Гуцко Денис Николаевич родился в 1969 году. Окончил геолого-географический факультет Ростовского государственного университета. Печатался в журналах “Знамя”, “Дружба народов”, “Октябрь” и др. Лауреат премии “Букер — Открытая Россия” (2005 г.). В “Новом мире” печатается впервые.

 

Прикрутил краны, прислушался.

Люба всё-таки поднялась, возится на кухне. Постоял, осоловело глядя в раковину, облепленную его щетиной, ставшую теперь вместо него небритой. Снова пустил воду — умыть раковину. Поплескал из пригоршни по краям. Раковина стала чистенькой, гладкой. Гладкой стала, белой. Бодрой — не в пример ему.

Пошлёпал себя по щекам. Мягко, будто ребёнка будил: просыпайся.

Никогда не будил ребёнка. Своих нет, чужих не довелось. Интересно, каково это — будить ребёнка? В смысле — испытываешь что-то особенное в этот момент? Или… ничего такого — обычная утренняя механика: вставай, вставай, в садик пора... в школу... к доктору опоздаем...

Да, интересно.

Представил.

Его самого так мама в детстве будила — нежно пошлёпывая по щекам. Всегда трудно просыпался, будильники до сих пор ненавидит люто.

Вода шумной спиралью ввинчивалась в хромированное жерло.

Смотрел на воду. В зеркало старался больше не смотреть, но казалось — оно смотрит . Караулит ответный взгляд.

Через полчаса нужно быть готовым.

Через полчаса в такси и — понесёт-завертит. Вместе с другими, многими и многими, вырванными из нормальной жизни, провалившимися в узкое жерло дороги. Пассажиры — как сбритая щетина…

Смыл последнее пятнышко пены с края раковины.

Пока была на щеках — в ней был смысл. Создавала образ занятого человека: завертелся, некогда побриться. Придавала лицу некоторую брутальность. Немного брутальности в наше время — самое то. К тому же — приятно об неё почесать запястье. Там, где нежное местечко, с тыльной стороны. Любит так — почесать запястье о заросший подбородок.

Да, пассажиры — как сбритая щетина...

Соберись, чёрт возьми! Кисель в голове!

Пока шумит вода, Люба думает, что он ещё бреется. Не заглянет к нему, чтобы подогнать: “Не опоздаешь? Чай наливать?”

Лучше бы кофе. Но от кофе лишняя нервозность — это сейчас ни

к чему.

Настроиться. Сосредоточиться под причмокивающий говорок водопровода.

Зачем-то ему нужно сосредоточиться. Хотя, если подумать — зачем?

Чувствует себя беззащитным. Рассеянным и оттого беззащитным. Будто если он одолеет свою рассеянность — перестанет быть беззащитным.

Будто от него зависит что-то.

Вода, закрученная в спираль. Хоть и крошечный, в раковине, а тоже — водоворот . Пружинка стихии.

Закрыл кран. Уселся на краешек ванны.

Вот ведь Боря подкузьмил.

По работе, конечно, приходится летать. После того как всучили ему эту карту треклятую — летать приходится часто. Оно и ясно: скидка просто неприличная. “Ну что, Загоскин, смотаешься? По твоей-то карте — грех не летать”.

И киваешь, проглотив ледяной комок. И летишь.

Да, с картой вышло — нарочно не придумаешь.

Если бы летел в тот раз один, на работе никто бы и не узнал. Но рядом сидел Елизаров, начальник розницы. Всё шоу прошло у него на глазах. Когда стюардесса вышла в салон с волнистым попугайчиком, шёлковой лентой прикованным к её запястью, Елизаров — в третий раз, кажется, — набирал с мобильника управляющего, а Виктор, сопя от раздражения, решал, одёрнуть наконец Елизарова — мол, нельзя, запрещено в полёте — или снова промолчать. И тут стюардесса звонко — так, что попугай с перепугу пустил жидкого червячка на её рукав, — провозгласила розыгрыш:

— Наша авиакомпания... бла-бла-бла... дарит возможность... бла-бла-бла... до конца года летать за полцены. Сейчас мой пернатый помощник Гоша… — а Гоша косится на голосистую скептически, без всякого энтузиазма, — выберет счастливчика!

Сунула попке жменю тоненьких свитков — тот дёрнулся, ухватил клювом, вытащил один. Стюардесса развернула, и на бумажке красовалось “21 Б” — номер места, на котором сидел он, окаменевший счастливчик Виктор.

Елизаров завопил прямо в трубку: “Дмитрий Палыч, представляете! Загоскин только что карту выиграл! На скидку!”.

А попугай печально развёл крыльями — мол, я тебя понимаю…

Вроде совсем недавно было — карнавал буржуазной щедрости: “Берите-берите, что же вы, смелее!” Сейчас, когда он вместе с деньгами просовывает в окошко билетной кассы свою карту, кассирши недовольно кривят губы. Прикрыв трубку рукой, куда-то звонят — и снова кривят. Каждый раз у Виктора теплится надежда, что, повесив трубку, повеселевшая кассирша произнесёт долгожданные слова: “Извините, больше не действует”. И он перестанет быть обладателем неприличной скидки. Перестанет наконец мотаться по командировкам. Но каждый раз надежда оказывается тщетной: они всё же оформляют ему билет по специальной цене.

Так что радости лётной у него теперь с избытком.

Но то — работа. За неделю, бывает, готовишься. Перетрясёт всего, выпотрошит — созреет спасительная пустота в оглохшем организме. А тут... сорвал по тревоге…

Псих Борька! Псих запущенный!

Сначала эмигрировать задумал. Съездил в Италию к бывшему однокурснику, разузнал всё. Однокурсник лет пять как врачом в миланской клинике, обещал всё устроить. Боря собирался с присущей ему тотальной основательностью: вечера напролёт просиживал в чатах, накупил кучу нужных книг, зубрил итальянский. Уже было заговорил и читал почти без словаря. А потом вдруг передумал. Ничего толком не объяснил. На родине, видите ли, решил остаться. Не хочет, видите ли, чужое обживать.

Теперь-то что? Теперь-то куда тебя, шизика, понесло? Где тебе родина?!

Когда-то, в детстве, всё было наоборот: это он, Виктор, то и дело куда-то встревал, жизнь мерил шишками набитыми. То в телефонный колодец свалится, то один в чужой район на дискотеку попрётся.

А Борис — даром что младше на три года — всегда правильный был. Как разлинованный. Никуда не падал, не встревал. Само собой — отличник, пионер-всем-пример. Заглянешь в его шкаф, а там сорочки, собственноручно им отутюженные — по стойке “смирно”, дистанция в одну ладонь. Ополчение на смотре. Бррр! С улицы придёт — сразу обувь мыть. Всегда.

В любую погоду. Придёт — и прямиком в ванную, мыть.

Младшенького то и дело Виктору в пример ставили: “Учился бы вот у Бореньки. Вот кто в жизни-то не пропадёт”.

И впрямь казалось: всё в его судьбе расписано наперёд, по клеточкам разложено. Брат Борька, человек-таблица.

Сам от себя устал, что ли? От правильности чрезмерной. Стёрся о прямые углы.

Да ну его! Слетать — и забыть. Забыть и печатью заверить: забыто.

Виктор не хотел, чтобы Люба вставала его провожать. И не потому, что уже несколько дней живут, недовольные друг другом, захлопнутые и затаившиеся… Не поругались, нет. Просто вдруг обиделись . У них с Любой случается. Внезапно, из-за мелочи какой-нибудь. Люба попросит покормить Рульку — а он забудет. “Ну что тебе, трудно? Она же голодная”. И — обида на неделю. Или он — обидится молча и носит. Вынашивает. Утренние затяжные сборы её бывают обидны. Все эти лаки, фены, “не пойму, лучше с поясом или без?”. Или за воскресным обедом она отпустит шпильку про его излишние килограммы. Вообще-то он и сам готов об этом пошутить, повздыхать насчёт растущего пуза — но в воскресенье, когда так хочется порадовать себя вкусным?!

В чём состояла причина размолвки в этот раз, Виктор не помнил. Помнил только: с утра был мрачен, а Люба, ничего не спрашивая, помрачнела в ответ. И потянулись глухонемые вечера…

Теперь вот встала, в дорогу собрать. Будто и не было ничего. Да и то сказать — ничего ведь и не было. Муть, невнятица.

Нет, не хотел, чтобы она его провожала. Даже тапки не стал искать, когда вставал, чтобы не шуметь.

При ней не сосредоточиться.

А мог бы.

Любые действия, когда совершаешь их в одиночестве, в умышленной тишине, ободряют и упорядочивают душу. Поставишь чашку на блюдце, она тихонько цокнет — есть в этом звуке что-то от стука дирижёрской палочки о пюпитр: скоро, вот-вот… Прижаться лбом к оконному стеклу, высматривая царапнувший синеву сумерек красный столбик термометра: ну-ка, что там у нас по Цельсию? Уронить струю кипятка на чёрные трупики чаинок и смотреть, как они, ожив ненадолго, летят, кувыркаются — голубями, чёрными голубями-перевёртышами...

— Ты скоро?

Вздрогнул от неожиданности. Крикнул через дверь:

— Иду.

Всё же зря жёны провожают мужей в дорогу. Подчёркивают остроту момента. Если что... ну, если вдруг — будет ей последнее воспоминание, как сидела напротив, позёвывая, пока он бутерброд жевал.

Бред! Отборный какой, заковыристый.

Сосредоточиться... Или лучше наоборот: коньяку стакан или таблетку снотворного? Паспорт, билет, бумажник — в кармане. Такси заказано. Что, в самолёт его такого, пришибленного, не пустят?

Виктор вышел. Тапки стояли под дверью ванной. Обул тапки.

— Наливать?

Люба кутается зябко в халат. Лицо помято, укушено сном.

— Наливай, я сейчас.

Пошёл в комнату одеваться.

Кошка Рулька серым призраком выступила из тёмной гостиной. Шепнула своё апатичное “мяу”, тиранулась выгнутым боком о его ногу.

И эта туда же! Тоже — провожает. Чёрт бы вас побрал, баб!

— Брысь!

А Рулька тоскливо, в спину ему: “Мяу”.

Одевшись, пришёл на кухню, сел перед дымящейся кружкой.

— Я, как вернусь, напомни мне Рульку к ветеринару отвезти. Пора, на прививку.

— Напомню.

— Может, иди, ложись?

— Да уже провожу тебя и лягу.

Сидит напротив, подперев щёку рукой, мякоть щеки скатав румяным валиком.

Ещё вчера — сколько нежности, сколько тепла взаимного. О быт. Разбилось о быт. Хотя нет, нет, не разбилось. Застряло. Село на бытовую мель. Если бы действительно — разбилось... а так...

“Как день?”. — “Нормально”. Доехали, со стоянки дошли, каждый о своём думая. Посмотрели на забавы телезвёзд. Или какое-нибудь кино бутафорское… Пять лет всего женаты, а секс — как авиакатастрофа: чрезвычайный случай. И такой же быстротечный.

Тьфу ты, сравнил!

Телефон заголосил. Люба сняла трубку.

Такси.

— Скажи: спускаюсь.

Вышли в прихожую.

Виктор надел плащ, натянул ботинки.

“Обои разошлись на швах, когда ещё собирался подклеить”, — последнее, за что зацепился мысленно уже на пороге, уже отталкиваясь от этого прочного, стройного мира, где Люба в розово-лиловом халате, и просторный диван, и батареи с регулятором, и Рулька дырявит зрачками темноту гостиной.

Всё внутри его сопротивлялось предстоящей смене уютного и надёжного на несколько часов неприкаянности и страха.

Поцеловал Любу в уголок губ.

— Пока.

— Пока, до завтра. Билеты с собой?

— В плаще.

— А свёрток Борисов?

— Там же, — похлопал по оттопыренному карману.

— С Борисом не ругайся, ничего ведь не изменишь уже.

— Да ну его!

Как всё-таки отвратительно: “внезапно смертен”.

Вдруг погибнуть... в один из осенних выходных...

Ничего не успев...

Пилот не выспался, поссорился с женой, с любовницей, с начальством. У него разболелся зуб, открылась язва, он неудачно выбрал банк. Он новичок… рейс не отменишь, а другие — кто в отпуске, кто на больничном. Глянул не на тот прибор, дёрнул не тот переключатель. Или наоборот — был чрезмерно опытен, до полного пофигизма. Или — при ремонте деталь установили некондиционную. Или нормальную, но недовинтили. Проводки не так спаяли.

Хрясь — и всё кончено.

Сколькие, глядя в иллюминатор на убегающую из-под крыла землю, успевали мысленно побывать там, куда им не суждено было добраться...

Мерзко, да.

Почему бы не писать на самолётах: “опасно для вашего здоровья”... Пишут ведь на невинных, в общем-то, сигаретах...

Настолько отвратительно это дурацкое “хрясь — и нету”, так уравнивает тебя с тараканом, хрустнувшим под ногой прохожего, что, казалось бы, всё, умножающее риск такого финала, должно быть отнесено к разряду запрещённого... приравнено к разврату — в самых разрушительных его проявлениях... к проституции, к наркомании... недаром же так неприятен нормальному человеку аэропорт, этот проходной двор в небеса...

Нечестно.

Ведь не успел! Ничего не успел. Ну, просто времени не хватило.

Ещё, нужно ещё.

Тогда — всё успею.

Всё, как нужно.

Всё...

У таксиста редкий для здешних мест акцент.

Сам сказал, будто мысли его прочитал:

— Я из Баку.

— Но вы не азербайджанец?

— Армянин. Вчера как раз двадцать лет исполнилось, что здесь живу.

Затевался разговор по душам, но знакомиться не стали. Даже рассматривать друг друга не стали. Так даже лучше.

Светофоры ритмично опрыскивают ночные улицы нервно-оранжевым. Коробка передач хрустит и посвистывает, вот-вот высыплется на асфальт.

Сидеть, судачить о том о сём с кем-то невидимым.

Так было однажды в детстве, в пионерлагере.

Их привезли перед самым отбоем — автобус в дороге ломался, припозднились. Быстро поужинать — хлеб с куском масла, холодный чай, — умыться — и в палату. Весь класс разбросали по разным палатам.

В открытую форточку льётся шелест флага, вывешенного над крыльцом. Ночные жуки-камикадзе звонко таранят окно и потом плавно, торжественно скользят вниз, размазывая по стеклу белёсые внутренности.

Долго шептался с кем-то, лежавшим на кровати в углу. Про лагерь, про каникулы. Про море и гладкие зелёные камушки на берегу, которые на самом деле осколки бутылок. Про девочек — какие тут водятся: красивые, вредные, хорошие. Про жизнь, одним словом.

Имён друг у дружки не спросили.

Может быть, потому и не спросили, что понимали: так — лучше. Так — будто знают друг дружку давным-давно. Ближе, чем можно узнать простым называнием имён. Ночь-то особенная…

Вкус того ночного разговора до сих пор щекочет сердце, стоит лишь вспомнить: жуки, флаг, предвкушение моря, которое в летней бессоннице ворочается неподалёку на лунной гальке... Мир лёгок и летуч. Слова ложатся уютно в бархат сумрака.

— Ты волн боишься?

— Нет.

— И я нет. Я, правда, дома потренировался немного у бабушки, на пруду.

— На пруду разве волны бывают?

— Я специально делал.

Затихли, только когда вожатый, разбуженный их бубнежом, прикрикнул на них через стенку.

Наутро кровать в углу была пуста, матрас свёрнут: мальчика ещё до подъёма забрали родители.

Часто вспоминал.

Вспомнилось и сейчас, в полуживом такси, везущем его в аэропорт.

Если бы не это обстоятельство — если бы не маячивший впереди перелёт, было бы хорошо. Вообще — хорошо, когда ситуации повторяются. Есть в этом что-то такое... нужное... рождающее иллюзию порядка. Чёрточки на оси координат.

Конечно, таксист — армянин из Баку — говорит совсем о другом. Но интонации похожи. Неторопливы, раздумчивы. Будто и он, как тот мальчик из пионерлагеря, говоря, слышит ночное неспящее море.

— Могу предложить вам сигарету, если вы курите. И я тогда покурю за компанию.

— У меня свои, спасибо.

Виктор нырнул в карман, выудил сигарету из пачки. Закурили.

— Флигель снимаю. Две комнаты на всю семью. Две дочки у меня.

У вас есть дети?

— Нет пока. У нас ипотека...

— Понятно. Тесно, конечно, вчетвером во флигеле. Хозяйка предлагает в дом перебраться. Но, знаете, неловко как-то. Старый человек, старые привычки. Того же возраста, что и мама моя покойная. А мама ещё в Баку умерла, накануне отъезда. Сердечный приступ. Вы представить себе не можете... Мы как раз собирались... Самый разгар погромов...

Прервался на полуслове: на перекрёсток с рёвом вылетел спортивный мотоцикл.

Хлестнув по салону “семёрки” лучом фары, эффектно вильнул и ухнул в переулок. Отвлекшись на мотоцикл, таксист про сердечный приступ досказывать не стал. Заговорил о второй дочке, которая родилась уже здесь, в России, — мол, совсем другая она, на сестру ничуть не похожа.

Но Виктора эта история про смерть перед отъездом по-настоящему проняла.

“Представить не можете”. А перед ним — будто во вспышке прожектора: посреди баулов наваленных, пустых шкафов с распахнутыми дверцами умирает старуха. Охнула, прижала руку к сердцу, поморщилась как от кислого — и осела бесшумно. Живите уж без меня в чужой стране, в чужом тесном флигеле. Стоят, таращатся. И шкафы — стоят, таращат прямоугольные свои пустые глазницы. И кто-то из отъезжающих — да хоть вот он, сын её, тупо, от растерянности, думает: “Как не вовремя”.

Не вовремя... это самое гадкое, да — “не вовремя”.

Виктор поёжился: вот ведь только что, в лифте, думал об этом — о том, как отвратителен внезапный конец. Садится в такси — и незнакомый человек рассказывает ему о том же...

Может — знак? Ясно — какой...

Сдать билет... Пусть Боря сам вернётся. “Витенька, братик, привези, пожалуйста. Представляешь, на столе оставил. Там талисман мой и все мои деньги. Выручи, Вить”.

Чёрт! Талисман! Зачем только согласился? Не согласился бы — возможно, ещё удалось бы Борьку остановить.

Докурили, вытолкали окурки в щёлочки окошек. Таксист протянул ему упаковку жвачки. Виктор отказался.

— Младшая совсем русской барышней растёт. Гэкает по-вашему. Мы даже подшучиваем, бывает, над ней. Гаяне её зовут. “Гхаяне, — мы ей говорим. — Тю, Гхаяне”.

Выехали на Комбайностроительную — чёрную и глухую, широко развесившую простыни своих бетонных заборов.

— Не опаздываем? — кивнул таксист в набегающую с правого бока пустоту перекрёстка.

Виктор всмотрелся в циферблат часов.

— Не должны.

— Отлично, — и “семёрка” побежала дальше по кольцу. — Можно было на повороте срезать, но там дорога плохая.

Виктор кивнул.

Не вовремя... не вовремя...

Человек, у которого так не вовремя, на полуслове, споткнувшись о развалившуюся страну, закончилась нормальная жизнь, везёт его в аэропорт.

— Сегодня клиентов много было?

— Вы первый. Я недавно выехал.

— Да? Вы вообще везучий?

— Что, извините?

— Так, ничего... сморозил... о своём задумался...

На входе — вялый досмотр. Часы, зажигалку, монеты высыпал на пластмассовый поднос. Менты сонные. Последние часы до смены. Хмурый служивый народец. Форма и погоны всегда на каких-то нарочито посторонних людях. Из параллельного тёмного мира, от которого и самому-то лучше держаться подальше. Никогда не было у него приятелей из числа служивых. Среди каких-нибудь морских капитанов хотя бы.

Строго, в спину:

— Мужчина, часы забыли!

Вернулся, забрал с подноса часы, зажигалку, монеты высыпал в карман куртки. Окликнувший его мент стоял, лихо покручивая на пальце ключ от наручников.

Отходя от поста, Виктор обвёл их взглядом. Каждый смотрелся дембелем: одновременно строг и расхлябан. Привычное для них сочетание. Особенно в таких местах, как аэропорт, где от штатских гавриков в глазах рябит. В любой момент — был бы повод — дадут почувствовать себя салагой на первой вечерней поверке.

Регистрация на его рейс ещё не началась. Виктор медленно пошёл по залу.

Собственно, весь аэропорт — пространство неуютное и агрессивное — держится с тобой как дембель с салагой. Не сиделось дома? Так получи.

Пилоты тоже — люди-в-форме. Чужие. Утомлённые работой со штатскими. В самолёте голос по радио неразборчиво оттараторит положенное: “Вас приветствует капитан корабля... наш полёт пройдёт на высоте...”

И стюардессы — тоже. С их недоулыбнутыми улыбками.

Как всему этому доверять? Как не бояться?

Под цифровым табло — шумная стайка молодёжи. Глотают из баночек кока-колу. Хохочут, хватая друг друга за руки. Вместе летят куда-то. Вместе блюдут бесшабашность.

Лестница на второй этаж перекрыта фанерным щитом с наклеенным листком: “Объявление. Администрация приносит свои извинения в связи с ремонтом”.

В загончике небольшого бара почти все стулья заняты. Отлетающие пьют пиво по цене, несовместимой со здравым смыслом. За такие деньги, кажется, люди могут пить пиво только в аэропортах.

Развернулся, пошёл обратно к выходу.

Выйдя наружу, подошёл к урне, закурил.

Ночь основательно вылиняла. С востока, над угловатой тушей микрорайона, растеклось широкое пятно рассвета. Остальную часть посеревшего неба, будто озябшую кожу мурашками, обсыпали мелкие бледные звёзды.

Сейчас хорошо вот так покурить — в замусоренном закутке, в одиночестве, слепленном на скорую руку. Хорошо бы ещё подумать о чём-нибудь важном. Да, хочется всё же — о важном.

Если б не Борька — спал бы ещё.

Взять и бросить всё. Разменять на пустоту.

Налаженную жизнь — взять и бросить. Работу, положение — всё. Женщину. Которая любит его, между прочим.

Вроде бы хорошо с ней жили. Ладили.

И вдруг шарахнуло: Боря уезжает на Север.

На Север? Какой ещё Север?

Оказалось — правда.

Да, уволился. Да, уезжаю. Пока в Петрозаводск, а там посмотрим.

Машину успел продать. Билет до Москвы взял — дальше с пересадкой.

Только и оставалось, что повесить трубку и, наморщив лоб, спросить Любу:

— Люб, Петрозаводск — это где?

Главврач больницы, в которой Борис заведовал отделением, велел ему подготовить список кандидатов на сокращение. Обычное по нынешним временам дело. С чего Борька так закинулся? Всего-то пара медсестёр... Молча ушёл к себе в кабинет, через пять минут вернулся с заявлением: “Прошу уволить меня по собственному желанию”.

Вот тебе и человек-таблица. Оказалось — человек-таблоид... сплошной скандал.

В Италию, на готовенькое — передумал, а в Петрозаводск — раз и готово!

И где только оно таилось в нём всё это время? В каких тёмных закоулках? Пока в отличниках ходил, пока институт на красный диплом заканчивал, пока в лучшей больнице города отделением заведовал, — где оно копилось, настаивалось где?

Под просторным потолком прокатился коротенький перезвон, тот самый, от которого у Виктора пересыхает во рту. Голос диктора кокетливо объявил регистрацию, наэлектризовал помещение не хуже вертлявых бёдер старлетки. Те, кто переговаривался, умолкли на полуслове. Те, кто пил пиво, поспешили осушить стаканы. Тут и там зашуршали складываемые газеты, скрипнули сидушки.

Из глубины зала к стойке регистрации, звонко стреляя каблучками о каменный пол, уже шла работница аэропорта. Видимо, она же и объявляла посадку. Синий костюм, пёстрый шарфик на шее. Женщина-булочка, она несла себя весьма кокетливо: правая ручка согнута, голова чуть запрокинута, бёдра... да, бёдрами рубит с неподдельным юным задором.

Пассажиры потянулись к стройке. Булочка покосилась на них с хмурой иронией. Дескать, нетерпячие какие, успеете... Прошла за стойку регистрации, со вздохом уселась на стул, который под её тяжестью вздохнул одновременно с ней.

Виктор встал за молодёжью. Молодёжь перешучивалась, время от времени корчась в приступах смеха.

— Он её дрессировать будет.

— Сделай ап! И она такая — хоп, сделала.

— А вдруг действительно — хоп?

— Или он такой: сделай хоп! А она ему — хрум!

— А он её из брандспойта.

— Из чего?

— Из брандспойта, чувак! Из большого такого шланга.

— Да где ж он его возьмет? Большой?

— У тебя одолжит.

— А я где возьму?

“Дамы и господа, с прискорбием сообщаем, что ваш рейс ожидает катастрофа. Но ничего уже изменить нельзя. Придётся лететь. Судьба, значит, такая”, — объявляет сейчас Булочка своим медовым голоском, глядя несколько отстранённо из-под пышных ресниц. А на большущем экране под потолком — как телеповтор в футболе — очередь на посадку за несколько секунд до этого. Крупным планом — каждый из них...

Булочка:

— Осторожно!

Из проёма в стене, куда по ленте транспортёра уползают сдаваемые в багаж сумки и чемоданы, выглянула кошка.

— Осторожно, Маня! — повторила Булочка кошке, махнув на неё чьим-то билетом.

Прижав уши и сощурившись, Маня втянула голову, увернулась от проезжавшего мимо чемодана. Дождалась, пока лента транспортёра остановится, прыгнула в зал: беззвучной струной дёрнулась в воздухе, поднялась у людских ног шерстяным пеньком.

— Чего тебе? Позавтракала?

Маня зевнула во все свои зубки-гвоздики и медленно двинулась прочь.

Похожа на Рульку.

Нет, он не любит кошек. Только что понял — почему. Аристократки хвостатые, сытость свою они воспринимают как должное. Если вдуматься, кошка для людей — лекарство от их собственной мечты жить сытно, но беззаботно. У самого не получается — заведи кошку и любуйся: вот она, идеальная жизнь на твоей жилплощади.

После досмотра в зоне ожидания купил банку пива за сто девяносто девять рублей. Сдачу? Издеваетесь?!

Сволочной аэропортовский бизнес! Как чёрный рынок в прифронтовой зоне.

Остро хотелось курить.

В закреплённом высоко на прямоугольной колонне телевизоре обильно пестрели обнажёнкой музыкальные клипы.

Господи, пусть всё пройдёт хорошо! Пусть тот черноусый коренастый пилот, который смотрел так хмуро, проходя через зал, — пусть он ничего не напутает, не забудет. И остальные… И детали — да, и все детали в самолёте пусть окажутся без брака. И механики пусть прикрутили их как положено.

Я всё забываю сказать, Господи. Что-то важное, важное. Ах, да! Не сейчас, ладно? Не сейчас. Не готов я. Ты же видишь: не готов. Беспорядок. Жуткий кавардак. Признаю, запустил. Нужно бы по-другому всё. Порядок навести. Порядок... Да, порядка мало. Рассеянным стал. Рульку к ветеринару забываю... обои подклеить... и на работе... Тьфу ты! Извини, само в голову лезет. Устал. Сосредоточиться… Другое. Конечно, другое. Нужно совсем-совсем другое. Вырваться. Выпутаться. Я понимаю — нужно. Вместо ерунды. Вместо этой вязкой ерунды. Но как-то некогда, Господи. Некогда. Я же знал. Знал, как надо. А потом... забыл... То есть... не забыл, согласен — просто... отложил... Отложил — это же не... смертельно, а? Это же не смертельно? Поправимо... Я всё исправлю. Я смогу. Позволь мне, а? Я… я любить умею. Умел. Вспомню. Я Любу очень любил. Люблю, наверное. Просто... навалилось всё... придушило. Мне бы собраться. Мне бы ещё один шанс. Верну. Я всё верну, Господи! Дай мне ещё времени! Отсрочку. Ну сколько не жалко. Только не в этот раз. Не в этот раз, ладно? Я всё

устрою. Конечно устрою. Всё… устрою как надо. Что же я? Что-то ещё хотел… ах, да! И погода пусть без ураганов, и диспетчеры пусть…

— Боитесь?

— Что?

— Летать боитесь?

— Почему?

— Так видно же. Вы извините, если я…

— При взлёте уши заложило. Никак не отойду.

— Взлёт был ужасный! Когда-то, помните, конфеты выдавали, “Взлётные”, с самолётиком на фантике… помните? Или… Вы тогда совсем ещё ребёнком были, наверное?

— Помню.

— Частенько приходится летать. Работа. Не люблю, но что делать…

— Да. Мне тоже. Часто.

— Да уж, грехи наши тяжкие... Вы ведь русский?

— Что? А, ну да. Почему вы спросили?

— Просто так. Спросил.

— А сейчас не выдают?

— Что?

— Конфеты.

— Нет, не выдают. Перестали. Меня как-то в обувном конфеткой уго­стили. Сапог на обёртке. Представляете — сапог! Что, спрашиваю, со вкусом гуталина? В обувных, значит, конфеты свои завелись — а в самолётах исчезли.

— Даа…

— Вы как будто молились?

— А? Н-нет, я… так... задумался…

— Извините.

— Задумался… А что, я… вслух?

— Надеюсь, не обидел? Не хотел. Извините, немного бестактно с моей стороны…

— Ничего… ничего… Ранний рейс... Не выспался, весь разбитый. Напоминаю себе пенсионера в собесе... немощен, зависим... То есть… хех… Да, и вы уж извините.

— Ерунда. Я ещё работаю… гвардия не сдаётся! В командировку?

— Что?

— Вы, говорю, в командировку?

— Нет, не в этот раз... по семейным обстоятельствам... к брату.

— Братья — это хорошо. У меня тоже брат, на пять лет старше. И три сестры. Двоюродные. Как соберёмся — ооо, кагал-то будь здоров! Хорошо, да… Большие семьи — хорошо. А я в командировку. Филиалы закрываем, вот ещё один… Документы везу. Да что об этом! Всё же, если позволите, я вам скажу.

— Скажите.

— Вы вот как-то так напряглись, когда я спросил, русский ли вы…

— Просто не расслышал…

— Напряглись. Но я вам так скажу. Ваньки мы все, кухаркины дети. Решили когда-то: если от русского открестимся, так цивилизованными прослывём. Ну-ну… Так нас и ждали... Последнее растранжирим, что от пращуров, с господского плеча надарено — и в батраки. К тем, кто поумнее был, понахрапистей. У кого, если хотите, инстинкты здоровее наших. Так-то.

— Да.

— Но вы не согласны, а? Признайтесь. Вам кажется — можно и дальше так.

— Как?

— Ну, как… как ванькам нечёсаным привычно — вразброс, вразброд, лишь бы кусок в рот, и тот какой достанется. Нам, русским, кучковаться теперь надо. Пока ещё не поздно. Опять не согласны?

— Согласен, согласен.

— Да ни хрена вы не согласны. Я же вижу. Грехи, грехи наши… Ума праздного в людях много, а стержня нет. Нет стержня. Нет. Так и развеемся по полю. Соломой, пылью на все четыре стороны.

— Простите, я….

— Понимаю, не к месту. Это вы меня простите. Я ведь тоже — от нервов. Некоторый тремор имеет место быть, м-да... Если честно, сам летать боюсь.

— Ааа…

— Показалось — родственная душа.

— Простите... мне…

— Понимаю, понимаю. Это вы меня простите.

— У вас часы правильно идут?

— Ещё час десять лететь.

Толкаются, обходят, ворчливо чертыхаются в спину. Спешат, спешат, спешат. Хватает ещё сил — спешить. Чаще всего просто раздражают. Но иногда испытываешь к ним тяжёлую зависть. Что нужно, чтобы излечиться от боязни перелётов? Скажите. Вот ты, лысый бодрячок, такой свежий — как только что очищенный мандарин… и ты, тётка в помятом пальто, звонко хохочущая в трубку мобильника… и ты, начинающая красотка в дешёвых сапожках со сбитыми каблуками, — скажите, не скрывайте, как вам даётся ваша беспечность?

Как обычно: во рту шершавый лоскут языка, руки-ноги ватные — и будто иголок в них натыкали. Чувствуешь себя тряпичной куклой вуду, незапланировано ожившей в злых руках колдуна.

Пошёл по влажным, только что после швабры, ступеням, дурманно и обманно пахнущим грейпфрутом. Наверх, к дневному свету. Там станет легче. Выпьет кофе, дождётся Бориса.

Даже встретить по-человечески не смог. Позвонил на мобильник: “Поднимайся в кафетерий, я сейчас буду”.

Просторный холл усыпан пустующими столиками. Дальняя стена — стеклянная: пустыня холла склеена с воздушной пустыней. Виктор подошёл к одному из столиков у самой стены. Внизу широко светлела бетонная степь аэродрома, обжитая гигантскими металлическими насекомыми. Одни ядовито-ярки, другие невзрачны. Спят, укутавшись в протяжные вздохи ветра. Сон гигантских металлических насекомых: бетон и небо.

Засмотрелся. Со стороны — почему бы не поглядеть?

Возле распластанного внизу, метрах в ста от Виктора, самолёта поднялась длинная суставчатая шея с небольшой кабинкой-головой. Крыло самолёта лизнула тугая шипучая струя. Закипели, покатились в сторону Виктора клубы водяной пыли.

Отвернулся, пошёл за кофе. Кофе, конечно же, хотелось настоящего — не этого жидкого жёлтого разочарования. Да где его взять, настоящий? Все, кто окружает тебя в пути, норовят напомнить тебе о твоей ущербности. Но никто не справляется с этим лучше, чем продавцы аэропортовского кофе.

— Кофе, пожалуйста.

— Всё?

— Что вы сказали?

— Я говорю, кофе — и всё?

В голосе продавщицы, когда она повторяет вопрос, — тяжёлая волна антипатии.

— Да, кофе. И всё.

Вернулся с горячим, но мёртвым стаканом, уселся спиной к самолётам.

Вспомнил недавний разговор. Так и не умолк старик, и его завёл. Чего только из него не вытянул. С такими-то ухватками — вполне возможно, бывший мент. Опер. А что? Портрет сложился бы смачный.

Те же мысли, что и насчёт Бориса: и где всё это таилось до поры до времени? “Филиалы закрываем…” Человек на должности. Чем-то Елизарова напомнил — напористой манерой, характерной смесью вежливости с беспардонностью. На планёрках наверняка все эти годы умняка давил. Посвистывал-полязгивал словечками: миссия-стратегия, лояльность-мобильность. Требовал выполнения плана и соблюдения корпоративной этики. А теперь вон что… Кстати! Тот же Елизаров недавно буркнул в курилке: “Довели до ручки, господа буржуи”, — да так проникновенно. И уже две пятницы — а по пятницам у них в конторе разрешено “без галстука” — приходит в майке с Че Геварой.

Занятно...

Всюду попса.

К чему ни потянись — непременно вляпаешься.

В разговоре со стариком, уже на посадку заходили, признался вдруг:

— А молиться я совсем не умею.

— Так выучите. Чего проще? — ответил тот и добавил рассеянно, уже прислушиваясь к меняющемуся гулу двигателей: — Дышать-то вы умеете.

На том разговор как-то сам собой иссяк... Выходя из самолёта, простились сдержанно. Последние слова легли свинцовой городской росой, отягчали душу чувством сожаления: зря, зря об этом заговорил.

На земле ни за что бы не стал, а в воздухе — не сдержался. Так ведь тот и впрямь оказался товарищем по несчастью: пока садились, весь испариной покрылся, губы посинели. Да… что ни говори, а страх объединяет наскоро, тяп-ляп, с кем попало. “Дышать-то вы умеете”. Сказал, а сам совсем о другом думал. Но сказал. По инерции, что ли? Сама собой вывалилась — сусалью золочённая фраза. Как из птичьего клюва подобранная по случаю блестяшка.

Всюду попса, да. Ею и живы.

Ладно, проехали! Не до того сейчас.

“А молиться — да — не умею! Всё просьбы получаются. Вместо молитв. Жалкие просьбы, просьбишки. Только просить-то — о чём? Как-то даже неприлично просить”.

— Вот и я!

Тяжёлая Борисова лапа упала на плечо.

— Чтоб тебя!

— И я рад тебя видеть.

Улыбка: ямочки и румянец, превращающие щёки в маковки яблок. Беспокойные косматые пальцы: звериные хребты, мелькающие тесной стаей.

Виктор успел развернуться вполоборота к брату, грузно нависшему над столиком.

Борис опирается на костыль, правую ступню — загипсованную, мультяшно-огромную — держит на весу.

— Прости, Вить, что заставил тебя лететь. Всё из-за этого. Видишь, как меня…

— Что случилось-то? — кивнул Виктор на гипс.

Одной рукой вцепившись в поперечину костыля, другой — Виктору в плечо, Борис долго метил задом в стул. Наконец аккуратно плюхнулся, костыль к соседнему стулу примостил. Освежил улыбку:

— Глупость случилась.

— Я очень удивлён.

— Словом, билет купил до Петрозаводска, вышел из аэропорта… Вон, здесь всё и произошло, — ткнул пальцем себе за спину. — Это я ещё не хватился, что основные-то деньжищи у Дианы забыл… Вышел, и так мне весело! Никогда ещё билет в кармане так меня не радовал. Вот она, думаю, свобода! Понимаешь? В порыве радости решил станцевать, — опустил смешливые глаза. — От эмоций, понимаешь? Схватил девушку. Тур вальса, мадемуазель! Ну… она мне со всей дури и ткнула каблуком в ногу. — Борис подтянул брючину повыше, поглядел на гипс. — Мне здесь же, в медпунк­те, загипсовали. Упросил. Как доеду — схожу на рентген, поглядим, чего там. Натасканная дэвушка была, не иначе, — вздохнул Борис. — А с виду милашка.

Замолчал и к кофе потянулся. И опять улыбнулся — вопросительно: дай хлебнуть?

Виктор молча подвинул ему кофе, встал, пошёл за новым.

Весело ему! Видел бы, гадёныш, Диану.

Проститься с женщиной, с которой прожил несколько лет, которая готова была родить тебе ребёнка, но и на аборт пошла без истерик, — куцей запиской на рекламке из почтового ящика: “Переезжаю в другой город. P. S. Прости за всё”… Это даже для Бориса Загоскина чересчур. И такое жестокое позёрство — постскриптум в записке из двух предложений.

— Кофе, пожалуйста. Двойную порцию.

— В смысле?

Продавщица почему-то сбита с толку этой просьбой. Лицо её твердеет, захлопывается перед ним как дверь с табличкой “Технический перерыв”.

— В смысле — двойную порцию, — Виктор растерянно поводит плечами. — Я вам в два раза больше заплачу, а вы мне в два раза больше насыплете. Кофе…

Она какое-то время размышляет, ищет подвоха в его самовольной арифметике. Находит.

— Нет, — цедит она, глядя сквозь Виктора. — В прейскуранте нет двойных.

И, клюнув ложкой в открытую банку, роняет в стакан положенные по прейскуранту граммы.

— Тогда воды половину…

Но она уже налила, уже упёрла в лоб Виктору кинжальный, отливающий нешуточной злостью взгляд. Что ж, бывает. Ни с того ни с сего вызверится кто-нибудь — эка невидаль! Мы люди закалённые, нас кусать — только зубы тупить. Ухватил стакан за самый краешек, пошёл назад к брату, повторяя про себя на манер диктора, зачитывающего оптимистичный рекламный слоган: “В прейскуранте нет двойных! В прейскуранте нет двойных!”

Борис сидел, опрокинув рассеянный взгляд в потолок. Загипсованная нога вытянута далеко под столом. Отпущена погулять. Они как будто не вместе — Боря и его загипсованная нога.

Даже это его не остановило! Не говоря о Диане.

Подложил ему Борька свинью — не только с перелётом, главное — с этим визитом к Диане. Скверно вышло. За чужую дурь отдуваться пришлось.

Впустила его, а сама мешком стоит у двери. Он посреди комнаты, она в прихожей. Смотрит на него испуганно. Будто он, Виктор, явился отнять у неё что-то. Очень дорогое что-то, невосполнимое. Смотрит как дворянка на революционного матроса. И молчит. Забытый Борей пакет лежит на середине стола. Возле — та самая записка. Не удержался, записку прочитал. Молчат оба, не знают — что дальше. Подумалось вдруг — скомандует ей сейчас: “Раздевайся”, — она и разденется, как во сне. Наконец взял пакет, показал ей — этот? Диана спохватилась:

— Этот, этот. Забирай.

Помял пухлый пакет в руках, пошёл к выходу.

Спросила вдогонку:

— Что у него там?

Пожал плечами:

— Деньги за машину. И фотография какая-то. Детская. Вроде талисмана у него.

Усмехнулась:

— Детская… Хоть что-то ему дорого.

Виктор вернулся к столику с окрепшим желанием высказать брату всё, что о нём думает, детально. А ведь зарекался.

— Удивил, удивил, — хмуро бросил он Борису, садясь.

В ответ Борис лишь хмыкнул, виновато и комично одновременно, как шкодливый ребёнок, который пытается не столько извиниться, сколько рассмешить. В сочетании с массивной его фигурой и физиономией, сложенной рублеными, простовато состыкованными плоскостями, выглядело и в самом деле смешно. Если б не самолётная болезнь, Виктор, возможно, и рассмеялся бы, как часто бывало: “Да ну тебя, Боря!” Но не теперь.

— Давай, — протянул Борис руку. — Забудешь ещё, обратно увезёшь.

“Давай, — ворчливо подумал Виктор. — Всё бы тебе давай ”. Вынул из внутреннего кармана свёрток, отдал.

Переезжает. На Север. Ущипните меня!

Борис вскрыл пакет, пачку денег убрал во внутренний карман, потёртую рамку с чёрно-белой фотографией выложил на стол между стаканов.

Виктор не помнил этого снимка. Дошколёнок Боря — в трогательных сандалиях, в съехавшей на затылок панаме — взбирается по стремянке, вставленной в мощную извилину сосны. Толстенная, расшитая глубокими трещинами, кора. Хрупкое детское колено с тонкой корочкой ссадины. Боря тянется вверх: рукой — с опаской, взглядом — с жарким нетерпением.

— Где это ты? — напустив на себя безразличный вид, спросил Виктор.

— Во дворе у нас. Видишь, на заднем плане гаражи, мусорка? — Борис нежно рассматривал свою заветную фотографию. — Что за лестница, не помню. Чья-то. Валялась у гаража. За ветку воздушный шарик зацепился, я и полез. Как сейчас помню, заяц на нём… из “Ну, погоди!”. Отец заметил, успел щёлкнуть из окна.

— А шарик?

Боря улыбается. Приятен ему проявленный Виктором интерес.

— Ветром унесло… Я, само собой, расстроился… Зато снимок какой… Как школу окончил, с этой фотографией не расстаюсь. В общаге со мной жила…

Боря подмигнул щекастому мальчишке, азартному охотнику за воздушным шариком, завернул фотографию, опустил в боковой карман.

Такой вот у Борьки талисман. Кусочек детства — его отдельного детства, без брата Витюши, без массовки. Обычно младших Загоскиных фотографировали парой, плечом к плечу на подходящем фоне. “Обнимитесь, улыбнитесь, смотрите сюда”. Очень может быть, что эта фотография — единственная такая, одиночная.

— Ты объясни мне ещё раз, куда теперь-то собрался? — спросил Виктор. — Какой такой Петрозаводск?

Боря вскинул на Виктора быстрый внимательный взгляд, будто сверяя — можно ли ему об этом… Плечами повёл, будто разминаясь.

— Выбирал. Чтобы город более-менее крупный… Всё же я парень городской. Чтоб к Северному морю поближе. Но не слишком холодный.

— Ты сейчас о чём, а? Северное море... Тоже мне, Тур Хейердал...

Не реагируя на насмешку, Борис оживился, заговорил бойчее:

— Буду на Северное море ездить, сёмгу ловить. Вот так. Вить, ты сёмгу видел когда-нибудь?

— Чего?

— Сёмгу, говорю, видел? В супермаркете видел, наверное. Правда, она там мелкая.

— Да что ж это…

— Погоди! Ты в морду ей заглядывал?

Виктор нетерпеливо поморщился:

— Шутишь или...

— Я серьёзно. Ты как-нибудь загляни. Сёмге. В морду. Это…

Виктор не выдержал, вспылил:

— Ты о чём, Борь?! Ты о чём мне…

— Да выслушай хоть ты меня! — Борис крепко, по-бычьи, мотнул головой. — Диана всё — хи-хи, у виска пальцем крутила… и ты туда же…

Убедившись, что Виктор готов дослушать, Борис отхлебнул кофе, поморщился слегка: у, кислятина, — продолжил:

— Так вот, Витюш, красивая рыба — сёмга. Нет, не так сказал. Это очень, очень серьёзная рыба. Смотришь на неё — и внутри ёкает: “А слаббо тебе? С таким-то зверем потягаться?” Хочу ездить на рыбалку за сёмгой, Вить. Из моря её добывать. Своими руками. Понимаешь?

— А то! — с издёвкой поддакнул Виктор.

— Ну перестань. — Борис сел ровнее. — Хочу, одним словом, проверить, не весь ли из меня кремний высыпался — а ведь был, был! — пока я тут гражданам бесценные их органы врачевал. Нужно проверить, Витька… нужно… Выяснить нужно, есть ли во мне — настоящее… Нужно. Пора. Понимаешь — настоящее? Стихиям предстоящее: вот я — вот море. А в море прекрасная сёмга.

Виктор вдруг заметил, что слушает брата, переминая в пальцах незажжённую сигарету. И сердце колотится. Вернул сигарету обратно в пачку, пробубнил:

— М-дааа… Как на тебя неожиданно чужие органы-то подействовали… Может, тебе просто работу нужно было сменить?

— Эх, Витька… Сейчас ведь разбежимся, каждый в свою сторону, и...

Я понимаю, мой отъезд выглядит странно. Но это ж только со стороны так, поверь. Я давно уже места себе не нахожу. Вяну.

Замолчал. Смотрит настежь распахнутым взглядом. Длит в молчании свою пылкую откровенность, не спешит гасить. И, принимая в себя этот взгляд, Виктор впускает вместе с ним в усталое, изжёванное своё нутро ослепительный опасный мир, завладевший братом: гулкие каменистые берега, и хищные мускулистые волны, и ветра, с мясом рвущие всё, что держится слабо… мир, не виданный им ни разу — разве что в кино…

Так ведь и Боря, насколько помнится — ни разу … Наговорил, расписал витиевато. Но сам же признался: городской он. Обычный асфальтный подданный. Стихиям предстоящее… Что ж, про стихии — это он знаток. Холодно, пока снимает куртку перед тем, как сесть в машину. Мокро — пока бежит в ларёк под дождём без зонта. Ведь даже не рыбак! Даже удочки у него никогда не было. Какая, к бесу, прекрасная сёмга?!

Виктор задумчиво покивал.

С ночи, от самого дома преследует его морская тема. То воспоминание про лагерь — а то вот Борька… Сёмгу он добывать будет… Псих!

К чему это всё, совпадения эти морские? Знак? Подсказка? Скоро обратно лететь …

— Давно хотел, да всё не решался.

— Чего хотел-то? Жизнь себе сломать?

— Не моё тут всё, Вить, понимаешь? Нет, не моё...

— Тогда почему в Италию не поехал?

Борис пожал плечами:

— Не знаю… остановило что-то… может, там пойму…

Виктор вздохнул тяжко. Подзабытая любовь к брату всколыхнулась, тронула сердце ноткой живительной грусти. Даже лётный страх отпустил, отступил.

Смотрит на Борю, сидящего на фоне пустых столов и стульев, — и видит его там, торчащего одиноко, уязвимо посреди валунов замшелых и скрюченных сосенок-эмбрионов. И ведь не остановить его. Ясно — не остановить. Наверняка доберётся. Наверняка наломает дров.

Вырвалась. Выстрелила заряженная катастрофой спираль. Швырнула крепкого с виду мужика на пустыри жизни, засиженные мечтательными неудачниками, тусклыми бессребрениками, неформалами всех мастей: бардами, сектантами, коллекционерами, деревенскими изобретателями, библиофилами, диггерами, престарелыми хиппи, ловцами зелёных человечков, искателями духовного просветления в антисанитарных условиях. Вашего полку прибыло — Борис Загоскин к вам.

Что ж ты, Борька! Тебе ли было дать слабину?!

Мальчишка. Оказалось — мальчишка неразумный.

Борис тем временем что-то говорил. Густо сыпал жестами. Сидел, а выглядел так, будто бежит куда. Будто гонятся за ним, в шею дышат.

— К тому же остохренела система эта тухлая. Деньги в карманы мне пихают. Как чаевые гардеробщику. Надоело. А не будешь брать — ноги протянешь. Никогда тут по-людски не устроится — так и будет всегда. Это мне уже ясно… Да ладно! Проехали!

— А там, ты думаешь…

Замахал, соглашаясь, руками:

— Понятно, и там то же! Но там… там хотя бы… море. Близко. Я хотел сказать, — наморщив лоб, Борис сжимал и разжимал ладонь — будто ловил за скользкий хвост непослушное вёрткое слово.

— Да понял я, понял! Море близко!

Борис притих. Нахлынуло, видимо, остужающее смущение после недавней, нараспашку, искренности. Остывает, возвращается. Борис отпил кофе, сказал спокойно, даже как-то вяло:

— Что ты киснешь, Вить? Всё у меня будет хорошо, как надо. Увидишь. А нет — так обратно вернусь, какие проблемы?

Вернётся. Скорей всего вернётся. Но если вернётся — то наверняка надломленным. Покалеченным неудачей вернётся.

— Куда ты? Куда прёшься? Чего не сидится тебе?

— Так… объяснил же... И… решено уже, Вить. Так нужно.

— Нужно…

— Да, Вить.

— Слушай, кто тебе мешает, если уж приспичило, хоть каждый год туда, на рыбалку…

— Вить, я ведь всё тебе объяснил.

— Не объяснил! Ни хрена ты мне не объяснил! Не пойму я твоего бег­ства. Если бы у тебя что-то серьёзное было на уме. А то ведь ребячество! Химера!

Борис тихонько крякнул, затылок потёр: ни к чему ему эти братские митинги. Ему бы сейчас встать и уйти, да неудобно. Не ожидал Боря, что придётся здесь, в аэропорту, неприятные разговоры разговаривать. Может, оттого и рванул так, не прощаясь — чтобы этого избежать…

Наверняка и про Диану не станет спрашивать. Он уже там. Уже бродит промеж валунов своих.

Сейчас, небось, ощетинится, затихнет.

Но Борис навалился локтем на стол, придвинулся поближе к Виктору:

— Лучше — знаешь, что? Давай на Новый год у родителей съедемся? А? Давай? Давно не были.

— Чего это ты вдруг?

— Я так и думал, что ты сейчас так скажешь.

— И что же? Вот я так сказал. Чего это ты вдруг?

— Почему — “вдруг”?

— Да так… Сам бежишь незнамо куда, а сам — “у родителей съедемся”…

В ответ Борис снова заулыбался, как в самом начале встречи — светло:

— Слушай… как же ты не поймёшь?

Виктор тишком, сдержав силу, шлёпнул ладонью по столу, вместо стука выбив из пластика визгливый скрип:

— Хватит! — и отвернулся раздражённо — и наткнулся взглядом на хвосты самолётов, настырно маячащие за стеклом.

Зажмурился. Подумал: “Скорей бы он ушёл”.

Приземистый родительский домик в Курске, в сонном переулке, укрытом тяжёлыми пригоршнями заснеженных еловых лап.

Как только высвободишься из голодных родительских объятий, в углу столовой, слева от телевизора, найдёшь взглядом ёлку. На ёлке допотопные, ещё советские, игрушки. С массивными металлическими прищепками. Когда игрушка бьётся, прищепка высовывает раздвоенный проволочный язычок. Упругий. Острый. Который больно колется, если хватаешь его неосторожно, спеша прибрать, пока не вошла мама…

На маме — белая кружевная кофта и праздничные серёжки с массивными рубинами.

Две принаряженные старушки в доме: ёлка и мама.

Отец встанет в сторонке, в молчаливой радости разглядывая гостей. Мама будет суетиться, метаться по комнате — распихивать сумки, предлагать всё сразу: разуться, сесть за стол, вымыть руки — послушать, как они с отцом с осени спорили-гадали, сумеют ли Боря с Витей выбраться в этом году. Скоро запыхается, подплывёт, растерянная, под бочок к отцу. Вдруг бросится к Любе, испугавшись, что до сих пор не успела и её как-нибудь приголубить.

Диана так и не побывала... собирались вчетвером в прошлом году, но сорвалось... в последний момент сорвалось...

Отец молодцевато хлопнет в ладоши: “Что ж, может, старый проводим?” С облегчением сядут за стол, к лоснящемуся холмику оливье,

к шампанскому, к льняным салфеткам с безглазыми петушками по краю, к осанистым, будто во фрак одетым, фужерам, которые от соприкосновения с вилкой поют чистейшими тенорами…

— Давайте за всё хорошее?

Сразу после президента и курантов потянутся долгие душные паузы, прошитые тихими, нестерпимо счастливыми взглядами родителей. Будут смотреть, запасать впрок, чтобы после отъезда сыновей, разложив в шкатулочки прилежной стариковской памяти то, что насобирали, обмениваться друг с дружкой то одним, то другим перлом: “А ты заметил? А ты обратила внимание?”.

Боря — ооо, Боря героически возьмёт на себя роль массовика-затейника: так или иначе, но растормошит застолье. Повеселит анекдотами из врачебной жизни.

А потом — отец или мама: “А ты, Витюш? Расскажи что-нибудь”.

Растеряется. Всегда — теряется, когда они просят: расскажи что-нибудь.

Припомнит одну-две истории — поначалу из настоящего, из свежего прошлого. Но мало, так мало в этих его историях — живого. Того, что стоит пересказывать за новогодним родительским столом. О чём? О поездках на работу — с работы в злых, ежеминутно огрызающихся сигналами пробках? О самой работе? В которую погружаешься каждое утро торопливо, как в спасительный бункер бомбоубежища. О том, что и у Любы точно такая жизнь — но отдельная, несовместимая с его жизнью… Несовместимая — потому что точно такая же. Потому что нечего совмещать…

Что ж, наверное, и он мог бы вспомнить о чём-то со смехом. Как Боря.

Но не получается.

Не хватает запала — посмеяться над рутиной, на улыбку скупой. Над империей мрачной сытости, которой он, как выяснилось, присягнул всерьёз.

Скажет:

— Да как-то нечего.

Они не будут настаивать.

Потом — непременно перейдут к историям про мальчиков Борю и Витю. Пара-тройка обязательных — про гуся, забежавшего в дом и сильно перепугавшего пятилетнего Витю, про сданный в металлолом фамильный самовар... И в какой-то момент защитная судорога ослабит хватку — и он напьётся. Само собой, до постыдной беготни на задний двор, до холодных примочек.

А если не напьётся — они сами, захмелев, тягучими вкрадчивыми голосами затянут про внуков: когда соберётесь, да скоро ли, да успеть бы понянчить…

— Борь, ты, наверное, иди, а?

— Пойду, Вить. Посадка моя уже началась. Пора. Ещё сумку из камеры хранения забрать…

— Иди, — Виктор повернулся к брату. — Провожать не буду.

— Конечно. Извини, что… заставил…

— Иди.

— И спасибо, что…

— Да иди уже!

Вцепившись в костыль, водрузив его вертикально у самого стула, Борис поймал равновесие и быстро, одним рывком, поднялся. Пробубнил что-то — возможно: “увидимся” или “до встречи”, — и заковылял к лестнице.

Его скособочившаяся к костылю спина отдалялась враскачку — хохотала беззвучно, радостно. Глупая, глупая спина!

Виктор снова зажмурился.

— Виктор? Это вы? Приятно снова встретиться.

— Взаимно. А вы… всё ещё здесь? Вас ведь встретить должны были.

— Представьте, машину забыли отправить. Как вам это нравится? Придётся ждать.

— Знакомо… Я думал, такое только у нас бывает.

— Вы свои дела уже поделали?

— Уже.

— Сразу обратно?

— Буквально через час регистрация.

— Сочувствую.

— Зато в один день уложусь.

— Оно конечно. Лучше сразу отстреляться.

— Присаживайтесь. Здесь хотя бы людей поменьше.

— Как думаете, есть сейчас пробки в эту сторону, к аэропорту?

— Кто ж их знает. Непредсказуемо.

— Но скорее нет… всё же не час пик… Или будут?

— Не знаю, я как-то попадал примерно в это же время — да вот, в позапрошлую командировку.

— Может, в тот раз авария была? Хотя… какая разница…

— Ну да. Вы присаживайтесь.

— Я вот думаю, может, поездом обратно махнуть?

— Поездом?

— Да. Завтра рано утром дома. Можно сразу с вокзала на работу. Чуть-чуть опоздаю. Скажу: побоялся не успеть на обратный рейс, пришлось сдать билет. Кто ж им виноват, что они встретить вовремя забыли?

— Вы почему об этом сказали?

— О чём?

— Про поезд?

— Да просто… мысль пришла…

— А я вот не подумал.

— Так можно ещё сдать. Правда, если за свой счёт — вы ведь не в командировке, — теряете много.

— Жаль, сразу не сообразил. Жаль.

— Ну, может, в другой раз так и сделаете? Пойду, что ли, кофе возьму.