Прошлым летом, в жаркую его, августовскую пору, через добрых людей получил я рассказы Александра Антипина — жителя далекого от наших донских краев Беломорья.

Прочитал. Рассказы понравились. Порадовался еще и потому, что во времена нынешние (как, впрочем, и в прежние) нет-нет да и объявятся “хоронильщики” русской литературы. Современной в особенности.

Конечно, сегодня не отмахнешься от очевидного: мизерный тираж книг, грошовые гонорары (если не полное их отсутствие), диктатура издателей и книготорговцев, у которых единственный принцип — скорый и легкий доход.

И потому отступает в тень или вовсе уходит литература художественная. Даже в литературные журналы — эти островки славного прошлого — приходит армия порою грамотных, но бесталанных “творцов новой литературы”, которые будто бы никогда не слыхали, что в рассказе ли, повести, романе должны быть язык, пейзаж, сюжет, образ, характер, хотя бы в малой степени. Иначе получаются безликие “тексты”, которые не заденут души и сердца.

Нынешние литературные воды мелеют еще и потому, что питают их, в основном, родники столичные. Давайте вспомним времена литературного расцвета, когда живое слово приходило в Москву из Вологды, Иркутска, Краснодара, Харькова, Ростова, Минска, Курска, Воронежа, а звучало на всю Россию. Василий Белов, Виктор Астафьев, Евгений Носов, Валентин Распутин, Виктор Лихоносов, Гавриил Троепольский, Василий Быков, Константин Воробьев, Виталий Семин — называю имена ряда высокого, и только в прозе, и, конечно, не все.

Представьте, что случилось бы с Волгой, если бы остался у нее лишь один приток — река Москва.

И потому, наверное, так легко, так славно было читать рассказы Александра Антипина, в которых все просто: замысел, сюжет, исполнение. Командировочные будни, ожидание самолета при нелетной погоде, гостевание у старых людей. Но как хорошо, как радостно читается, строка за строкой. Как светло думается, когда недолгое чтение закончилось.

Теперь, когда пишу эти строки, за окном — зима. Полгода прошло, но как хорошо все помнится, словно не из рассказов, а из моей, неведомой или подзабытой жизни: как живут-доживают свой век старик со старухой да слепая, но веселая собачонка Пронька на берегу Белого моря. Так и хочется побывать у них, поглядеть. Но уж очень далеко.

Что же, будем читать Александра Антипина и кого-то еще, нам неведомого. Читать и радоваться даже родникам малым, зная, что они сливаются, полня и оживляя большие воды.

Борис Екимов

ЛЕСНЫЕ ВЗГОРЬЯ

Издали лес кажется безмолвным и тихим. Он словно задремал на время, закручинился перед скорой зимой и метелями, но если подойти ближе, тотчас услышишь, как шумит ветер в деревьях, тревожно свистят птицы и опадает с осины редкий запоздалый лист. Со здешних холмов леса видны отчетливо и раздольно до самого горизонта, тающего в бледно-

синих туманах. Приметишь высокое взгорье, взбежишь, задерживая дыхание, и смотришь вокруг, как зачарованный, оборачиваясь на все четыре стороны. Смотришь и не можешь сойти с места, любуясь золотыми лесами, которым нет ни конца, ни края.

Таким бесконечным этот лес казался Галерию Васильевичу в детстве, но с годами он потускнел красками, сделался ниже и совсем вплотную подбежал к деревне. Каждое утро, пока греется чайник, Васильевич садится к окну и глядит на лесные взгорья. Просыпаться рано ему не охота, так бы и полежал еще возле теплой печки, но разве деревенские заботы дадут покоя. Уж в кои-то веки приехал в родной дом, так сиди-отдыхай в волюшку, но Галерию Васильевичу не лежится. Спозаранку он бродится по избе, скрипит старыми половицами и планует дела на день, бухтя вслух матушкино присловье: “Раннего мороз не бьет, а позднего не ждет”. На сегодня у Василича задуманы три главных дела: проверить сетки, съездить на Еру за малиной и истопить баню.

Он долго возится на повети с сапогами, прилаживает на спину рюкзачишко для рыбы, на плечо закидывает ружье. Двустволка тяжелая, с потертым прикладом и староманерными узорчатыми курками. Досталась она в наследство еще от деда, которого в прежние годы почитали в районе за первого охотника, прозывая за глаза Ванькой Хышным. “А ведь коли не дедко, — подумал Галерий Васильевич, спускаясь под гору к приречным пескам, — не выжить бы нам в войну-то, ох, не выжить”. Бывало Иван Петрович завалит лося, накладет внуку самолучших кусков, а из мешка наружу заячьи лапки выставит. Идет Гелька по деревне с дедовым гостинцем за плечами и каждому встречному-поперечному только отвечать поспевает: “Вот, дедушка зайку дал”.

Однажды дедо все же не досмотрел, соседская собака на санях лосиную кровь унюхала. Из района проверка наехала. Все в избе вверх дном переставили, на назем ходили, сено щупали, но лося не нашли. Увидали только бочки рыбные, которые дедко с бабкой схоронить не успели. “Ну, товарищ Обросков, — покачал головой прокурор, — у тебя семог-то, как мужиков в деревне Лампожне!” Старики накормили комиссию ухой, дали каждому по рыбине и спроводили с Богом обратно.

Из-за ближних кустов, возле самой курьи, навстречу Галерию Васильевичу неожиданно выкатил сосед Паша. Был он парнем смиреным, но запойным. Просадив последние денежки, брал с собой пестерь, табаку, краюху хлеба и уходил в леса старым отцовым путиком. Собирал грибы-ягоды, снимал с городков рябов или пасся возле верши, пробиваясь скудной рыбешкой.

— Хотел картошку копать, — будто оправдываясь, начал разговор Паша, — но вроде задожжало. Вот, печку истопил да к верше пошел.

— Есть чего? — из рыбацкого интереса спросил Васильевич.

— А, одни ерши да хопы, — развел руками сосед. — Только и есть, что маленкой девушке на ушку. Вчерась десяток душ попало, да и то хорошую рыбу ворона склевала, пока я за вехами ходил. Из ведра ведь, зараза, достала.

— А утка не попала?

— В вершу? — удивленно вскинул грустные глаза Паша.

— Ну да. Я ее в бинокль высмотрел. За ружьем сбегал, поджидаю тут, а она уже у верши вынырнула.

— Про вершу не знаю, — мотнул головой сосед. — А медведя на видок видел на Новой Навине. Он обычно черный, как головешка, а тут встретился бурый с белым ошейником. Старый… Посмотрел на меня и потопал дальше копаться в кореньях.

— Это ладно, — вспомнил Васильевич прошлогодний случай. — Варвара-то Александровна, слышь, пошла в делянки за коровами, а они навстречу бегут от медведя. Она, сердешная, пала под лиственницу, поперек ручья, медведь-то пробежал прямо над ней и ведь не унюхал.

— Не слыхал, — поднял одно плечо Паша, сильно не удивляясь этой истории.

В здешних местах весь век жили рядом с медведями. Еще в стариковские годы косолапые совсем было одолели деревню, драли скот, проказили, и мужикам пришлось сжечь сосновый борок возле Шестникова ручья. Возле того самого, в который по давнишней легенде бросали медные пятаки от разных болезней. Галерий Васильевич и сам еще помнил, как вылечивала его от простуды бабка Асклиада. Пихала его маленького в русскую печку да прыскала студеной водой, приговаривая: “Шестников ручей-батюшко, омывай и ополаскивай мово раба Божьего Галерия…”

При этих воспоминаниях о прошлом на душе у Галерия Васильевича сделалось моркотно и горько. На ум снова пришла мать, глухонемой дядюшка Петр Кириллович, отец, так и не вернувшийся в родную деревню после фронта. А ведь все писал из госпиталя, грозился: “Приеду, приеду!”. Мать три раза брагу варила, но не дождалась дорогого гостя.

Гелька так и вырастал безотцовщиной. Вица черемуховая у матери все время на воронце лежала, на видном месте. Не хотела, чтобы сын был хуже людей. Чуть какая проказа, зажмет голову меж ног, да так отходит, что весь день потом не присядешь и неделю вспоминаешь горячую материнскую руку. Даже в рекрутах уже числился, в армию собирался, а привел домой Настю — первую свою любовь — и то мать с ухватом встретила. “Ешь твой лядь, валенки так дедко подшивать, а жениться так ты. Отслужи сначала, а потом хоть цыганку веди!” И только приехал в отпуск из армии, скорехонько навострил лыжи к Насте. А там — свадьба. Вот тогда Галерий первый раз мать ослушался. Хоть и не приучен был рюмку держать, набрался так, что разогнал всю свадебку, весь народ православный. Силушкой-то Бог его не обидел, еще до службы на спор с мужиками кованое тележное колесо подымал зубами. Наутро, конечно, повинился перед людьми и Настей, выпил стакан спирту, не закусывая, и, вскочив верхом на лошадь, ускакал к дедку в Целегору. Подальше от материнских глаз, насмешек и чужого счастья.

Василич перешел курью вброд и обернулся на деревню, на родовой дом, белевший цинковой крышей. Издали ему чудилось, будто ветки ив принакрыли гравюрной тонкостью серые избы, старый колодец и крошечные черные баньки на краю угора. И лишь за деревней, поверх кустов, ясно проглядывали рыжие лесные холмы, отделенные от изб неширокими поженками. Краски холмов были желто-березовые и бледно-осиновые, а красного рябинового цвета почти не виделось. Только в верхнем конце деревни горел ярким костром рябиновый куст, посаженный Виктором Тимофеевичем. Говорят, ехал он как-то с ярмарки подшофе, курил махорку, да и заронил во мхи огонек. Всей деревней тушили потом борок. А Тимофеич насадил в том месте редких кедров, молодых сосенок и рябины, которая краснеет теперь каждую осень, веселя народ. Галерий Васильевич постоял еще, взглядывая на леса и деревню, и пошел сквозь кусты к реке, шумно задевая ветки и осыпая в траву стылые пожелтелые листья. “Вот так, — невесело подумал он, — и вся-то моя жизнь похожа на эти взгорья. То — вверх, то — вниз. Будто уж и нельзя пожить ровно, без изъяну и несчастий. Хотя опять же в одну прямь тоже никто не живет”.

Из четвертого класса Гельку выгнали: в пух и прах раскотосался с учительницей, заставлявшей его писать, как все, правой рукой. В армии, в солдатской столовой, ошпарил проверяющего генерала горячим супом и загремел на гауптвахту. В лесном техникуме, когда осуждали культ личности, вдруг встал и неожиданно для всех прочитал стихотворение “Два сокола”. Единственное, которое помнил из своих неудачных школьных лет:

…Ой, как первый Сокол к другу обращался:

“Сокол ты мой сизый, час пришел расстаться,

Все труды-заботы на тебя ложатся”.

А второй ответил: “Позабудь тревоги,

Мы тебе клянемся, не свернем с дороги!”

Что тут началось… Галерия едва из техникума не вытурили. С грехом пополам окончил учебу — и в лес, к бесконечным делянкам, лесосекам и сплавам, на которые и ухлопал всю жизнь, не видя белого свету. Начинал, как водится, с лесорубов, а после и до мастеров дослужился. Раньше Васильевич любил вспоминать, как приехал он в Керосинный бор, на первый свой мастерский участок. Распряг лошадь, созвал здешних лесовых мужиков, а те и говорят: “Поди ко, мастер, сначала покупай нам сапоги стеклянны голяшки, а уж после совет держать будем”. А мастер поначалу и не понял, что за “стеклянны голяшки”…

Говорят, хмель и попа мелет. В тот день второй и последний раз в жизни напился Галерий до увязу. Захмелев, ездил верхом на лошади с гармонью в руках и так орал хулиганские песни, что в соседней деревне, в Лобане, народ подумал — пароход идет по реке. Но с того случая в застолье ума уже не терял, приноровился и завсегда знал меру. Да еще у дедка Ряба стопочку маленькую, особенную выменял. Не раз приступался к старому, заупрос просил: “Подари мне!”. А тот все отнекивался: “Не-е-ет, эта стопочка у меня редкая, оветная. Я в обозе с ней грелся”. В один прекрасный день Галерий Васильевич уговорил дедка — привез ему балалайку из города, — а сам теперь на все гостьбы ходил со своей стопочкой. Мужики, бывало, на пирушке уже с ног валятся, а мастер все трезвехонек, как малосольный огурчик, все гоголем смотрится. Может, за это и полюбила его Валюша — черноглазая фельдшерица с Керосинного бора. Да Галерий другую бы и не взял в жены, насмотрелся, как леспромхозовские девки по самые рассохи в реке да в снегу ползают.

Галерий Васильевич столкнул лодку с песков, ополоснул в реке сапоги и сел в весла. На другом берегу, под высокой красной щельей, стояло у него пяток сеток на белоробыцу, и каждое утро — хошь не хошь — подымайся с первыми петухами и греби за прокормом. Попадаются в основном ерши, сиги и окунь, но в душе-то у Васильевича живет надея на семгу. “Чем черт не шутит, — думает он, приглядываясь к противному берегу, — авось ульнет какая-нибудь дуреха в сеточку”. Правда, лето сейгод вышло не семужье, мужики с ног сбились, ночи напролет из карбасов не вылазят, изорвали все поплавни на задевах, а красной рыбки словно и не было

никогда. Но разве приструнишь рыбацкое сердце? Позабыв вчерашнюю неудачу, мужики уже опять толкутся возле реки. Вон, у самых створов, тралят тоню два карбаса из Черсовой. В том месте Рудька Назаров из вредности утопил задний мост от “уазика”, чтоб не плавали у него под окнами, и рыбаки теперь маются, вытягивая ржавую железяку на берег.

Откуда-то сверху, от дальних речных истоков, из-за леса, наносит легкий туманец. Он стелется над водою, наплывая с течением, цепляется за приречные кусты, клубится и густеет, похожий на белые взбитые пуховики или снежные забои. Такие сугробы наметает тут по обычаю в феврале, на Николу Студеного, и тогда уж не пройти и не проехать в здешних белых лесах и пустынях. В звонкой тишине, готовой нарушиться в любой миг, томится, кажется, весь мир, и только чудится иногда, как где-то там, за высоким сосновым бором, скрипят охотничьи кунды и хлопается с веток снежная шапка, сбитая пугливым лосем. Река в этот утренний час тоже белая, как зимою. Она струится в туманной кисее смиренно и тихо, словно в сладком сне, но от невидимых речных створов доносится волшебным эхом плеск волны, глухие удары весел о воду и хрипловатые сердитые голоса мужиков.

Васильевич подплывает к своим рыбацким угодьям, выкидывает якорь и начинает смотреть сетки. Этих рыбалок у него было великое множество. И какие уловы случались, какие попадались заломины в поплавень, а нынче в бережные сетки улипло лишь с десяток четвертных окушков, да парочка покрупнее, да несколько сорожин и ершиков, да пяток блескучих светлых сигов. В тихой потайной кулижке, где наособицу была выставлена последняя сетка, запутался в ячее белый хариус. Он-то и заставил ворохнуться рыбацкую душу и скрасил небогатый уловец.

“Пошто оно рыбы-то нет? — раздумывал Галерий Васильевич, встряхивая над водой сетку. — Вроде полнолуние, должна бы идти. Так опять пронос, вода сыграла. Или медведь ее что ле выловил?”

Васильевич усмехнулся, вспоминая давнишний дедков рассказ. У того на речке Нырзанге в хорошем месте ез стоял, а как ни придет его смотреть-— верша всю дорогу пуста. Дедко поначалу грешил на погорел. Деревня у них ближняя, думал, они рыбу таскают. Стал караулить и однажды ночью увидал медведя. Тот зашел в реку, снял сверху палку, чтобы верша всплыла. Вынес ее на берег, вытянул деревянную втулку и, приподняв вершу, вытряхнул всю рыбу. Отведав улова, хитрован-потапыч осторожно подхватил вершу лапами и… снова поставил ее на законное место в реке. Иван Петрович на своем охотничьем веку видывал всякого: был мят и царапан медведицей, дома на цепи держал живую росомаху — из соседних деревень народ дивиться ходил, — но такого чуда еще не встречал. Ненароком он кашлянул и обнаружил себя в засидке. Медведь взревел, встал на задние лапы и пошел на охотника. Дед вскинул ружье, выстрелил зверю в грудь и убил его наповал. При деле да при случае Иван Петрович любил вспоминать эту историю. “Ты подумай-ко, — повторял он свою падейку внуку. — Медведь-от схоронится в кустах и наблюдат, как я вершу с места на место переставляю. Все ведь заприметил и запомнил хитрован, и все делал так, как человек. Это нать же такому быть? Скажи кому, так не поверят!” После рассказа, особенно если загодя закинута за воротник рюмочка, Иван Петрович приваливался на койку и вспоминал свою любимую плетенку, которую напевал, когда у него случалось хорошее настроение:

Из-за лесу, из-за гор

Ехал дедушка Егор.

Он на белой, на телеге,

На сосновых лошадях.

Шапкой лошадь подгоняет,

Кнут на голову одет.

Цым ля-ля, цым ля-ля.

Кнут на голову одет.

Вытянув из-за пояса нож-камбальницу, Галерий Васильевич почистил рыбу, выполоскал ее в реке и сбросал в рюкзак. “Ну вот, на две вари есть”. Он посидел немного на бережку, перевел дыхание, покумекал, как ему ловчее плыть на Еру за малиной, и залез в лодку.

Туман над рекой истаял, и все звуки — крики чаек у сеток, шумок молодого ветра в прибрежной смородине, глухой постук волны о железный борт — стали слышны отчетливее и звончее, но еще не набрали полную силу. Примерно так настраивался симфонический оркестр перед спектаклем, на который Василич однажды попал во время съезда лесников. Почти всю оперу он проспал, но первые минуты, когда из оркестровой ямы доносились странные и резкие призвуки виолончелей, скрипок и флейт, почему-то ему запомнились. Громадная люстра, на которую он глазел, запрокинув голову, медленно погасла, тяжелый бархатистый занавес разбежался по сторонам, оркестр мощно и неожиданно грянул вступление.

И Васильевичу было удивительно, как это из музыкальных осколков, будто бы мгновение назад раскиданных в беспорядке, неожиданно возникла эта красивая и стройная мелодия, чем-то похожая на холодный осенний ветер с дождем. Конечно, у них в сельском клубе тоже водилась музыка. Возле сцены стоял граммофон, и Гелька с парнями все пытался разглядеть его внутренности, потому что старые бабки в деревне говорили про мужика, который сидит в ящике и поет, когда крутят пластинку. Но увидать певца так никто и не смог. Всем запомнился только его могучий, как буря, голос. А в театре интерес у Галерия Васильевича скоро пропал, он склонил голову на плечо соседа-лесника и некультурно захрапел, видя во сне свою деревню, реку и маленького сына Ваську, бегущего по избе за курицей.

Два года назад сын погиб на пожаре, но сердце Васильевича до сих пор ныло безотзывной болью, как будто это случилось вчера. К хорошему ему завсегда медведь снился, а к худому — бык. Вот в том году бык-то и наснился. Да так часто, так явственно, что Галерий Васильевич по ночам от собственного реву просыпался.

Разгоряченный пожарищем и беготней, он тогда не сразу и хватился Василия. Таскал ведра и шланги, по привычке, как бывало в лесу, командовал мужиками, но все это время не выпускал из виду, высматривая краешком глаз, тельняшку сына. Огонь ярился, угрозливо гудел, обметывая стропила и устремляясь вверх горячим столбом. Пахло гарью, по сторонам летели искры, трещал шифер, стряхнув с себя золотую пыль, с шумом ухнули вниз догоревшие перекрытия. Васильевич отвлекся всего на минуту, отгоняя от горящего дома причитавших баб, а когда снова обернулся к пожарищу — знакомой тельняшки уже не увидел. Еще какое-то время он бегал вокруг полыхавшего дома и продолжал суетиться, а потом вдруг остановился в непонятной тревоге, и ему показалось, что он совсем один среди толпы, а вокруг него странная пустота. Потом народ расступился, и он увидел сына, лежащего возле двора, среди головешек, на искореженном листе железа. Голову его окружило, и Галерий Васильевич упал, неловко загребая онемевшей рукой теплую сырую землю. Он пытался что-то произнести, беззвучно, как рыба, открывая рот, но мужики поняли его без слов, подхватили на руки и положили на горячий железный лист, на котором чернело то, что осталось от сына. “Почему у него такие маленькие ручки и ножки?” — с недоумением подумал Галерий Васильевич. Ему начало казаться, что время остановилось и даже потекло вспять, а сын снова стал маленьким мальчиком. Он прижался к нему всем телом и бесслезно заплакал, некрасиво причитая чужим голосом. А кругом стояла тишина, и горько пахло полынью, как будто это деревенские пацаны жгли на угоре старые прошлогодние листья.

Схоронив сына, Васильевич три месяца ходил темнее тучи, а осенью, ничего не сказав жене, торопливо собрался и уехал в родную деревню, словно призабытую им до времени. Отколотил доски с окон, принес с Шестникова ручья воды и затопил печь. Целый день наводил порядок в избе, перебирал сетки и впервые за последнее время уснул без задних ног, повалившись на койку прямо в одежде. А утром проснулся и глянул в окно… Сидел за столом, помешивал ложкой крепкий чай в глиняной кружке и смотрел на леса, на холмистый луг, на ветер, колосивший травы желто-зеленым косым прибоем. В этих волнах, широко разбегавшихся от деревни до окрайков леса, в одновременных и дружных наклонах трав было что-то великое и вечное, как море, как трепет живого огня, или как небо, под которым хочется только жить и никогда не думать о смерти. И тогда свалился у него с души камень. Даже деревня стала казаться совсем другой. Утрами, словно хорошо выспавшись, она светлела оконцами и палисадниками с черемухами и рябинами, а вечерами, перед тем, как солнце упадет переспелой ягодой в заречный лес, темнела тревожным охристым цветом. Дома и деревья, амбары, заброшенный соседский колодец и старое пожарное депо с колоколом — все было расписано золотисто-коричневой краской, как на древней бабушкиной иконе, которую Галерий Васильевич нашел случайно в подызбице. К сутеменкам краски густели, избы громоздились над рекой темными едва приметными силуэтами, а на душе делалось одиноко и озорко. Перед сном Васильевич накрепко запирал на повети ворота и прятал под кроватью ружье.

Эта старая дедушкина курковка и теперь была рядом с ним, лежала в лодке на телдосах, усыпанных рыбными клестками. Галерий Васильевич еще издали заприметил под щельей еловый выворотень, выгреб к нему против течения и выпрыгнул на отмель у пригрубого берега. Раньше Ера высилась над рекой продолговатым носком, но с годами ледоходы истерли, промыли новое русло, и коса превратилась в остров, отделившись от матерой земли бурливым проливом. Отделились от бесцеремонного наезжего люда и здешние малинники, почти сплошняком покрывшие тихий и маленький островок. Малина рождалась тут каждогодно и в таком изобилии, что в безветренный день в кустах могло запросто окружить голову хмельным ягодным духом.

Задышливо отдуваясь, Василич взобрался на берег и пошел наугад к ближнему бурелому, окруженному со всех сторон высокими диковатыми кустьями. Уже с краю малиновых зарослей было заметно — ягоду не ворошили тут целый век. Так она зазывно красела из-под каждого листочка, так была велика, что едва держалась на тоненьком стебельке, ждущая в нетерпении — только дунь на нее, — чтобы тотчас скатиться в подставленную ладошку. Галерий Васильевич так и делал. Слегка приседал под кустом, выискивая красную гроздь покрупнее, чуть трогал влажные листья, и малина радостно осыпалась в берестяной туес. “Ишь, сколь едреняща ягодка-то! Как приду, нать сразу прибрать ее, а то убежит”, — прикидывал он в уме, пробуя малину на вкус. Часа три без передыху и устали промышлял Васильевич ягоды. Азартно и шумно, словно медведь, продирался сквозь малинники, хрустел ветками под ногами, весь до нитки вымок и, дав по острову лишнего кругаля, наконец выбрел на берег к своей лодке. Скинул с плеч рюкзак и ружьишко, ущипнул из посудины горсть пахучих размякших ягод и присел на сухую лесину, блаженно вытянув ноги.

В сумеречной тиши отчетливо и таинственно слышался каждый шорох. У ближней кулижки плескались утки, высоко в бережинах, невидимые от воды, шумели кусты, скрипела старым стволом рябина, а где-то совсем рядом пролетела птица, взбивая тяжелым крылом стылую приречную темноту. Солнце к этому часу уже упряталось за нехожими долами и лесами и оттого река казалась особенно глубокой и черной, как ночное небо.

Галерий Васильевич опасливо пригляделся к кустам. Ему вдруг припомнилось, как давным-давно с соседом Андреем Прокопьевичем они охотились на току. Как шли с ружьями солнечным весенним лесом, жгли костер в засторонке, устраивая место для спанья, а к вечеру, в потемни, выбрели ко глухариному току и схоронились под елками. Лес, как и сейчас, был темен и тих. Старику Прокопьевичу все хотелось поговорить, он покашливал в закуржевевшую рукавицу и негромко шептал:

— Слыш-ко, раньше, говорят, рябы-ти с корову были!

— Угу, — недовольно мычал в ответ Геля. На току он охотился первый раз, был молчалив и только зыркал по сторонам большими глазищами.

— А пошто ты не спрашивашь, как ряб-то маленьким стал? — не унимался напарник. Он похохатывал и подтыкал Гельку в бок. Ждал, когда тот спросит.

Но Галерий молчал. Ему было неприятно стариковское веселье. “Вот старый пентюх, — незлобиво думал он, чертыхаясь. — Нашел время позубоскалить, сидел бы лучше, как мышь, и не выкуркивал”.

Прокопич отворачивался, гремел ружьецом, обиженно утирался рукавом телогрейки. Молчание тяготило его, и он снова приступал со своим давешним разговором:

— А дело-то просто было, житейско, — нашептывал старик торопливо, боясь, как бы его не прервали. — Бог-то шел мимо, увидал ряба с корову и испужался. Сделал ряба-то маленьким из-за этого, разделил мясо по всем птицам. Часть отдал глухарю, часть — пеструхе, и куроптю, и косачу, и марьюхе… Вот ишь как! А ты-то думал-гадал.

— Да ничего я не думал, — огрызался Гелька. — Больно мне нужно.

Глухари объявились на вечерней зорьке. Они прилетели из глубины темного дремотного леса, сбились шумной ватажкой на краю борка, возле болота, и закружились в свадебном хороводе. Волоча по снежному насту темно-серые крылья, распушив пышные веера хвостов, самцы притопывали вокруг коткающих пеструх, вызывающе взглядывая на них красными глазами. А как самозабвенно пели они любовные серенады! Какие высокие ноты брали и как забывали все на свете, любуясь своими подружками в ржаво-охристых перьях. Сюда бы надо было созвать какого-нибудь древнего поэта Алкмана, который, говорят, любил песни птиц, но Галерий и старик Прокопич, конечно, ни сном ни духом не знали ни забытого поэта, ни его лирики. Они просто бежали на глухариный зов — каждый раз на три шага, — но когда он умолкал, замирали, как снежные ели, ожидая новой запевки. А на краю ельника, у белых узоров от крыльев, они вскинули ружья и стали стрелять по песне.

…И правда, не век жить, а век вспоминать. Галерий Васильевич даже поежился, до того явственно пала ему теперь на ум та охота, и те красивые птицы с песнями, и сам он тогдашний, молодой, не женатый, полный силы и веры в свою единственную звезду. “На что вот мы живем?” — с безнадежной грустью подумал он. Птицы те убиты. Старик Андрей Прокопьевич давно помер. И даже его домина, выстроенный из неохватных лиственничных бревен, распилен на дрова почти до окладных венцов. А ведь какой пятистенок был! Как его Прокопьевич уделывал да устраивал, как радел над ним, не жалея трудов. Все думалось, уж эки-то хоромины не поизносятся, два века выстоят. И стояли бы, как пить дать, но не в те руки попали, да грибок еще по углам привязался… Вот и растут поленницы ядреных пиленых чурок на угоре, возле дома дедка Андрея.

Васильевич представил, как там, за вечерней рекой, притулилась на берегу его деревнюшка, всеми забытая и позаброшенная. Как зимой обметает ее снегами, а осенями идут дожди, и избы стоят на ветру холодные и черные, как головешки после пожара. Он снова вспомнил о сгоревшем доме, о сыне и вдруг впервые понял, как он одинок и стар и как коротка жизнь, если начинаешь думать о смерти. От этих мыслей сделалось страшно, будто он глянул с крутой щельи на реку с ее бесконечным и равнодушным течением. И будто какая-то сила подталкивала его сейчас к этому краю, влекла за собой вниз, в холодную и глубокую воду.

И будто бы оглушительно грянул гром, хвостанула молния из тяжелой тучи и на мгновение ослепила его. С горькою тоскою в душе, не отдавая себе отчета, Галерий Васильевич схватил ружье и сунул руку в карман, нашаривая патроны… Но вместо привычной коробки в ладони у него оказался кусок мыла.

Сегодня утром, сряжаясь на реку, Васильевич обнаружил на старом жерновном месте ящик с мылом. Мать, верно, припрятала его тут еще с войны, когда мыло ценилось наравне с хлебом. Василич подивился материнской прибористости и улыбнулся, вспомнив, как молола она жито, а он, совсем еще маленький, катался на верхнем жернове.

Ох, и сурова, могутна была матушка! Под елкой вместо паруса по реке ходила. В лесу напетается, придет домой еле жива, но ведь не присядет, давай опять обряжаться. Корову так нашоркает, намоет, что деревенские бабоньки только дивились: “Настасья, у тебя корова-то не на белых простынях ночует?” И уж стара стала, больна, а все на заднице ползала, грядки подрывала. Из деревни до крайней нужды не ехала. Потом Галерий сам не вытерпел: склал в сани сено, в сено — овец, козу и мать и почти силком вывез к себе в райцентр. Но что-то незалюбилось матери у сына. Вроде и с невесткой в ладу жила, и внуки не обижали, а она все сетовала да приварчивала.

Однажды, примерно за год до ее смерти, Галерий спросил:

— Мама, куда везти-то тебя, если что?

— А куды хотите, туда и везите, — ответила равнодушно. Но после спохватилась: — В деревню, на родину спроводите…

В последний раз позвала Галерия посередке ночи, воды попросила напиться. Отпила из ковшика всего глоток, а потом приподнялась сквозь силу на локотке и молча помахала с печки: мол, иди, вались давай спать, нечего тут тебе со старухой чикаться. И только после похорон Галерий раздумался, что мати-то не спать его отправляла, а прощалась с ним, махнув рукой напоследок.

До сорокового дня мать снилась Галерию часто. Все блазнилось, будто она созывает его к себе, но потом худые сны кончились, утекли куда-то, как речная муть, оставив в душе место только для светлой печали. Стало вспоминаться, как, смеясь, мать учила его отбивать стойку; как наловили они однажды в курье двоеушную корзину сорог (рыбы попалось столь много, что матери пришлось складывать ее в юбку); как намывала она его в русской бане, приговаривая: “Дедушко, соломеюшко, приди в баенку. Шильце да мыльце на полочке, красна рубашка на солнышке…” Ему казалось, даже и теперь мать смотрит на него из каких-то неведомых занебесных далей, оберегает своей молитвой и наставляет в дорогу. Вот и мыло послала, словно с напоминаньем: “Мой, мой, сынок, головушку, да не забывай, хоть иногда вспомяни родную мамушку!”

Нет, не вдруг и не сразу оттаяла его зачерствевшая душа. Василич еще посидел какое-то время, нервно покусывая сорванную травину, потом стремительно встал, кинул в лодку рюкзак, сложил на дно ружье, туес с малиной и что есть силы погреб к дому. “Ишь ко, ума-то нет, дак до чего я раздумался, а?! Ишь до чего дотрепыхался”, — укорил он себя за недавнюю слабость. И тут же хохотнул счастливо, облегченно, представляя, как скоро пристанет к берегу, вытянет на песок лодку и затопит баню. Как будет сдавать жару, ошпаривая раскаленную каменку кипятком, заварит в тазу свежий веник и заберется на полок, задыхаясь горячим березовым духом.

И Галерий Васильевич опять, как прежде, заторопился домой. В лиловых сентябрьских сумерках хорошо виделись знакомый берег с холмистым лесом, деревенские сады возле изб и сами избы, освещенные зеленоватым светом луны. Позднее вечернее небо казалось высоким и равнодушно-далеким от всех здешних земных печалей. Слева, обхватив подковой Большую Медведицу, вспыхнуло совсем еще молодое северное сияние, бледно-синее, с розовыми сполохами по краям. Минуту-другую оно померцало, а затем побледнело, истаяло и убежало куда-то далеко-далеко на север, оставив после себя неожиданно светлый след.

 

БЕЛОЕ МОРЕ, ЧЕРНАЯ ИЗБА

Нынче по осени у нас на Мезени пластали такие шторма, каких не помнили на своем веку даже самые древние старики и старухи. В те дни сивер рвал в клочья туман, хлестал дождищем, с тяжким вздохом обрушивал на берега огромную пенистую волну. Невозможно было угадать, где рождалась эта стихия, от которой стонало все окрест. Ветра и волны являлись сюда невольно и мощно откуда-то издали, изглубока, с невидимого теперь Терского берега или с еще более дальних и суровых мест.

В поморском селе, где застала меня непогода, ветер посрывал с крыш шифер, обвалил несколько печных труб, а возле соседней деревни даже выбросил на берег рыболовный сейнер. Третий день стояла нелетная погода, и третий день обреченно и безнадежно я дежурил в маленьком зданьице авиаплощадки, надеясь на чудо. Но чуда никак не случалось. Мне уже и не мечталось, чтобы выбраться из этого милого, но сурового захолустья.

Каждое утро к избушке на краю летного поля исправно приходила начальница площадки. Молча и неспешно она отпирала большой замок на двери, включала свою аппаратуру и начинала растапливать печь. И тогда к шуму дождя и ветра добавлялся прерывистый треск эфира и березовых поленцев в печи. Все командировочные дела я давно уже справил, и спешить мне, по правде сказать, было некуда. Когда печь нагревалась и начинала отдавать жаром, я прислонялся к ней спиной и смотрел в окно. Хорошо и уютно было сидеть вот так, в тепле, в молчаливом одиночестве, слушать и смотреть дождь. За окном покорно клонилась от ветра молодая березка, тревожно шумя зелеными космами, громко тенькал по стеклу и оконному переплету дождь, в углах старой избенки протяжно гудел ветер.

“Какого черта я сижу тут уже который день? — думал я, глядя в окно.-— Какого савана жду? Ведь ясно же, как божий день, что погода не направится еще с неделю”. И тут мне на ум припала неожиданная мыслишка: “А не махнуть ли в Вазицу? Не рвануть ли мне к Ивану Герасимовичу, не уважить ли старика? Ведь сколько раз зазывал к себе в гости”.

Угрюмое и бесполезное ожидание, томившее меня все эти дни, вдруг словно прорвало, и я, стряхнув дремотные чувства, привстал со скамьи. Несколько секунд я колебался в раздумчивости, но наконец, еще раз глянув за окно, решился и вышел на волю. Миновав две нехоромистые избенки и заброшенный колодец, я свернул в переулок и спустился к берегу. Речка, которую предстояло переплыть, была неширокой, вода в ней холодно чернела густыми низкими тучами. Столкнув карбас, я несколько раз зачерпнул тучи веслами и скоро оказался на другом берегу.

Теперь до моей деревушки оставалось подать рукой. Одолев прибрежную калтусину, я взбежал по узенькой тропинке в угор и оказался в лесу. Скорее это был даже не лес, а молодой сосновый борок, располовиненный надвое неезжей изломистой колеей. По непримятой траве, вымахавшей на проселке едва ли не в пояс, по густым лиловым кустам иван-чая, тесно обступившим дорогу, угадывалось, что в этих местах давно не слышали ни шума мотора, ни тележного скрипа. Эта тишина лесного затулья и подивила меня больше всего. Лишь невысоко вверху шумели еще зеленые кроны, обнесенные первым золотым листом, да тяжелые дождевые капли громко брякались о траву с кустов и деревьев. Казалось, что штормина гудел совсем не здесь, не рядом, а где-то далеко-далеко.

Я невольно остановился, прислушиваясь к тишине и дождю, ступил на обочину и, подчиняясь странному неясному зову, подался в сторону, продираясь сквозь придорожные ивняги. Через несколько шагов передо мной неожиданно открылось маленькое болотце, густо-густо обсыпанное сверху драгоценным янтарным каменьем. Скинув рюкзак, я упал на колени и стал жадно, будто век не едал, собирать в ладонь позднюю переспелую морошку. Нынче ее унесло ветрами со всех здешних тундр и болот, а тут, в нехожем диком углу, подле заброшенной ворги, все желтело завальной нетронутой ягодой. Утирая о промокшую куртку заколевшие пальцы, терпко пахнувшие морошечным медом, я ползал по кочкам, словно голодный лесной зверь, загребая пригоршни водянистой ягоды-перестарки.

Но вдруг какая-то неведомая сила заставила меня обернуться. Мне почудилось внезапно, как неотступно смотрит в спину то ли дикая заблудшая животина, то ли простоволосый лесной ведун. Схватив рюкзачишко в охапку, я вскочил на ноги и, не оглядываясь, побежал к дороге. Сзади, отдавая негромким эхом, слышался треск веток и глухой топот.

Вскоре за редкими деревцами показались старые полусгнившие прясла, некошенные деревенские клевера, поникшие от дождей, а за ними, на взгорке, — и сама деревенька-семидворка с одинокой, как перст, часовенкой. Приблизившись, я заметил, что ее сиротливая главка с крестом совсем уже поклонилась на сторону, готовая свалиться от буйного ветра в любую минуту.

— С моря вода, откуда гости! — от крайней избы в мою сторону шагнула высокая фигура в рыжем рыбацком роконе. Улыбаясь в усы, Иван Герасимович протянул мне костистую пятерню. — А я увидал тебя в окошко, ну, думаю, кого еще леший несет в таку непогодь. Уж не стряслось ли че?

Он еще раз весело оглядел меня и позвал в избу. Отворил в горницу дверь и, пропуская меня вперед, громко объявил: “Примай дорогих гостей, баушка!”

Из-за стола навстречу нам поднялась хозяйка. Она прибрала под простенький платок седые прядки, приложила к белесым бровям ладошку, вглядываясь в меня и силясь узнать.

— Это хто, не Колюшка?

— Не Колюшка, не Колюшка. Из Мезени гость. — Иван Герасимович сбросил с печи валенки и кивнул в передний угол. — Одевай да проходи за стол. Ишь как заколел.

Пока я плескался у рукомойника, осматривался в горнице да усаживался под большую икону в старинном черном окладе, Герасимович успел дважды сбегать в сени. В первый раз, многозначительно глянув на меня и крякнув, он водрузил на середку стола поллитровку, а во второй — эмалированную миску со звеном семги. В комнатных сумерках рыбина прохладно блестела серебряными чешуями, источая аромат крепкого тузлука и

моря.

Заимев нежданную заботу привечать гостя, мои хозяева оживились, словно на сенокосе перед дождем, споро и ладно засобирали на стол. Герасимович выставил из горки старомодные граненые стопки и, разрезав звено надвое, стал пластать семгу на крупные нежно-розовые куски. Бабка Клавдея, причитая, охая и оправдываясь (“Уж не знай, чем и угошшать гостя?

У нас ведь все просто, деревенско...”), скорехонько наставила самовар, громыхнув ухватом, вытянула из печи ладку с запеченной камбалкой, принесла из боковушки две широкие вазы с ватрушками и колобами. Оглядев стол, она снова, чуть горбясь и придерживаясь рукой за поясницу, ушла в комнату.

— Вот ведь старая, опеть куды-то побрела. — Иван Герасимович нетерпеливо потянулся к бутылке. — Мотри, счас еще женихов плат из сундука выймет. Как же, гось приехал, нать наредиться.

Герасимович наполнил стопки и, обернувшись, громко позвал: “Баушка, ты куды там законопатилась? Поди давай, не задерживай движение”.

Заслышав хозяина, Клавдея Егоровна молча вышла из боковушки и присела к столу.

— Ну, со свиданьицем, как говорят!

Герасимович в два глотка выпил и макнул хлебом в ладку с рыбой. Клавдея пить до конца не стала. Она лишь слегка пригубила и, будто пробуя водку на вкус, равнодушно пожевала ее. Отставив питье в сторону, Егоровна отерла кончиком платка губы, посмотрела, все ли ладно на столе, и снова вышла в другую комнату.

— Ты-то че с ей чикаешься? — Иван Герасимович кивнул на мою стопку. — Давай держи, да закуси с дороги. — Он придвинул ко мне блюдо с семгой.

Я выпил, чувствуя, как горячая волна обжигает меня до самых слез. Поставив стопку, торопливо подцепил вилкой кусок розовой рыбины.

— Хороша водочка, а? Это тебе не нынешняя кась, которой мужиков травят. Еще из старых запасов прибережена. Эх, мать честная, давай по второй.

Хозяин разлил водку себе и мне, добавил бабке.

— А где Клавдия Егоровна? — спросил я, вспомнив о хозяйке.

— Ты шибко-то не обращай на нее внимания. У нее малость того... Как Кольку-то у нас, младшего, поездом задавило, у ей с головой чего-то сделалось, заговариваться стала.

— Как заговариваться?

— А вот, к примеру, зима, снегу целы забои под окошком, а бабка моя про грибы печется: “Иван, ты грибы-ти почистил ле?” Я говорю: “Каки грибы, бабка, зима на дворе”. А она все свое: “Ты почисти грибы-ти, дедко, нельзя ведь на завтра оставлять, спортятся”. Или опеть ни с того, ни с сего спросит: “Ак это где у меня мамушка-то? Пошто чай-то нейдет пить?”. “Так, бат, мати-то у тебя давным-давно померла. — отвечаю. — Ты что, бабака, совсем уж из ума выжила”.

Тут в сенях кто-то заскребся, и Герасимович живо поднялся из-за стола. В приоткрытую дверь с любопытством заглянула и повела носом маленькая, белая, как снег, собачонка. Заметно чернели только живые угольки ее глаз, подвижный нос и передние лапы.

— Пронька-то у меня, Про-ня. — Иван Герасимович склонился и потрепал собаку за ухом. По всему было видно, что этот жест приятен хозяину не меньше, чем Проньке. Лицо его засветилось в улыбке и сделалось счастливым, как у ребенка.

— Ну, поди давай в избу. Пронька, поди давай. На-ко, я тебе кусок дам.

Герасимович намазал маслом краюшку черного хлеба и бросил под порог. Пронька заскочил в комнату, схватил хлеб и стремительно исчез в сенях.

— Вот бесенок! Пока бабка дорожку не постелет на пол, он ведь и в горницу не зайдет. И кусок ему только с маслом подавай. Простой хлеб дак и ись не станет.

— А на зверя как он у тебя идет? — спросил я с видом знатока, хотя сам, признаться, ничего не смыслил в охоте.

— Ты что, парень, кака ему охота. Он ведь слепой у меня.

— Разве?!

— Пронька-то? Сле-пой. Совсем ничего не чует. — Старик утвердительно качнул головой. — Я ведь случаем о нем узнал. Какая-то приблудная родила в гараже, вот он и прижился у мужиков. Там он у их и на сварку насмотрелся, еще щенком ослеп. Шофера баловались да тешились с им, а мне жалко стало, вот я и принес его домой. Бабка поворчала сперва, а потом смирилась. Самой любо стало. Ишь, какой теперь вырос! Хозяин горделиво посмотрел на дверь, словно бы Пронька и сейчас еще сидел у порога и слушал стариковы россказни.

Мы еще раз подняли по стопке, и моим ногам в старых стоптанных валенках стало жарко и тесно. Голову окружило приятным туманцем, а на душе сделалось празднично, как бывает на доброй и веселой гостьбе. Казалось, еще чуток, и мы с Герасимовичем запоем песню. Но пока все свистело и пело только на воле. Море не унималось ни на минуту, окатывая избу дождем и ветром.

Отставив в сторонку чашку с блюдцем, Клавдея перекрестилась и посмотрела на меня.

— Спасибо за угошшенье, пора и честь знать. Нать домой собираться.

Она встала из-за стола и, придерживаясь за приступок, пошарила ногой у печки.

— Ты не помнишь, дедко, в каких я туфлях пришла? Не в белых?

— В калошах, — подмигнул мне Герасимович и смахнул со стола крошки. — Ты что, старая, мы дома с тобой, в своей избы.

— До-ма? — недоуменно переспросила старуха. Озираясь по сторонам, она вышла из комнаты, но вскоре, как ни в чем не бывало, снова присоседилась к нашей честной компании.

— Вы кушайте, кушайте, чай-от пейте... — Она открыла крышку и заглянула в самовар. — На дедка не обрашшайте внимания. Ему ведь рюмочку-то нельзя показывать. Как выпьет, так не ест ничего, а еще и песню запоет.

— От народный контроль явился, — встрепенулся Герасимович. — И запою, и выпью! Не много у нас, стариков, и радости-то осталось.

— Пей, пей, кормилец, сам наживал! — примирительно поддакнула Клавдея и подала мне фотокарточку, которую держала в руках все это время.

С фотографии на меня глянул бравый русоволосый парень в военной форме с сержантскими лычками на погонах. Я сразу догадался, что это и есть младший сын Николай, по которому так безутешно скомнет Егоровна.

— Какой орел, — сказал я из уважения к старикам, разглядывая на снимке Колькины значки и петлички.

— Ой, что ты! Он такой боевящий был, — подтвердил мои догадки Иван Герасимович. — С малешенька со мной и в море, и на сенкосах.

Ребячье ведь дело ездить верхом. Старух не посадишь. — Хозяин многозначительно глянул на Клавдею.

— После армии мати сколько его уговаривала: “Оставайся, Колька, в деревне. Живи с нами”. Нет, ослушался родителей, укатил в город. А худо ли у нас в Вазице? Лес рядом, печку затопил и иди бери грибы. Опять же рыба в море и речке. Зверь всякий. Трава нарастет невпрокос. Только работай, живи да красуйся.

Старик помолчал и снова, видно норовя высказать свою давнишнюю заботу, заговорил, будто сам с собой:

— Молодежь-то так и валит гужом в город, все деревни опустошились. А кака така радость в городе? Я в прошлом годе в Архангельске встретил Ваську Юрьева с нашей деревни. Вот он давай мне свою городску жись нахваливать, а глаза у самого тос-кли-и-вые. Хвастат, а сам все про Вазицу пытат: да как на тонях сейгод, да ловится ли рыба, да крупна ли, наставлено ли сено, да кака трава наросла, да кто в деревни живет?

— Полно, дедко. Много ли ты здесь житья нажил? Вы не слушайте его. В нашей деревне поля-ти худы, одны горбы да окати, а земля сплошна

луда. Ничего уж хорошего тоже нет.

Герасимович, не ожидавший от бабки такого заявления, аж язык проглотил. Потом он начал горячо возражать, кипятиться и даже привстал из-за стола, распаляясь от этого бессмысленного спора. Мне стало немного не по себе от таких стариковских страстей. Но самое удивительное, настырная бабка нисколько не уступала хозяину.

Старик первый пошел на попятную. Он внезапно умолк и сел на лавку, устремив взгляд в какие-то неведомые дали. Затем, словно опомнившись, не закусывая, выпил и хмельно улыбнулся.

— А что, бабка, давай не будем помирать, а?

— А куды деваться? — опешила Клавдея, даже позабыв о споре. — Как не помирать-то?

— А вот так, не будем помирать и все! Будем жить, пусть молодые удивляются!

Герасимович смотрел на свою благоверную с видом мудреца, которому только что хлопнуло по темечку яблоком. Он, верно, и сам дивился своей причуде, а бабка, скосив глаза в красный угол, тихо причитала, крестясь: “От ведь, что еще скажет, что выдумат...” Теперь уже весь остаток вечера-— пока выносила на ледник рыбу, гремела на столе посудой, стелила мне на печи — она только и вспоминала слова старика: “От что сплетет ощеульник. От беда-то с им...”

Под Клавдеины присловья я забрался на печь и накрылся шубейкой. Пожалуй, лет двадцать я не леживал на русской печи. И вот теперь, словно наскучавшись по своему детству, снова с радостью обнимал горячие кирпичи, сдвигал в сторону старые надоедливые валенки, ворочался с боку на бок, кряхтел в темноте, как дед, умащивая ко сну уставшее тело.

В трубе, как раз над моей головой, прерывисто и настырно выл ветер. Он погромыхивал вьюшкой, ворчал, свистел свою вековечную песню, собравшись с силами, снова и снова прерывисто ударял в избяные стены. Дом наш тихо стонал в ответ, и мне казалось, еще немного, и он совсем сойдет с лиственничных стоек, уставших держать его целый век.

Я давно заметил, как сладко и хорошо думается в темноте и одиночестве. Чего только не придет в голову в такие минуты, но чаще всего, конечно, думается о счастье. В полусне все кажется, что вот оно, уже совсем близко, рядышком. Еще чуток — и ты выхватишь из расписного хвоста желанное перо. Но странное дело, как только приступит утро, только первая заря подпалит снизу облака розовым светом, так и рассыплются в прах все твои мечты и виденья. Кажется, вот оно, счастье, за этим речным туманцем, за этой лесной гривкой на мысу. Но только изготовишься, протянешь руку, глянь, а впереди еще один сосновый борок приковылял к реке, а за ним новый мысок с маяком на юру. А дальше опять река, которая налилась клюквенной спелостью и снова манит тебя к себе. И нет, видно, окрайка у этого бесконечного плаванья.

Пробудился я сразу, будто кто-то подтолкнул меня локотком в бок, желая доброго утра.

— Ну-ко поди прочь, полено лешево. А то запнусь за тебя и костей не соберу!

Выглянув с печки, я увидел, как Егоровна отодвинула ногой дровину и склонилась к шестку.

— Ишь разлеглась не у места,— продолжала она разговор с березовой чуркой. — Будешь под ноги пехаться, живо тебя в печь складу.

Мне было забавно наблюдать за старухой, но перемены, случившиеся в избе, удивили еще сильнее. Казалось, трудолюбивый домовой или десяток маленьких расторопных гномов всю ночь перекрашивали горницу в веселый ярко-желтый цвет. Всюду — на широких крашенных половицах, на высоком белом потолке, на старом буфете черного дерева, на длинных лавках возле стола и на самом столе, — всюду, куда устремлялся взгляд, было разбрызгано солнце! Оно било из распахнутых окон невесомыми золотыми столбами и, натыкаясь на препятствия в комнате, распадалось на миллионы осколков разной величины и оттенков.

На широком блюде медовым цветом отливали шаньги с морошкой, чистым золотом блестел рукомойник, зеленое пластмассовое ведро у стены, с чипушом набитое клюквой, стояло, будто облитое темной рудяной краской. Даже граненый стакан с чаем, когда я поднял его на просвет, был полон рубинового нектара, дававшего силу и отраду душе. Но заметнее всего выделялся в горнице самовар, который затмевал все краски, царствовал, полыхая буйным слепящим пожаром!

Тишина стояла в избе. Разве только в печке глуховато пыхтел чугунок с ухой да из самоварного краника весело падали на поднос горячие капли. И только тут наконец я расслышал тишину и понял ее причину: шторм ушел, как будто его никогда и не было.

Клавдея Егоровна, разговаривая сама с собой, бродила из угла в угол. Будто вспоминая что-то, она остановилась посередке горенки, притихла на секунду и скрылась в запечье. Побрякивая там кастрюлями и тазами, она наконец объявилась со старинным ридикюлем в руках. Открыв его, начала перебирать какие-то бумаженции, приговаривая вполголоса: “Положила под кокору и не знаю под котору”. Порывшись в сумочке, она протянула мне вчерашнюю фотографию.

На этот раз я ничего не стал говорить хозяйке, но, чтобы сгладить неловкость, спросил ее о Герасимовиче.

— Ак известно дело, где он шлендат. На берег убрел сетки смотреть.

Старушка приняла от меня снимок сына, и будто тень от дождевой тучи набежала на ее белое широкое лицо. Морщины стали глубже и отчетливей, а маленькие глазки под белесыми детскими бровками налились влагой. “Наверное, так, без слез и рыданий, тысячи русских вдов в тысячах деревень молчаливо ждут до сих пор своих сыновей и суженых, не пришедших с войны”, — подумал я и отвел глаза. Мне и самому внезапно сделалось горько и захотелось заплакать вместе с Егоровной. Чтобы не вызвать ее на откровенные слезы, я быстро допил чай и выскочил на улицу.

Дом Клавдеи и Герасимовича стоял самым крайним в деревне, и слева от него, почти сразу от картофельных грядок, начинался широкий некошеный луг. Вчера в дождевых сумерках он казался угрюмым и серым, но сегодня, при свете дня, луг словно преобразился. Высверкивая росой, блестели на солнце буйные не просохшие травы с маленькими желтыми крапинками, кое-где белели купы корянок, густо краснели клевера, вольно разбежавшиеся по всем зеленым пространствам. Когда-то это была удобная домашняя пожня, по которой росными утрами дружно звенели косы, а теперь в заброшенной перестойной траве хозяйничал только ветер.

Одним своим краем луг сбегал почти к самому Белому морю. Шагов

за десять до морского уреза он внезапно обрывался каменистым кряжем, уступая место песку и арешнику. Море было лосо в эту минуту. Саженные волны, ухавшие вчера на берег со страшной силой и грохотом, теперь сонно баюкались у моих ног. Свинцовые краски почти совсем истаяли и засинели от чистого и ясного неба. Море пахло сырым лесом, рыбой и водорослями. Берег был дик и пустынен.

Оставляя на сыром песке следы, я зашагал вдоль прибоя и скоро заметил Проньку, таскавшего в зубах корягу. Рядом на бревнах сидел Иван Герасимович. Заслышав шаги, Пронька насторожился, бросил свою игрушку и помчался мне навстречу. Смешно заплетаясь лапами, принюхиваясь, пес запрыгал возле меня, и белые немые его глаза как-то странно смотрели в сторону.

— Ишь вот, камбалок смекнул, — отчитался вместо приветствия Герасимович и кивнул на улов.

Я заглянул в ведерко с темной водой и обнаружил парочку пестрых окуней с ярко-красными плавниками, серебряного сижка и десяток камбалок. Одну из них, широкую коричневую лопатину с выпуклыми глазами, я взял в руки, и вода в ведерке сразу стала светлее. Влажная рыбеха увертливо хлопалась, билась в моих ладонях, пытаясь выскользнуть на волю, и с ее хвоста, с острых зубчатых плавников радужным фейерверком разлетались по сторонам соленые брызги.

Присев рядом с Герасимовичем, я тоже уставился на море. Мы не разговаривали, каждый думая о своем. Я думал о старике, а он, как мне казалось, — о своих молодых годах. О том, наверное, как добывал тюленя, тянул его юрком, налегая на обледенелые лямки, как ночевал на льду возле тлеющего костерка; о том, как шел пешком из германского плена и загибался в санбате; как ловил навагу и семгу; как хороводился с девками и гулял на гостьбах. Он был тяжело ранен на фронте, обморозил пальцы в относе, вся его жизнь прошла в этой забытой Богом деревне, в великих трудах и заботах, но, странное дело, — он улыбался морю и был счастлив. “Так почему же я, не избывший и сотой доли его судьбы, должен унывать и досадовать по пустякам?”

Украдкой я наблюдал за Герасимовичем. Его худое лицо от солнечного припеку сделалось темно-багровым, нос заострился, но глаза... Своим упрямым блеском они выдавали натуру странника и мечтателя. И трудно было понять, как сочетаются эти мечты, отмеченные на лице, с суровым и практичным характером старика. Сегодня он уже не шутил, не балагурил, а серьезно и спокойно глядел на море.

Набегая бесконечной чередой, негромко шлепались на песок волны, изредка вскрикивали чайки, озирая нас с высоты черными подвижными глазами, небо виделось просторным и чистым до самого горизонта. А далеко впереди, прямо перед нами, явственно чернела полоска земли.

— Берег? — Я показал Герасимовичу на эту полоску.

— Он самый, Терский, — ответил старик, не повернувшись в мою сторону.

— А далеко до него?

— Километров шиисят будет. Три часа ходу на веслах и парусе.

— А сам-то ты бывал на том берегу? — снова спросил я и мысленно смерил расстояние до горизонта.

— Как же, в бывалошны-то годы сколько раз. А сичас уж бабка меня туда не спустит. — Герасимович хохотнул, вздергивая вверх седоватый ус.-— В молоды-то лета все было. Я ведь, слышь, с четырнадцати лет на тони да на тюленях. А тюлень-то может и выкусать, особенно когда с детенышем. Зубы у его востры, как у собаки. Здо-ро-вый! О, с ладонь жиру-то.

Старик отвлекся от моря и расправил пятерню, показывая, сколь много бывает у тюленя жиру.

— Слышь, Герасимович, а на медведя тебе приходилось охотиться?

— Дак вот, знашь, че я тебе скажу... — Старик повернулся ко мне и задумался. — На медведя нет, не ходил. А вот разок видал его рядышком. Вот, допустим, как тебя. Пошел я в лес, нужно было на полоз срубить. Вдруг ни с того ни с сего заслышал шум. Бурелом затрещал, собака молодая была, убежала. Я топор выхватил, за елку притаился. А шум-от все крепче. И медведь-то, знашь што, мимо меня проскочил... Он на лоси сидел!

— Ну ты и сказочник, Герасимович?!

— Во те крест. — Дед торопливо перекрестился. — Лось прошуровал рядышком, а верхом на лоси, вцепившись в его, мишка сидел. Я и чихнуть не успел, аж потом прошибло. Вот эть како чудо.

Герасимович помолчал, поморгал глазами, видно, волнуясь, поправил на лбу кепку.

— Нет, на медведя я не ходил, а вот лисиц добывал. Тут, знашь што, тоже своя наука нужна. Лисица, она очень аккуратная. Обходится, посмотрит на приманку, зря-то не попадет. А нать прежде капкан очистить, в воды вымыть и еловой серой вымазать. Только таким путем можно ее уловить. Ак еще капкан-то привяжешь, так она, бестия, ногу отгрызет и уйдет. Ты сам-от охотник?

Ответить я не успел. К нам подбежал Пронька и, пританцовывая на месте, играясь, стал тыкаться носом в ладони хозяина.

— Ну, ну, от он што делат. От как он выкаблучиват! Пронька-то у меня, Проня-то. Ну, поди сюда, дай лапу. Домой захотел, да? Набегался, наигрался. Он парень у меня смиреной, послушной. Дай лапу, ну. От молодец, от хорошой парень. — Герасимович повторял одни и те же слова с разной тональностью и ласковостью, а Пронька вился у его ног ужом, выказывая свою собачью преданность. — Баушка давно уж с ухой заждалась, пойдем давай домой.

Мы поднялись в угор и, раздвигая высокую траву, пошли к избе. Впереди с ведром в руке шагал старик, следом за ним, путаясь под ногами, семенил Пронька. Я оглянулся назад и посмотрел на море. Оно все так же устало и равнодушно ворочалось с боку на бок, и не было ему до нас никакого дела.

С этой минуты на меня навалилась какая-то странная и беспричинная грусть. И тут же я понял, отчего она появилась. Мне надо было собираться в обратный путь, попадать в село, чтобы успеть к завтрашнему утреннему самолету. Я еще пытался шутить с Герасимовичем и Егоровной, с аппетитом хлебал уху и даже выпил перед обедом рюмочку, но мое настроение от этого не сделалось лучше. Мысленно я уже прощался с деревней, понимая, как хорошо мне было здесь, у моря, в простой поморской избе, с этими беспокойными стариками.

Собирая меня в дорогу, Герасимович запихнул в рюкзак обязательный рыбный гостинец.

— От приедешь домой, угостишь свою молодуху. Скажешь, Герасимович с Клавдеей послали. А на будущий год вместях на юбилей ко мне приезжайте.

— Доживи до юбилею-то, — подтыкнула его Егоровна.

— До-жи-ви? — обернулся Герасимович на бабку. — Много ле осталось-то. Теперь уж носками допинаю...

За околицей, у полусгнивших деревенских прясел, я оглянулся. Клавдея Егоровна, отодвинув занавеску, все еще смотрела в окошко, а Иван Герасимович стоял у оградки и махал мне кепкой. Рядом сидел Пронька.

Мне казалось, что дорога увлечет меня и я на время забуду о стариках. Но они не выходили из головы. Я шел и думал о переменах, которые произошли во мне, о старике, о бабке и Проньке. И о море, конечно, тоже.

Я думал о том, что уже совсем скоро грянет настоящая осень, пойдут дожди и туманы, упадет с деревьев последний лист, наступят холода и все вокруг заметет белым снегом.