, Паш, — говорит дядя, припадая на первое “о”. Мужик хлопает еще стопку и тут, крутя от вина башкой, видит меня, стоящую поодаль, в темноте.
— О, смотри, Сань! О! — и больше уже ничего не может сказать.
Когда ехали назад, дядька этот лежал всю дорогу на заднем и ныл, что-то про мою мать вспоминая. И только когда въезжали в деревню, уже ехали мимо клуба и школы, он вдруг сел прямо и запел громогласно на мотив советского гимна:
Подво-одная ло-одка
В степя-ах Забайка-алья
Поги-ибла в нера-авном
Возду-ушном бою-у…
Но я уже его не боялась.