*     *

  *

Бог знает кого выбирая,

как дудку из глины, поет

напевы нездешнего края —

и дудку, не думая, бьет

(а глина-то эта живая!),

и новую в пальцы берет.

И что ей за дело, безвинной…

Но пусть этот выдох и “ах”

короче струны комариной

на тех запредельных пирах —

хоть миг бы звучать окариной

в прекрасных и чистых устах!

 

*     *

  *

В пернатом каком-нибудь шлеме1

до сказочных Индий дойти,

властителем стать надо всеми,

кто в дикости жил на пути,

и в Индии див и загадок

горячкой гнилой заболеть,

и — век небожителя краток —

совсем молодым умереть.

Достойная в целом картина.

Не то — европеец блажной,

смущающий взор Константина

Леонтьева шляпой смешной,

дурацкой жилеткой и тростью,

забывший и трепет и страх…

С обидой недетской и злостью

про шлем этот сказано, ах!

И прав, разумеется, злюка,

с какой стороны ни возьми:

для Шара Земного разлука

с войною и, значит, с людьми.

И на европейских аренах

еще мы увидим размах

героев — в каких-нибудь шлемах,

в каких-нибудь пестрых чалмах.

 

*     *

  *

Пароход нам задумчиво скажет: “Бату-у-ум!”

Мне помимо природных красот

в городке этом нравится вкрадчивый шум —

он лудит, точит ножницы, шьет.

Все распахнуто настежь: отпарить, и сшить

(я таких не видал утюгов!),

и в джезвейке турецкого кофе сварить,

и побрить… Разве рай не таков?

Он таков! А иначе что проку в раю

для поэта, для часовщика?

Дай и там мне, Всевышний, работу мою —

ту, к которой привычна рука.

Пусть сапожник тачает свои сапоги,

а не рыщет, как тать, по Кремлю.

Все кровавые распри изжить помоги.

И счастливой волны — кораблю.

 

*     *

  *

Да живет Иаков, где дал Господь!

Он размножил его золотую плоть,

заключив с ним Свой договор навеки.

И не могут этот завет разъять

или даже сдвинуть звено на пядь

человеки.

Как в звезде Давидовой шесть лучей,

шестьдесят твои2 многих тыщ звончей:

ты стоишь, что тот отрок, правой

напряженной сжимая тесьмы пращи —

и любой на гэ тогда трепещи

перед вечно юной державой!

Но важней всех доблестей, всех красот

то, что явлен тобою для мира Тот,

Кто сирийца позвал и грека,

если в силах они, в горний дом Отца

и Субботой твоею лечил слепца —

бо Суббота для человека.

 

*     *

  *

    Григорию Кружкову

Мы гуляли по Дельфту, вернее — по раю,

словно в сказочный холст проскользнув невзначай.

Рай не в центре, где храм, — на окраинах, с краю:

там кувшинки плывут и цветет молочай.

Там семейства из одноэтажных домишек,

не смущаясь, выносят на улицу быт...

Ах, когда ж и отчизна Алешек и Гришек

обретет наконец человеческий вид?

И не в сытости дело, а в школьной задачке —

в том, чтоб холить большого и малого связь —

и, властителя чтя, не забыть о собачке,

что у ног его верностью спит, примостясь...

Невесомых каналов развернутый веер

и фасады старинных нечитаных книг...

Оттого так и скуп на холстину Вермеер,

что бесценен юдоли любой золотник.

Миллион, миллион желторотых кувшинок,

та девица с письмом, работяги в окне,

мальчик с кошкой... Какую из этих картинок

я хотел бы увидеть в кладбищенском сне?

Странно знать, что эдем этот так недалёко:

два часа самолетом — и вот он, легко!

Точно нам облаками очистили око —

и опять из кувшина течет молоко.

 

Ушебти3

Стихи мои, фигурки глиняные,

в ларе таимые от глаз

чужих! Зловредные эринии —

зоилы позабыли вас.

И только десяти читателям

(и с каждым годом у2же круг)

сундук, ничем не примечательный,

ваш виден: серп, тенета, лук…

Миролюбивые солдатики

(кто с топором, а кто с пилой)

из Нижней Мёзии, из Аттики,

из Тулы, скрытой вечной мглой, —

лишь вы на незакатных пажитях

трудиться будете — не я, —

мое единственное нажитое,

сухой остаток бытия.