Новый Мир ( № 8 2011)

Новый Мир Новый Мир Журнал

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

 

Роза и аскеза

            Олеся Николаева

            

             

Николаева Олеся Александровна родилась в Москве. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Поэт, прозаик, эссеист; лауреат премий Бориса Пастернака (2002), “Anthologia” (2004) и “Поэт” (2006). Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Переделкине.

            

             

            РОЗА И АСКЕЗА

            

            *      *

                *

Тугой ошейник из железа.

Шипы кровавые остры.

Всё так, ведь роза и аскеза —

у нас две сводные сестры.

Великопостного наркоза

вкусив, мутнеет голова.

Но роза алая, но роза

в своей реальности трезва.

Когда ж соблазна и надреза

и тли — угроз невпроворот,

одна аскеза, лишь аскеза

издержки на себя берёт.

…Так всем дадут: ханже — навозу,

новоначальному — страду,

а постнику подарят розу,

а оглашенному — звезду.

 

            Баллада

Школьницей, девицей, птицей нездешнею,

Как ты сияла улыбкой безгрешною! —

Так и осталась в том давнем году —

Белою лилией в чёрном саду.

Что же потом с тобой сделалось? — ржавая

Музыка эта, ухмылка лукавая…

Так и порхала у всех на виду

Чёрною бабочкой в белом саду.

Ты ли сама или время проклятое?

Тучная, траченая и помятая,

Встала и загородила звезду

Ягодой волчьею в чёрном саду…

Так увядает и никнет несчастная

Грешная плоть, небесам не причастная,

Чая очнуться и грезя в бреду

Белою лилией в белом саду.

Так — неопознанную, безымянную

Похоронили с рогожею рваною,

Перекрестили тайком на ходу…

Что-то да вырастет снова в саду.

 

            *      *

                *

Столько разных нитей у меня,

ни средь ночи, ни средь бела дня

не распутать шерсти, льна и шёлка,

ткани не соткать из мулине:

значит, мне кафтан не сшить и не

оседлать в нем сказочного волка!

А иные — встанут у реки

да свои завяжут узелки,

грузики там, коробки с червями.

И давай, давай себе удить…

Старики к ним станут подходить

и качать седыми головами.

А иным — и это все лузгой

видится: день прожит — и долой!

Сутки прочь — и кончено! И баста!

С дирижабля скинут весь балласт.

“Все пройдет”, — сказал Экклезиаст.

Даже и слова Экклезиаста.

 

            Маски

 

            1

На личико ты маску надевала,

к лопаткам ладила лебяжьих два крыла.

Но пух осыпался, постромка резать стала…

А маска — маска приросла!

А ведь кричали: “Ангел!”, “Коломбина!” —

поклонники — им не было числа.

Так что ж теперь от них — ни знака, ни помина…

А маска — приросла!

Лежат, никчёмные, пред бутафорской дверью

без ботала — колокола,

снегурка без руки. И разметались перья…

А маска — приросла…

Куклёнок без лица и часики без стрелки,

свеча без фитиля, без света зеркала.

И некто в маске здесь всё трогает безделки,

а маска — приросла.

Всё гладит, всё глядит на чашечку-сиротку,

кольцо без камушка и на ларец без дна.

И вроде там слеза бежит по подбородку…

Но маска благосклонно-холодна.

 

            2

Ужасная, как повелитель тьмы,

с ощеренным оскалом беса,

с рогами чёрными, в лохмотьях бахромы —

пугать наёмников и самого Кортеса, —

вот маска для индейца! Вельзевул

что брат её. Храня свои угодья,

такая глянет лишь, и в панике — сутул —

бежит Кортес и с ним его отродье.

С прыжками, с гиканьем нестись за ними вслед,

и дротики метать и стрелы,

и прижимать к груди заветный амулет —

зуб крокодила пожелтелый.

И маску страшную почтить. И никого

не подпускать, оберегая…

…Ты тоже — супостата своего

разишь, мертвящим обликом пугая…

Холодная надменность, василиск

застыл в чертах… А вся эта шарманка —

и светский лепет, и жеманный писк —

для простодушных увальней обманка.

И так всю жизнь ты прожила — не та…

Но для индейца — всякий бледнолицый

дрожь чувствует и горечь возле рта

и отраженья своего боится.

 

            3

На нищего, на замордованного

взгляну — и вспомню ненароком:

есть слух про принца заколдованного,

не он ли — в рубище широком?

А то — хмельная баба с улицы…

Но мне как будто это снится —

под видом пьяницы, кощунницы,

бывало, постница таится.

То гость придёт лукавый, ряженый:

там всё — там рожки под беретом.

А он — любезен, напомажен и

с гостинцем сахарным, с букетом!

…Пожрет кладбище ненасытное

того и этого — любому

сей навык ценен: очевидное

не принимать за аксиому.

            

             

            *      *

                *

Я спрошу у отцов Египетских, чернецов Синайских:

разве слышно еще хоть что-то из песен райских,

глухоту одолевших злую?

Или пение это все зыбче, глуше

и одни прельщенные да кликуши

с небом накоротке, напрямую?

Да еще стихотворцы, прильнув к виденью,

говорят то с бесплотным духом, то с тенью,

тайнозрители, очевидцы.

Ах, недаром Бунин язвил на взводе,

что и ангел у нас — это что-то вроде

курицы, то есть домашней птицы…

Вот и ловишь слабые отсветы, отголоски,

след стопы, колею небесной повозки,

и сиянье в глазах младенца, и крик “Узнала!”

умирающей бабки — туда, сквозь крышу…

Или сон, в котором спор обо мне. И слышу:

— Искала, но не нашла.

— Нашла, чего не искала.

 

 

            *      *

                *

Плакальщица Наталья

плачет, что муж ушёл,

жизнь не удалась, дочь мала, отец на подъем тяжел,

бедность, дождь, гололёд…

Поплачь и обо мне, — может, пройдёт.

Плакальщица Наталья

плачет, что жизнь под откос,

старость на носу, дочь родила, у отца психоз,

нужда, зной, смог, пот…

Поплачь и обо мне, — может, пройдет.

Плакальщица Наталья

плачет, что всё, конец:

внучка мала, дочь развелась, умер отец.

Все в этом мире — зло, зло и зло.

Поплачь и обо мне — почти уже и прошло.

 

            *      *

                *

Какая цветущая сложность

у немощи — смешанный лес,

когда перед ней Невозможность

сияет, как Царство, с небес.

Она хитроумной тропою

пускается в путь по кривой,

цепляясь черницей слепою

за куст ежевики живой.

Прикинется волком от страха,

змее назовется змеей,

наестся и пыли и праха,

напьется воды дождевой,

набьется в попутчицы к татю,

за чаркой расплачется вдруг

и будет какого-то тятю

покойного кликать вокруг.

Выкладывать счеты, резоны,

обиды на жизнь, на мечты,

и будет романтикой зоны

растрогана до немоты…

…Но лучше уж так, лучше — больно,

и лучше уж эти, чем те,

которые самодовольно

коснеют в своей простоте.

Которым исхода — не надо:

ни Царства, ни царских даров,

ни брачного пира, ни сада,

ни этих вселенских ветров,

ни этого стана и тына

в лишайниках, в хлябях, в парше,

где в синем гиматии Сына

является странник душе.

 

 

            Пафос

Говорите мне — пафос, а мне слышится Патмос.

Откровение. Агнец. Иоанн Богослов.

А все прочее — лепет.

Что там лепит и лепит

сам с собою погонщик ослов?

Что в дороге со скуки ни бубнит, празднословный,

пробурчит, ну а там на постой?..

Слово за слово — звуки примиряют с зубовной

мукой жизни: тщетой и тщетой.

Так оставьте ж мне пафос,

и когда-нибудь я вас

ошарашу: в иные края

вам с поклажей мучительно будет тащиться,

на ходу лепеча и жуя.

Вот тогда-то, тогда возопит к вам ослица,

языком человеческим скажет ослица,

с дивным пафосом все возвестит вам ослица,

воззовет к вам ослица моя!

 

Мэбэт

Александр Григоренко

Григоренко Александр Евгеньевич родился в 1968 году. Закончил Кемеровский государственный университет культуры. В центральной печати публикуется впервые. Живет в городе Дивногорске Красноярского края.

Журнальный вариант.

*

МЭБЭТ

Роман

 

У Тайги нет истории. У нее есть память, отметины которой остались в полуфантастических преданиях, легендах, рассказах. Даже повествования, претендующие на заметки участников или очевидцев великих событий — например, переселения предков якутов с Байкала на Лену, — похожи на сказку. Белый человек старательно и не первое столетие намывает в потоке этих фантасмагорий крупицы полезного вещества, пытаясь выплавить из них некое подобие исторического слитка — пусть не высокой, но хотя бы приемлемой пробы. Спасибо за это белому человеку. И все же в глубине души он понимает, что в его стараниях есть изрядная доля абсурда. Разум европейца пропадает, гибнет в преданиях Тайги. Он не может существовать в пространстве без границ, освященных кровью, во времени, не повинующемся дисциплине цифр. Но народы зеленого океана живут именно так. Вчерашний день и прошлое столетие могут стоять совсем рядом. Красноармейцы приходят в деревню манси сразу после викингов. Ожидание встречи старый эвенк отсчитывает не по часам или календарю, а по треску клина, вбитого в расщелину соснового бревна. Духи и боги — такие же полноправные обитатели мира, как лесные звери и люди. Бедный нивх Дерсу не видит разницы между человеком и животным и потому до последнего своего часа мучается совестью от нечаянной обиды, причиненной тигру.

Ученые скрупулезно переписали многие из этих бесчисленных странностей, объяснили их назначение и происхождение, однако по сути они остаются exotikos — тем, чему можно удивляться, даже сочувствовать, и тем, чего нельзя понять.

Но в человеческой истории у Тайги есть своя роль — невиданная, не поддающаяся описанию. Тысячелетиями зеленый океан поглощал обломки распрей, бушевавших на пространствах цивилизованных миров Европы и Азии, и ничего не отдал взамен, не выбросил на берег — все обратил в тайну, загадку, в темные письмена. Может быть, именно поэтому Тайга остается тем единственным пространством Земли, где человеческие страсти обитают вне изощренных толкований, и человека здесь ждет, наверное, самая удивительная и важная встреча из всех возможных — встреча с самим собой.

 

Любимец божий, который сам себе закон

 

Мэбэт, человек рода Вэла, с ранних лет славился силой и храбростью.

Никто не мог с ним сравниться в игре, драке, беге, охоте и в бою. На медвежьем празднике через сотню нарт перепрыгивал, и когда бороться звал или палку тянуть — охотников не находилось. Не бывало такого, чтобы кто-нибудь победил Мэбэта, само имя которого означало “Сильный”.

Он рано осиротел, но не пошел к родственникам — остался на родительских ловлях и жил там один. В охоте Мэбэт не признавал товарищей, в помощниках не нуждался — сам сохатого гнал, без подручных на медведя ходил, птицы бил много. А когда все же подступала нужда, смеялся над ней — удача его, как солнце, никогда не падала за предел земли, чтобы вновь не взойти. Был он беспечен и душой легок, как человек, знающий, что сила его сильнее судьбы.

Случалось, бил Мэбэт зверя в чужих таежных угодьях, где охотились Ивши и Пяки, брал добычу в тундре, в землях Яптиков, Вайнотов и Окотэтта. Когда же приходили к нему и корили за нарушение закона охоты, он отвечал с улыбкой, что зверь волен бежать куда ему вздумается и в том его, Мэбэта, вины нет. Это была улыбка силы, она заставляла людей стыдиться собственной слабости, и никто не решался поднять оружие.

Но случилось так, что однажды мужчины рода Ивши впятером вышли против Мэбэта. В своих угодьях они заметили кровь на снегу и бросились по следу, чтобы догнать и наказать вора. Когда догнали — увидели: Мэбэт тащит на легких нартах убитого оленя.

Ивши подняли луки и закричали ему:

— Отдавай оленя, он наш, на нашей земле ты его убил.

Мэбэт обернулся и сказал им:

— Давайте поделимся, родственники. Вы мне оставите добычу, я вам — жизнь.

— Какой ты нам родственник? На чужой земле как на своей промышляешь, — сказал кто-то из мужчин, но не дождался ответа.

Тогда один из Ившей, совсем юный, только начавший охотиться со старшими и оттого счастливый, полный глупой ребяческой гордости, крикнул:

— Он издевается над нами. Нас пятеро — он один. Чего вы стоите?

Мальчишка выстрелил первым, стараясь попасть прямо в лицо ненавистного вора. Но Мэбэт отмахнулся от смерти, как от слепня, — одним движением. Стрела ударилась о дерево и упала в сугроб. Полетевшую вслед он поймал и сломал, третья прошла мимо — видно, руки задрожали у стрелка. Двое Ившей, не успевших выстрелить, оцепенели с поднятым оружием.

Среди молчания тетива лиственного лука Мэбэта спела свою песнь — короткую и страшную. За время малое, как треск сучка, он выпустил три стрелы, и трое Ившей, вскрикнув от боли в простреленных ногах, повалились на снег.

— Может, все-таки поделимся? Вы мне оленя, я вам — жизнь, — повторил Мэбэт.

Ивши ничего не ответили.

Мэбэт взял постромки нарт и, обернувшись, сказал:

— Я так и думал, что вы согласитесь. Доброй охоты вам, родственники.

И прочь пошел, не оглядываясь.

Ту историю Ивши от других родов утаили: стыдно им было, что впятером не одолели одного. Однако прошло время — прошел и стыд. Скоро среди людей таежных и тундровых не было человека, не знавшего про Мэбэта, который ловит стрелы на лету и потому сам себе закон.

Так шла его жизнь, был он молод и рад себе. Даже боги не решались поднять свой гнев на столь счастливого человека. Все сходило ему с рук: бесплотные будто играли сами с собой, давая одному из смертных право не покоряться тому, чему покоряются все. Безоблачной участью Мэбэта забавлялись боги с людьми, и люди мучились, глядя на эту невиданную жизнь. От сомнений и зависти они прозвали человека рода Вэла любимцем божьим, и это прозвище он носил до конца дней. Но удивительнее всего было то, что Мэбэт чтил бесплотных не больше, чем смертных, — хотя и не поносил богов, как это часто бывает меж простыми людьми, когда их преследуют неудачи.

Временами являлся божий любимец на большие праздники, куда съезжалось множество родов. Девушки и молодые женщины прятались от него, боясь быть наказанными отцами и мужьями за бесстыдный взгляд, который помимо воли загорался на их лицах при виде Мэбэта. Ростом он на голову превосходил всякого, был строен, прямоног и длиннорук, волосом светел, имел большие ясные глаза и скулы узкие, почти незаметные.

Но говорили старухи, что вряд ли какая из женщин, потрясенных красотой человека рода Вэла, согласилась бы с легким сердцем войти в его чум, — настолько непохож был Мэбэт на тех мужчин, которые окружали женщин тайги, так же как их матерей и матерей их матерей. И если бы не помнили люди отца и мать Мэбэта, то, наверное, сочли бы его подкидышем неведомого народа. Когда-то, рассказывали старики, много чужих племен прошло сквозь тайгу, но те времена были так давно, что ни самих народов, ни имен их никто из ныне живущих не помнил.

Ходил слух, что мать Мэбэта обольстил кто-то из богов или духов, и чтобы муж не убил ее, когда откроется обман, бесплотные загнали его в болото и утопили. Случилось это, когда мать ходила беременной и жаловалась родне на невыносимо тяжелый живот. Мэбэт знал о россказнях и благосклонно их не оспаривал. Он мало думал об удаче и славе — они приходили к нему сами и потому ничего не стоили. Больше всего он любил думать о себе, со временем это стало одним из главных его удовольствий.

Бывало, пробовали укорять любимца божьего:

— Почему ты, имеющий силу, не имеешь богатства и знатного имени? Ты бы мог стать вождем и был бы лучшим вождем из всех, какие были и будут.

Мэбэт благодарил за похвалу и не удостаивал ответом. Это злило людей.

— Ты презираешь нас и даже самым почтенным не оказываешь уважения.

— Разве почтенным мало уважения многих, что их задевает неуважение одного? — спрашивал он.

Тогда возмущение и злоба закипали в людях:

— Ты бьешь зверя в чужих угодьях, берешь чужое, ты — вор.

После таких слов улыбка опадала с лица Мэбэта, но отвечал он все так же ровно.

— Всякий человек берет столько, на сколько дано ему силы и разума. Не может младенец гнать зверя день за днем — его сил хватает лишь дотянуться до материнской груди. Сильный муж не станет охотиться на мышей, что шуршат в земле под ногами, — это унижает его силу. А что унижает силу, то ее уменьшает. Всякий род и племя получили угодья по своим силам, ибо тому, кто умел в охоте и храбр в войне, никогда не достанется меньше, чем он заслуживает. Поэтому я не беру чужого, а только свое и ничего свыше.

Люди ничего не могли сказать ему в ответ.

В год, когда Мэбэту исполнилось двадцать, был большой медвежий праздник. Сам, без помощников добыл он медведя, пировал в кругу старейших, и казалось, не старейшие ему честь оказывают, а он им. Ел Мэбэт мало, доброго разговора не поддерживал — встал раньше других и, слегка поклонившись на прощание, пошел смотреть, как род человеческий, барахтаясь в снегу, сам с собой меряется силой. Улыбка не сходила с его лица — прекрасного, как образ другого мира.

Люди, которые подобрее, говорили, что эта гордость — от молодости. Однако многие не верили, что с молодостью уйдет и гордость.

И так вот, прохаживаясь, услышал божий любимец, как за спиной кто-то окликнул его:

— Эй, малый, поди ко мне.

Обернулся Мэбэт, видит: на шкуре, разостланной возле больших нарт, старик лежит на боку. Видно, хочет встать, да не может.

— Помоги-ка мне на нарты забраться — ноги не ходят...

Мэбет взял старика на руки и бережно положил в нарты.

Старик долго смотрел на него, будто не мог налюбоваться красотой и здоровьем невиданного человека, и вдруг сказал, не отрывая взгляда:

— А ведь ты, малый, дурак.

— Отчего же, дедушка? — добродушно спросил Мэбэт.

— Ты не знаешь, что сердце твое сломается. Вякая вещь отыщется на земле и в небесах, нет только сердца, которое не сломалось бы.

Засмеялся любимец божий и пошел прочь.

Он прожил еще тридцать лет, но так ни разу и не сломалось его сердце. Хотя было в его жизни многое из того, что заставляет человека трепетать, падать и терять облик. Но Мэбэт не падал, не трепетал и не раз вспоминал старика с его пустым пророчеством. С годами любимец божий не утратил силы — все так же ловил стрелы на лету и не нуждался в товарищах для охоты.

 

Человек Пурги

 

Через два месяца после того праздника Мэбэт женился. Невесту украл, поскольку считал, что краденые девушки — образ силы мужчины и уже потому они лучше сосватанных по обычаю. Не раз помогал он в таких кражах некоторым своим сверстникам — не из дружбы, а ради забавы, — и дошло до того, что каждое похищение невесты люди считали делом рук Мэбэта.

Девушка, которую он выбрал, была красива. Но непутевый отец дал ей мужское имя — Ядне, или Пешеход, — чем отпугнул от дочери всех законных женихов. Юноши опасались, что с неженским именем приведут в дом неженскую, чужую силу. Мэбэт посмеялся над пустоверьем и предпочел именно Ядне.

Только с детьми ему не везло: жена ежегодно рожала девочек, умиравших одна за другой младенцами или по истечении немногих лет. Мэбэт хотел прогнать жену и взять другую, но, прежде чем он решился на это, Ядне снова забеременела и принесла ему сына.

В месяц ветров, когда от всеохватного снега земля и небо теряют свои различия, Мэбэт вошел в нечистый чум роженицы, взял в руки мокрое кричащее тельце, подержал немного, вернул его жене и вышел, не сказав ни слова.

Хадко, или Человек Пурги — такое имя дал наследнику любимец божий.

Он рос хорошим сыном. В двенадцать лет принес домой волка, в семнадцать загнал сохатого. Правда, не смог как следует спрятать добычу, и мясо досталось лесному зверью. Радовался Мэбэт, только одно смущало его душу — Хадко не унаследовал божественных черт своего отца. Он был статен и силен, но скуласт и черноглаз, как его мать. А главное — почитал людской закон: бросал гнать зверя, если тот забегал в угодья других родов, не ловил рыбу в чужих реках, уважал шамана и, когда случалось оказаться среди множества людей, низко кланялся старшим. Любимцу божьему не доставляло удовольствия видеть такое, но сына он не попрекал.

Была ли мать Мэбэта с кем-то из бесплотных или не была — все это оставалось только слухом. Но то, что Хадко уродился человеком и только человеком, не вызывало никаких сомнений. Вскоре Мэбэт убедился, что для его сына страх нарушить обычай сильнее, чем страх перед зверем, — на зверя Хадко шел со спокойным сердцем, и удача чаще бывала рядом с ним, чем далеко от него.

На празднике увидел Человек Пурги красивую девушку из рода Пяк и стал просить отца, чтобы он шел к ее родителям говорить о сватовстве и калыме.

— Тебе и вправду нравится эта девушка? — спросил Мэбэт.

— Правда, отец, очень нравится.

— И ты ее любишь?

— Да, люблю.

— Ты готов сделать ее своей женой, чтобы она рожала тебе детей, ты готов ее кормить и охранять?

— Я все сделаю для нее, ни один дух, ни один зверь не приблизятся к ней.

Небесные очи любимца божьего остановились на черных блестящих глазах сына. Он смотрел пристально, будто пытался найти в них близкие черты. Сын же искал в глазах отца только ответ и умолял небеса, чтобы этот ответ был “да”.

После молчания Мэбэт сказал:

— Если ты любишь эту девушку и готов охранять ее всю жизнь от духов и зверей — разве это не калым? Разве твое желание быть с ней не больше двух или трех десятков оленей, которые расселены по тайге и тундре на пользу каждого, кто может их добыть? Звери носят свои шкуры для того, чтобы ты взял их, когда тебе захочется, — зачем тебе калым? Чтобы доставить удовольствие старому Пяку, который жаден, как все люди?

Взгляд Хадко померк и стал тусклым, как талая вода.

— Отец, дай мне немного от твоего стада, — попросил он глухо, почти шепотом.

Мэбэт отказал.

— Ты не хочешь, чтобы я взял в жены ту девушку?

Хадко думал, что угадал волю отца, но ошибся.

— Нет, — сказал Мэбэт, — я не против, чтобы ты на ней женился. Она и в самом деле красива, я видел. Иди, бери ее, веди в наше становище. Я приму ее как свою невестку и буду с ней ласков. Только не проси у меня оленей, а тем более бисера, шкур и медных котлов. Ты знаешь, что я легко плачу и согласен платить за что угодно, но только не за слабость собственного сына.

— Что мне делать?

— Делай что хочешь. Свое слово я сказал, но мешать тебе не стану. Ты давно сделал семь шагов своего отца — зачем тебе советчики?

Так они расстались. Несколько дней Хадко не открывал рта, остервенело делал работу, которая была на нем. Мать спрашивала сына, что случилось между ним и отцом, но так и не дождалась ответа. Сама же Ядне боялась первой заговорить с мужем: любимец божий никогда не повышал голоса на жену, но и не разговаривал с ней без надобности.

Однако в эти дни, глядя на мрачного сына, Мэбэт светлел сердцем — сердце видело, как зреет в Хадко молодая, упругая злость.

И однажды наследник любимца божьего ушел в тайгу, никому ничего не сказав. Вместе с ним исчезли новая пальма, три десятка стрел, олень, нарты и лучшая собака Мэбэта. Он ушел на большую ходьбу и не появлялся несколько дней, до самого новолуния, отчего мать начала мучиться страхом, что сын уже не придет. По ночам Ядне плакала. Мэбэт молчал, но когда причитания жены окончательно надоедали ему, он брал ее за подбородок и говорил негромко:

— Ты думаешь своим воем выманить его из тайги, как дудкой выманивают птиц из болотных зарослей?

Потом, помолчав, добавлял со снисходительной мягкостью:

— В нем есть немного моей крови — ее хватит, чтобы выбраться и вернуться домой. Не плачь, не делай ему плохо.

Хадко вернулся, когда холода начали уступать тайгу ветрам и снегу. Почерневший от ледяного воздуха и усталости, он шел за нартами, доверху набитыми добычей — мясом сохатого, песцами, лисами и куницей. Мать кинулась к Хадко, но сын слепо прошел мимо раскрытых рук и упал в чуме. Двое суток он спал. Проснувшись, много и жадно ел, принимая пищу из рук матери. Ядне сидела напротив и беззвучно плакала.

Мэбэт не приветствовал Хадко и не заходил в чум, где он отдыхал после столь великой охоты. Сын догадывался, что его ждет гнев отца, однако та молодая игристая злость еще не погасла в нем. Он вышел из чума навстречу отцу с сердцем легким и бестрепетным.

Мэбэт стоял посреди становища, сложив руки на груди. Когда сын приблизился к нему на расстояние вытянутой руки и остановился в ожидании слова или удара, любимец божий вынул из-за пазухи какую-то вещь и протянул ее Хадко.

Та вещь оказалась ножом невиданной работы — большим, с изогнутым, как молодой месяц, лезвием голубого металла, в ножнах из кожи и белой кости.

Руки Хадко задрожали, и злость погасла. Он хотел опуститься на колени, но Мэбэт взял его за рукав малицы:

— Бери, он твой. Ты теперь большой охотник. Можешь взять мою новую пальму. И лук мой тоже бери, раз он принес тебе удачу.

Хадко не удержался и все-таки рухнул к ногам отца.

Мэбэт улыбнулся и пошел к чуму. Откидывая полог, он обернулся к сыну:

— Хорошо ли слушался тебя Войпель? Ведь он слушает только меня…

— Он был моими глазами, моим носом, моими руками, моей волей, — ответил Хадко; потоки из глаз разливались по его скулам, но он не чувствовал их и не поднял руки, чтобы утереться.

— Войпель — твой, — сказал Мэбэт и скрылся за пологом чума.

Северный ветер, свирепый, страшный, всемогущий и проникающий всюду, — вот что означало имя Войпеля, лучшего пса Мэбэта, признанного царя собак тайги и тундры. Собаки знали: спор с этим широкогрудым лохматым чудовищем с глазами из голубого небесного льда может закончиться только смертью — и, учуяв страшный запах, удирали от своих хозяев. Угроза быть повешенными на ремне пугала их меньше, чем клыки Войпеля.

Пес Мэбэта был одинаково хорош во всем, что касалось охоты, больших перекочевок и войны.

 

 

Сватовство

 

На другое утро Хадко и Мэбэт на двух нартах ушли в тайгу, чтобы привезти в становище спрятанную часть добычи — остатки туши сохатого и двух оленей, которых Хадко убил, когда до становища оставалось меньше одной малой ходьбы. Человек Пурги смог подвесить мясо на ветвях огромной сосны, чтобы добыча не досталась волкам. Радость грела сердце Мэбэта — его сила передалась сыну. Скоро к радости прибавилась гордость: на оленьих шкурах горели красные стрелы — родовой знак Ившей. Красной стрелой они метили боевых оленей. Загружая добычу в нарты, Мэбэт думал, что черные глаза сына, может, и не чужие вовсе, а просто другие. Ведь никто не знает, как в точности должны выглядеть божьи любимцы и сколько на свете таких, кому дано не считаться с обычаем человеческой жизни, не теряя при этом в силе и удаче. Эти мысли были приятны Мэбэту, он упивался ими до заката и уснул со спокойным наслаждением.

На другой день ранним утром Мэбэт вышел из чума и застал сына за странным занятием, смысл которого от удивления не смог вспомнить сразу. Хадко привязывал к нартам, набитым добычей великой охоты, красные ленты — такие же трепетали под резвым ветром на рогах двух белолобых оленей, взятых из стада без спроса.

Любимец божий стоял, будто каменный, и смотрел. Он вспомнил назначение лент. Сомнений быть не могло: его сын ехал свататься к той девушке из рода Пяк, ехал, как принято у людей, с дарами и поклонами.

Не дожидаясь слов отца, Хадко заговорил сам:

— Отец, ты не дал мне калыма — я сам добыл калым. Ты говорил, что не будешь мешать мне делать то, что я считаю нужным. Вот я и делаю то, что считаю нужным. Все честно.

Он был дерзок, этот Хадко, — не побоялся, что упадет с окровавленным ртом, прежде чем договорит свою дерзость. Мэбэт промолчал. Он видел яркий знак Ившей на шкурах, содранных с добытых оленей, и понимал, что сын его все же не таков, каким он представлял его еще вчера: он взял чужое не по своей смелой воле, а по незнанию и улыбке случая.

Мать вышла из чума с дымящимся куском мяса на большом деревянном блюде, но от тяжелого молчания мужа не решилась подойти к сыну и поставила блюдо на снег. Хадко подбежал сам, обжигаясь, сунул еду в ровдужий мешок и сказал весело — как вскрикнул:

— Спасибо, мама!

В то утро Хадко был не только дерзок — он был горд и, наверное, счастлив. Перышком взлетел на высокие, загруженные сверх полноты нарты и так яростно ударил хореем по оленьим спинам, что взбесились олени — развернули нарту, как бурная вода вертит малую лодочку. Снежное облако окутало счастливца, и вылетело из облака звонкое, радостное и глупое:

— К вечеру ждите! К вечеру…

Упряжка скрылась. Любимец божий обернулся к жене и долго глядел в ее лицо.

— Откуда ленты? — спросил он глухо, почти шепотом. — Откуда ленты и мясо в дорогу?

Ядне опустила глаза.

 

Ни вечером, ни на другой день, ни на третий Хадко не вернулся. Утром четвертого дня один олень вместо двух притащил в становище наполовину опустевшие нарты. Воздух шевелил омертвелые красные лоскутки. Правил упряжкой незнакомый рябой парень.

Под шкурой, на которой угадывались очертания красной стрелы, лежал Хадко. Когда Мэбэт сбросил покрывало, сын не пошевелился. Мать стояла рядом, опустив в ужасе руки. “Скоро заголосит”, — спокойно подумал Мэбэт и тут же хлестко ударил Хадко ладонью по щеке. Сын застонал, заворочался и в беспамятстве пытался сказать что-то, но не смог. Смрад исходил от него такой, что ко всему привыкшая Ядне отвернулась.

— Не иначе, побывали вы оба у Одноглазой Ведьмы, — наконец сказал Мэбэт.

Рябой парень, который привез ему сына, заговорил быстро, боязливо и путано. Из его прыгающей речи можно было понять, что и вправду заезжали они к Одноглазой, но грибы ел только Хадко, и съел их много, и еще пил мочу сохатого, который все лето пасся в грибных угодьях, а сам он грибов не ел, мочи не пил и еще отговаривал Хадко от этого дурного дела, но тот не слушал его и уже не мог сам править оленями, из-за чего пришлось его везти домой, как везут больного или мертвого человека…

— Как зовут тебя? — спросил Мэбэт рябого.

— Махако, — сказал парень, чуть смутившись, ибо это прозвище по-юрацки означает “заика” — он и вправду немного заикался. Махако, как оказалось, принадлежал к тому же, что и Мэбэт, роду Вэла и, значит, приходился ему родственником, только слишком уж дальним — любимец божий никогда не встречал его.

Как младенца, Мэбэт взял сына на руки и, отвернувшись, чтобы запах не столь жестоко бил в ноздри, отнес в дальний чум. Там велел матери разжечь очаг и сидеть подле Хадко с котелком горячего мясного отвара — чтобы сын пил его, когда проснется.

То недолгое время, пока Мэбэт относил сына и отдавал распоряжения его матери, Махако смущенно перетаптывался возле нарт — видно, хотел поскорее уйти отсюда. Но любимец божий, как старому другу, положил ему руку на плечо и сказал:

— Ты будешь моим гостем. Пойдем в чум, там много еды — я ведь ждал тебя, родственник.

Заика, не веря такому чуду, покорно пошел за Мэбэтом и сел, куда было указано, — на место для почетных гостей.

Там, под богатое угощение, он рассказал историю сватовства Хадко, и Мэбэт в тот день смеялся так, как не смеялся никогда в жизни.

 

 

Месть Пяка

 

Становища Пяка и Мэбэта разделяла одна малая ходьба — оттого и обещал дерзкий Хадко вернуться тем же вечером. Он хотел лихо обставить дело и гнал оленей безжалостно. По пути встретил он Махако, которого, так же как и отец, видел впервые в жизни. Не бывает такого, чтобы люди в тайге, даже незнакомые, разошлись без доброго разговора, драки или убийства, — в тот раз был добрый разговор. Заика шел в гости к родственникам, но не особо спешил, поскольку не был зван и вообще не уверен, что его примут. Напротив, сын Мэбэта сильно торопился, однако, встретив прохожего человека, вспомнил, что людской обычай не велит свататься в одиночку, — надо ехать с отцом или с друзьями. Но отец остался дома, друзей не водилось, и Хадко, не рассуждая долго, предложил Махако стать его другом. Тот, также не раздумывая, согласился, запрыгнул на груженые нарты — и они помчались.

Когда показалось становище Пяка, Хадко осадил оленей: внезапно постыдная робость напала на Человека Пурги. Все-таки он был очень молод, женился впервые и не знал, с чего следует начинать столь важное дело. Еще утром, уезжая из дома, он был уверен, что калым, добытый на великой охоте, сразит родителей невесты. Но когда олени уже топтались у становища, Хадко понял, что совсем не знает слов — тех самых первых слов, которые следует говорить, когда ты пришел с намерением увести от родителей их родную дочь.

Сломив гордость, сын Мэбэта поделился своей бедой с новообретенным другом, и Заика, на удачу, назвался великим знатоком человеческих обычаев. К тому же, пока ехали, он успел подробно расспросить Хадко о содержимом нарт и уверял, что лучшего калыма и не надо. Заика был добрым парнем и любил говорить людям приятное и знал, что самые приятные слова — те, которые человек хочет услышать.

Махако сказал — и был совершенно прав, — что свататься следует так. Нужно подъехать к чуму родителей невесты и крикнуть: “Эй, старик, застал ли я твою дочку дома?” Если жениха ждут давно и сама невеста так замуж хочет, что готова из пим выпрыгнуть и побежать за нартами будущего мужа, то родители выходят из чума и отвечают:

— Дома наша дочка, ты вовремя приехал — иди к нам.

Но обычно, говорил Заика, после первого крика из чума не показываются — важность свою выставляют, цену набивают.

— Однако ты не робей, кричи другой раз, а надо будет — и третий, — учил он Человека Пурги. — После третьего раза точно выйдут.

— А если не выйдут? — настороженно спросил Хадко.

— Если после третьего раза молчат, тогда плохо, брат, твое дело — отказали тебе. — Заика рассмеялся и продолжал: — Но ты, брат, не горюй. В конце концов, невесту можно выкрасть по обоюдному сговору, а потом подарками откупиться. А если и это дело сорвется — не беда. Нынче в тайге много красивых девушек. А коль в тайге не отыщем — в тундре найдем.

После тех слов Хадко совсем было загрустил, но, на счастье, вновь забурлила в нем молодая злость. Хорей обжег оленьи спины — полетели нарты и остановились у большого чума, в котором жил отец невесты.

С ходу заорал Хадко — так заорал, будто тонул в болоте и звал на помощь:

— Эй, старик, застал я твою дочку дома?

Из чума ни звука, ни движения — только собаки Пяков окружили нарты и лаяли яростно. Одна из них, беломордая старая сука, уже готова была броситься на чужаков, но Хадко огрел ее древком пальмы. (Думка промелькнула в голове сына Мэбэта — хорошо, что хватило ума не взять с собой Войпеля: он бы всех собак передрал и сватовство испортил безвозвратно.)

Заика подтолкнул товарища в бок: мол, не робей, кричи еще. Хадко крикнул — но уже не так, как в первый раз. После того крика зашевелились шкуры полога, и скоро показался из своего жилища старый Пяк, безволосая голова.

— Кто ты такой и что тебе надо? — спросил он сухо, почти злобно.

Усилием отогнал Хадко подступившую робость:

— Дочку твою сватать приехал, калым привез. Я — Хадко, сын Мэбэта из рода Вэла. Хочу, чтобы все было по-людски, по родительскому благословению…

После этих слов старый Пяк, как показалось Человеку Пурги, сбросил злобу с лица, вышел из-за полога и долго рассматривал нарты, украшенные красными лентами. Какое-то время молчали все — и Хадко, и старый Пяк, и Махако. Даже собаки, увидев хозяина, перестали лаять. Заика первым нарушил тишину:

— Калым, слышь, дедушка, больно хорош. Самому вождю впору такой калым. Тут мехов одних на целое стадо. А шкуры — смотри! — белые, как снег.

Махако схватил оленью шкуру и развернул ее перед старым Пяком.

— Хороший был олень, — проговорил Пяк. — Сгодился бы в жертву на великий праздник. Так значит, ты сын того самого Мэбэта из рода Вэла?

— Да, Хадко мое прозвание.

— Подожди немного, — сказал старик, — я сейчас вернусь…

Он скрался за пологом и не показывался долго.

— Дочке своей тебя расхваливает, — сказал Заика и подпрыгнул, взвизгнув по-щенячьи, будто не Хадко — он сам женился. — Вот увидишь, сейчас невеста сама выбежит.

Но вместо невесты вышел старый Пяк: на безволосой голове его была железная шапка, и сам он стал заметно толще — не иначе, надел панцирь под малицу.

— Так значит, ты, сын Мэбэта, хочешь взять в жены мою дочь? — почти торжественно спросил Пяк, медленно доставая лук из-за спины. Оперением легла стрела на тетиву, и рука стрелка поднялась на уровень глаз Хадко — он четко видел трехгранный наконечник из черного железа. Натягивая лук, старик продолжал говорить:

— Ты хочешь, чтобы я отдал свою дочь за тебя, пащенка Мэбэта, который не чтит богов, презирает законы людей, бьет зверя где хочет и думает, что все должны его бояться? Так вот, когда вернешься, передашь отцу — старый Пяк его не боится.

Однако, сказав это, старик опустил оружие, хотя пальцы его крепко держали белое оперение стрелы.

— Я привез калым — сам добыл его на великой охоте, — заговорил Хадко, но в тот же момент черный трехгранный наконечник вновь возник перед его лицом. Старик трясся от гнева.

— Ты хочешь, чтобы все племена и роды знали, что Пяк берет калым краденым?! Ты хвастаешь шкурами с красной стрелой и думаешь: старый Пяк не знает, что это знак Ившей? Ты украл их, ты такой же мерзавец, как твой отец!

Сватовство расстроилось… Рука Хадко потянулась к пальме, лежавшей рядом, и, увидев это, старик попятился.

Все знали еще одно отличие Мэбэта. Оскорбления он ни во что не ставил, смеялся, когда кто-нибудь пробовал говорить ему в глаза те слова, которые люди не забывают, и гордятся, когда отомстят за них. Но от недозволенного прикосновения к Мэбэту, равно как и к добру его, живым не уходил никто. Две зимы назад пятеро пришлых иноплеменников, выброшенных своим народом, скитались по тайге, нападая на чумы юраков. Они пропали бесследно, когда наведались в становище любимца божьего. По весне охотники нашли в разных местах головы с татуированными лицами: Мэбэт закопал их в снег по границам своих угодий.

Старый Пяк знал об этом. Он видел: здесь больше, чем добро, — наследник любимца божьего, и потому угрозы его не заходили дальше разумного. Скорее он согласился бы отгрызть собственную руку, чем убить сына человека, которому нет равных ни в тайге, ни в тундре. Но все же Пяк надеялся, что непрошеный жених струсит...

Рука Хадко сжимала древко пальмы. Сын Мэбэта чувствовал, как глухой гнев, поднявшийся откуда-то из глубин тела, остановился в середине груди. Старик опытным глазом видел это и, чтобы не уронить лица, сказал зло и сухо — так же, как в момент встречи:

— Убирайся. Иначе кому-то из нас не остаться в живых.

Заика, пролежавший все это время за нартами, взял хорей и ткнул в бок правого оленя. Вскрикнув полозьями на подтаявшем снегу, упряжка двинулись с места. Олени шли тихо, никем не погоняемые — Хадко уже не было надобности спешить. Нарты уходили все дальше, и Человек Пурги смотрел безучастно, как удалялось становище и старый Пяк становился маленьким и тусклым. Вдруг из чума выскочила фигурка и бросилась догонять разукрашенные нарты. Изумленный Хадко остановил оленей.

То бежала к нему девушка — дочь старого Пяка. Она кричала: “Стой, сын Мэбэта, подожди меня!..”

Хадко уже видел ее лицо — милое, с ярко-черными глазами, как мокрые камни речные, то лицо, которое, увидев однажды на большом празднике, он запомнил навсегда. Лик девушки был с ним во все дни, сиял, как летнее солнце.

Она остановилась совсем близко. Хадко видел, как дочь Пяка собирает все силы, чтобы унять улыбку. Девушка вдохнула полную грудь воздуха, звонко плюнула в сторону нарт и тут же помчалась обратно, заливаясь смехом. Она прибежала к отцу и сквозь смех спросила:

— Отец, я все правильно сделала? Я сделала, как ты сказал…

Старый Пяк, ничего не ответив, вернулся в чум.

Всю дорогу, пока олени неизвестно куда несли разукрашенные нарты, Махако причитал:

— Ой, беда с этими шкурами, прямо беда. Видел я, что они меченые, да думал — твои. Росомахи мы с тобой: надо было сказать, что купил ты этих оленей. Или подарили…

 

 

Одноглазая Ведьма

 

— И плюнула? — закричал Мэбэт.

— И плюнула, — подтвердил Заика.

Мэбэт упал на шкуры — хохот душил его.

— Только, — робко продолжил Заика, — она должна была попасть в Хадко — ведь это он собирался жениться на ней. А почему-то попала в меня…

Мэбэт ничего не сказал в ответ — он не мог говорить. Когда же речь вернулась к любимцу божьему, он стал расспрашивать Махако, как оказались они у Одноглазой Ведьмы и хорошо ли провели там время.

Одноглазую знали если не все люди тайги, то многие. Она происходила из рода шаманов и сама когда-то шаманила. Но однажды нарушила важный запрет, сила ушла от нее и не возвращалась больше. Духи отказывались говорить с Ведьмой, боги опускали полог при ее появлении и ни в один из миров не пускали ее душу. И потому не могла она больше ни камлать, ни предсказывать, ни лечить. Поначалу люди не ведали о ее беде и так же по привычке ходили к ней сами или завали в свои становища и угощали богато. Однако с годами ходили и звали все реже — видели, что нет от этого никакой пользы.

Одноглазая осталась жить в своем чуме, сняла с жилища белые ленты, с ровдуг содрала скребком шаманские знаки, растоптала бубен, забыла его имя, выбросила колотушку и упала в тоску. Она хотела умереть и была уверена, что скоро это случится, но смерть не приходила — видно, и здесь была на нее обида в мирах.

Глаз она потеряла не так, как это происходит с другими — от удара врага, острого сучка, стрелы или искры. Левое око Ведьмы было затянуто кожей, веки срослись, и только извилистая, как тайный знак, линия жестких волосков напоминала о том, что здесь когда-то были ресницы. Люди считали ее странное увечье знамением, но настало время, когда оно перестало занимать их умы и забылось.

Она все еще помнила заклинания, которые получила в наследство, но теперь эти слова, когда-то заставлявшие бесплотные существа отвечать ей и выполнять ее волю, стали ненужными. Одноглазая понимала это, и, если бы не случай — а случай есть послание иной воли, той, которая пишет судьбу всякого смертного, — она бы зачахла от тоски, от той единственной мысли, которая годами изъедала ее сердце и доводила до безумия.

Как-то Одноглазая ушла глубоко в тайгу, туда, где парили смрадом оттаявшие болота, и, поскользнувшись на кочке, повредила ногу — так, что не могла идти. Остаток дня и ночь она пролежала, не сдвинувшись с места, а когда взошло солнце, поползла домой. Каждое движение отдавалось болью, но Ведьма ползла — она умела терпеть боль. Смерть, которую, сидя в своем чуме, она ждала, как званого гостя, теперь подошла совсем близко. Но Ведьме вдруг расхотелось умирать. Шаманы путешествуют по мирам и потому не боятся смерти, обиталища мертвых знакомы им так же, как становища живых. Но, видно, лишившись своего дара, Одноглазая стала вполне человеком и потому хотела жить и ползла из последних сил. Она мочила губы болотной водой, ела редкие и в ту пору еще не налившиеся горькие ягоды, от которых в утробе возникла нестерпимая резь. Еще одну ночь пролежала Одноглазая на болотной кочке.

Очнувшись от забытья, она увидела — прямо перед ее единственным глазом вырос гриб, ранний пушистый гриб с темно-бурой, как оленья печень, головкой. Голова и нутро ее были пустым котлом, и Ведьма бессмысленно вынула гриб из земли и съела. Сон упал на нее — краткий и радужный, как прошедшее детство, — и, когда улетел он, вдруг почувствовала Ведьма, что боль в ноге утихла и тело, напоминавшее отяжелевший от болотной влаги мох, уже не трясется в ознобе. Рядом рос еще такой же гриб — только поменьше. Ведьма съела его, и боли не стало совсем — даже память о ней ушла. Но было что-то другое — то, что лучше удовольствия от ушедшей боли: из тела ушла тоска о потерянном даре. Одноглазая была счастлива, хотя в первые мгновения не понимала, что произошло с ней.

Она попыталась встать, и ей это удалось: поврежденная нога распухла и местами уже разорвала нити, которыми были сшиты бокари… Но не было боли, и не было тоски. Мир вдруг стал пригоден для житья.

Одноглазая добралась до своего чума, когда огромная луна висела в середине неба. Ночи в ту пору становились все светлее и короче. В котле осталась наполовину объеденная оленья кость и немного застывшего мясного отвара. В углу под куском старой ровдуги хранились сухие дрова. Ведьма разожгла огонь в очаге и долго наслаждалась запахом теплого дыма. Все, что осталось в котле, Одноглазая съела и, не думая о том, что будет есть завтра (лабаз опустел давно), забралась под шкуры и спала долго. Она знала, что избавление ей принесли те два чудесных гриба. И, по правде говоря, трудно было бы не знать этого.

Дурманящие грибы люди тайги распознавали издавна, но лишь немногие понимали, от какого и сколько можно съесть, чтобы не довести себя до беды или не умереть. Временами таких знатоков не оставалось вовсе. Зато была память о том, как некое семейство с верховьев Сытой реки нашли в его становище с разорванными глотками. Думали на волков, но по окровавленным ртам поняли, что волки не виноваты: люди сами перегрызли друг друга. Потом стало известно о пришельце в островерхой шапке, который, наевшись грибов, сел верхом на большое бревно и забылся. Забытье было настолько глубоким, что пришелец не заметил, как отдавил себе ятра и умер. Об этом говорили долго, ибо нелепая смерть всегда помнится крепче, чем всякая другая.

С нетерпением ждала Одноглазая, когда осядет опухоль на поврежденной ноге, и, дождавшись наконец, пошла на то болото — искать грибы со шляпками цвета свежей оленьей печени. Как собаки бегут навстречу возвратившемуся хозяину, так чудесные грибы полезли из болотных кочек при появлении Одноглазой. В первый же раз она набрала их много, полный мешок, и, нанизав на старую тетиву, повесила сушить над тлеющим костром.

Грибы, изгоняющие тоску, стали ее занятием на весь остаток жизни. Она сама научилась их готовить особым образом, знала, сколько гриба нужно съесть, чтобы вогнать душу в желаемое состояние — тихого забытья, детской радости, полного бесчувствия, слезливости, жалости к себе, равнодушия, восторга, как достичь временной слепоты или радужных видений… Она познала и опасные свойства грибов, когда восторг может перейти в ярость, жалость к себе доведет до самоубийства, а тихое забытье превратится в бесконечный сон.

С той поры Одноглазая даже не вспоминала свою тоску о потерянном даре и не помнила стыда перед родом шаманов. И совсем по-иному пошла ее жизнь, когда Ведьма угостила чудесным грибом другого человека, случайно забредшего к ней. Тот юрак возвращался с охоты, нес добычу — несколько соболей, снятых с петель, — и, уходя, без сожаления оставил ей все. Увидев, что гость ушел, Одноглазая догнала его и напомнила о забытом. Правило не брать с людей лишнего — последнее, что уцелело в ней от утраченного шаманства. Но охотник посмотрел на нее опустевшими, ничего не разумеющими глазами, затем стянул с себя малицу и остался по пояс голый.

— Ее тоже возьми, — сказал он и побрел в тайгу.

После того охотника в чуме Одноглазой Ведьмы побывало множество людей, и тот, кто пробовал чудесных грибов, почти неизменно приходил еще раз. Ведьма ни о чем не просила приходивших к ней — люди сами без сожаления оставляли свое добро. Скоро лабаз Одноглазой распирало от приношений; она поставила еще один, в глухом месте, подальше от своего становища.

Однако среди добрых людей находилось много таких, кто считал ведьмины грибы источником неспокойной жизни в тайге. Несколько раз на становище Одноглазой нападали, но всякий раз ей удавалось уйти и спрятаться. Лишь однажды догнала ее стрела на излете — но не убила, а только сильно ударила в затылок. Ведьма упала без чувств, и ее не стали добивать. То ли ходившие войной сами бывали у нее и потому умеривали решимость, то ли какой-то дух еще не забыл Одноглазую и помогал ей — больше Ведьму не тревожили.

После того случая прошло немного времени, и люди снова начали приходить к ней. Тихо и сытно шла ее жизнь, пока не настал тот день, когда два белолобых оленя притащили к становищу Одноглазой свадебные нарты с нетронутым калымом и окаменевшим от горя сыном Мэбэта.

Три дня и три ночи провел у нее Хадко и просил забытья — за него он отдал одного оленя и больше половины того, что собирался принести в дар родителям будущей жены. На обратную дорогу Ведьма дала ему обтянутую кожей берестяную флягу со смрадным напитком — мочой сохатого. В умении находить чудесные грибы лось превосходил саму Одноглазую, и потому она сделала его знаком своей новой жизни, украсила его изображениями ровдуги и тайно молилась этим рисункам молитвой, однажды услышанной во сне.

Как лесной бык, на которого не всякий медведь решится напасть, отдавал Ведьме влагу из своего нутра, оставалось загадкой для людей. Оттого приписывали они напитку чудесные свойства и тихонько хвастали друг перед другом, что пьют его без отвращения.

 

 

Подарки Мэбэта

 

Любимец божий ласково принял рябого родича в своем доме, отчего говорил Заика все смелее и ел от души.

— Трудно твоему рту, — сказал Мэбэт. — Две работы делает: и ест и говорит.

— Я привычный, — весело ответил Махако.

— Раз так, то ответь мне: откуда Хадко узнал, где живет Одноглазая Ведьма?

Челюсти Заики остановились и застыли на половине жевка. С самого появления в становище он побаивался, что Мэбэт начнет спрашивать, как оказался его сын в нечистом месте. От приветливости и щедрости хозяина страх было исчез и вот появился снова. Махако прекрасно знал о себе, что не искусен во лжи, и потому опасался, что не сможет утаить правду, — ведь именно он, и никто другой, предложил Хадко заглянуть в чум, изукрашенный лосиными фигурами.

Едва не подавившись неразжеванным куском, Заика все же принялся спасать себя и заговорил так, что слово наскакивало на слово, — о том, что, дескать, многие люди знают Одноглазую и почему бы Хадко не знать о ней? А сам он, как уверял уже в самом начале, всю дорогу отговаривал друга от дурного дела, и грибов не ел, и из той фляги не пил, что сказанное им есть истинная правда, о которой он готов поклясться на медвежьей голове.

— Пусть будет так, как ты говоришь, — добродушно сказал Мэбэт. — Хадко уже давно ходит в тайгу сам по себе. Он взрослый. А тебе я благодарен и хочу наградить тебя — ведь ты привез мне живого сына.

После тех слов душа Заики потеплела, паром поднялась к голове и по цветастому лицу растеклась блаженная улыбка. Мэбэт продолжал:

— Только об одном хочу просить тебя…

— Проси все, что у меня есть! — воскликнул Махако горячо и смело — ведь он был нищим.

— Останься моим гостем еще на несколько дней, пока Хадко не поправится. Мне нужно уехать совсем ненадолго. Ешь и пей, делай все, что пожелает твоя душа, но дождись меня, чтобы, перед тем как ты отправишься домой, я сделал тебе достойный подарок.

Любимец божий выждал немного и значительно добавил:

— Ведь, кажется, так принято у добрых людей?

Махако не мог поверить в упавшее на него счастье.

 

Еще до рассвета ушел Мэбэт в тайгу. Ядне слышала сквозь полусон, как взвизгнули полозья на плотном оттепельном снегу. Она выбежала из чума, когда нарты уже скрылись из вида. Глубокие разрытые следы оленьих копыт говорили о том, что Мэбэт спешил покинуть становище. Немного погодя вернулись из тайги собаки. Впереди бежал Войпель. Хозяин не взял их с собой, но захватил пальму, отказ и два лука с большим колчаном новых стрел.

И прежде Мэбэт почти никогда не говорил жене о том, куда и зачем он собирается ехать, — не сказал и в этот раз. В начале их жизни Ядне переживала за мужа и ждала его с беспокойством, но скоро перестала беспокоиться: она знала, что нет такой силы, которая могла бы повредить божьему любимцу. Но вдруг вернулась та почти забытая тревога.

К полудню Хадко начал приходить в себя. Всю ночь его рвало чем-то буро-красным, и мать испугалась, думая, что это кровь. Очистив желудок, сын впадал в забытье, что-то бормотал, и в мешанине звуков, прислушиваясь, мать угадывала человеческие имена и обрывки слов, однако откуда они, понять не могла.

Весь вчерашний день Ядне готовила угощение мужу и его гостю, носила в их чум туеса, полные порсы, и оленье мясо в густом вареве. Она слышала раскатистый хохот Мэбэта, смех гостя, похожий на громкую икоту, но о чем рассказывал Махако, не знала. Однако и без слов ей нетрудно было понять беду сына: старый Пяк прогнал жениха и калым его презрел.

Шел тогда Хадко восемнадцатый год. Для людей тайги это возраст, когда уже следует растить первых детей, а не свататься. Ядне про себя корила мужа, что не хочет он искать невесту сыну, и несколько раз выговаривала это вслух, но Мэбэт молчал либо отшучивался и в конце концов запретил жене вмешиваться не в свое дело. Ей было обидно, но скоро обида отпала, как высохшая ветка.

Ядне заглянула в большой чум, где у потухшего очага храпел под шкурами объевшийся Заика, разожгла новый огонь и ушла к сыну.

Хадко проснулся и был похож на ожившего мертвеца. Он отказался от горячего варева, которое в деревянной миске поднесла ему мать, лежал с открытыми глазами, молчал, и от тяжести того молчания Ядне не решилась заговорить с ним.

На закате сын сам подал голос — спросил: дома ли отец? Мать пришивала заплаты к летней малице и ответила, не отрываясь от шитья:

— Еще утром уехал. Куда — не сказал…

Хадко выполз из-под шкур, медленно поднялся на ноги и, пошатываясь, вышел из чума. Его не было долго. Посреди становища стояли нарты с обрывками красных лент, там же лежали остатки калыма — Мэбэт не притронулся к ним. Хадко вошел в большой чум. Рябой Махако, взбодрившись сном, сидел, скрестив ноги, и яростно сдирал зубами остатки мяса с остывшей кости.

— Здравствуй, брат! — закричал Махако. — Долго же ты спал, я уж заждался тебя.

Хадко сел напротив.

— Должно быть, крепкие грибы у Одноглазой, — хохотнул Заика.

Наклонившись к лицу сына божьего любимца, рябой радостно зашептал:

— А ведь мы, брат, с твоим отцом друзья, ой какие друзья… Он и угощал меня, и слушал, и хорошие слова говорил. Нигде меня так не принимали, как он принимал. Я ведь люблю по гостям ходить, с людьми поговорить, то да се… А родичи мои как бурундуки жадные: иногда накормят, а иногда костей голых не подадут. Говорят, шатаешься без дела, людям мешаешь, пустой, говорят, ты человек, не своим очагом живешь. Но я, брат, не пустой человек — я веселый и людям помогаю. Вот тебе помог. Отец твой, Мэбэт, шибко благодарил меня, что я живым тебя от Ведьмы привез. Загнулся бы ты, замерз в пути, кабы без меня ехал. У нас был случай — я тогда у родственников гостил. Слышу, собаки залаяли, подъезжает к становищу упряжка, на нартах человек незнакомый сидит, голову опустил. Я ему говорю: “Здорово, брат, кто таков?” — а он молчит… Мертвый оказался! Пока ехал, заснул сидя, да так и замерз, росомаха глупая. Так мы этого покойника, веришь — нет, замучились над огнем держать, чтоб распрямился. Не хоронить же его такого — скрюченного. А кто был тот покойник, я не знаю, дед сказывал, что вроде кто-то из Яптиков тундровых, но сам я его не видел и не знаю, что за человек… Вот и с тобой так же было бы, кабы не я.

Махако вольготно лег на бок и спросил в полный голос:

— Отец твой знаешь куда поехал?

— Куда…

— Мне за подарком. Шибко, говорю, он благодарен, что я тебя живым привез.

Хадко почувствовал, как к горлу густой волной хлынула тошнота, он вышел из чума и упал на четвереньки рядом с нартами, на которых ездил свататься. Тело содрогалось, он оглох, ослеп и не видел, как подбежала к нему перепуганная Ядне. Когда рвота утихла, мать помогла ему подняться и, почти взвалив на себя, повела в чум, и там сын Мэбэта рухнул на постель. Ядне укрыла его, выбежала за дровами, чтобы сделать очаг жарче, и, когда вернулась — услышала звук, незнакомый ее ушам и пугающий. То рыдал Хадко… Даже дети людей тайги редко плачут, а плача мужчины вовсе не было в ее памяти. Ядне испугалась, но страх прошел быстро. Сердце ее увидело под шкурами не великого охотника, достойного своего отца, — оно видело младенца. Как над берестяной колыбелью, наполненной пухом, склонилась она над постелью сына и гладила рукой его трясущуюся голову, покрытую черными, вязкими от пота волосами.

Ядне нагнулась к самому уху сына — тихим шелестом теплого летнего дня выходил из ее уст шепот. Хадко уснул, так и не поняв, о чем она шептала.

Мать говорила заклинание, единственное, оставшееся в ее памяти от тех времен, когда она еще не стала женой божьего любимца и жила в своей семье.

Такие слова она говорила:

 

Я куропатка белая, я куропатка белая,

Я лечу на восход, где солнце живет,

Я лечу на восход, где солнце встает,

Я лечу на восход, откуда реки текут,

Я лечу на восход, где боги живут,

Я лечу на восход, чтобы свить гнездо,

Я лечу на восход, чтоб родить птенца,

Одного птенца — как и я, белого.

Спрячь меня, снег, от клыков врага,

Укрой меня, снег, от белоперой стрелы,

Укрой от стрелы с орлиным пером,

С пером филина, с пером ястреба.

Ветви дерев, сохраните меня,

Ветви дерев, сохраните меня

От ходящего по земле недруга.

Небо синее, сбереги меня,

Небо синее, сбереги меня

От ходящей по ветвям погибели.

Дух реки, защити меня,

Дух реки, защити меня,

Дай не сбиться с пути на светлый восход.

Ветра дух, подхвати меня,

Ветра дух, подхвати меня,

Дай опору крылу, коль не хватит сил,

Не гони меня в сторону тьмы,

Не гони меня в сторону льда,

Не гони туда, где железный наст….

Я совью гнездо из пахучих трав,

Я совью гнездо из мягкой хвои,

Положу в гнездо белым-белый пух,

Чтоб хранил тепло моему птенцу.

Будет мой птенец глядеть на восход,

Будет видеть он, где солнце живет,

Будет знать птенец, куда реки текут.

Станет мой птенец выше, чем гора.

Станут крылья его шире, чем река.

Не страшна ему будет птица Карс,

Птица черная, матерь Ужаса.

Но до той поры сберегите меня,

Но до той поры защитите меня —

Духи снега,

ветров,

Духи, те, что живут на ветвях дерев…

Я куропатка белая,

Я куропатка белая,

Я лечу на восход вывести птенца

Белого, единственного…

 

Прошла ночь, и уже утро собиралось уходить в день, когда залаял Войпель, — показались нарты Мэбэта. Все, кто был в чумах, — Хадко, Ядне и гость Махако — вышли на середину становища встречать хозяина. Упряжка из пары оленей приближалась. Было видно, что Мэбэт сидит низко, значит — пусто в нартах, нет в них большой добычи. Вот уже любимец божий в своем становище и видно, что он весел и, как всегда, собой доволен. Домочадцы и гость учтиво поклонились хозяину.

Но ответил Мэбэт лишь на приветствие Заики и сразу же обратился к нему:

— Я рад, что ты уважил меня, добрый друг Махако, и дождался моего возвращения. Прости, что задержался, много трудных дел пришлось сделать. Хорошо ли кормили тебя, пока меня не было?

— Нигде я не ел так вкусно и не спал так сладко, — отвечал Махако.

— Я привез тебе подарок, как и обещал. — Мэбэт достал из нарт ровдужий мешок, в котором было что-то тяжелое и круглое, но не отдал его Заике — положил на снег рядом с собой.

— Возьми его, посмотри, что там. Ну же, не стесняйся.

В полупоклоне довольный гость подбежал, наклонился к ногам хозяина, взял мешок и, обведя всех ошалевшим от счастья взглядом, сунул руку внутрь — и застыл. Улыбка промелькнула на лице Мэбэта. Заика вынул из мешка руку — его пальцы были в крови.

— Покажи всем мой подарок, — сказал Мэбэт с тем же добродушием.

Ничего не понимающий Заика перевернул мешок и, вскрикнув, отскочил. Гулко ударившись о притоптанный снег, упала голова Одноглазой Ведьмы. Заика явственно видел кривую линию черных волосков на том месте, где срослись веки, и волосы Ведьмы — они были цвета ее крови.

— Знаешь, что сказала мне Одноглазая перед смертью? — спросил любимец божий. — Она сказала, что никогда не давала тебе чудесных грибов, но не потому, что тебе нечем было за них заплатить, а потому что дураки и так счастливы. Вот потому ты и приехал трезвый и привез мне живого сына. Спасибо тебе, друг Махако. Подарок можешь забрать с собой.

Последних слов Заика не слышал: он удирал в тайгу — без лыж, которые остались в нартах Хадко, — и бегство свое сопровождал долгим тоскливым воплем.

Больше ни Мэбэт, ни Ядне, ни Хадко не видели пустого, не своим очагом живущего человека Махако, который приходился им дальним родственником.

 

Женщина Пурги

 

Мэбэт подтолкнул ногой лежавшую перед ним голову Одноглазой. Голова покатилась, уткнулась в мягкий сугроб и стала почти незаметной. Мать и сын молчали в оцепенении. Говорить был способен только любимец божий — он и обратился к Хадко:

— Когда ты привязывал к нартам свои ленточки, я вспомнил одну историю, которая очень пригодилась бы тебе, но не рассказал. Теперь расскажу. Со старым Пяком мы почти ровесники. Когда-то, очень давно, мы боролись с ним на медвежьем празднике, и в шутку я схватил его за волосы, слегка дернул и оголил ему половину головы. С тех пор волосы на нее так и не вернулись. Старый Пяк страшно зол на меня и эту злобу несет с собой в иной мир.

Мэбэт рассмеялся:

— И через много лет ты, мой сын, приехал свататься к его дочке. Вряд ли можно придумать большую наглость. Но я рад за старого Пяка. Он обругал тебя и хотя бы этим доставил себе удовольствие.

Хадко стоял, не двигаясь. Он не издал ни звука. В тот момент Человек Пурги ненавидел отца.

Мэбэт продолжал:

— Тебя тоже ждет подарок. Он лучше того, который я приготовил для Заики.

Только сейчас и Хадко и Ядне увидели, что не на пустых нартах приехал Мэбэт: под шкурами было спрятано что-то. Любимец божий, откинув краешек покрывала, промолвил с притворной лаской:

— Выходи, милая, ты уже дома.

Под шкурами он прятал девушку из рода Вайнота.

Мэбет привез ее в жены своему непутевому, бессмысленному сыну. Он добыл ее легко, как добывал все, чего просила душа.

Девушка была красива, наверное, красивее дочери Пяка. Мэбэт выбрал ее по своему вкусу. По совпадению ее звали так же, как и его сына, — Хадне, Женщина Пурги.

Невесту поместили в малый чум. Несколько дней она пребывала в оцепенении, не притрагиваясь к пище и не сказав ни слова. В чуме неотлучно пребывала Ядне, страдая за нее так же, как недавно страдала за сына.

Что касалось Мэбэта, то он не выказывал никаких чувств — ни гордости, ни радости, ни тем более беспокойства: он просто сделал дело, которое считал необходимым и достойным себя. Сожалел божий любимец лишь о том, что этого не сделал его сын — и вряд ли когда он решится на такой поступок. Мэбэт окончательно забыл то недавнее, радостное сомнение, заставившее его ненадолго поверить, что Хадко будет таким же, как он, пусть и с другим обликом. Его сын все человеческое воспринимает всерьез и поэтому никогда не сможет стать любимцем божьим. Пусть он хороший охотник и сила есть в его руках, но таких же мастеровитых охотников и сильных людей в тайге много.

Ядне хлопотала возле невестки, забота поглотила ее, она не замечала мужа, и Мэбэт думал, что жена затаила на него обиду или зло. Но все оказалось не так. Забота жены была смешана со страхом. Однажды несла Ядне охапку хвороста и, встретившись с Мэбэтом, взглянула мужу в глаза и сказала с тихой, но явной укоризной:

— Что ты наделал, Мэбэт, что ты наделал… Вайноты придут мстить за свою девушку. Они придут все. Их будет не трое и не пятеро: они явятся большим войском. Ты ведь знаешь, как обидчивы мужчины Вайнота.

— Пусть приходят, — равнодушно ответил муж.

Ядне покачала головой и повторила обреченно:

— Что ты наделал, Мэбэт, что ты наделал…

Она ушла в чум и там, ломая сухие веточки в пищу огню, погрузилась в тревожные мысли, которые начали приходить к ней задолго до того, как была похищена Хадне.

Можно бесконечно повторять, что любимец божий — исключительный человек или не человек вовсе, но простое повторение рождает неверие. Мэбэт уже сед, и потому все чаще Ядне думала — сколько отмерено ему? Ведь и летнее солнце идет на долгий закат, и так же должна пойти на закат эта странная щедрость богов к одному-единственному человеку. А может быть, он бессмертен? Но тогда почему старость, безжалостная к прочим людям, пусть и несмело, показывает в нем себя? И насколько хватит сил у людей тайги бороться со своей завистью и униженностью от вида человека, вознесенного столь высоко? Когда они положат предел его свободе? Он все еще может поймать летящую стрелу — но две стрелы? Пять? Десять? Сто? Сотню стрел, пущенных в него, сможет он поймать?

И еще думала Ядне: можно ли назвать Мэбэта злым человеком? Нет, нельзя. Он неприветлив с людьми и не слишком ласков с ней — этого не было и в молодости. Но муж ни разу не унизил ее из удовольствия унизить и тем более никогда не бил. А бить жену считается среди мужчин тайги едва ли не самым доступным развлечением.

Иногда он жесток. Но, в конце концов, то, что выглядит жестокостью, приводит к удаче и пользе. Мэбэт убил Одноглазую Ведьму, превратил ее мертвую голову в шутку — но разве это жестоко? За один короткий день он сумел совершить дело, на которое у всех других годами не поднималась рука.

Ядне вспоминала слова еще молодого Мэбэта — слова, которыми он ответил однажды на укоры почтенных людей в том, что не живет по общим законам.

— Я понимаю, чего вы хотите, — сказал им Мэбэт. — Вы хотите, чтобы я умерил свою силу и стал слабым, таким же, как все. Но разве можно силу заставить быть слабостью? Ведь потому она и сила, что ее невозможно заставить…

Жизнь, которую вел Мэбэт до этих слов, и жизнь, прожитая после них, давала понять: в мире много тайн, и божий любимец — не человечьего ума загадка. Почтенные смирились с этим, вслед за ними смирились все.

 

 

Олень войны

 

Ядне была права: за украденную девушку последовала месть. Днем, когда хозяин с сыном занимались вязанием новых нарт, к становищу пришел олень с черной стрелой на белом боку — знак войны людей Вайнота. Рассматривая оленя, любимец божий сказал сыну:

— У них война — что свадьба: все по правилам.

Мэбэт пошел в чум, чтобы переодеться в новую малицу. Он хоть и презирал обычаи, но знал их. Немного погодя после прихода оленя должны прибыть посланцы враждебного рода, чтобы обговорить условия войны и обозначить место будущего сражения. Не принять посланцев — значит признать себя побежденным еще до того, как в небо уйдет первая, сигнальная стрела.

Мэбэт желал встретить будущих врагов достойно, потому и пошел переодеться. Хадко догадался обо всем, но продолжил в одиночку заниматься прерванным делом. Он все еще помнил о том кратком, молчаливом приступе ненависти к отцу.

Загромыхал Войпель, вслед за ним залаяли другие собаки — показались посланники. Пара оленей быстро несла нарты под заледенелым красным флагом. Сидели в них два старика, годных лишь на то, чтобы обговаривать условия войны.

— Приветствую вас, почтенные, — кланяясь, сказал Мэбэт.

Старики приняли приветствие за издевательство (они были правы) и не ответили на него.

— Ты истощил терпение всех, Мэбэт, — начал один из них, сухой, с треугольным от огромных скул лицом, с которого свисали длинные, скрученные как тонкая веревка усы и бородка, заплетенная в косу. — Пусть наш род Вайнота станет первым, кто остановит тебя, а если надо, прекратит твою жизнь.

— Зачем ты похитил девушку? — потрясая кулаками, закричал другой старик. — Или у тебя нет оленей, чтобы заплатить калым?

— Или твои лабазы пусты? — подхватил первый.

Старики кричали попеременно, выбрасывая в Мэбэта свой гнев и давая понять, как оскорблен и зол на него род Вайнота.

— Сколько зверя ты убил в чужих угодьях!

— Сколько девушек ты украл!

— И никогда не приходил с примирением!

— Ты радуешься тем, что унижаешь людей…

— Тебе нравится уязвлять гордость родов…

— Но скоро этому придет конец…

— Скоро, скоро мы остановим тебя…

Так продолжалось долгое время. Наконец Мэбэт ответил старикам почти дружелюбно:

— Я не понимаю вашего гнева, почтенные. Да, я похитил девушку, но ведь я никого не убил при этом?

После сказанного Мэбэтом старики начали перешептываться друг с другом, но так громко, что их разговор слышали все:

— Он издевается…

— Он ищет своей смерти…

— Может быть, он хочет, чтобы мы поблагодарили его за то, что он никого не убил?

— Безумный, безумный…

Мэбэт прервал притворный разговор посланников.

— Что же касается украденных девушек, — сказал любимец божий голосом, который становился все менее приветливым, — то я вполне признаю это. Но вряд ли меня можно считать разбойником, ведь я уводил женщин, помогая другим людям, которые не могли купить себе жену. Для себя же увел только одну — это моя жена Ядне, вот она, перед вами. И вашу девушку я украл не для себя — для своего сына. Он у меня слишком праведен, отчего попал в скверное положение и едва не умер от горя.

Мэбэт уже знал, что старый Пяк, отлежавшись в чуме и оправившись от страха, счел себя победителем и разнес по родам историю позорного сватовства Хадко.

— Напрасно вы корите меня так жестоко. В одном вы не правы, почтенные. Мне не доставляет удовольствия унижать людей и оскорблять гордость родов — хотя бы потому, что ни один из людей не дал мне понять, что он по-настоящему уязвлен и унижен.

Мэбэт говорил так, как привык, — он говорил правду. Обычай допускал красть невест, но тот же обычай, чтобы избежать войны, требовал от мужчины помириться с родителями украденной девушки — прийти в становище с дарами, просить прощения и родительского благословения. Обычно, если между родами или семьями не было давней и жестокой вражды, да и запоздавший калым приходился по вкусу, укравший получал жену. Сбыть повзрослевшую дочь по цене ниже ожидаемой считалось куда меньшей прорухой, чем держать ее при себе, кормить, одевать и в конце концов дождаться, когда она превратится в старую деву и станет никому не нужна.

Но если в течение года похититель не приходил мириться, то семья невесты могла счесть себя окончательно оскорбленной и получала признанное всеми право на законную месть. Случалось, что и мстили, — особенно если девушка была красива, происходила из богатого семейства и ее отец всерьез рассчитывал прирастить свои богатства удачным замужеством дочери. У бедных все было куда проще, но и за ними признавалось право очистить запятнанное достоинство.

Выждать год у Вайнотов не хватило терпения — да и не видели они в том смысла. Легче дождаться оживления мертвеца, чем Мэбэта или его сына с примирительными дарами и просьбами о прощении. Поэтому решили Вайноты раньше положенного срока прислать оленя войны.

Мэбэт, не единожды причастный к краже невест, никогда не подвергался мести. Узнав имя похитителя, оскорбленные слабели гневом и в конце концов забывали обо всем. Никто не хотел испытывать судьбу, связываясь с любимцем божьим. Конечно, стыд не сразу покидал людей, про себя и меж собой они оправдывались тем, что все случилось так, как случилось, и в конце концов это к лучшему — особенно если семья бедна и слаба мужчинами, то будь невеста прекраснее богини, вряд ли можно надеяться на большое богатство, вырученное через ее удачное замужество. Взять жену только из-за ее красоты и тем более по любви могли позволить себе те, кто слишком богат или слишком силен, а таковые в последнее время встречались редко. Одному только Мэбэту Божья любовь заменяла все богатства и давала все права.

Но украденная Женщина Пурги была прекрасна, а род Вайнота — богат и силен мужчинами. Мэбэт знал это и не слишком удивлялся тому, что похищение Хадне не закончилось привычным трусливым миром, как все предыдущие похищения невест.

После некоторого молчания заговорил старик с заплетенной бородой. Он уже не давал волю своему гневу.

— Мы знаем, Мэбэт, что ты все еще ловишь стрелы на лету, хотя и сед. Наверное, ты будешь рад дожить то той поры, когда твоя голова совсем побелеет и станет как наши головы. Но подумай! Ведь и летнее солнце заходит, и зеленый лес становится черным на всю долгую зиму…

Вздрогнула Ядне — старик проговаривал ее вчерашние мысли, будто кто-то из бесплотных принес ему их, не растеряв ни слова.

— Сила не ушла от тебя, Мэбэт, и удача всегда бежала рядом с тобой, как верный пес, не покидая тебя ни во времена блага, ни в пору беды, — продолжал старик. — Ты не знаешь предела своей силе и удаче, однако, согласись со мной, в том не твоя заслуга. Бесплотные не послали тебе такого испытания, которое показало бы тебе самому предел твоей силы. Видимо, на то была их воля, и не нам, людям, спорить с ней. Но я — смертный человек и буду рассуждать как смертный. Ты можешь поймать одну стрелу или две стрелы, даже три. Однако сможешь ли ты отмахнуться от десятка стрел, сможешь ли отогнать от себя сотню стрел? Подумай, Мэбэт…

— Подумай, — подхватил второй старик. — Мы прислали тебе оленя войны, а значит, не собираемся играть с тобой и оставлять дело нерешенным. Вайнотов много, и, если потребуется, мы пойдем на тебя все и не устыдимся. Мы оскорблены, и сейчас не праздник, чтобы тешиться единоборством. У тебя есть семья, жена и сын, еще неопытный в делах. Не подвергай опасности их участь и саму жизнь.

Мэбэт догадывался, к чему ведут старики, хотя и не придавал их словам особого значения. По правилам переговорщики обязаны напомнить о возможности примирения, и если договориться о мире не удавалось, тогда война вступала в свое право. Любимец божий знал: сейчас они предложат вернуть им Хадне либо отправиться к ее родителям с дарами и просьбой о прощении. К тому же вряд ли стариков устроит, если все это сделает Хадко, — кающийся юнец не удовлетворит уязвленную честь Вайнотов и сама месть станет неполной и, наконец, постыдной. Кающийся Мэбэт — другое дело.

В конце концов переговоры утомили любимца божьего. Поклонившись старикам, он повернулся, пошел в дальний чум и скоро появился вместе с Хадне. Она не слышала, о чем говорили Мэбэт и ее родичи, но по шуму — скрипу нарт, лаю собак и обрывкам фраз — догадывалась, что происходит. Заботами Ядне первое оцепенение покинуло ее, она начала есть и немого говорить. И Хадко — будущий нежданный муж — показался ей не столь страшным. Но Мэбэта она боялась.

Это был немой, обездвиживающий страх. Он пришел после того, как любимец божий впервые дотронулся до нее.

Женщину Пурги Мэбэт похитил с волшебной легкостью.

 

Ранним утром совсем недалеко от становища, там, где лес отступил от речного берега, увидела Хадне чудо. Три розовые куропатки выпрыгивали из сугробов и, взлетая на малую высоту, падали и снова пропадали в белом. Завороженно смотрела Хадне на чудесных птиц, встреча с которыми предвещала счастье, и, чтобы увидеть его поближе, Женщина Пурги побежала туда, где совершался этот невиданный танец.

Куропатка упала почти у ее ног, и тут же снег, разглаженный ветром, взметнулся за спиной и неумолимая сила обрушилась на плечи и мохнатой рукавицей зажала рот. Хадне не заметила, как оказалась в нартах под шкурами: она не видела и не слышала ничего. Та сила не причинила ей боли, она была как в обмороке.

Всю дорогу девушка лежала в темноте, не смея пошевелиться, так что не было нужды связывать ее. Хадне чувствовала олений бег, слышала крики людей. Но все это неслось мимо нее, происходило с каким-то другим существом, по нелепости оказавшимся в ее теле.

 

Похитив невесту для сына, Мэбэт радовал сам себя — ведь такого он еще никогда не делал. Он хотел еще раз полюбоваться на божью любовь к нему, и бесплотные (несомненно — они были замешаны в этом предприятии) исполнили его желание даже лучше и красивее, чем надеялся сам божий любимец.

Отправляясь к Вайнотам, он загадал увидеть розовую куропатку, свою удачу, и, когда остановился ненадолго, чтобы дать передохнуть оленям, увидел не одну, а сразу трех птиц. Мэбэт поставил три петли, не особо стараясь, припорошил их снегом и скоро держал в руках три теплых, слегка дрожащих тельца. Птицы показали удивительную покорность и не пытались вырваться. Недалеко от становища Мэбэт опять остановил нарты, по одной длинной петле надел на лапки каждой птицы и незаметно положил их в снег. Сам любимец божий зарылся в сугроб, как птица, и лежал, дыша через высушенный полый стебель растения порыс, пока ветер не сделал снег над ним ровным и блестящим. Концы петель он держал в руках, и птицы покорно ждали сигнала.

Небо только начинало проясняться. Просыпались, выходили из чумов люди, и когда слух Мэбэта различил молодой девичий голос, он стал попеременно дергать за концы петель — розовые птицы то взлетали, то падали…

Поблизости в лесу ждали хозяина два белолобых оленя: они выходили на звук, который знал только один человек — Мэбэт.

Люди видели возникшую как из-под земли упряжку, потом заметили исчезновение Хадне — дочери наипочтеннейшего и старейшего — и бросились догонять. В той погоне Вайноты не пролили ни капли крови, хотя Мэбэт не промахнулся ни разу. Его лук метал тупоконечные стрелы, они били по головам, и преследователи падали, оглушенные. После этой погони у них страшно болели головы, будто от чудесных грибов Одноглазой Ведьмы.

 

А теперь любимец божий и его невестка стояли рядом, на виду у всех — и Хадко, и Ядне, и посланцев Вайнота. Мэбэту не было необходимости держать Хадне, он не прикасался к ней. Даже вид родичей в нартах под красным флагом войны нисколько не подействовал на нее. Так они стояли какое-то время, и когда молчание стало тяжелым, как весенний снег, не выдержал один из стариков:

— Хадне, доченька, скоро ты будешь дома, у своего отца, мы вернем тебя, Хадне…

Слова старика остались без ответа. Хадне не двигалась.

— Вы видите — она не хочет обратно. Уходите и вы.

Все, кроме Мэбэта, вздрогнули от голоса, потому что это был голос Хадко, дотоле не проронившего ни слова.

— Она не хочет, — тверже повторил Хадко.

Посланцы опешили. Первым пришел в себя старик с заплетенной бородой.

— С каких пор, Мэбэт, сопляк решает дело войны в присутствии отца?

— Он не сопляк, — ответил Мэбэт. — Он муж.

Война неизбежна — теперь в этом не оставалось сомнений.

— Ты сам навлекаешь беду на себя и свою семью, — сказали старики. — Если понадобится, мы придем большим войском.

— Приходите, — холодно сказал Мэбэт.

Посланцы, как полагалось в таком случае, стали говорить об условиях войны: они спрашивали врага, где было бы удобнее всего им сойтись — на речном льду или на снежном поле, как раз там, где была похищена Хадне. Не выказывая ни малейшего беспокойства, Мэбэт ответил старикам, что лед уже не так крепок, лучше на поле.

— Тем более, — добавил он, — это место теперь хорошо мне знакомо.

Старики предложили сойтись через три луны, биться с восхода до заката, ночью не поднимать оружия, убитых оставлять на поле боя, раненых в плен не брать, давая им уйти к своим. Тут же они получили согласие врага. Дело было сделано, посланцы могли отправляться обратно. Однако недоумение, почти растерянность, становилось в них все сильнее. Пусть тайга и тундра знают, что Мэбэт небывалый человек, но чтобы одна семья — всего лишь двое мужчин — приняла вызов от целого рода, такого еще не бывало никогда. Посланцы утешали свое смущение догадкой, что любимец божий призовет себе помощников. Но они забыли, что у Мэбэта нет друзей.

А самым удивительным было то, что эту войну вызвал Хадко. Старики видели в том мальчишескую глупость, смешанную с необузданной дерзостью. Но то, что Мэбэт одобрил выходку сына, поднимало в их душах мутное предчувствие.

 

Когда скрылись нарты с красным флагом, Ядне упала на колени и заголосила, обняв ноги мужа. Она умоляла его догнать посланцев, сказать им, что всему виной его гордость и глупость ее ребенка, что все надо вернуть и договориться о мире, — иначе гибель, гибель, гибель…

Мэбэт нагнулся, освободил свои ноги от сцепленных ужасом рук жены, поднял Ядне и прижал к себе — она не помнила, когда он вот так, как сейчас, прижимал ее к себе. Так они стояли, обнявшись, пока Ядне не перестала рыдать.

— Иди в чум, свари много мяса, — тихо приказал божий любимец. — Нам всем надо хорошо поесть.

Понурив голову, жена пошла делать то, что было сказано.

Кроме того, Мэбэт велел не трогать Хадне, ничего не говорить ей, не нагружать работой, но только беречь. В сущности, похищенная девушка рода Вайнота еще не вошла в его семью, она была спорной землей, с которой нельзя ничего брать, пока дело не решено оружием и воинской удачей.

Старые посланники напрасно сомневались в том, что любимец божий легко принял эту нелепую войну, поскольку уже имел ее замысел, коварный и невиданный. Никакого замысла у Мэбэта в тот момент не было: он не знал, как будет воевать.

Не о войне были его мысли — их занимал Хадко.

Поступок сына казался ему странным. Вряд ли можно думать, что в нем возникла любовь к Хадне, ведь они почти не виделись. И вдруг Мэбэт понял — не красота нежданной невесты и не остатки отчаяния заговорили в Хадко. В нем проснулась та изначальная, самая первая, звериная война, которая предшествовала всем войнам — за земли, богатства и власть, ради мести, славы или простого желания убить. Это война за женщину. Звери разрывают друг друга в битвах за самку. Боги ревнуют и бьются за благосклонность богинь. Женщины — первая добыча племени, выброшенного судьбой в чужие необжитые места. Потом, если набег выйдет удачным и существование племени не прекратится, в силу вступит обычай. Но первая война остается первой войной — она прячется глубоко в крови мужчины и выходит наружу, когда все приходится начинать сначала…

Поступок сына вдруг открыл божьему любимцу, что в Хадко живут два человека, один из которых — вожак племени, выброшенного судьбой в чужие места. Он поступает по внутреннему велению и не прячется за обычай.

Так думал Мэбэт. Он ошибался…

 

 

Вильчатая Стрела

 

Через три луны воины рода Вайнота вышли на снежное поле, простиравшееся от края леса до речного берега. Еще не рассвело, когда они остановились и стали ждать врага. Совсем рядом было их становище. Поначалу старейшины не думали сниматься с места, но в последнюю ночь изменили прежнее решение и, собрав чумы и скарб, отправили всех, кто не мог воевать, к верховьям на одну малую ходьбу.

Причина, заставившая Вайнотов уйти, могла показаться странной, как и сама война, когда два человека приняли вызов целого рода. Но старые посланники все же привезли с собой страх, хоть и пытались скрыть его. После долгих разговоров у мужчин Вайнота, казалось, уже не было сомнений в том, что Мэбэт не настолько могуч и не безумен, чтобы взять в помощники одного только сына. Они уверили себя, что любимец божий призовет на свою сторону других людей и те пойдут с ним — за плату или от страха.

Численность врагов никто из Вайнотов не знал и не мог знать. Следуя обычаю войны, они выслали разведчика, но до сего часа он не вернулся, и страх, привезенный стариками, получил новую пищу. Поймать разведчика и смазать его кровью полозья нарт считалось предвестием победы. И некоторые из воинов рода Вайнота тихо поговаривали о том, что скоро им придется увидеть розовый след на снегу.

Тяжело и долго светлело небо, солнце нехотя выползало из-за дальних сопок с черными клоками леса, редевшего к вершинам. Вожак Вайнотов посмотрел в небо и приказал ставить маленький игрушечный чум с красным флажком — обычай требовал обозначить место предстоящего боя. Флажок поставили почти на том же месте, где розовые куропатки, управляемые рукой любимца божьего, вылетали из снега. Вожак нарочно приказал сделать именно так, чтобы остроумной задумкой уязвить Мэбэта и, что было еще важнее, пресечь постыдные надежды в душах воинов. Вожак видел эти надежды по лицам и шевелению губ, ибо знал войну, как старик знает свою старуху.

Солнце уже вышло наполовину, но противник все не показывался. Ожидание становилось надоедливым, однако теперь к нему примешивалась пока еще робкая надежда на то, что за те три дня, отведенные на подготовку к честной войне, Мэбэт одумался, задал трепку своему дерзкому сыну и, вполне возможно, собирается идти на попятную. Пусть даже он приведет с собой других людей, но если в битве погибнет сам Мэбэт и его сын или хотя бы кто-то из них останется лежать на окровавленном снегу, то в любом случае участь семьи будет ужасной. Некому будет кормить жену любимца божьего, украденную Хадне вернут родителям, а сын его (опять же если останется живым и непокалеченным) уже не найдет себе новую невесту — разве что решится красть, по отцовскому обычаю. Стадо и все добро станут добычей победителя. Семья Мэбэта превратится в пустых, бессмысленных людей, живущих не своим очагом, им ничего не останется, как пойти в услужение к богатым людям. Ядне на старости лет придется делать самую грязную, тяжелую работу, Хадко наймется в пастухи — за кусок мяса, сдобренный презрением и руганью. Гордость Мэбэта не перенесет такой участи. Всякой силе, даже такой, как у него, есть предел, и удача коварна даже с теми, у кого она засиделась, как обнаглевший гость. А Вайнотов много, и никто еще не мог упрекнуть этот род в том, что он беден хорошими охотниками и храбрыми воинами…

Такие мысли блуждали во многих головах и уже начинали превращаться в уверенность, когда сверху раздался крик — то кричал наблюдатель, посаженный на самое высокое дерево:

— Они едут! Вижу оленей — двух оленей — и нарты…

— Где Мэбэт? — задрав голову, крикнул вожак Вайнотов. — Сколько людей с ним идет?

— Я не вижу людей, — отвечал наблюдатель. — Только нарты, и больше ничего.

— Смотри лучше, слепой филин, должны быть люди, — раздраженно прокричал вожак.

— Нет людей, Няруй, ни одного не видно…

Няруй, или Вильчатая Стрела — так звали вожака Вайнотов, — велел наблюдателю не слезать с дерева и сразу кричать, как только увидит что-то подозрительное. Упряжка шла медленно и была еще далеко. Но и по прошествии времени сидевший на ветвях не увидел людей.

Воины собрались вокруг Няруя и гадали о том, что могли бы значить эти пустые нарты. Кто-то сказал, что нарты не пусты — в них под шкурами прячутся Мэбэт и его сын, а может, кто-то еще. Была другая догадка — враг послал дары, чтобы откупиться от войны.

— Глупость, — сказал вожак. — Разве олени сами знают путь к нашему становищу?

— Мэбэт сам не такой, как все люди, и олени у него не такие, — возразили Нярую, но вожак не успел ответить. Крик с дерева известил, что людей в нартах точно нет. Ни одного.

Пара белолобых оленей приблизилась к войску Вайнотов. Они везли нарты с обрывками красных лент — те самые, свадебные. На них не было ничего, кроме старой ровдуги. Вожак осмотрел упряжку со всех сторон: на темно-сером боку правого оленя он увидел белую стрелу, обведенную кругом. Краска была еще свежа, и метку, дотоле неизвестную Вайнотам, можно было принять за собственный знак войны Мэбэта.

Оставшееся в лесу войско вышло на середину белого поля. Воины стояли и молчали, не понимая, что означает эта уловка. Все ждали, что скажет Няруй, но и он не вымолвил ни слова. Наконец, когда молчание затянулось, кто-то из воинов сказал и сам рассмеялся своим словам:

— Может быть, Мэбэт хочет откупиться от нас парой оленей, дырявой ровдугой и нартами — да и нарты-то не новые?

— Замолчи, росомаха, — рыкнул Няруй.

Вновь осела тишина.

— Мне надоели его загадки, я устал от его издевательств, — сказал вожак. — Мы все сделали как положено, но теперь мне плевать на обычай. Мы будем ждать еще немного, но если Мэбэт не появится, когда солнце покажет свой нижний край, сами пойдем и потушим его очаг. И пусть обо мне будут говорить и думать, что и кому нравится, — но я сделаю это. Мэбэт заслужил свою участь.

Решимость слов Няруя разогнало сомнения. Войско воспрянуло, закричало радостно, возгремело железом, и когда солнце показало свой нижний край, Вайноты двинулись к становищу любимца божьего. За войском шло несколько оленьих упряжек с пустыми нартами — чтобы везти законную добычу и, если понадобится, раненых.

Мэбэт жил совсем рядом — в половине малой ходьбы, — и к полудню Няруй надеялся быть на месте. Шли быстро, даже весело, и это нравилось Вильчатой Стреле. Одно только смущало его: путь пролегал через лес и по изгибам малых рек, еще не начинавших оттаивать, но нигде он не видел следов человека — только снег, отполированный ветром до гладкости светлого железа.

Опыт подсказывал Нярую, что врагу в его положении ничего не остается, как заманить Вайнотов в тайгу и встретить засадой. Однако бессмысленно сажать в укрытия всего лишь двух человек. Спрятать же многих и не оставить при этом ни следа — очень трудно, почти невозможно: ведь всякий человек тайги видит не только след, но способен слышать дыхание змеи, указать на самую дальнюю звезду и различать запахи, которые приносит ветер.

Но все же олень, пришедший в становище, нес на себе знак войны — и, значит, Мэбэт принял вызов врага. Как любимец божий собирается ответить на него, Няруй не знал: ни лес, ни снег, ни ветер, разносящий запахи и звуки, не дали ему ни единой догадки.

Совсем немного пути оставалось до становища Мэбэта. Вот уже в глубине приподнятого над руслом берега показался серый дымок очага. Движением руки вожак остановил людей. Явного предчувствия опасности не было, но мысль о пропавшем разведчике вдруг мелькнула в голове Няруя. Не тратя времени на обдумывание решения, а повинуясь врожденной повадке воина, он решил напасть немедленно и всем войском.

Вайноты, приготовив оружие к бою, выстроились в одну длинную неплотную линию и двинулись к становищу. Когда показалась верхушка большого чума, Няруй остановился и пустил в небо первую, сигнальную стрелу с черным оперением. Было видно, как стрела, направленная умелой рукой, разорвала серый дымок очага. Вайноты ждали появления врага или хотя бы ответного выстрела, но не дождались ни того ни другого.

— Сдается мне, что в становище никого нет, Мэбэт сбежал со своим выводком! — крикнул Няруй и жестом приказал двигаться дальше. Вся линия вооруженных людей быстрым шагом начала приближаться к жилищу любимца божьего. Становище действительно казалось безлюдным, только три оленя, стоявшие поодаль один от другого, жевали рассыпанный перед ними сухой мох.

В большом чуме, из которого струился дым, Вайноты обнаружили Ядне. Жена врага сидела у очага и занималась шитьем: по виду она ничуть не испугалась появления людей с оружием. В двух других чумах было пусто — даже очаги остыли.

— Где твой муж и твой сын? Где наша девушка Хадне? — спросил Няруй.

Ядне ответила почти равнодушно:

— Почем мне знать, где они? Должно быть, ушли воевать с вами.

— Их не было…

— Почем мне знать, — с тем же равнодушием повторила Ядне. — Мужчины не говорят женщинам, как и где они собираются воевать, — это их, мужчин, дело.

— Вставай, пойдешь с нами. — Няруй приблизился к жене врага и крепко схватил ее за капюшон малицы. Злость проснулась в вожаке Вайнотов.

— Так-то Мэбэт любит тебя, что в первый день войны бросил на волю врагов. Может, ты уже слишком стара для него?

Он рванул капюшон, отчего Ядне упала на бок, но встала сама и вышла из чума.

К тому времени уже все Вайноты были в становище. Воины беспорядочно шатались, еще не понимая, что происходит. Некоторые уже примеривались к добыче. Чумы у Мэбэта добрые, сплошь из новой ровдуги, даже по низу не прилаживал он бересту, как это делают не очень состоятельные хозяева. И в самих чумах найдется что-нибудь интересное — котлы, одежда, шкуры, меха, может быть — оружие. Да и жена Мэбэта не так уж стара и вполне сгодится в добычу.

Но сам Нябуй был далек от корыстных мыслей.

— Послушай, женщина, — произнес вожак негромко. — Я не знаю, куда спрятались Мэбэт, его сын и куда они спрятали украденную девушку нашего рода. Но я не верю в то, что этого не знаешь ты. Бог войны — злой бог. Не дразни его, Ядне, он очень не любит, когда его дразнят, особенно женщины.

Жена любимца божьего неожиданно улыбнулась словам врага.

— Напрасно, — покачал головой Няруй. — Ты все равно скажешь нам, где Мэбэт, его сын и наша Хадне. Только прежде мы будем делать с тобой то, чего не выдерживают даже мужчины. Мы начнем ломать тебе кости, из твоего лица сделаем маску для праздника и еще много чего сделаем — среди моих людей есть большие мастера…

Подбежал воин:

— Не пора ли собирать добычу, Няруй?

В ответ вожак заорал на него с такой злобой, что воин отскочил:

— Вы жадны, как бурундуки, и глупы, как росомахи, — война еще не началась, а уже говорите о добыче!

Он был прав — война еще не начиналась. Тем же громким и злым криком Няруй приказал воинам осмотреть все окрестности становища, замечать каждый след, каждую упавшую ветку и обо всем сказать ему. Воины бросились выполнять волю вожака.

— Думай, — сказал он Ядне. — Я дам тебе немного времени для размышления.

В голове вожака вновь проснулась мысль об исчезнувшем разведчике. И эта странная тишина, эта предательская тишина… Нет, война еще не начиналась.

Вернулись посланные осматривать окрестности становища.

— Вот, Няруй, что я отыскал там, в лесу.

Один из воинов держал в руках длинный, почти в два человеческих роста, прямой сосновый ствол, у комля толщиной с руку взрослого мужчины и остро заточенный на конце.

Вожак осмотрел находку, и острое чувство опасности мгновенно взбодрило его. Это не просто ствол: по светлым затесам видно, что его срубили и заострили совсем недавно, может быть вчера, и, несомненно, это дерево — оружие, случайно оброненный осколок неизвестного замысла Мэбэта.

— К чему эта вещь? — вслух подумал Няруй. — К чему эта вещь? — почти криком спросил он Ядне. — Когда твой муж рубил деревья, отвечай! Отвечай!

Няруй вынул из ножен кривой блестящий нож, очень похожий на тот, что Мэбэт подарил Хадко после удачной большой охоты, и поднес лезвие к подбородку женщины.

— Это кол для медвежьей охоты?

— Может быть… — сквозь зубы прошептала Ядне.

Тонкая струйка крови змеилась по ее горлу, затекая за ворот малицы.

— Отпусти меня, убери нож, я все скажу тебе.

Няруй убрал нож. Пригоршней снега Ядне вытерла шею, отшвырнув порозовевший комок, но вместо ответа вожаку из ее рта вылетел тугой, пронзительный, переливающийся свит. От неожиданности Вильчатая Стрела отпрянул.

Ни он, ни другие Вайноты не успели увидеть, как три оленя, которые безучастно жевали мох, так резво рванулись на свист хозяйки, что едва не порвали ременные постромки, длинные концы которых были умело спрятаны под снегом. И тут же плотные ряды заостренных сосновых стволов мгновенно и страшно вырвались из-под снега, и все становище Мэбэта стало похожим на пасть исполинской щуки. Воины вскрикнули, как один человек, ошалевшие олени Вайнотов бросились, не разбирая пути, и первыми легли на густой смертоносный частокол.

Так началась война.

Вьюгой заметались люди, когда в них полетели стрелы, — они летели с разных сторон, откуда-то сверху, будто с самого неба, упорно и беспрерывно, как тяжелые капли из черной грозовой тучи. Рука великого стрелка щедро раздавала Вайнотам смерть, и они падали, пораженные в лица и шеи. Некоторым удавалось прорваться сквозь частокол, оставляя на заточенных остриях клоки одежды… Среди этого воя и бессмысленного бега Няруй не увидел, как скрылась Ядне. Самообладание, пропавшее на миг, вернулось к вожаку. Криком и ударами он останавливал метавшихся воинов, и наконец ему удалось сбить оставшихся в отряд, построить в кольцо и заставить стрелять. Но Вайноты отстреливались, не видя врага, и гибли. Когда от войска, сравнительно большого для такой странной войны, осталось не более пяти человек, поток стрел с неба внезапно прекратился.

Трупы валялись по всему становищу. В частоколе зияла брешь, продавленная тяжестью убитых оленей, но никто из оставшихся Вайнотов не воспользовался ею, чтобы сбежать. Брешь пригодилась Ядне — она выбежала из дальнего чума, в котором пряталась, пока длилась стрельба, и, перескочив через оленьи туши, бросилась в тайгу.

Вслед ей ушла стрела, ударила в спину и опрокинула лицом в снег. Там, где упала Ядне, виднелось лишь тонкое древко с бурым оперением.

Няруй не успел заметить, кто из его людей стрелял, — но тут же узнал об этом, когда услышал откуда-то сверху шершавый звук тетивы, и рыжеусый воин, бывший от него по правую руку, с пронзенной шеей повалился на бок.

Няруй вспомнил — это был тот самый, который спрашивал — не пора ли собирать добычу.

— Это последняя, — донеслось оттуда, откуда летели стрелы.

— И мой колчан пуст, — был ответ.

Тяжелые снежные шапки сползли с ветвей большой лиственницы и приглушенно ударились в сугроб. Вслед за снегом с ветвей спрыгнул человек и, не торопясь, пошел в сторону становища. Няруй узнал — это был Хадко.

Тот же звук — и на землю спустился Мэбэт. Они были веселы и, находясь далеко друг от друга, переговаривались свободно, в полный голос.

— Я же говорил тебе, что и костяные наконечники сгодятся, а ты не послушал меня. На войне, как на свадьбе, не надо жадничать.

— В следующий раз я буду щедрее тебя, отец…

Они шли навстречу остаткам отряда Вайнотов, закинув луки за спины, не защищаясь и не прячась. Воин, стоявший рядом с Няруем, поднял лук, и белое оперенье стрелы медленно приближалось к его правой щеке — резким движением Няруй толкнул стрелка, и тетива ослабла. Вожак сам не понимал, что заставило его пресечь этот выстрел.

Когда Мэбэт и Хадко вплотную подошли к внешней безопасной стороне частокола, оставшиеся Вайноты не изменили позы для стрельбы с колена. Но луки были опущены, и железо наконечников глядело в землю.

Первым заговорил Мэбэт:

— Здравствуй, Вильчатая Стрела, — ведь, кажется, такое у тебя прозвище?

Няруй не ответил.

— Теперь, вместе с тобой, вас пятеро, нас — двое. Достойное соотношение для честной войны. Ведь вы, Вайноты, уважаете только честную войну? Ваши старики были правы, я послушал почтенных людей и, чтобы не искушать судьбу, решил сначала чуть проредить твое войско. Пусть это не совсем по уговору — и место не то, что назначено, и время не самое раннее — но я думаю, это не так уж важно. Сейчас мы — я и мой сын — можем биться с вами на пальмах.

Няруй был великодушным человеком.

— Я почту за честь биться с тобой, Мэбэт, один на один. Но зря ты говоришь о честной войне. Не тебе о ней говорить.

— Разве я один нарушил уговор? — спросил Мэбэт.

— Не об уговоре речь. Свою жену ты уподобил куску протухшего мяса, как приманку для песца. Посмотри. — Рука Няруя указала туда, где за провалом в частоколе под легким ветром снежно дымилось открытое белое пространство. — Там лежит твоя жена со стрелой в спине. Чудо, что ваши же стрелы не убили ее сразу, но сейчас она, наверное, уже мертва.

Мэбэт побледнел. Он видел, как Ядне вырвалась со становища, но о стреле ничего не знал. К тому же сказанные Няруем слова о куске тухлого мяса были правдой — хотя Ядне сама упросила мужа дать ей эту роль в замысле войны.

— Мама! Ма-а-ма! — закричал Хадко. Он звал мать, но с того места, на которое указала рука вожака Вайнотов, не донеслось ни звука.

— Иди к ней, ищи ее, — хрипло велел Мэбэт сыну.

Было видно — все в душе Хадко страдает и мечется.

— Ты останешься один против пятерых.

— Не беспокойся обо мне, — ответил Мэбэт.

— Их пятеро…

Неумолимый рык отца едва не уложил Хадко в снег:

— К ней!

Но прежде чем Хадко успел сделать шаг, вздрогнув, осыпалась снегом лиственница — из ветвей ее выпала в сугроб маленькая фигурка и, заправив за спину небольшой, слаженный по росту лук, бросилась в белое поле. Снег доходил ей почти до пояса, и было видно, как фигурка падает, исчезает в белом, но поднимается и бежит, снова падает и снова поднимается…

Это была Хадне.

 

В тот день, когда уехали посланники Вайнотов, у любимца божьего и в самом деле не было замысла войны. Ум его нуждался в уединении. Мэбэт ушел к речному берегу, неподалеку от становища, сидел на камне и думал. Никто не решился бы подойти к нему в такую минуту.

Вдруг случилось странное — Мэбэт вздрогнул. Почти у ног его упала большая черная птица: в теле ворона засела стрела, и это была его, Мэбэта, стрела — с насечкой по древку и орлиным опереньем. Любимец божий обернулся и увидел: в десятке шагов от него стояла Хадне с луком в руках.

— Этот слишком тяжел для меня и тетива туга — мне не под силу, — сказала Хадне, почтительно не поднимая глаз. — Нет ли у вас лука поменьше, такого, чтобы сгодился для меня?

Это был один из редких случаев, когда удивление настолько захватило любимца божьего, что он даже не смог подумать о том, что кто-то другой — тем более женщина — осмелился прикоснуться к его оружию.

— Теперь вы мой род, — опередив ожидаемый вопрос, сказала Хадне.

В тот же день Мэбэт нашел оружие для маленькой женщины.

Еще в детстве ради забавы старшие братья научили ее стрельбе из лука. Наука пригодилась: прячась в ветвях лиственницы, она пускала стрелы в Вайнотов, в своих родичей. Хадне не знала, сколько человек убила, но в том, что ее стрелы осиротили много семей, не было никакого сомнения.

И теперь все — и Мэбэт, и Хадко, и Вайноты, — забыв обо всем, смотрели туда, куда бежала Хадне. Вот она остановилась, сняла со спины лук, отшвырнув его, прошла еще несколько шагов, скрылась в снегу, потом встала во весь рост и, размахивая руками, кричала что-то. О чем тот крик, никто не разобрал, да и не было в том нужды. Хадне нашла Ядне. Она помогла ей встать, и вот уже две фигурки, то появляясь, то исчезая, замаячили в белом пространстве. Жена Мэбэта могла двигаться — значит, она была жива.

Туда, к невесте и матери, бросился Хадко. Мэбэт остался один против пятерых врагов. Но за то время, пока его сын бежал, война кончилась.

Няруй первым понял это. Вязкая, смрадная, бездонная, как болото, пропасть позора — позора глупого поражения в войне за украденную девушку — поглотила его. В опустошенном сердце Вильчатой Стрелы не осталось даже малой частицы гнева на маленькую женщину, предавшую род и убивавшую родичей.

Няруй поднялся во весь рост, воткнул древко пальмы в лиловый от крови, рыхлый снег, лезвие приставил к горлу и дал своим ногам сделаться мягкими.

Он был хорошим вожаком. Вот уже много лет род Вайнота доверял ему дело войны и не испытывал убытка.

Пустые нарты, взятые Няруем для добычи, пригодились, чтобы увезти мертвых, — Мэбэт и Хадко сами укладывали тела. Ошалевшие от страха олени, чудом не поврежденные под градом стрел, мчали по становому пути этот аргиш мертвецов. На каждой из двух упряжек сидело по двое уцелевших Вайнотов. Хореи остались на дне нарт, о них забыли и завалили телами. Неудобства возницам в том не было: олени сами знали, куда бежать — только бы подальше от страшного становища.

 

 

Слава Мэбэта

 

Весть о победе над войском Вайнотов свирепой метелью пронеслась по тайге и тундре и поразила всех настолько, что еще долгое время люди не знали, чем ответить на это событие.

Явным был только один ответ. Мысль о Мэбэте, любимце божьем, человеке не сего мира, стала еще крепче и превращалась в веру. Но эта вера не успокаивала людей.

Мучились люди. После той чудесной войны в их мире снова разверзлась дыра. Само существование непостижимого человека из рода Вэла внушало им кощунственные мысли о том, что сила бесплотных преувеличена и сами имена их перепутаны, отчего жертвы и заклинания уходят в безмолвную пустоту, и обычай лжет, и законы бесполезны.

Страшная, позорная участь Вайнотов еще выше вознесла Мэбэта в глазах людей. Он понимал это, но не испытывал ни гордости, ни радости. Разве что усмешка — та легкая божественная улыбка, сохранившаяся от юности, — пролетала над его лицом при этой мысли. Взять власть над людьми, стать одним из тех великих вождей, память о которых еще осталась в стариковских сказках, было для него легче, чем поднять оброненную рукавицу. За рукавицей Мэбэт нагнулся бы не задумываясь, нагибаться же ради чего-то другого он не хотел. Того, что он имел, было ему достаточно, и даже слишком…

Пересуды людей о родстве Мэбэта с бесплотными поначалу лишь веселили его. Потом, некоторое время спустя, он задумывался об этом почти всерьез. Однако то и другое было забавой, ибо страха удачливого человека перед тем, что рано или поздно удача отвернется от него, любимец божий также не знал. И теперь, когда он мог оглянуться и увидеть многое позади себя, одна мысль становилась в нем все яснее и проще. Его счастье не в том, что он сильнее и удачливее других: счастье в том, что он почти не помнил, когда страдал. В памяти Мэбэта оставались мгновения гнева, краткое желание мести, недолгая раздражительность, но страдание, которому люди слагают бесконечные, тоскливые песни, никогда не задерживалось в нем настолько, чтобы оставить после себя хоть сколько-нибудь заметный след.

Он смотрел на людей и видел, что страдают они друг от друга и сами мастерят в своих головах причины для новых страданий. А когда обрушится на них вся громада ими же сделанного, они плачут, жалуются бесплотным или клевещут на них и осыпают проклятьями. И поэтому, с усмешкой думал Мэбэт, бесплотные нуждаются в сострадании более, чем смертные.

Чем дальше уходила от людей душа любимца божьего, тем меньше оставалось в ней места для страдания, которое превращалось в бледный, почти несуществующий, призрак. Это Мэбэт знал по себе — того же он хотел для тех, кто был рядом. Уводить от людей было его добротой, а иной доброты он не знал. Его душа омрачалась лишь тем, что близкие принимают его доброту не с открытым сердцем, а больше по въевшейся привычке почитать старшего и сильного.

Конечно, не только люди придумывают страдания друг для друга: есть болезни, голод, мороз, от которого каменеют птицы. Есть смерть — и это придумано не людьми. Но право на жизнь достается тому, кому оно по силам. И размышления о смерти — пустая трата времени и сил. Пока жив человек — смерти нет: смерть придет — человека нет. О чем тут размышлять? Да и в смерть, по правде говоря, Мэбэт не верил. Он видел, что седеет, но не теряет силы — она даже растет в нем. И если бесплотные ни разу от начала его века не отказали ему ни в чем малом, то разве откажут в большом?

Мудрость, столь превозносимую людьми, он считал следствием слабости ног, которая обычно приходит к человеку в глубокой старости. Тот старик, который давно, тридцать лет назад, назвал его, Мэбэта, дураком и сказал: “Не знаешь ты, что рано или поздно сломается твое сердце” — совсем не мог ходить. Изредка вспоминая старика, любимец божий улыбался: “Значит, великой мудрости был человек…”

Победу над Вайнотами он считал победой своего искристого ума. Из него возник образ щучьей пасти — из образа вырос смертоносный частокол длинных заостренных сосен, спрятанных в снегу и поднятых разом тремя оленями, устремившимися на свист Ядне… И завлечь врага приманкой в гибельную пасть также посоветовал искристый ум.

Ядне должна была погибнуть неминуемо — Мэбэт это знал, хотя и надеялся на возможность спасения, пусть и совсем невеликую. Он даже не дал ей панцирь под малицу — Няруй умен и опытен, он сразу бы заметил это. По справедливости приманкой следовало посадить Хадко, ведь это он одним словом развязал войну. Но сын — хороший стрелок, и ему надлежало прятаться в ветвях и пускать стрелы. Его мать ни разу не держала в руках лука, к тому же она сама просила сделать ее “куском тухлого мяса”. Странная женщина…

Но разве кто-то решится обвинить Мэбэта в жестокости? Да и к чему теперь все эти разговоры о призраках — жестокости, милосердии, законе? Правда лишь в том, что Вайноты побеждены и поражены ужасом, Хадко получил жену и Ядне осталась жива.

Стрела догнала Ядне на излете, пробила малицу из двойной, искусно выделанной кожи, вошла под лопатку на глубину наконечника и успокоилась. Это спасло жену Мэбэта. Ядне обессилела от боли и вытекшей из раны крови, она едва могла идти. Сын принес ее в чум на руках.

Стрелу вынимал Мэбэт. Он велел невестке пожарче разжечь огонь в очаге. Хадне сноровисто сделала по сказанному. Хадко стоял тут же: растерянность и страдание были на его лице.

— Выйдите все, — сказал Мэбэт, — мне нужно раздеть ее.

Стоя за чумом, невестка и сын со страхом ждали первого крика матери, но крика не было — Ядне все перенесла молча.

Ближе к наконечнику Мэбэт обломил древко стрелы, осторожно, чтобы напрасно не тревожить засевшее в теле железо, снял с жены малицу. Когда становилось больно, Ядне стонала, но стон не прорывался сквозь губы, сжатые до синевы. Так же, без крика, содрогнулось ее тело, когда Мэбэт резким движением вырвал наконечник из раны. Оттуда, где была стрела, вяло потекла кровь, которой, по всему видно, немного оставалось в Ядне.

Мэбэт внимательно осмотрел трехгранный черный наконечник, затем немного подержал его над огнем, достал нож, что-то соскоблил с железа и, осторожно приподняв голову жены, поднес нож к ее губам. На широком светлом лезвии пузырился крохотный комочек горячего жира.

— Съешь, — сказал Мэбэт жене. — Это плоть из твоей раны. Я слышал — помогает.

Не открывая глаз, Ядне коснулась губами лезвия и лишилась чувств. Она долго не приходила в себя, и теперь Хадне неотлучно была возле нее…

 

Свадьба Хадко

 

Не меньше, чем победа Мэбэта над Вайнотами, всколыхнуло людей предательство Хадне — дочери почтенных и богатых родителей. Встретить в тайге женщину, владеющую искусством стрельбы из лука, не такая уж великая редкость. Но Хадне стреляла в своих, убивала родичей, которые пришли ее выручить и отомстить за нее. Это предательство было неслыханным, не виданным от века и оттого почти невероятным.

Люди говорили о страхе похищенной девушки перед Мэбэтом, о внезапно вспыхнувшей любви к его сыну, о давней обиде, затаенной на родителей и род, о колдовстве свекрови, о подкупе, о природной подлости женщин. В каждом из этих мнений содержалась щепоть правды. Разве что колдовством свекрови следовало считать ее доброту, не ждущую ответа, а внезапно вспыхнувшей любовью к Хадко — смирение перед неотвратимостью замужества.

Но главная причина оказалась куда проще, чем все предыдущие: Хадне была беременна. С этой тяжестью в животе, еще очень малой, почти незаметной, она пускала стрелы, спрятавшись в ветвях лиственницы. Мэбэта удивляло то, что она делала это как вполне обычную работу. Женщина Пурги не показала ни малейшей жалости к убитым родичам — рана свекрови озаботила ее куда больше. Хадне ухаживала за ней самозабвенно, при этом взяла на себя все заботы по дому.

Ядне узнала первой о том, что невестка тяжела, — Хадне сама ей сказала. Потом об этом проведал Мэбэт и последним — Хадко.

Тогда-то и разрешилась загадка, занимавшая любимца божьего все последние дни: почему так неожиданно исчез тот полуобморок и девушка, походившая на существо, из которого вынули душу, вдруг ожила, заговорила, вошла в жизнь чужой семьи и сама напросилась воевать. Слезы, что текли из ее глаз при виде стариков, посланников рода Вайнота, — были последние слезы. Хадне преступала порог, отделявший ее новую жизнь от прежней, в которую она уже никогда не вернется. В тот момент об этом знала только она одна и была готова принять все, что пошлет ей судьба. Судьба посылала предательство и братоубийство — Хадне приняла их с готовностью и сама настояла на том, чтобы Мэбэт убедился в ее умении владеть луком.

Может быть, ее мучила совесть, но утроба оказалась сильнее совести. Оживленная в чужом становище, утроба неумолимо говорила Хадне, что она уже не из рода Вайнота и нет такого правила и закона, которые могли бы доказать Женщине Пурги, что она поступает плохо, совершает такое, чего уже ничем не искупить. Хадне была права, как права волчица, готовая вцепиться в глотку всякому, кто приблизится к ее попискивающему логову, — будь то единоутробный брат или сам вожак стаи. И хотя ее “логово” пока не издавало ни звука, Хадне жила звериной правотой женщины и находила в том и силы, и правду, и все то, что принято превозносить среди людей.

Как и когда Хадко вошел к невесте и сделал ее — пусть не по закону и без обряда — своей женой, Мэбэт и Ядне могли только догадываться. Сына они не спрашивали, успокаиваясь тем, что рано или поздно это должно было произойти.

Весть о предстоящих родах оживила жену любимца божьего, но Хадко стал молчалив и мрачен. Все чаще он стремился из дома. Обычно говорил, что идет на охоту, и в самом деле приносил добычу. Но иногда возвращался с парой рябчиков, которых, по всему видно, подстрелил просто так по пути. В последние дни он являлся домой с пустыми руками, избегал встреч с Хадне и родителями. Было видно, что сердце Хадко точит червь.

— Почему ты мрачен? — спрашивала мать.

— Охота плохая…

— Ты не рад, что у тебя есть красивая жена и она беременна?

— Рад, — сухо отвечал наследник любимца божьего и, чтобы уйти от разговора, тут же выискивал себе какое-нибудь дело, желательно подальше от становища.

Хадко взял Хадне силой и злом — на следующий же день после того, как она оказалась в их становище. Мэбэт велел поселить краденую в малом чуме, и, когда сам он ушел в тайгу, а мать отлучилась в лес нарубить дров, Хадко, затаившийся за починкой нарт, решительно подошел к чуму, откинул полог и переступил через порог. Хадне сидела на шкурах за очагом, опустив голову и сжав пальцы в маленькие крепкие кулаки. Он почти не видел ее лица, скрытого за пологом тяжелых волос, обрезанных по плечи. Все же на какое-то мгновение Хадко заметил красоту невесты, и сердце его заколотилось от злобы. Одним рывком он бросился на Хадне, зажал ей рот. Из леса доносились приглушенные хлопки топора, однако Хадко не думал о том, что мать может вернуться…

Он ждал, когда Хадне закричит, начнет вырываться или хотя бы укусит его руку, но под ладонью он чувствовал только сжатые губы… Хадне молчала и не двигалась, губы под ладонью стали мягче — и Хадко начал рвать малицу Хадне.

Топор матери все стучал, когда сын Мэбэта сделал то, за чем пришел.

Хадне натянула одежду, перевернулась на живот и положила лицо на кулаки, которые так и не разжала. Хадко вышел и продолжил починку нарт.

Он ни о чем не думал, но чувствовал, как сердце наливается теплом и слегка покалывает от насытившейся мести. Неостывшее горе, внезапная ненависть к отцу и мерзостная дочь Пяка были причиной того, что произошло в чуме. Хадко ничуть не жалел о сделанном.

В тот день, когда отец, нашутившись над дураком Махако, показал сыну живой подарок, Хадко тут же решил, что этот подарок — для мести. Возможно, боги проявили милосердие, устроив все так, как случилось. Страшные видения разрывали голову Хадко: горящие чумы Пяков оголяют остовы и падают, разбросанные по становищу камни очага обреченно шипят в снегу, собаки со стрелами в боках скулят и трясут отмирающими лапами, обезумевшие олени убегают в лес; старый Пяк скрючился жирным червем — из его спины торчит лезвие пальмы, прошедшей сквозь мясо и кости… И дочь Пяка — Хадко лишь потом узнал ее имя: Мядуна, Рожденная В Гостях, — извиваясь, уползает от него. Ужас в ее глазах приятен ему, и предчувствие справедливого дела — казни женщины, кощунственно, оскорбительно отвергнувшей его, Хадко, сумасшедшую любовь, душит сомнения и дает бодрость телу…

Хадко плюет в лицо Мядуне (он постоянно напоминал себе — плюнуть надо обязательно), смеется, так же легко и заливисто, как смеялась она, и поднимет железо над ее головой…

Возможно, видения стали бы явью. Но все привело к войне с Вайнотами и к тому, что Хадне перестала удаляться в чум, где женщинам положено проводить дни своей ежемесячной нечистоты, чем и вызвала первые подозрения свекрови.

Однако месть, насытившись, удалилась, и следом пришла другая напасть — страшнее прежней. Хадко придавила вина. Она мучила его так же неотступно, сделала вялым, раздражительным, невидимо и сильно отталкивала от людей, от разговоров и дел. Хуже всего оказалось то, что Хадне не выказывала ни обиды, ни злости, ни слез. Она не сторонилась невольного мужа, но и не шла к нему. И Хадко мучился и, мучаясь, надеялся, что она сама, первая скажет ему хоть слово — любое, самое простое, даже ненужное — попросит принести воды или унять расшумевшихся собак. Он искал себе дело в становище и делал ненужное — проверял узлы на нартах, завязанные намертво, делал женскую работу — носил хворост и рубил дрова. Он до последнего надеялся, что Хадне позовет его есть, и пускай не будет в ее словах приветливости, пусть будут только слова… Но к еде звала мать и ворчала, что вечно он заставляет себя ждать.

Им уже стелили вместе: Хадне не показывала ни страха, ни отвращения — она просто отворачивалась, засыпала и спала безмятежно… Хадко погружался в сон краткими провалами и вставал задолго до рассвета. Руки его, сильные, способные к настоящей войне и великой охоте, омертвляла робость. Он стыдился своих рук, стыдился всего себя…

Он ни разу не прикоснулся к Хадне — даже к одеждам ее.

Отчаяние разбудило его язык, когда он сказал посланникам Вайнотов, что не отдаст невесту, и велел им убираться. Сын Мэбэта надеялся, что само это отчаяние и храбрость, которую он наверняка проявит в войне, спасут и хоть немного обелят его. Однако ни война, ни победа ничего не изменили. В отчаянности Хадне превосходила Хадко. Человек Пурги понимал это. Он чувствовал, как гибнет его душа, и если оставить все на волю времени — погибнет он сам.

 

Через месяц после войны Хадко исчез, а вместе с ним ездовой олень, нарты и Войпель. Мэбэт в тот день еще не вернулся с большой охоты.

— Куда уехал твой муж? — спросила Ядне невестку.

— Он не говорил мне.

— И нарты взял, — сама себе проговорила мать. — Зачем ему большие нарты?

Хадне вздохнула полной грудью и блаженно потянулась.

— Наверное, хочет набить много маленьких птичек…

Слова невестки не понравились Ядне, но она промолчала, лишь заметила про себя: ту угловатую, до немоты перепуганную куколку можно забыть совсем — пришла женщина.

Днем, при высоком солнце, вернулся Мэбэт и тоже спрашивал о сыне. Ответ жены встретил спокойно, как и все другие ответы, которые ему доводилось слышать. Он устал — устали собаки и олени. В нартах, под жесткой, пахнущей кровью шкурой плотными кряжами лежало разрубленное мясо сохатого. Несмотря на усталость, Мэбэт начал перетаскивать огромные куски в лабаз, который находился на небольшом отдалении от становища. Последний кусок любимец божий принес обратно:

— Это — в котел, — сказал женщинам. — В лобазе места нет. Какая надобность в новой охоте?

Ту зиму семья Мэбэта прожила, ни разу не задумавшись о еде и не испытывая нужды ни в чем.

Однако то, ради чего Хадко исчез так неожиданно и тайно, было больше, чем охота. Наследник любимца божьего ехал за подвигом. Подвиг спасет его душу, саму жизнь и прекратит мучения. С этой страстью он тиранил хореем оленьи спины и гнал упряжку, сам толком не зная куда. И когда олени, не желая умирать от бега, встали — мысли хлынули в голову сына Мэбэта.

Они не были печальны, эти мысли. Хадко не был знатоком женских душ не только по причине молодости: для людей тайги женская душа предмет менее интересный, чем новые волосяные петли. Но все же одно нехитрое знание у него было — женщину сломит подарок. Ему же, Хадко, нужен дар, равный чуду. Он должен добыть чудо, нечто невиданное, неслыханное, то, отчего сердце Хадне растает, как пригоршня снега в кипящем котле, и от вины не останется даже памяти.

На самом деле Человек Пурги не думал — он мечтал. Когда он сам осознал это, мечты превратились в мысли, и сын Мэбэта растерялся, чувствуя, как возвращается тоска. Он вдруг понял, что не совсем знает, каким должно быть это чудо. Хадне не прельстится горами дичи. Можно наставить петель и в стойбищах других родов выменять добычу на расшитую одежду и украшения из желтого железа. Но весенние меха некрасивы и ценятся низко. Если соболи и лисы стаями пойдут в его петли, все равно он не купит чуда на их блеклые клочковатые шкурки. Да и не всякое становище богато красивыми вещами и расшитой одеждой. Там же, где есть и то и другое, возможно, придется убивать или, что еще хуже, красть, а Хадко не хочет этого. Подарок должен быть чист.

Четверо — несчастный человек, олени и собака — стояли посреди тайги и не двигались с места. Солнце взошло высоко, насколько высоко позволено ему восходить на исходе зимы. Воздух был прозрачен, и ветер молчал. Тишина застыла, и только следы какого-то непонятного движения опускались на землю едва уловимым отзвуком. Вокруг не было никого — только тайга, и Хадко решил отдаться ее власти, подчиниться ее воле — больше ему ничего не оставалось. Он не жалел о своей опрометчивости…

Он разгрузил нарты и принялся сооружать временное стойбище. Потратив на эту работу немного времени, Хадко и Войпель отправились на охоту — только ради того, чтобы добыть еды на завтрашний день. На сегодняшний вечер имелся запас, хоть и невеликий, легкомысленно невеликий. До заката Хадко добыл двух тетерок, одну оставил для Войпеля, другую спрятал в нарты — для себя.

Утром началась работа: наследник Мэбэта расставлял петли, искал следы, выслеживал зверя, возвращался в становище и со следующим восходом начинал то же самое… Так продолжалось изо дня в день. Трижды Хадко нападал на след сохатого, но не стал гнать: слишком давний был след, да и лось — не та добыча, которая нужна Человеку Пурги.

С каждым закатом мрачнело его сердце. Тайга словно дразнила его, но чтобы сполна насладиться своей властью, не давала умереть с голоду и подбрасывала подачки: однажды в петле запуталась облезлая, жалкая лиса, а вскоре Войпель притащил в пасти живого зайца. Тайга посылала малых птиц, их тушки, вздетые на рожны, каждый вечер шипели над огнем… Тайга молчала.

Несколько раз Хадко менял становища. Подтаявший на поверхности снег за ночь затвердевал ледяной ранящей коркой, и потому олени дочиста обгладывали кору на деревьях вокруг походного чума. Все реже в огромных небесных глазах Войпеля виделась радость и гроза.

Иногда Хадко, разглядывая подаренный отцом кривой нож, вспоминал ту великую охоту, предпринятую ради калыма, — и думал о превратности удачи. Он размышлял о том, что во всякой добыче есть не только сила и навык, — в добыче есть милость тех, кто правит всем живым. Его отец верил лишь в себя и ни в какой другой вере не нуждался. Но таких, как отец, больше нет. Так же как нет более глубокой западни, чем та, в которую попал он, сын Мэбэта. Всем другим людям на свете сейчас лучше и проще, чем ему.

Пока не было рядом отца, Хадко испытывал сильное желание поступить, как поступают другие люди: они приносят жертвы, говорят какие-то слова, собираясь на охоту. Они делают также, когда в их жизни случается что-то очень важное. Но Человек Пурги не знал нужных слов, не знал, как приносить жертвы. Отец ничему не учил его, а то, что сам Хадко очень давно видел у других людей, было почти забыто. Иногда ему казалась, что подступавшее временами ощущение бессилия происходит именно от этой бессловесности. Ночами он смотрел на звезды, на большое, размазанное по небу белое пятно и вспоминал, как мать рассказывала ему: давным-давно люди всех племен и родов, что были в тайге, гнали зверя, загнали на небо, и уже нет им пути на землю, а они все гонят и гонят, и так будет всегда… И зверь тот был чудесный, таких уже нет в срединном мире.

До ломоты в шее вглядывался Хадко в небесное пятно, пытаясь различить в нем людей и зверя, и сам не заметил, как зашевелились его губы и зашептали что-то неправильное, человеческое:

— Эй, вы, кто там есть на небе, пошлите мне зверя, пошлите мне зверя, будьте добрыми людьми, мне очень надо зверя, вы, люди на небе, помогите мне, дайте мне зверя, я отблагодарю вас, я буду смотреть в небо и благодарить вас каждую ночь, будьте добрыми ко мне, люди на небе, пошлите мне зверя, для моей Хадне дайте зверя, или я умру от горя, люди на небе, слышите меня, будьте добрыми, пошлите мне зверя…

Он смотрел, шептал, и белое пятно, и все яркие звезды вокруг него искрились и исчезали.

 

Утром Хадко откочевал на половину малой ходьбы от прежнего стойбища. Войпель ушел далеко вперед, но в полдень вернулся — он бежал во всю силу с огнем охоты в глазах.

Хадко понял — великий пес нашел берлогу, носом отыскал из тьмы запахов тот единственный теплый дух, что выходит через маленькую, почти незаметную дыру в сугробе...

Сын Мэбэта устремился за Войпелем. Он никогда не ходил на медведя, тем более один. Еще до конца не понимая, что произошло с ним, Хадко испытывал восторг и благоговение пред теми неизвестными людьми на небе, которых он просил вчера о звере, — не молился, а просил, как дошедший до крайности бедняк выпрашивает у чужого человека немного на жизнь и чужой человек ему не отказывает… Небесные люди услышали наследника божьего любимца и на другое же утро послали ему возможность испытать удачу. После долгих, тягучих дней, когда тайга мытарила Хадко, измывалась над его терпением, насмехалась над горем, найденная Войпелем берлога казалась чудом…

Медведь, добытый одиноким охотником, — пусть даже отощавший, заморенный весенний медведь, — это дар, это подвиг. Хадко добудет зверя, преподнесет Хадне его шкуру, когти, голову на большом блюде из белого железа — и страдание его уйдет, вина простится. Человек Пурги станет героем, а у героя не может быть вины. Хадко добудет зверя или сам достанется ему.

Так он думал под пение лыж.

Войпель, сколь грозный, столь и мудрый, был его проводником — он показал хозяину, что логово близко. Это был холм, из которого едва заметно вылетали клочки пара.

Хадко сделал так, как учил его отец, — срубил долговязую молодую сосну, очистил ее от ветвей и заострил. Этим жалом он должен разбудить зверя и, дождавшись, когда ярость выбросит его из берлоги, встретить железом пальмы.

Кровь стучала в висках, страха не было. Войпель обнюхивал со всех сторон сугроб, будто желая еще раз убедиться, что зверь, которого послала им удача, там, на месте, — он спит и не думает о том, что скоро ждет его.

Пес уже не буйствовал. Память о множестве подобных охот со старым хозяином превратила его в безотказную волю. Он терпеливо ждал, когда сын Мэбета закончит свою работу и приготовится сам.

Наконец показался Хадко с пальмой и длинной сосновой пикой. Там, где должен быть вход в логово, он расчистил небольшую площадку, притоптал снег и положил рядом с собой пальму, чтобы мгновенно схватить оружие в момент, когда медведь вырвется наружу и распахнет свои смертельные объятья. Поединок с разбуженным медведем — это одно движение. Если оно окажется неверным или запоздалым, никаких других движений охотник уже не сможет свершить…

Хадко сделал короткий, жадный вдох и долгий выдох. Войпель стоял поблизости и, казалось, совсем не дышал.

Человек Пурги взял лесину, несколько раз ткнул в сугроб, потом подошел ближе, ткнул еще, и дерево, провалившись в пустоту, уперлось во что-то твердое. Но руками охотник чувствовал, что это не тело зверя. Он видел развороченные берлоги и знал, что это не чум, где все на виду. Прежде чем вслепую добраться до зверя, рогатина не раз уткнется в камень, землю, корни дерева… Хадко неистово орудовал лесиной, но его руки не ощущали мягкого упора. Пролетела мысль: не ошибся ли он, приняв едва видимые белые клочки за дыхание спящего зверя? Но мысль ушла — ведь Войпель обмануться не мог.

Наконец почувствовала рука то, другое — не дерево, не камень, не мерзлую землю… Примерившись, чтобы попасть в то же место, Хадко сделал несколько шагов назад перед ударом и после короткого упругого разбега ткнул и замер, вслушиваясь в пустоту логова. Логово молчало.

Он отошел, приготовившись к следующему удару, и тут увидел — исчез Войпель. Через мгновение — Хадко не успел даже удивиться — его пес разразился лаем, и то был лай угрозы, каким он встречал врага.

Войпель смолк, и в этот краткий промежуток молчания до слуха охотника долетел звук, от которого он почти отвык и менее всего ожидал услышать здесь, в глубине тайги. Человеческий голос. Хадко не мог разобрать слова — а это были именно слова, — но понял, что это говорит не один человек. Снова залаял Войпель, и сын Мэбэта не услышал шершавого короткого взвизга тетивы — стрела со звоном вонзилась в дерево неподалеку от него.

Логово молчало… Обернувшись, увидел Хадко: на возвышенности показался человек, потом другой и за ними еще трое. Люди были вооружены, двое держали длинные лесины — какие же, как сделал он сам. Те люди шли убивать медведя.

Они находились на расстоянии половины выстрела, их голоса хорошо слышались в спокойном, легком воздухе. Но все же люди решили подойти ближе, наверное, хотели лучше видеть того, кто опередил их. Они были удивлены не меньше, чем Хадко. Их луки не заставили замолчать Войпеля, который лаял все яростнее, однако пес не бросался на пришельцев: он чуял войну и ждал, что предпримет хозяин.

Один из людей подался чуть вперед, и Хадко услышал его слова:

— Это наши угодья. Назови себя, чтобы мы знали, кто ты такой.

Хадко молчал — он хорошо различал лица людей — незнакомые лица. Он понимал, что нарушил закон.

— Почему ты молчишь? — спросил человек. — Мы Ивши…

Это были лесные люди из того самого рода, который задолго до рождения Хадко испытал позор от его отца. Они говорили немного иначе, чуть шепелявили, и это считалось их родовым признаком. Встреча почти полностью повторяла ту, давнюю: также были Ивши, их пятеро, только вместо оленя — медведь, а вместо любимца божьего — его сын.

— Ты можешь молчать и дальше, — продолжал человек. — Без твоего ответа понятно, что ты негодяй и вор. Мы можем убить тебя и твоего пса прямо сейчас, не сходя с этого места.

Мужество, которое Хадко собрал в себе и приготовил для убийства зверя, теперь должно было обратиться на этих людей. Он понимал свое положение — первая стрела была послана только ради того, чтобы отвлечь Хадко от его преступного занятия — охоты в чужих угодьях. Тот человек не лгал: они могли убить его на месте…

— Я Хадко, сын Мэбэта из рода Вэла.

Ответ последовал не сразу, чему наследник любимца божьего не удивился — слава его всесильного отца проникла повсюду. Что же касается Ившей, то эта слава была их давним стыдом.

— Сын Мэбэта? — удивленно и почти радостно крикнул человек. — Какая удача нам! По делам ты похож на своего отца. А лицом вроде не очень... Подожди, мы не станем убивать тебя прямо сейчас, мы хотим рассмотреть тебя поближе.

Все пятеро, заправив луки за спины, начали спускаться с возвышенности. С их первым шагом замолчал Войпель и со всех ног ринулся к хозяину: он знал, где должен находиться в момент наивысшей опасности, и встал в нескольких шагах от Хадко. Ивши приближались, спокойствием своим показывая, что жизнь человека и его пса только в их руках. Хуже всего было то, что лук Хадко остался в нартах, — он не взял его нарочно, чтобы в том единственном движении, которое есть поединок с медведем, ему не могла помешать ни одна вещь. Упряжка же находилась в нескольких сотнях шагов от места охоты. Запряженных оленей Хадко крепко привязал к дереву.

Войпель уже не лаял, только перекатывал рык в утробе. Ивши приближались. Человек Пурги видел улыбки на их лицах и начал пятиться.

— Ты собираешься бежать? Не хочешь поговорить с нами? — смеясь, говорил все тот же человек. Смеялись и его товарищи.

Хадко нисколько не задел этот оскорбительный смех. Ему был нужен лук, иначе он и Войпель умрут тут же на месте. Он уже не думал об охоте. Сын Мэбэта отбросил лесину и поднял пальму. Железо в его руках стерло улыбки с лиц Ившей, двое из них потянулись к лукам за спинами, но — видимо, чтобы не терять достоинства, — делали это не спеша.

В том была их ошибка… С силой падающего камня бросился Войпель на шедшего впереди Ивша, сшиб его с ног и одним движением порвал лицо, которое еще мгновение назад улыбалось в предвкушении позора сына Мэбэта.

Следом бросился Хадко, ударил одного из Ившей пальмой по голове, и несмотря на то что удар оказался неудачным — плашмя, — оглушенный противник упал. Трое, вооруженные только луками и длинными ножами, отскочили в сторону и приготовились стрелять. Но прежде чем стрелы коснулись тетивы, к врагам бросился Войпель, а следом его хозяин. Человек с разорванным лицом вопил от боли, Хадко сцепился с одним из стрелков, стремясь выбить оружие их его рук и вздеть его на пальму.

Но все же это была неравная война. Стрела засела в спине Войпеля, он бился, истекая кровью, и Хадко не заметил, как оказался на снегу лицом вниз, придавленный врагом. Лезвие ножа застыло на его глотке…

Брошенный в снег, сын Мэбета ничего не видел. Человек на его спине дышал громко и зло.

— Пса добей, — крикнул он кому-то

— Сейчас… Тетиву порвал, выродок…

— Пальму возьми, пальмой добей…

Ответа не было. Где-то совсем рядом, сипло, но все еще грозно залаял Войпель.

— Моей пальмой добей, — опять раздалось сверху. — Или боишься?

— Замолчи…

Захрустели шаги. Яростным лаем Войпель отогнал свою смерть.

— Тетиву порвал, проклятый пес…

Тот, кто сидел на спине Хадко, засмеялся. Человек без лица уже не кричал — он выл негромкого и страшно. Что делали трое других, сын Мэбэта не знал. Он удивлялся, что мысль о скорой гибели не тревожит его, и ждал, когда его перевернут на спину.

Рев, сначала глухой, доносившийся будто из-под земли, становился все громче.

— Берлога здесь, — раздался крик.

Только сейчас Ивши увидели, что схватка происходила совсем рядом со спящим зверем. Но это уже ничего не значило для них — рев нарастал и близился к поверхности… Внезапно исчез нож, и спина Хадко почувствовала легкость. Он перевернулся на спину и увидел, как сугроб ожил, задвигался большими кусками плотного снега и взорвался облаком обледенелой пыли.

Зверь лохматым валуном выкатился из логова, мордой пробуравил снег и, поднявшись на задних лапах, потряс тайгу голосом исполинского гнева…

Человек без лица в последний раз помог своим родичам — медведь набросился на него, и пока рвал когтями размякшую плоть, вымещая ярость, четверо Ившей бежали по тому же пути, которым пришли.

И Хадко бежал, не успев понять, как ноги сами подняли и понесли его вниз по склону. Он остановился, когда добежал до нарт: медвежий рев оглашал тайгу, и олени рвали упряжь. Хадко схватил рога обеими руками и держал крепко и долго, пока власть руки хозяина не приглушила страх. Скоро показался Войпель — в спине пса засела черноперая стрела. Хадко вспомнил: на месте побоища он оставил пальму с широким длинным лезвием из светлого железа, ту, которую подарил ему отец после великой охоты.

Предательская пустота рук напомнила ему о заветном оружии… Человек Пурги опустился в снег. Медвежий рев доносился до него — зверь пел победную песню вслед убегающим людям.

Спустя время он пробудился бы сам и целый месяц, а то и больше отощавший от спячки бродил бы по склонам, мучаясь голодом, дожидаясь, когда проснется тайга и даст ему клок молодой травы или пошлет хоть какую-то добычу — такую же ослабшую, как и он сам… Но судьба повернулась светлой своей стороной к зверю, поднятому раньше срока: люди, которые шли его убивать, сберегли его от мучений весеннего голода и, может быть, спасли его жизнь, оставив запас мяса...

Хадко думал об этом, и мысли его были ясны, как ясны мысли у обреченного. Тайга разносила рев, и он становился все громче — ярость и радость распаляли зверя, прогоняли остатки сна. Он уже больше не уснет, он ожил и будет жить. Он не погибнет, как гибнут его собратья, не нашедшие осенью хорошего корма и логова или поднятые перед наступлением великой стужи. Весну встретят их кости.

Ждать, чтобы вернуться за пальмой, не имело смысла. Предчувствие осмеяния и позора, которым подвергнет его отец после возвращения в становище (если это возвращение сбудется), не тревожило душу Хадко — так же как не заботило его то, что скажет Хадне. Он удивлялся своему спокойствию. Сын Мэбэта был молод и не знал: так душа собирает силу перед будущими муками…

Войпель лежал на снегу, он уже не мог стоять. Хадко подошел к псу и, не опасаясь его клыков, одним рывком вытащил стрелу из спины. Пес не подал голоса — лишь вздохнул тяжело. Оба они — Хадко и Войпель — упали в нарты и начали спускаться вниз.

Вчера, глядя на белое пятно в небе, Хадко еще не знал, что научился молиться.

Вечером следующего дня он научился проклинать. Сын Мэбэта проклинал людей всех родов и племен тайги, загнавших зверя на небо, за то, что они надсмеялись над ним и над его несчастьем. Проклятие его было таким же неистовым, как молитва. Небо молчало, и чем страшнее были слова, тем яснее становилась бездонная чернота над головой, тем ярче блистали звезды и в белом пятне все более отчетливо проступали очертания человеческих рук, ног, оружия и тела огромного, невиданного зверя…

Хадко слал проклятия небу, и небо оживало для него.

И он сам ожил для неба — потому и не закончилась история сына Мэбэта здесь же, в чужих землях Ившей. Тайга послала ему чудо…

На обратном пути Хадко решил проверить петли, расставленные несколько дней назад, хотя и не ждал доброй добычи, не желал продолжения этой бесславной охоты. Он просто хотел есть и надеялся, что ловушки пошлют ему птицу, зайца или какую-нибудь другую глупую зверушку, ибо только очень глупый зверь может попасть в петлю человека, над которым надсмеялось небо.

Ни птиц, ни зайцев не нашел Хадко в своих петлях. Только одна петля, поставленная от подступавшего безнадежья наскоро и небрежно, подарила ему соболя. Одного лишь соболя.

Тот соболь был белым — такого, вот уже много поколений вниз, не видывали люди тайги и говорили о нем как о чуде.

Мертвый соболь будто спал. Ни вокруг петли, ни на самом звере не осталось следов предсмертной борьбы…

Род Вайнота, из которого происходила Хадне, имел обычай пришивать к верху своих малиц песцовые шкуры, отчего прозвали их белошеими. По белизне и густоте меха судили о знатности семьи и удаче охотника. Зимний, сверкающий, тяжелый песец — примета лучших. Таковых немного.

Хадне будет носить на своих плечах не песца — белого соболя. Других, таких, как Женщина Пурги, среди людей нет и не будет никогда.

 

Мэбэт не знал о чудесной добыче сына. Его возвращение с многодневной охоты он принял за поражение, потому что вернулся Хадко со следами побоев на лице, пустыми нартами и полуживым псом.

— Где пальма?

— В тайге, — ровно ответил Хадко. Ни слова в свое оправдание он не сказал.

— Росомаха…

Мэбэт видел страдания сына и за эти страдания презирал его.

— Что — неласкова с тобой жена?

Хадко молчал.

— Росомаха, — повторил Мэбэт и ушел.

Заветный соболь согревал грудь Хадко под малицей — там он прятал свою добычу, свою последнюю возможность спастись. Он понимал, что сейчас ему предстоит сделать шаг, от которого зависит все, и рассчитывал его, как поединок со зверем, состоящий из одного движения. Лучше всего было бы отдать Хадне подарок, так чтобы никто не видел, чтобы она вышла к людям другой, с чудом, лежащим на ее плечах. Тогда и отец и мать увидят, кто он есть — Хадко.

Хадне была здесь совсем рядом, занималась работой, предназначенной женщине. Несколько раз она выходила из чума, чтобы принести дров, о чем-то говорила с Ядне…

Когда Хадко, после многих дней отсутствия, появился дома, мать устало выговаривала ему за то, что пропал он, не сказавши никому. Жена поклонилась ему при встрече, но сделала это, как понял Хадко, лишь ради того, чтобы ее равнодушие не бросалось в глаза.

Хадне вышла из чума с большим туесом для воды. Она собиралась идти к реке, но зачем-то ходила за чум, суетилась и медлила. Человеку Пурги показалось вдруг, что медлит она, потому что чего-то ждет от него, и нужно собрать силы, сдвинуть себя с места, сделать этот шаг…

Она уже спускалась к берегу, и сын Мэбэта, усилием заставив повиноваться будто приросшие к земле ноги, пошел за женой. Их разделяло не более нескольких десятков шагов, когда Хадне скрылась в белой прибрежной низине. На мгновение Хадко потерял ее из вида, и вдруг сомнения, как чужие собаки, набросились на него и начали рвать.

А может, бесплотные послали белого соболя в его петлю ради новой насмешки, еще одной шутки над человеком? Если у Хадне хватило отчаянности стрелять в родичей, его хватит и на то, чтобы презрением ответить на его дар. Но хуже, если она примет его, и это вызовет удивление близких и зависть иных, но для него, Хадко, она оставит все то же бесстрастие, спокойную нелюбовь и торжествующее непрощение. Она превратит чудо в обычную, пусть и красивую, вещь — у нее есть власть сделать так.

Хадко стало страшно: он остановился — так человек, оступившийся на болоте, останавливается и замирает, чтобы почувствовать, как оседает в трясину… Но у него хватило сил сделать рывок, он поднялся и рвавшие его злобные мысли разметал по сторонам. Он бежал к реке…

Она была недалеко от берега. Смерзшееся ледяное крошево закупорило прорубь, и Хадне разбивала его короткой рогатиной с железным наконечником.

Хадко подбежал к жене и остановился в нескольких шагах, тяжело дыша от бега и волнения. Хадне занималась своим делом, она даже не обернулась на его шаги.

— Хадне, — позвал он.

Она не ответила.

— Хадне! — крикнул он со всей силой.

От крика что-то вздрогнуло в тайге и черные птицы поднялись с деревьев.

Женщина Пурги обернулась. Хадко подошел к ней близко, горячими трясущимися руками расстегнул ворот малицы, достал соболя.

— Дай мне твои руки… Дай мне твои руки!!!

Хадне развернула свои маленькие раскрасневшиеся ладони — Хадко положил на них соболя.

— Это… это тебе. Это я добыл для тебя…

Хадко не знал, что надо говорить, слова казались пустым ветром.

Божественный мех сверкал в ладонях Хадне, она смотрела на него. Она молчала.

— Прости меня, — сказал Хадко.

Вскинулся черный полог — и сын Мэбэта впервые увидел ее лицо так близко, но не успел понять, что говорило это лицо.

Хадне развернулась всем телом и бросила… Белый соболь взлетел с ее рук в небо, упал на середину русла, и черная птица, одна из тех, что кружили над рекой, скользнула по снегу и скрылась, унося в когтях сверкающее чудо.

Хадне схватила рогатину, и ледяное железо ожгло горло Хадко.

Теперь он ясно видел ее лицо — так ясно, как никогда за все эти тягостные дни. Губы ее дрожали, слезы катились по скулам, черные сверкающие глаза стали огромны — так бушевало в ней и рвалось из переполненного сердца все пережитое и придавленное гордостью. Ее душа разрывалась от злобы, обиды, от щемящей жалости к себе.

За те несколько мгновений, что Хадне стояла, нацелив железо в горло невольного мужа, жизнь, прожитая ею до этого дня, отделилась от тела и спала, как высохшая кожа.

Время тяжелым вздохом пронеслось над ними.

— Ты сильный. Ты сильнее отца, — сказала она тихо.

Ее ладони ослабли, рогатина выскользнула и упала в снег. Хадко ничего не сказал в ответ: он не понимал ее слов — он не мог ни понимать, ни видеть — какая-то сила несла их обоих по заснеженному льду под укрытие береговой возвышенности…

Так Хадне из рода Вайнота стала истинной женой Хадко, сына Мэбэта.

 

Рождение Сэвсэра

 

Весна обрушилась на тайгу. Реки, с грохотом ломая обессилевший лед, распрямляли затекшие хребты. Снег отяжелел, желтые потоки омывали склоны, земля зашумела, вздулась от влаги…

Отяжелел и живот Женщины Пурги, и сама душа ее раскисла, расплылась, потеряла подвижность и гордость. Хадне старалась не показываться на людях — сидела в чуме и поливала слезами шитье. Мужчины редко появлялись дома: стадо требовало много внимания. А кроме того, скоро предстояли большие охоты и рыбные ловли, чтобы зимой не поминать нужду.

Среди людей тайги не принято бережно относиться к беременным, но милосердная Ядне оберегала невестку от тяжелой работы, все делала за двоих, а в слезах видела страх перед первыми родами. Однако то, что думала жена Мэбэта, было лишь частью правды — всю правду она узнала в один из дней, когда муж и сын ушли на большую ходьбу и не ночевали в становище. Ядне стало тревожно от того, что она узнала. В размякшей душе Хадне вдруг проснулась память о ее роде, она плакала и бормотала причитания о “батюшке и матушке”, будто не помня о той войне…

Ядне утешала невестку, но утешения не помогали. Ум беременной не принимал ее советов. Хадне, будто больная, твердила свое… Насколько хватало хитрости, свекровь скрывала невесткину блажь от мужчин, особенно от Мэбэта. Но утаить правду от Хадко было невозможно. Все время, которое проводил он дома, он проводил с ней. Хадко впал в задумчивость: так же как и мать, он надеялся, что все пройдет, но в конце концов понял, что не стоит обманывать себя. В таких, как Хадне, ни одно желание, блажь или страсть не уходят в пустоту.

Утром, когда крепили поклажу на нартах, чтобы идти к стаду, Хадко решился сказать Мэбэту:

— Хадне боится рожать без прощения и благословения родителей. Отец, нам надо помириться с Вайнотами.

Ремнями Мэбэт крепил походный чум — так он и застыл с натянутым ремнем в руке. Не склонный чему-либо удивляться, на этот раз был поражен. Любимец божий подумал, что ослышался, и велел сыну повторить только что сказанное. Хадко повторил остаток слов.

— Нам надо помириться с Вайнотами.

Ремень, натянутый рукой Мэбэта, ослаб. Взгляд уперся куда-то в середину нарт. Так любимец божий стоял некоторое время, пока мысль его перебирала нехитрые знания о людях и, не найдя ответа, остановилась.

— Я много позволял тебе и мало запрещал, чтобы воспитать в тебе свободу, — сказал он. — Но сейчас слушай меня и опасайся сделать не то, что я скажу. Среди людей тайги и тундры нет человека, который мог бы причинить мне настоящее зло. Теперь, я вижу, такой человек появился — это ты. Меня зовут божьим любимцем за то, что нет дела, которое мне не по силам. Но они ошибаются — есть одно дело, на которое я не способен: я не способен сожалеть о сделанном и тем более каяться. День, в который у меня это получится, станет последним из моих дней. Мэбэт умрет — и умрет раньше, чем тело его перестанет двигаться. Запомни это и не забывай никогда.

Он напряг руку так, что ремень застонал и распорки походного чума хрустнули, как птичьи кости.

— В любом случае ты будешь каяться моим именем, — продолжил Мэбэт. — Не делай этого. Иначе я вышвырну тебя вон, и ты станешь бродягой, как Заика.

Холодной змейкой страх пробежал по спине Хадко.

— А Хадне? Хадне ты тоже вышвырнешь?

Не ответив, Мэбэт затянул ремень, не спеша и тщательно привязал его к нартам и ушел куда-то в сторону лабаза. Вернулся он скоро, держа в руке что-то похожее на кусок медвежьей шкуры — старой шкуры со свалявшимся мехом. Мэбэт бросил принесенное к ногам сына: вглядевшись, Хадко увидел человеческие волосы.

— Это кожа с головы того парня, которого Вайноты послали ко мне, чтобы разнюхивать, как я собираюсь воевать с ними. Они шибко беспокоились о его пропаже. Я поймал его за день до того, как Няруй пришел к нам. Поймал здесь, неподалеку, и оголил его череп, а тело спрятал под упавшим деревом. Им не на что обижаться, обычай войны одобряет подобные шутки. То же самое они могли бы сделать и с тобой…

Презрительная веселость вернулась к Мэбэту.

— Если жена все же уговорит тебя навестить родственников, возьми эти волосы — они будут рады такому подарку.

Прямо глядя на отца, Хадко поднял скальп и положил его в ровдужий мешок, прикрепленный к поясу. Улыбка спала с лица Мэбэта.

— Опасайся сделать не так, как я сказал тебе, — повторил он. — Поехали, сегодня у нас много дел.

 

Увидев волосы родича, Хадне перестала плакать и вспоминать батюшку с матушкой.

Минуло лето, и к осени она стала ходить как утка, постоянно жалуясь на непосильно тяжелый живот.

— Внук тебе будет, — говорила жена Мэбэту.

Мэбэт улыбался; он думал так же, как Ядне.

Тяжелый живот не обманул — ночью в месяц налима Хадне родила мальчика.

Хадко в то время ходил к верховьям ставить сети для последней предзимней ловли — он хоть и спешил домой, но опоздал: сын родился без него…

Так же, как и когда-то к жене, вошел Мэбэт в нечистый чум роженицы и увидел: у ног невестки, обессиленно повисшей на постромках (в те времена женщины рожали стоя, привязанные к перекрестью распорок чума), лениво, как осенний паучок, шевелил ручками младенец. Он лежал молча, не требуя ничего, что положено требовать человеку в первые мгновенья жизни. В чум вбежала жена Мэбэта, помогла невестке выпутаться из постромок, уложила ее на шкуры, подняла младенца и отдала матери. Но не успел рот его дотянуться до соска, как Мэбэт сказал:

— Стой. Подожди. Не корми, пока я не приду.

Он вышел, побежал к лабазу, там отрезал от свежей оленьей туши лоскут мяса и вернулся в нечистый чум. Рядом с материнской грудью у новорожденного прорезался голос. Крик становился все сильнее, Мэбэт медлил, будто хотел узнать, насколько громок голос его внука, и когда крик стал пронзительным, как свист стрелы, любимец божий бережно разогнул крохотные пальчики и вложил в них мясо. Младенец замер, будто решал, что выбрать первым — материнскую грудь или мясо. Наконец он отвернулся от груди, впился в лоскут, и красное потекло по его округлым щекам, еще не высохшим от родовых вод. Он урчал, сосредоточенно глядя в никуда светлыми, как весенний лист, глазами. Первым, что попробовал он в жизни, стала кровь оленя, а не молоко матери.

Там, в нечистом чуме, сбылось давнее пророчество — сломалось сердце Мэбэта.

Внука назвали Сэвсэр — Светлоглазый. Он стал первым человеком, без которого Мэбэт не представлял себе жизни.

Только поначалу он еще не осознавал этого, ведь все великие перемены начинаются незаметно. Внук, как показалось любимцу божьему в первые минуты, не унаследовал от своего отца, Хадко, ни смоляных блестящих глаз, ни широких скул. Мэбэт не знал, каким он был сразу после рождения, как не знает этого ни один из людей. Но что-то скрытое подсказало божьему любимцу: его внук Сэвсэр — это он сам, тот же светлоглазый и светловолосый, не похожий ни на кого из людей тайги, будто забытый чужим, пропавшим во времени народом, когда-то проходившим через эти края.

Сила оставалась с Мэбэтом, и удача его не заходила, как летнее солнце, но он уже не был тем, кем был прежде.

Как произошло это — не знает никто. Так же как никто из смертных не ведает, кому из богов пришла мысль сделать так, чтобы один человек не мог жить без другого.

Хадко радовался сыну и берег его, как величайшее сокровище. От века младенцы людей тайги становились легкой добычей смерти. Она могла прийти с первым вдохом ледяного воздуха, от множества болезней, принесенных чужими людьми, от голода, когда грудь матери становилась похожей на пустой ровдужий мешок, от нечистой еды, от других бедствий, подстерегавших человека на каждом шагу, а часто являлась вообще без всякой причины. И потому смерть младенца не считалась большим горем. Хоронили детей в дуплах деревьев, чтобы не досталась безмолвная маленькая душа духам преисподней, а чтобы обмануть смерть — рожали много, сколько могли.

Сам Мэбэт уж не помнил, сколько раз отправлялась его жена в лес искать подходящее дупло. Из младенцев — а до Хадко рожала Ядне только девочек — лишь одна дожила до трехлетнего возраста. Тогда настали трудные времена: откуда-то со стороны, наверное от селькупов, пришла в их края болезнь. Олени начали умирать, и зверь уходил из тайги. Удача и сила Мэбэта подверглись тяжелому испытанию. Он вмиг обеднел, но все же перенес бедствие легко, с той же небесной улыбкой, заарканил судьбу и, как норовистого оленя, пригнул к земле.

Но в то тяжкое время случилось невиданное — Мэбэт согласился на колыбельный сговор с человеком из рода Нэвасяда, по прозвищу Езанга, что значит Запутавшийся В Силке, у которого рос пятилетний сын. Езанга был намного беднее Мэбэта — почти нищий, но это не остановило сговор.

По обычаю дети нарекались мужем и женой, и отец малолетнего супруга выплачивал калым в рассрочку до тех пор, пока невеста не достигнет четырнадцати лет — возраста, когда можно рожать…

Мэбэт уже не помнил, сколько он просил калыма, — может, сорок оленей, а может, меньше. Но трех лет его дочь умерла, потом не стало другой дочери, и сговор расстроился. То была скверная история, и любимец божий старался не вспоминать о ней, а к старости совсем забыл.

Но светлоглазого Сэвсэра, к великому удивлению всех, он берег, как сокровище. Казалось, страх того, что внук может разделить легкую участь других младенцев, стала первым страхом, поселившимся в его сердце. На больших перекочевках Мэбэт прилаживал к женским нартам жилище, как это делают селькупы, — деревянный короб, обтянутый ровдугой и утепленный шкурами изнутри, — и не велел Хадне выносить младенца из жилища без надобности, особенно в пору великого холода… И невестку свою берег, не допуская ее до тяжелой женской работы, которая почти целиком доставалась Ядне, — та не роптала, удивленная и радостная.

Хадко сделал колыбель сыну — короб из плотной, вываренной бересты, выложил ее шкурами и наполнил белым пухом. Из ревности любимец божий сделал другую колыбель из выдержанной лиственницы, принес ее в чум и сказал женщинам:

— Эта крепче будет, пригодится при перекочевках.

Однажды Мэбэт увидел: Сэвсэр, оставленный в чуме один, раскачав, опрокинул колыбель, выбрался из нее, на четвереньках подполз к деревянной колоде с водой, взял висевший на ней ковшик, напился, повесил ковшик на место и пополз обратно. Однако поднять свою кровать он не мог и оттого закричал — громко и властно. Тогда исполнилось Сэвсэру немногим больше четырех месяцев, он не умел ходить, а из речи ему были доступны лишь начатки слов, понятные только матери да, пожалуй, и самому Мэбэту.

В полгода Светлоглазый еще раз удивил семейство.

— Гляди-ка, парень, — сказал Мэбэт, доставая из мешочка свое изделие: небольшую деревянную дощечку с длиной петлей из цельного сухожилия. Одной рукой Мэбэт держал дощечку, другой натягивал петлю — дощечка издавала тонкий, похожий на сквозняк, вой. То была гуделка, или вылка, — давняя детская забава людей тайги и тундры. Дощечка пела в руках любимца божьего, и внук, поначалу ничего не понимавший, таращил светлые глаза, потом схватил подарок и залился смехом. Это был смех Мэбэта.

К двум годам, когда пальцы Сэвсэра окрепли достаточно для того, чтобы крепко держать и не отдавать то, что ему нравилось, Мэбэт сделал ему лук — самый настоящий лук, из березы и лиственницы, склеенный рыбьим клеем и с тетивой из сухожилия сохатого. Любимец божий сам изладил несколько маленьких настоящих стрел с белым оперением и наконечниками из кости. Он взял руку внука и так же, как когда-то вправлял в нее лоскут сырого мяса, положил основание оружия.

— Всеми пальцами обойми его, парень, всеми пальцами — и держи крепко, — так говорил он, пальцы правой руки внука теребили перо на конце стрелы. — Нет, не так, бери пальцами за основание стрелы, где перышко… Теперь подними лук и держи его прямо перед собой, а тетиву натягивай насколько хватит сил. До правой щеки, а еще лучше до уха… Тяни… Теперь отпускай!

Стрела шлепнулась в полушаге от Сэвсэра — его первый выстрел походил на вялый плевок. Но это был выстрел, и сердце Мэбэта возликовало.

Домашние не узнавали главу семейства и охотно покорились и его новой страсти. Сэвсэр стал сокровищем семьи. За два года, прошедшие от рождения внука до его первого выстрела, Хадне родила еще одного ребенка — девочку. Она прожила чуть больше недели: ее появление на свет и исчезновение из мира прошли незаметно и почти бесслезно.

Мэбэт и Хадко охотились, добыча шла богатая, петли приносили соболей и песцов, запасы не предвещали нужды.

Однажды любимец божий вернулся с охоты, вошел в чум и увидел только двоих — Ядне и внука. Он спросил, где Хадко и Хадне.

— Уехали еще утром, — ответила жена, — обещали к закату вернуться.

— Зачем уехали?

— Не сказали мне, быстро собрались и уехали…

Недоброе предчувствие зашевелилось в душе Мэбэта, но виду он не подал и вскоре, определив добычу в лабаз, предался любимому делу — учить Сэвсэра стрельбе из лука. За этим занятием он провел остаток дня и на закате услышал собачий лай и скрип полозьев. Вернулись сын и невестка. Мэбэт вышел из чума. Хадко и Хадне развязывали ременные узлы на нартах, груженных шкурами и мешками, — то были не их становища вещи.

Не дожидаясь вопроса отца, Хадко сказал:

— Родители Хадне совсем старые — они просят не помнить прежних обид и хотят, чтобы наши семейства жили в мире и согласии, как и положено родственникам. В знак примирения они прислали тебе и всем нам подарки. Добрые подарки, новые малицы — тебе и матери, камус, белую кость и еще много других хороших вещей. И нам надлежит ответить тем же, послать дары, от которых не будет стыдно…

Гнев малым предгрозовым облачком разрастался в душе Мэбэта: он все понял — его сын сделал именно то, чего не следовало делать. Хадко говорил спокойно и смело, как будто случилось нечто приятное. Хадне молча стояла рядом. Мэбэт не сомневался — это она всему причина. Эта маленькая женщина никогда не забывает своих желаний, и те волосы, снятые с головы ее родича, ничуть не переменили задуманного, лишь отсрочили его исполнение. И эта спокойная речь его сына, будто забывшего слова отца: “Послушай меня и опасайся сделать не так, как я сказал”…

Они вдвоем чувствуют себя другой, отдельной силой и уже не боятся Мэбэта.

— Надо подумать, что мы сможем подарить им в ответ, — сказал Хадко.

Гнев Мэбэта подходил к своему пределу. Он хотел напомнить о том, что подарок для Вайнотов уже есть — скальп их разведчика. Разве Хадко забыл о нем? Разве он забыл, что станет бродягой, живущим не своим очагом?

Но произнести эти слова Мэбэт не успел — он почувствовал легкий укол в левую икру. Обернувшись — увидел: за откинутым пологом чума с луком в руках стоял его внук и заливался смехом. Стрела с легким костяным наконечником пролетела несколько шагов и попала в ногу любимца божьего.

И вся громада гнева — рухнула и исчезла. Осталась пустота. Мэбэт ничего не сказал сыну.

 

Гибель Хадко

 

Хадко шел двадцатый год.

На двадцать первом году Хадко погиб.

То ли зависть к славе отца, то ли память о бегстве от разбуженного зверя заставили сына любимца божьего еще раз попытать счастья — в одиночку добыть медведя, принести его на медвежий праздник и стать героем среди людей.

Он нашел берлогу, поднял зверя, но то единственное движение, от которого зависело все, оказалось неверным. Хадко не выдержал нужного расстояния, и поэтому пальма не поразила медведя, она только слегка продырявила его шкуру. Медведь встал на задние лапы, обнял Человека Пурги и разорвал ему спину. Зверь не притронулся к мертвому телу врага, покинул свое жилище и исчез в тайге.

Страшную весть в становище принес Войпель. Пес вернулся один, окровавленный — медведь едва не сломал ему хребет — и всю ночь хрипло выл в пустоту. Женщины плакали и надеялись на чудо. Только Мэбэт был свободен от сомнений и надежд. Он понял, что случилось с его сыном, и лишь подробности, ничего теперь не стоившие, были ему неизвестны. Хотя одну подробность все же узнал. В липких кровавых пятнах на шкуре пса он нашел клоки медвежьей шерсти с большим числом тускло-белых волос: “Седой медведь, старый”, — сказал про себя Мэбэт.

Поутру Войпель повел старого хозяина к берлоге, и там любимец божий узнал, как все было.

Ни сам медведь, ни звери, ни птицы не тронули тела Хадко — оно лежало чуть припорошенное слабым утренним снегом. Когти разодрали малицу, как легкую ткань, из спины зияли оголенные, побелевшие ребра. Хадко лежал лицом вниз, вытянув одну ногу и подогнув под себя другую. Когда Мэбэт перевернул тело сына, то увидел: мертвые руки сжимали древко пальмы, правая уперлась в широкое лезвие. Мэбэт догадался: когда медведь навалился, древко предательски скользнуло в руках, и сын не удержал оружия.

По полю поединка виднелись клоки седой шерсти. Пришли они без оленя, одни, с малыми нартами. Мэбэт положил сына на упряжку, прикрыл шкурой и встал на обратный путь. Громко дыша, Войпель грузно бежал за нартами.

Обычай велел хоронить покойника на третий день, при этом следовало держать у его носа песцовый пух — вдруг оживет человек и пух зашевелится. Но Хадко похоронили на следующее утро: глупо было надеяться, что жизнь может вернуться в это разорванное тело.

Мать не могла оплакивать сына — она сделалась немой и безголосой. Молчал Мэбэт. Светлоглазый теребил мертвого отца за нос и смеялся. Хадне увела его в другой чум и сама больше не показывалась — не вышла даже на похороны, когда Мэбэт ремнями поднимал выдолбленную колоду с телом Хадко к вершине огромной лиственницы, что росла неподалеку от становища. В той же лиственнице было дупло, в котором покоились кости незаметной дочери Хадне.

Тяжкими были первые ночи. В Ядне проснулись голос и речь, она беспрерывно бормотала что-то, не давая Мэбэту спать. Бессонница никогда не мучила любимца божьего, но теперь он не мог сомкнуть глаз. С закатом начинал выть Войпель и не замолкал до тех пор, пока луна не исчезала с неба. Выл он хрипло, протяжно. С каждой ночью вой становился все тоньше, переливестей, он резал голову — и в конце концов истощил терпение Мэбэта.

Вооружившись постромками, хозяин вышел из чума, чтобы перетянуть страдающего пса по спине и тем заставить замолчать, но руки его опустились от невиданного зрелища. Войпель был не один, рядом сидела Хадне — пес и женщина выли вместе, выли на луну, на белое пятно, размазанное по небу, выли на безразличные мерцающие звезды…

Мэбэт согласился терпеть вой и ни слова не сказал Хадне.

Мысль о седом медведе все сильнее поглощала его.

То, что испытала душа любимца божьего после смерти сына, нельзя назвать скорбью. Хадко был хорошим охотником, смелым воином — но он же оказался единственным человеком, который сумел причинить Мэбэту настоящее зло. Он каялся его именем, и только вмешательство боготворимого Сэвсэра спасло Хадко от обещанной расплаты.

Хуже было другое: у сына хватило смелости нарушить запрет отца, переступить то, самое главное, что Мэбэт ценил в себе, — и, значит, сила Мэбэта не столь безгранична, как он думал. Сын проиграл битву с медведем, но победа в поединке с отцом, которому нет равных ни в тайге, ни в тундре, осталась за Хадко. Ради внука любимец божий терпел дерзкого наследника и откладывал возмездие, но теперь мысль о поражении от сына встала перед ним особенно ясно. Замкнутый на своей неповторимости, Мэбэт никогда не думал о смерти и о своем продолжении во времени — рождение Сэвсэра заставило его думать об этом. Он даже вынашивал мысль: дождаться, когда внук сделает семь шагов своего отца, и все отдать ему, Сэвсэру, а не Хадко. Сына он прогонит, ибо такое зло не должно остаться неотомщенным, а неисполненная угроза — слабость и позор.

Гибель Хадко открыла дорогу замыслу — Светлоглазый станет таким же, как он, Мэбэт, продолжит его имя во времени.

Неожиданно любимец божий вспомнил, что сед. Конечно, он знал об этом, но именно сейчас чуждая, незнакомая мысль о старости уколола сердце.

Люди умирают, покидают мир, как покинул его сын, но сколько времени отмерено ему? И не придет ли его время раньше, чем Сэвсэр сможет уверенно держать в руках оружие, держать семью и, так же как его дед, жить своей волей?

Мэбэт, как и прежде, верил в свою удачу, но мысль о смерти, как болезнь, прокралась в его тело и начала свою отдельную жизнь. В конце концов он сам не заметил, как поселилась в нем забота о продлении дней — та забота, которая заставляет людей быть осторожными и делает их трусливыми. Он чувствовал это, следил за собой и злился. Он превращался в человека, настоящего человека, когда-то слепленного незримыми богами из белой хрупкой глины…

И вдруг Мэбэт увидел спасение. Он понял, что есть главное в его жизни — седой медведь, который убил его сына. Он должен найти его, найти во что бы то ни стало, пусть даже этот зверь сделал себе берлогу в самой преисподней, — найти и убить. Он убьет медведя, заберет его силу и будет жить долго.

Не за сына мстил божий любимец — он выравнивал свой накренившийся мир.

 

Танец тени

 

Весь остаток зимы, весну, лето и наступившую осень искал Мэбэт седого медведя и сам превратился в зверя. По каждому опавшему листу, по каждой шерстинке, оставленной на древесном стволе, в перемещениях воздуха и переливах звуков искал он его след. Сутками пропадал он в тайге, охотился вполглаза и перед наступлением великих холодов — нашел.

К той поре медведи уже залегли, а кто не залег — ходил отощавший и ждал смерти. Великая стужа съест его лапы, и когти осыплются, как сухие сучья. Но случалось, судьба была милостива к тем, кто не залег вовремя, — посылала им разом добрую добычу и подходящее для логова место.

Из таких и оказался седой медведь. Мэбэт наткнулся на объеденные останки молодого сохатого — в смерзшихся лиловых сгустках на снегу увидел он клочки бурой шерсти с тусклой проседью и понял, что близок к цели. Пусть снегопады скрыли следы, но логово должно быть где-то рядом…

Мэбэт и раньше находил следы седого, но только теперь он мог сказать себе: поиск закончен. Ровно год назад погиб Хадко, и вдруг подумалось божьему любимцу: медведь будто нарочно путал его, чтобы дождаться именно этого времени.

Нашлась берлога. Войпель не мог не найти ее. Вся тайга умолкла для него и запахи исчезли, кроме одного — теплого, затхлого, белыми дымками выходящего из сугроба.

Издали увидел Мэбэт: не округлился еще сугроб над логовом, будто залег зверь только вчера и сон его не крепок.

На закате запалил божий любимец высокий огонь, готовил себе ночлег неподалеку от логова, будто дразнил, предупреждал седого о том, что станется с ним завтра.

С рассветом начал готовиться к поединку: срубил огромную рогатину из лиственницы, насадил на ее концы острые железные колпаки, проверил пальму и утоптал место для боя. Войпель, окаменевший от напряжения, ждал своего часа…

Эта охота стала самой странной, непохожей ни на одну охоту в жизни Мэбета. С первого же удара понял он, что попал в зверя, а когда рванул рогатину на себя, увидел, что она в крови и нет одного наконечника — он остался в медвежьей шкуре. Ударил Мэбэт второй раз и тут же отбросил рогатину, взял пальму и приготовился встретить врага.

Задвигалось, заворочалось логово, и далекий гулкий рев донесся до ушей любимца божьего. Охотник собрал всю волю, ожидая момента, когда взметнется снег. Зверь медлил. Рука Мэбэта снова потянулась к рогатине, но тут из сугроба показалась медвежья голова…

Медведь вышел из логова, как выходит поутру человек из своего чума — обыденно и даже нехотя. Он стоял на всех четырех лапах, опустив голову, смотрел куда-то мимо охотника, мимо пса, мимо своей смерти. Мэбэт ждал, когда зверь разъярится и поднимется, — бить в лоб нельзя, ни одно железо не выдержит медвежьего лба. Но медведь медленно сел по-собачьи на задние лапы.

Был он почти наполовину бел и огромен — лапы, каждая размером с шаманский бубен, венчали когти, похожие на кривые ножи; нижняя губа свисала, оголяя желтые зубы, и глаза все глубже уходили в необъятный череп — туда вдавливала их медвежья старость. И сам он казался больше сугроба, из которого вышел.

Зверь не нападал, не спасался, и это изводило Мэбэта — он ждал, когда враг сделает первое движение.

Медведь задрал голову в небо, шумно вдохнул морозный воздух и заревел тягостно и равнодушно. Этот рев был последним — любимец божий бросился, всадил пальму в верх груди, в слабое место возле глотки, изо всех сил рванул железо вниз — к утробе. Зверь, будто приглашая к танцу, взмахнул лапами над головой и рухнул на бок тихо и покорно. Освободив оружие, вторым ударом Мэбэт отрубил медведю голову и, попятившись, упал на спину.

Охота изумила Мэбэта — он не мог понять, что произошло с ним, все слова и мысли вылетели из его головы. Но оцепенение продолжалось недолго, ибо в душе уже освободилось пространство для торжества. Это не было торжество мщения за Хадко. Первое, что возникло в Мэбэте, было спокойное, блаженное осознание того, что дело сделано. Большое, важное дело. Седой медведь убит, и накренившийся мир любимца божьего возвращался на свои основания — возвращался, чтобы стоять прочнее, чем когда бы то ни было… Он, Мэбэт, вновь видит себя единственным из людей, живущим своей волей и ничьей больше. Если есть кто-то, кто правит жизни людей, то и он покорен его, Мэбэта, воле. Он выше того, что зовется у людей добром и жестокостью, ибо как бы ни поступал любимец божий, удача его не заходит, как летнее солнце. Он свободен от страха перед судьбой — он сам судьба.

Как и задумано, светлоглазый Сэвсэр — а не сын, хоть и дерзкий, но человеколюбивый и богобоязненный — станет его продолжением во временах.

 

День стоял чудесный. Солнце блистало в снегах, и ветер не мешал свету, не мутил, не смазывал четкие, темно-синие тени деревьев, человека, собаки, поверженного зверя… Свет разливался — так и радость разливалась по сердцу Мэбэта. И пришла ему мысль — очень занятная мысль — устроить здесь же медвежий праздник. Для одного себя. Не надо искать соперников в борьбе, стрельбе, оленьих гонках, прыжках через нарты и в прочих глупых забавах — их, соперников, не было и раньше. Пусть нет старых и почтенных, с которыми охотники, добывшие зверя, торжественно и на виду у всех вкушают медвежью голову, — Мэбэт сам и охотник и старец.

Пусть будут только три гостя, три свидетеля — солнце, тайга и тени. Им покажет божий любимец пляску торжества победы, а после отведает медвежьей головы. Он сам — праздник.

Поднял Мэбэт руки к небу, сделал первое движение, и тело само пошло в танец.

Вместе с Мэбэтом двигалась его тень, все неистовей становилась ее пляска, тень походила на беснующееся многорукое божество…

Еще рвала, подбрасывала радость тело любимца божьего — как ЭТО случилось…

Тень прекратила пляску, опустила руки и отошла от Мэбэта.

Мэбэт остановился, вскинул руки — тень отдалилась еще на несколько шагов и, понурив голову, села в снег.

Мэбэт взмок, скинул капюшон малицы — тень надела капюшон и сжалась, словно стало ей зябко.

Мэбэт шагнул навстречу тени — тень встала, пошла от Мэбэта, остановилась и легла на широкий березовый ствол…

 

Из ниоткуда раздался голос.

— Мэбэт, ты узнаешь свою смерть?

Это была не сама смерть — только ее вестник, который является к человеку незадолго до того дня, когда ему предстоит покинуть средний мир. Каждый человек тайги знал: тень не обманывает никогда.

— Ты узнаешь свою смерть, Мэбэт?

Он обернулся — это говорила голова седого медведя.

— Кто ты?

— Странный человек — ведь ты убил меня сегодня.

Голова замолчала и молчала долго. Потом спросила:

— Ты боишься?

— Нет, — ответил божий любимец и вдруг закричал.

Он кричал как ребенок, внезапно провалившийся из теплой утробы в чужой человеческий мир.

Только сейчас дошло до Мэбэта: всю его жизнь бесплотные следили за ним и наконец отомстили — причинили то же, что и обычному человеку. Даже хуже — послали вестника в час торжества, в день, когда нельзя умирать.

— Все-таки ты боишься, — сказал медведь.

— Сколько мне осталось жить?

— Не знаю, — ответила голова. — Это знает только Мать. Посылать людей в мир и забирать их обратно — ее воля. Но, так или иначе, от жизни твоей осталось совсем немного. Не бывало еще такого, чтобы тот, от кого отошла тень, смог пережить ближайшее новолуние.

Божий любимец вспомнил ночь перед охотой и огромную, сияющую луну, только входившую в свою полноту: значит, не больше пяти-семи лун оставалось ему.

Боль пронзила его: Мэбэт вспомнил о внуке, светлоглазом сокровище своем. Сэвсэр мал, настолько мал, что собака для него больше оленя, он нетверд на ногах, и силы его хватает на выстрел из игрушечного лука не дальше собственного плевка… Он останется один, с двумя беззащитными женщинами, одна из которых немолода и почти ничего не стоит.

Узнав о смерти любимца божьего, возликуют все, кто завидовал ему, таил на него обиду и зло, кого мучили сомнения в справедливости бесплотных, — и тогда станет Сэвсэр добычей мести.

Даже если Хадне — она еще молода и красива — будет принята из милости в прежнюю семью или возьмут ее в жены вместе с тем, что нажил Мэбэт, все равно им не избежать участи людей, не своим очагом живущих. Ранние годы Сэвсэра будут отравлены участью приемыша.

С родичами — людьми рода Вэла — Мэбэт не знался уже много лет: они ничем не отличались от других и, наверное, первыми набросятся на то, что останется после его жизни.

— Мне нельзя умирать сейчас, — сказал божий любимец.

Медведь не ответил, и Мэбэт повторил сказанное.

— Мне нельзя сейчас…

— Иди за своей тенью, — сказала голова. — Она приведет тебя в святилище, в котором живет Старик. Он добрый. Попроси у него жизни, сколько тебе надо для того, чтобы закончить дела и покинуть мир успокоенным. Старик замолвит за тебя перед Матерью — он не отказывает тем, чья просьба правдива и стоит того, чтобы отсрочить смерть. Иди прямо сейчас. Торопись, новолуние скоро…

— Почему ты помогаешь мне? Ведь я убил тебя…

— Торопись…

Седые веки скатились на выцветшие глаза — голова вздохнула и не говорила больше.

 

 

Святилище

 

Проводник вел Мэбэта к далекому святилищу, о котором он слышал, но никогда не бывал в нем.

Сначала Мэбэт боялся, что не угонится за тенью или, наоборот, она будет идти медленно и он не успеет прийти к сроку, до новолуния. Но тень, напротив, помогала любимцу божьему, шла так же, как и он, и даже своеволие проявляла ему на пользу — первой поднималась, когда Мэбэт останавливался отдохнуть. И еще тень оставляла следы: только они были выпуклые, а не вмятые. С каждым днем пути следы делались все менее заметными, и Мэбэт понял — это уходит его время. Он бежал не жалея себя, так что с правой лыжи начала сползать камусовая обивка.

Следы помогали не потерять тень, когда облака заслоняли солнце или шел снег. Ночью проводник топтался неподалеку от костра.

Все эти дни Войпель бежал по следу хозяина и его поводыря и старался не напоминать о себе.

Луна вошла в полную силу, поэтому путь продолжался и ночью. На рассвете четвертого дня тень остановилась и, вытянув руку, указала Мэбэту в низину. Там, на ровном белом пространстве, чернел лесной остров — круглый и похожий на чум. Деревья к сердцевине круга становились все выше, и вершину пирамиды венчали три огромные лиственницы. Призрачный проводник обернулся к Мэбэту, еще раз показал на святилище и исчез. Он сделал свое дело.

Белое поле, на котором стоял остров, уходило в бесконечность, туда, где предел мира и царство вечного холода.

 

Мэбэт из рода Вэла шел навстречу своему будущему, которое началось задолго до его рождения. И поэтому Старик не спросил его имени — он его знал. Он встретил гостя у границы лесного острова.

Старик был тем самым седым медведем.

— Ты не опоздал, — сказал он. — И здесь тебе повезло, как везло всегда, ведь сейчас за твоей спиной бушуют метели.

Мэбэт не оглянулся — он верил.

— Ты хочешь просить у меня дней жизни? Зачем они тебе?

— Мой сын Хадко погиб на охоте, его забрал… — Мэбэт медлил

— Ты хочешь сказать, что его забрал я, — продолжил за него Старик. — Да, это так, я убил твоего сына. Потом ты убил меня… Продолжай.

“Зачем он спрашивает?” — подумал Мэбэт, но все же повторил сказанное у берлоги:

— Умер Хадко, теперь умру я. Женщины не могут охотиться, а мой внук еще совсем ребенок. Моя семья не выживет без кормильца. Не дай мне умереть сейчас.

Старик приподнялся, подобрал губу, глаза его сузились. Мэбэту показалось, что Старик улыбнулся.

— Видишь, как просто, совсем по-человечески, ты говоришь. Сколько лет твоему внуку?

— Пошла пятая зима.

— И на какое время ты просишь отсрочить свою смерть?

— Позволь мне дожить до того времени, когда внук сможет повторить семь шагов своего отца. Я научу его всему, что умею сам, и тогда умру спокойно.

Теперь Старик не улыбался — он смеялся мелким хрипом, вздрагивая всем грузным телом.

— Поистине ты счастливец, Мэбэт. Только по-настоящему счастливые люди могут позволить себе подобное невежество. Всякий человек в тайге и тундре знает, что здесь, в святилище, можно задержать смерть на два или три дня — на большее не следует рассчитывать. Мать добра, но она не любит поступаться своими правами. Она дает понемногу, ровно столько, чтобы люди помнили о ее доброте и рассказывали другим. Поэтому и приходят ко мне редко: то ли от крайней необходимости — кому-то этих дней не хватает, чтобы увидеть рождение наследника или завершить месть, — то ли от крайней трусости… Ты же просишь целую жизнь. Еще одну жизнь, Мэбэт!

Старик долго смеялся и, когда смех его успокоился, сказал:

— Но я думаю, ты все же получишь новую жизнь.

Он поднялся, ушел в темный угол и скоро вернулся. На когтях его висела связка дощечек, соединенных тонким ремешком.

— Здесь одиннадцать дощечек — это одиннадцать лет. На каждой — одиннадцать зарубок. Это одиннадцать месяцев года. Я думаю, этого времени хватит, чтобы твой внук повторил семь шагов своего отца и стал настоящим охотником. Бери, они твои.

Мэбэт протянул руку, взял связку, сунул дощечки за ворот малицы, поклонился коротко и повернулся, чтобы идти. Но идти было некуда — белое бездонное пространство без неба и земли, без солнца и звезд простиралось перед ним. Хохот Старика — хриплый, переходящий в кашель — бил ему в спину.

— Ты дитя, человек-дитя, старик-дитя, избалованное, глупое дитя, еще не покинувшее колыбели, — бушевал Старик. — Ведь ты по сути мертв, Мэбэт, а ведешь себя по-прежнему, как будто ты живой и удача твоя не заходит, как летнее солнце. Дитя…

Душа Мэбэта вздрогнула и очнулась от оцепенения: он низко поклонился Старику:

— Прости, я неучтиво поступил, я плохо благодарил тебя…

— Мне не нужна твоя благодарность. Я знаю, ты даже не задумался, откуда эта щедрость?

Мэбэт выглядел глупо, как все люди. Он спросил:

— Откуда эта щедрость?

— Жизнь, которую ты прожил, — не твоя.

— Я не понимаю, — сказал Мэбэт.

— Конечно, ты не можешь этого понять. Ведь все было задумано и свершилось еще до твоего рождения.

Старик поднялся на задние лапы — ожерелье из примерзших к шерсти сгустков крови вздрогнуло на его груди.

— Это мы позвали тебя… Пойдем, Мать хочет тебя видеть.

 

 

Мать

 

Они шли по ущелью призрачных сосен в сердцевину святилища, где в пещере, изросшей призраками листьев, корней деревьев и трав, была Мать. Прежде чем увидеть ее, Мэбэт услышал голос.

— Ты пришел, мальчик, — сказал голос. — Ты стал другим, совсем непохожим на свое небесное отражение. Хотя что-то все-таки я узнаю.

— Кто ты? — спросил Мэбэт

— Я та, которая одной рукой дает жизнь, другой — отнимает.

Застывшим в пространстве облаком вод, колыхающихся и меняющих цвет, предстала пред ним Мать: в водах виделся образ женщины.

— Вот и ты, мальчик, стоишь передо мною. Немногие удостаивались этой милости. Но ты — из немногих. Тем более что я сама пожелала видеть тебя. Мне сказали, что ты просишь много жизни. Даже здесь ты не знаешь меры. — В голосе Матери послышалась усмешка. — А ведь я недовольна тобой, мальчик, очень недовольна. Чем дольше ты жил, тем больше огорчал меня.

Мэбэт склонил голову: он не был обучен оправдываться, к тому же совсем не знал, что такое вина. Мать будто угадала его мысли.

— Да, да, это я по своей воле сделала так, чтобы тяжкий недуг вины не мучил тебя — так же как память и страсти. Таково было мое желание. Люди называли тебя божьим любимцем. Они ошиблись, хотя и не слишком. Тебя следовало бы называть моим любимцем, любимцем Матери. Однако на земле это звучит почти бессмысленно, ведь всякая мать — или почти всякая — любит своего ребенка. В чем же тогда было бы твое отличие? Этого не знаешь даже ты и тем более — люди. Для них пусть уж ты останешься любимцем божьим. Ведь и это прозвище родилось не без моего участия… Ты понимаешь, о чем я говорю, мальчик?

— Нет, — сказал Мэбэт подавленно.

— Тогда я расскажу тебе все с самого начала. Садись и не спеши. Здесь нет времени.

 

 

Рождение Мэбэта

 

Мать начала свой рассказ.

— Признаюсь, первой тебя увидела не я. И уж совсем глупо говорить, что это были твоя мать или повитуха. Нет, первым тебя заметил Ульген, бог Верхнего мира. Бесплотные знают, что такое скука, и, наверное, Ульгену она знакома больше, чем кому бы то ни было. Так же как и боги среднего мира, он обитает среди людей, но среди совсем других людей — тех, кому только предстоит родиться. Они витают в пространстве, висят над ним размытыми блеклыми тенями, потому что судьба их еще не определена. Но даже когда определится участь, тени не проясняются, потому что суть их слаба. Такими же серыми, размытыми они падают вниз, в нечистом чуме их вытаскивают на свет, они начинают кричать и повторять своих предков на много поколений вниз. Так же они будут мучиться страстями: жадностью, виной, завистью, тоской по утраченному, нелепой любовью — всем тем, чем мучаются люди. И никто из них не найдет выхода, ни у кого недостанет сил вырваться из западни собственных слабостей. Поэтому так серо на небе, как серо и на земле. Бывало, спрашивала я:

— Что нового в небесах, Ульген?

И он отвечал мне:

— Так же как и на земле — ничего.

Потом я перестала спрашивать, поскольку слышала одно и то же. Рекой шел сквозь меня род людской, и ни на одном человеке сердце мое не остановилось. Давала жизнь легко, забирала — еще легче. Жертвы их, мольбы и заклинания мне прискучили…

Но однажды сказал мне верхний бог:

— Я вижу тень, не похожую на других, — я вижу все: руки, ноги, пальцы, волосы на голове, вижу рост и нездешнюю стать.

— Это был ты, мальчик… Сердце мое остановилось на тебе. Тогда я сказала верхнему богу:

— Отдай мне его, о Ульген.

— Это яркая тень! Помнишь ли ты, что такое яркая тень? — спросил настороженно верхний бог.

Но все же я умолила его, заговорила сладкой речью опасения Ульгена.

— Отдай мне ее скорее, отдай прямо сейчас, чтобы никто из других бесплотных не узнал о нем и не отправил в мир с дурной судьбой. — Так я говорила верхнему богу. — Клянусь, я сохраню в тайне то, что ты сделаешь для меня.

Ульген сделал как я просила — и ты родился. А знаешь ли ты, почему я выбрала тебя? В тебе была сила, крепкая суть, какой не было ни у кого из тех, кто пачкал своими тенями небо. Сила дается свыше, она зарождается на небесах, которые над головой Ульгена. Эти небеса недоступны людям и даже многим бесплотным. Когда-то с тех небес спускались на землю великаны и богатыри. Но чем больше давалось им силы, тем страшнее доставалась судьба. Они бились с чудовищами, а когда те были истреблены, сражались среди людей, за то или другое племя, и всегда погибали. Люди возвеличивали их, слагали им гимны, даже называли богами, но сами не становились ни лучше, ни сильнее. И тут я увидела тебя… Промедли я немного — и тебе, наверное, тоже досталось бы какое-нибудь чудовище или нашествие иноплеменных и славная смерть вместо награды. Но я не желала славной смерти. Я хотела посмотреть, как выглядит человек, счастливый от рождения и до конца дней. В тебе была большая сила. Сила легко удовлетворяла всякое твое желание, и поэтому ты не страдал. Твое молодое сердце хотело славы — и ты ел славу досыта, тело требовало любви — и тут же получало ее. В конце концов ты стал почти равнодушен к тому, из-за чего убиваются люди. Я радовалась. Боги не успели дать тебе высокое предначертание, и это сохранило тебя от преждевременной смерти и мук, ведь всякий, кто возвышается над людьми и ведет их, — мученик. Почти младенцем ты освоил то, чем другие овладевают только после многих лет обучения и побоев, и тем я уберегла твою детскую душу от обид, унижений и затаенной мести. Я дала тебе родиться в простой семье, чтобы твои способности молва приписывала милости богов, а не родовой славе. Той же молве я скормила твоего отца — утопила его в болоте…

Еще раз спросила Мать:

— Так ты просишься обратно, в мир?

— Да, — ответил за него Старик, — он хочет обратно. И просит много…

— Избалованный мальчик, — вздохнула вода, сделавшись бледно-лиловой. — Сколько же ты просишь? Трех дней, чтобы добраться до своего становища и умереть дома, тебе хватит?

— Он просит много, — повторил Старик. — Он хочет дожить до того дня, когда его внук…

— Внук… — эхом произнесла Мать

— ...Когда его внук сможет повторить семь шагов своего отца и делать все, что положено взрослому мужчине.

— Внук, — вновь произнесла вода. — Светлоглазый Сэвсвэр, мой подарок тебе…

Напевный голос вдруг налился тяжестью.

— Мой последний подарок тебе, мое последнее послание тебе. Тебе — на ком остановилось мое сердце! Я послала его, чтобы разбудить твою неблагодарную душу, но она так и не проснулась. Ты чтил богом себя и принял внука за свое божественное продолжение. А ты человек, всего лишь человек, развлечение духов и сладкая пища червей — ты и здесь не вспомнил обо мне!

Мэбэт упал на колени:

— Клянусь, я принесу тебе жертву, самую великую и щедрую жертву, я воздам тебе за все, что ты сделала для меня.

Слова его были наполнены настоящим, прежде неведомым ему страхом.

— Теперь ты говоришь совсем как человек, — сказала Мать, и Мэбэт растерялся, пытаясь понять, что в этом голосе — печаль или тожество сильного над бессильным...

— Старик дал мне жизни…

Едва заметно вода подернулась алым — это был признак недоумения и предвестие гнева. Опережая Мать, Старик заговорил сам:

— Да, это так… Я дал ему жизни, одиннадцать лет, ровно столько, сколько нужно, чтобы Сэвсэр принял семью Мэбэта, имел силы охранять спокойную старость своих близких и мог продолжить род. Не торопи гнев.

Вдруг увидел Мэбэт, как сползла седая медвежья шкура и показался тот обезножевший старик, которого встретил он тридцать пять лет назад на медвежьем празднике. Нарты, устланные шкурами, стояли рядом.

— Я ведь говорил тебе, малый, что нет такого сердца, которое не сломалось бы. Помоги-ка мне забраться…

Исчез Старик, исчезли нарты, снова возник перед Мэбэтом седой медведь.

— Ты сама велела позвать его, — сказал он Матери. — Мэбэт, покажи жизнь, которую я тебе дал.

Любимец божий достал связку из-за ворота малицы. Тут же дощечки заиграли на огромном когте Старика.

— Люди и так говорят, что боги несправедливы: к одним жестоки, другим благоволят, — сказал медведь. — Закончим охоту, раз начали. Будем справедливы.

— Что ты наделал, — тихо, без гнева сказала Мать. — Что ты натворил? Ты ведь знаешь, что ждет его?

— Знаю.

Старик грузно повернулся к Мэбэту, сел по-собачьи, совсем так, как в тот день, когда он вышел из берлоги и ждал смерти. Прошло немного времени, и он заговорил вновь:

— Люди уподобляют мир своим жилищам. Но мир — не чум, в который можно войти и выйти, откидывая один и тот же полог. Тебя привела сюда твоя тень, ты шел в святилище, следуя за ней. Вернуться тем же путем ты не сможешь. Вот это, — связка вздрогнула на когте Старика, — тебе предстоит пронести через одиннадцать чумов. На самом деле они совсем не похожи на жилища людей. Они невидимы. Ты встанешь на лыжи, рядом будет бежать твой пес, и тебе будет казаться, что ты идешь все по той же земле, по которой ходил всегда. Но это другая земля, и даже совсем не земля. Тебе предстоит пройти одиннадцать пространств, которые есть граница между миром людей и миром богов. Их называют чумами искупления. Там обитают дела людей, злые и добрые, за которые человек не успел получить воздаяния, пока дышал и ходил по земле. Неотплаченное добро и зло живут в тех чумах. Знай об этом. Зло или добро совершал ты, Мэбэт, про то пусть люди судят. Но ты прозван любимцем божьим только потому, что мы хранили тебя.

— Если захочешь вернуться, — продолжила Мать, — тебе предстоит великая война, ибо выкуп кончился. Мы уже не в силах откупаться от оголодавших духов. Твоя дорога к людям лежит через их угодья, и в этом пути меня уже не будет с тобой. Подумай, мальчик…

— Ты прокляла меня? — спросил Мэбэт.

— Нет. Я и сейчас люблю тебя и не хочу, чтобы ты страдал. Если бы ты захотел уйти из мира сейчас, без этих мучений, мне было бы спокойнее. Ведь ты был избран мною. Но человек умирает, рано или поздно это должно было произойти и с тобой. Так повелось от сотворения мира, и даже я не в силах что-либо здесь изменить. Поэтому не думай, что боги всесильны.

— Тебя ждет великая война, — Старик повторил слова Матери, — самая великая и тяжкая из всех войн — за самого себя. С тобой только твое оружие, твой пес и ты сам. Твоя удача уже не будет незаходящим летним солнцем, и победа в руках случая. Подумай, Мэбэт, прежде чем решиться на эту войну…

— Когда присылают оленя с меткой, отказываться некрасиво и прятаться глупо, — сказал Мэбэт. — Благодарю вас, великие, за милость и щедрость. Я выбираю войну.

Он поклонился до земли Матери и Старику. Но Мать уже исчезла — на том месте, где стеной волновались воды, плотно, будто сросшись, стояли ряды сосен, ущельем уходивших в сумрачную бесконечность.

Старик обернулся:

— Пошли, я провожу тебя.

Он надел ремень с дощечками себе на шею, тяжело поднялся, встал на четыре лапы и пошел вперед, вдоль сосен. Седая шкура перекатывалась на огромном старом теле.

Они шли втроем по сосновому сумраку и молчали, только снег лунного цвета что-то шептал под их шагами.

Ряды сосен сужались, и скоро не стало места, чтобы троим идти рядом. Старик остановился, отдал Мэбэту одиннадцать лет его жизни.

— Ты, наверное, слышал, как люди говорят друг другу, желая зла: “Чтоб котцы твои опустели, чтоб ты пропал на Тропе Громов”.

— Мне так не говорили, но я слышал…

— Этой тропой вы и пойдете — ты и твой пес. Войпель станет твоим единственным помощником, ведь собаки на Тропе говорят так же, как люди. К тому же только он может видеть границу, где заканчивается один чум и начинается другой. Постарайся не сбиться с пути, иначе пропадешь. Тогда не отыщут тебя ни в том мире, ни в этом.

— Я не собьюсь.

— Не говори так. То, что предстоит, будет слишком трудным для тебя. И если говорить правду, я не уверен, что все это, — Старик тронул когтем связку в руках Мэбэта, — все это ты донесешь в целости. Бывают войны, в которых ни сила, ни ум, ни смелость не приведут к победе. Тогда ты можешь откупиться — вот этим. Пусть не одиннадцать, а девять или семь… Пусть даже один год — для тебя это будет лучше, чем совсем ничего. Взвешивай свои силы, будь лучше хитрым, чем гордым. — Старик повернулся, чтобы уйти. — Хотя там, — он показал лапой в темноту, которой замыкалось ущелье, — там у тебя захотят отобрать все. Все, что мы дали тебе. Помни об этом.

Только исчез Старик, упругий луч серебряного света ударил в лицо Мэбэта. Там, откуда бил свет, заканчивалось сосновое ущелье и начиналась Тропа Громов с невидимыми чумами по пути.

 

Пройдя чумы, в которых обитали духи болезней, несчастья и обиды, любимец божий потерял один год подаренной жизни.

 

Три волчьих чума

 

Из белой пелены возникла стая серых призраков и бежала вдали мерным неторопливым бегом, не приближаясь к человеку и псу.

— Кто они? — спросил Мэбэт.

— Не знаю, — ответил Войпель. — Вижу только — волки. Или похожи на волков.

Останавливался Мэбэт — останавливалась стая. Шли — и стая шла. От непрерывной ходьбы тяжестью налились ноги любимца божьего. Он давно потерял счет времени своего пути, потому что не было на Тропе дня и ночи, восхода и заката, солнца, луны, звезд и небесных мерцаний…

То была не одна стая, а три — духов Тоски, Отчаянья и Страха.

Каждая из них обитала в своем чуме, но все их невидимые жилища слились как бы в одно пространство, разделенное едва заметными границами, ибо тоска, отчаянье и страх всегда рядом. Они рождают друг друга, вырастают друг из друга и походят друг на друга, как волк на волка...

Духи трех волчьих чумов сломили Мэбэта. Когда невыносим стал бег, ноги одеревенели и уже едва держали тело любимца божьего, стая остановилась и взвыла. Этот вой вытягивал душу из Мэбэта, будто через полый стебель, высасывал из него кровь.

Язык сделался сухой колотушкой, корча пошла по телу, и рука сама вырвала из-за ворота связку подаренных годов и швырнула на снег.

Как только рассталась рука со связкой — прекратился вой.

Боль не ушла из Мэбэта, но в нем появилась сила, чтобы встать и идти. Он встал и пошел, как полумертвый, сам не зная куда. Войпель подхватил связку, чтобы вернуть хозяину, но только коснулись подаренные годы руки Мэбэта — снова поднялся вой и снова упал любимец божий.

— Послушай, пес, — сказал Мэбэт, — если ты не отдашь им связку, я прокляну тебя. Нет для собаки ничего хуже, чем проклятие человека. Но даже если ты будешь биться и вернешь мне эти деревяшки, я не приму их у тебя. Я умру, ты умрешь, все умрут — мне все равно. Это ненужный бой. Он ничего не стоит. Поверь мне…

Войпель видел, что хозяин его говорит правду, и не стал спорить: глупо спасать от смерти того, кому жизнь — мучение. Он отошел немного вперед, положил связку на снег, вернулся к Мэбэту и сел подле него — ждал, когда посланцы стаи подберут свою добычу.

Три духа на длинных упругих лапах подбежали к связке, подняли ее и вернулись к стае. Они даже не взглянули на Мэбэта, будто подобрали его подаренные годы как свою законную вещь, оброненную по дороге.

— Спать буду, — сказал Мэбэт, — только спать. И ты спи.

Войпель лег в ногах хозяина.

Спал Мэбэт долго и, может, не проснулся бы совсем — но почувствовал, как чья-то рука несильно и настойчиво трясет его плечо. С трудом открыл глаза любимец божий, и первое, что увидел, — раскрытую ладонь, державшую ремешок со связкой подаренных лет. Увидев руку, вздрогнул Мэбэт. Он не понимал, чья это рука; выходила она как бы из пустоты, в которой едва угадывались размытые очертания человека в малице.

— Возьми, — сказал голос. — Ты потерял — я подобрал. Не теряй больше…

Снова вздрогнуло сердце Мэбэта. Он протянул руку, чтобы взять связку, но пальцы не слушались, и подаренные годы поползли с ладони, попадали в снег, с тонким стуком ударяясь друг о друга. Так и лежала связка на снегу.

Вдруг понял Мэбэт, что, касаясь заветных дощечек, он не чувствует боли и воя не слышит.

— Кто ты?

— Дух…

Помолчав немного, собеседник вновь заговорил, будто предчувствуя вопрос:

— Этих зверей я давно знаю, они сами отдали мне твои подаренные годы.

— Ты приказал им? Разве ты можешь им приказывать?

— Нет. Но еще там, в мире, я много испытал от них, много бился с ними и победил. Или почти победил. Они это помнят и даже боятся меня.

— Разве есть человек, который может их победить?

— Не знаю… Наверное, есть. Что же касается меня, то я вовремя умер, и если бы не тот медведь, они одолели бы меня в каком-нибудь другом бою. Своевременная смерть — доброе дело: даже если она приходит к молодому, жизнь не кажется обидно короткой. Вы, живые, это плохо понимаете или совсем не понимаете.

Сердце заколотилось в груди Мэбэта.

— Кто ты? — закричал он.

— Я Хадко, твой сын… Ты вряд ли узнал бы меня сам. Облик мой еще неясен, потому что умер я не так давно. Но, я думаю, когда мы вновь встретимся за пределами земли, ты легко узнаешь меня. А сейчас еще не время. Здравствуй, отец.

Настолько поражен был любимец божий, что не ответил на приветствие сына. Хадко не попрекнул его.

После долгого молчания опомнился Мэбэт и сказал:

— Сын, я убил того медведя, я отомстил за…

Человек Пурги тихо оборвал его:

— Не рассказывай, я знаю. Скажи мне лучше — здоров ли мой сын? Здорова ли моя мать? Жена моя здорова ли?

— Они все живы и здоровы. Они тоскуют по тебе.

— Не надо тосковать. Пусть не тоскуют обо мне, здесь я не терплю никакого зла. Скажи им об этом, когда вернешься.

Горло Мэбэта немело от подступавших слез.

— Скажу… Если смогу дойти. Эти чумы — очень тяжкие. Они — расплата за мою жизнь...

— Не вини себя, — сказал Хадко, голос его был спокоен. — Каждый человек платит за свою жизнь — после смерти или еще там, на земле.

— Ты — заплатил? — спросил Мэбэт.

— Наверное, да. Хотя я не знаю, что будет со мной дальше. Участь моя там, — рука Хадко показала вверх, — еще не решена. Слишком мало времени прошло. Но я вижу подарок бесплотных в том, что они забрали мою жизнь в пору счастья. У меня родился сын, у меня была красивая жена и добрая охота. Любовь моя, родившись злой, очистилась от зла. Я пресек вражду с людьми и установил с ними добрый мир. Разве этого мало человеку? Даже того, последнего медведя я шел добывать, чтобы стать еще счастливее. Пожалуй, это было слишком… Правда, одно смущало мою душу. Не знаю, чьей волей — а, несомненно, это была благая воля — я поборол тот страх, который шел за мной от самой утробы. Это страх перед тобой. Я уже не боялся и не впадал в немоту при виде тебя, но все же знал, что столкнусь с тобой неизбежно. Пусть не сейчас, много позже, когда вырастет мой сын и твой внук, которого ты намеревался сделать своим наследником. Я догадывался об этом…

— Твоя догадка — правда, — горестно сказал Мэбэт.

Хадко продолжал, будто не слышал:

— Однако хвала тем бесплотным, которые послали мне своевременную смерть и тем избавили от брани с родным отцом.

— Ты бы поднял на меня оружие?

— Оспаривать первородство у собственного сына, поднимая оружие на собственного отца, — вряд ли может быть что-то ужаснее подобной участи. Всякий, кто сказал бы, что знает, как разрешить такую участь, — глуп. Разума моего хватило, чтобы не разгадывать эту загадку прежде, чем придет ее час. Время давало мне передышку, и я думал о другом, хотя знал, что ты не забываешь и не прощаешь обиды. Одно лишь скажу тебе: я бы сделал все, чтобы остаться жить, даже если бы ты захотел моей смерти. Но, как видишь, боги решили иначе — и потому незачем нам говорить об этом.

— Сможешь ли ты простить меня, сын?

— Ты не нуждаешься в моем прощении.

Мэбэт склонил голову, в груди его появилась боль, будто вновь вернулась стая и завыла.

— Нет, ты не можешь, — проговорил он обреченно, — не можешь простить меня.

— Поверь мне, отец, не от зла, не от старой обиды мой голос говорит эти слова. Зло и обиды остались там и уже не вернутся больше. Ни камню, ни дереву, ни птице, ни зверю нет нужды в прощении — в нем нуждается только человек. Он дальше всех от истины, он один знает, что такое страдание. Он один жаждет прощения и оправдания.

— Подожди, — крикнул Мэбэт, — не уходи! Я обещаю выдержать все, на что хватит моих сил, и на что не хватит — тоже выдержу. Скажи мне только… Правда ли, что с каждым человеком рождается мера его страданий? И если правда, то кем придумано такое зло?

Дух Хадко расплывался в воздухе, становился плоским и колыхался волнами, будто скорбный флаг войны под тяжелым ветром.

— Будь я последним из живущих на земле людей, наверное, боги открыли бы мне истину, — сказал он. — Я не последний и не знаю, но верю, что в конце времен — а может быть, и раньше — эта истина откроется нам. А сейчас главное — идти. Иди, отец. Не трать сил на преждевременные размышления. Береги себя.

Сказав это, дух Хадко исчез.

 

 

Седьмой чум: мертвое войско

 

Предстало пред ними истребленное войско Вайнотов. Во главе его был Няруй, который не вынес позора и сам себя убил.

Вожак сидел на снегу скрестив ноги и будто пел песню сам себе, раскачиваясь в такт словам.

— Разве может один человек противостоять войску? — спросил он как бы сам себя и сам себе ответил: — Нет, не может. Но Мэбэт, его сын и еще одна женщина победили меня — меня, от которого мой род не ведал убытка и не слышал о поражении. Может такое быть? Нет, не может. Сохатый велик, но куда ему одному против волчьей стаи? Медведь страшен, когда поднимут его из логова, но и он гибнет неминуемо, если охотников много, они храбрые и правильно расставлены на месте охоты… Я, Няруй, ходил против татуированных тунгусов, энцев, селькупов, аринов, нганасан, против других племен и родов, которые хотели нашей земли. Я водил людей с оружием, когда мы хотели чужой земли. Я выходил против войска вдвое и втрое больше собственного, и никогда род мой не слышал о поражении и не ведал убытка. Потому что бог войны любил меня и дал мне, Нярую, кроме храбрости, безошибочное знание делать засады и правильно расставлять людей перед боем соразмерно их способностям и силе. Но Мэбэт, его сын и еще одна женщина победили мое войско — целое войско храбрых людей. Почему так? Почему разум мой помутился? Почему я послал в разведку глупого мальчика, а не опытного мужа? Почему поддался страху трусливых? Почему уступил глупости глупых, жадности жадных, сам пришел в петлю и лег на ней?

Вильчатая Стрела поднял голову, будто искал в пустоте ответа и оправдания.

— Но ведь я все сделал правильно. Я послал в разведку самого незаметного человечка, похожего на бродячего дурачка. Я сам пошел на становище врага, чтобы опередить его. Я не позволял трусости и жадности, я должен был победить, ибо не нарушал законов войны, и мой бог войны должен был и в этот раз помочь мне. Но победил Мэбэт… Горько мне… Скажи, Мэбэт, почему ты, презирающий все законы и не гнушающийся пользоваться даже предательством женщины, — почему победил ты? Почему не я, от которого род мой не слышал о поражении? Почему бог войны послал мне эту странную битву и отвернулся от меня? Я поднимаю полог, гляжу в свою жизнь, как в светлый чум, в котором все на виду, и не нахожу, чем прогневил я своего бога. Может быть, ты мне скажешь?

— Боги не всесильны, — сказал Мэбэт. — Они, так же как люди, путаются в своих желаниях и ошибаются. Теперь я знаю это, Няруй. Не терзай себя, не мучайся виной. Для тебя уже все прошло.

— Нет, — ответил Няруй. — Не-ет, — повторил он с горестной твердостью. — Не прошло. Я чувствую, это только начало большой муки, бесконечной, как замерзшая тундра. Хороший воин тот, у кого душа бела, как снег, и мысли просты, и своего главного врага — сомнение — он убил еще в начале пути, когда руки его впервые коснулись оружия. Только так можно не бояться смерти. Я служил родичам и не сомневался в справедливости своего дела. Воин, верный своему роду, не виноват ни в чем. Но теперь мою душу — всего меня — точит червь: я думаю о том, прав ли я. Думаю — в чем правда? Я думаю и сомневаюсь, а это самая тяжелая пытка для воина. Лучше терпеть любую боль от железа, но только не эту муку. Куда мне спрятать свою память?

— Мне жаль тебя. Не спрашивай себя о том, чем прогневил ты своего бога. Ты не мог победить — ты был игрушкой.

— Игрушкой?

— ...

— Кем же тогда был ты?

— Так же как и ты — игрушкой, только другой.

— Другой?

— Мать Земли сделала меня своей забавой, чтобы радоваться, глядя на счастливого человека, которому все под силу и которого не коснутся горести людей. Только поэтому ты не мог победить.

— Зачем ты идешь? — спросил Вильчатая Стрела.

Он не спрашивал — куда? — потому что знал: Мэбэт хочет вернуться в мир и пожить еще.

— Мне нужно дожить до совершеннолетия внука, иначе моя семья погибнет.

— Странное дело. Тебя ведь никогда не заботили люди — ни чужие, ни свои. Вспомни Ядне.

— Я помню о Ядне. Ради нее я возвращаюсь по этой тропе.

Няруй молчал, и мертвое войско, рядами сидевшее за спиной вождя, молчало.

— Да, — сказал он наконец, — сейчас самое время поквитаться с тобой. Но ты не знаешь, какому богу я молюсь. И никто не знает, потому что его имя нельзя произносить при людях. Это бог договора, службы и справедливости. Он покровительствует доброй войне. Пусть я мертв, но остаюсь тем же воином по прозвищу Вильчатая Стрела. Позор, который поразил меня, до сих пор мучает мое сердце. Я нарушил правила и привел войско в твое становище, потому что считал, что ты не настолько безумен, чтобы идти против меня в одиночку.

— Ты поступил разумно, — сказал Мэбэт.

— Хотя, — помедлив, продолжил Няруй, — теперь я узнал, что за тобой стоял великий союзник, сильнейший любого войска. Но сейчас все иначе: за моей спиной вооруженные мужи, а ты один — теперь действительно один. Пустить против тебя войско — значит просто убить тебя. Я не хочу, чтобы мой бог думал обо мне плохо, узнав, что я отомстил тебе трусливо и бесчестно. Я знаю твою силу, которая и без помощи богов поражала многих, и, признаться, удивляюсь, почему судьба не сделала тебя вождем. Ты был бы, пожалуй, лучше меня и лучше многих. Однако это не важно: в тот раз ты отказался от поединка со мной, и думаю, все будет по чести, если теперь ты примешь мой вызов. Одолеешь — пойдешь дальше. Никто не посмеет тебя тронуть.

Мэбэт поклонился:

— Ты великодушен, Вильчатая Стрела. Слишком великодушен.

Няруй молчал некоторое время, вдумываясь в смысл сказанного, и вдруг лик его прояснился и побагровел.

Вскочил Няруй:

— Почему же слишком? Ты хочешь сказать, что победить меня — пустяковое дело?

— Нет, не об этом я хотел сказать.

— Так о чем же еще, кроме сказанного?

— Послушай меня, — сказал Мэбэт, — послушай со вниманием. Теперь мы оба во власти воинской удачи, а удача — игра богов. Особенно в поединке.

— Согласен.

— Если вдруг случится так, что твоя удача на миг отвернется, — я обязательно убью тебя. Я должен это сделать.

— Как же иначе? — возбужденно, почти весело выкрикнул Няруй. — И я поступлю так же, сделай ты хоть один неправильный выпад. Говори дальше.

— Ты не вынес позора той войны. Мне не хотелось бы убивать тебя после того, как ты убил себя сам. Ты уже мертв, я еще жив.

Вильчатая Стрела сделал шаг навстречу Мэбэту; грудь под кольчатым панцирем дышала восхищенно.

— О, — сказал вожак. — О, ты не таков, каким я представлял тебя. Ты знаешь, что такое настоящее благородство. Сядем же, поговорим о настоящем благородстве.

 

 

Вмешательство богов

 

Согласие — редкий гость средь людей, но и в небесах нет мира.

Пока стоял Мэбэт против мертвого войска, Нум, бог Верхнего неба, бог, созерцающий все времена, не имеющий облика и окруженный Совершенными, промолвил вдруг:

— Где Мэбэт?

Так вскрылось преступление Матери, завладевшей яркой тенью человека, до того как высшим богом была написана его судьба.

— Нум спрашивает о Мэбэте, — сказал Ульген, — о той тени, что ты забрала у меня? Что мне ответить ему?

Мать слышала голос безликого бога. Перед Ульгеном она стала невинно-прозрачной, волновалась тихо, не показывая облика.

— Я выпускаю в мир тени, которые даешь мне ты. Ты дал мне тень — я родила человека. Чего же еще хочешь от меня?

Ровным тяжелым гневом прогремел Ульген — Мать клонилась к предательству.

— Пусть Безликий покарает меня и я окажусь среди духов преисподней, но и тебе добра не будет.

— Не грози мне, — сказала вода.

— Ты ошибаешься, думая, что, когда обрушится его гнев, сможешь прикрыться слабостью и неразумием женщины. Второй раз он тебя не простит. Помни об этом.

Мать потемнела и замерла. Ульген пробудил в ней недобрую память.

Давно, еще в пору сотворения мира, она была женой бога одного из высших небес, но прельстилась Подземным Царем. Когда вскрылась измена, Мать мольбами и стонами вымаливала у мужа снисхождения. Если бы ревность небесного супруга оказалась сильнее, то быть бы ей в преисподней. Но Мать добилась своего, и в виде милости ее поместили на границе миров. Бездна времен прошла, и многое становилось иным в небесах и на земле, в пространствах, где живое и мертвое, но Мать так и не вернулась к небожителям. Она понимала, что путь ей только вниз.

Оборотилась Мать серебристой гагарой, полетела по белому небу, вдоль Тропы Громов и увидела своего любимца, сидящего напротив войска Вайнотов. Мэбэт и Няруй говорили друг с другом. Не опускаясь на землю, гагара остановилась над их головами и заговорила голосом Матери.

— Мэбэт, — позвала Мать. — Узнаешь ли ты меня?

— Это ты…— сказал Мэбэт, поднимаясь: он был удивлен.

— Помнишь свою клятву?

— Помню. Я поклялся почтить тебя самой великой жертвой за все, что ты сделала для меня. Я клянусь, что сделаю это в тот же день, когда вернусь в мир.

Взмахнув крыльями, гагара опустилась на снег.

— Ты можешь исполнить свою клятву прямо сейчас.

— Сейчас?

— Да, сейчас, Мэбэт, и как можно скорее.

Необъяснимая тревога сжала сердце человека рода Вэла.

— Не могу понять, о чем ты говоришь. Ведь еще не все чумы я прошел, и неизвестно, пройду ли...

— О том, что было, — забудь. Нет ни чумов, ни Тропы, ни подаренных тебе лет. Теперь все иначе. Случилась перемена в небесах.

— Перемена?

— Да, великая перемена. Ты должен вернуться на небо будущего, к Ульгену, и вновь стать той яркой тенью, которой ты был когда-то. У Безликого есть замысел о тебе. Это и будет та жертва мне, которой ты клялся. Сдержи клятву!

Рука Мэбэта ослабла, оружие упало в снег.

— Все к лучшему, мальчик, — продолжала Мать. — Ты родишься вновь, потом пройдут годы, ты вырастешь и станешь великим среди людей, тем, кто водит народы, приносит в мир новое знание или возглашает весть высших богов, — такова будет твоя участь. Возвращайся, мальчик, не медли. Я пришлю за тобой своего вестника, орла с белой шеей, он унесет тебя от этих духов, унесет туда, где должно быть тебе.

Упругими волнами падал на их головы ветер. Орел-вестник приближался к земле, касаясь огромными крыльями снега и поднимая белые сполохи.

Он сел в половине полета стрелы от Мэбэта и не двигался, безучастно глядя куда-то в пространство. Он был всего лишь вестник.

— Мэбэт, Мэбэт, — раздался голос, знакомый голос Матери. — Пришло время. Оставь оружие, оставь пса, забирайся на спину орла и постарайся глубже спрятаться в перьях, чтобы небесный холод не убил тебя. Спеши.

Мэбэт поднял пальму, выпрямился во весь рост и знаком позвал Войпеля — пес лег у ног хозяина.

— Слышишь меня? — крикнул Мэбэт что было сил. — Слышишь меня? Отпусти орла, пусть не утруждает крылья — я не хочу лететь.

От этих слов зазвенел воздух. Но Мать медлила с ответом, и небесный вестник не двинулся с места.

— Ты слышишь меня? — еще громче закричал любимец божий. — Я не полечу на небо, я не буду рождаться вновь ни великим ни малым, я пройду до конца все чумы и доживу свой век.

Тут вновь заговорил знакомый голос, но таким страшным он еще никогда не был:

— Пища червей, понимаешь ли ты своим жалким умом, на чьем пути встаешь?

— Ты сама говорила, что мне предстоит тяжелая война — за самого себя. Я должен закончить эту войну. Пусть улетает твоя птица.

Застонало пространство, и в этом стоне Мэбэту послышалось что-то краткое и повелевающее. Орел взмыл в небо, и через мгновение увидел любимец божий, как падает на него скала с огромными когтями.

Первый удар Мэбэт отразил пальмой. Орел сделал второй круг. Любимец божий припал к земле, и когти вестника лишь взорвали снег. Повинуясь голосу, он страшно и упорно шел на добычу. Но и в третий раз его удача лишь промелькнула — орлиный коготь зацепил малицу Мэбэта.

Снова был окрик — но уже не с неба. Няруй поднял войско, и через миг вокруг Мэбэта возник купол щитов, ощетинившийся остриями железа. Орел кружил, когти хватали людей горстями, люди сыпались на землю и через мгновение вновь становились единым железным телом. Падение не калечило их.

Ни досады, ни злобы не было в вестнике, он не приходил в ярость от неудачи и ран, но лишь, повинуясь, делал свое дело. Однако гневом исходила Мать. Скоро поняла она, что упорство не принесет пользы.

А там, в небесах, нетерпение раздирало Ульгена.

— Где Мэбэт? — спрашивал он беспрестанно, чем доводил Мать до обессиливающей ярости.

Наконец сказала богиня:

— Эта тварь не хочет снова стать яркой тенью. Он погибнет, но не пойдет в небеса.

— Тогда, — сказал Ульген, — лучше для нас, чтобы Мэбэт совсем исчез. Затерялся в мирах, сгнил, обратился прахом, будто не рождался на свет. Мы же будем упорны, и пусть Безликий сочтет Мэбэта своей ошибкой. А когда появится новая яркая тень — а это случится рано или поздно, — пусть она будет Мэбэтом.

На то было молчаливое согласие Матери. Оно стало ее последним непроизнесенным словом в судьбе человека рода Вэла.

Угадав молчание, улетел орел, орошая землю каплями серой крови, падавшей с израненных ног. В снегу кровь обращалась в куски сырого железа.

Войско духов, потрепанное, но живое — если так можно говорить о мертвецах, — собиралось вокруг своего вождя.

 

 

Последний бой

 

Загудело, заворочалось нутро земли, будто проснулся огромный зверь и ярость бьет в нем.

Войпель втянул воздух.

— Кинь-Ики, — сказал он, — повелитель смерти, тления, червей и змей идет против нас.

Побледнел Няруй:

— Сразиться с самой смертью… Есть ли большая удача? Благодарю тебя, мой добрый бог.

Спрятать Мэбэта и его пса, а также мертвое войско, обретшее плоть на границе миров, спрятать так, что боги, духи и тем более люди никогда не нашли бы их, было под силу только одному существу — Кинь-Ики. Мать вспомнила о страшном боге, ибо он был ее давним безмолвным слугой.

Про то не знали ни Мэбэт, ни Няруй, ни его воины.

Кинь-Ики — с тысячью пастей, тысячью оголенных глазниц вместо глаз, с шестью огромными змеями вместо рук, бог, источавший холод и смрад всех могил земли, — возник перед войском. Он стоял в нартах, скрытый до половины щитами из черепов. Нарты не двигались, и никакой упряжи при них не было.

Отрывисто крикнул Няруй, и мертвое войско, громыхая железом, беглым шагом двинулось навстречу противнику. Пока шли воины, вокруг бога смерти неизвестно откуда возникло и начало растекаться озеро, сверкающее мокрой чернотой. Скоро оно стало огромным, заходило странными волнами, которые не вздымались, но наползали друг на друга, и, вместо плеска вод, доносилось чавканье болота. Рядом с Кинь-Ики не было никого. Вайноты встали и стояли в растерянности, не видя врага. Бога смерти они считали полководцем, но не знали, где его войско.

То было не озеро — то были черви могил, великое воинство Кинь-Ики, победить которое не удавалось никому из числа живых. Оно шло на мертвое войско Вайнотов, и люди Вильчатой Стрелы приняли на себя червей могил. Не зная, как воевать, они размахивали оружием, однако скоро стало видно, что исход боя предрешен.

— Наше дело и на том свете умереть! — кричал войску Няруй.

Он один понимал, как нужно биться.

Видели глаза Мэбэта — вышла из воинов сила и остатками ее они пытались поднять оружие, но тела не слушались их. Войско уже не сражалось, но не сходило с места, чтобы, пока черви уничтожают его, дать Мэбэту время уйти за пределы чума. Таков был замысел Няруя. Плотным строем обступали Вайноты черное озеро, не пуская к нему божьего любимца.

Последними держались Вильчатая Стрела и с ним несколько воинов. Они еще имели силы стоять на ногах, но падали один за другим.

Мэбэт понял — это была жертва его спасению.

Один за другим падали воины, и блестящая черная нечисть принималась за их плоть, просачиваясь сквозь кольчуги и скрепления панцирей, жижей болотной заползала под железные наручья и поножи. Воины кричали и замолкали скоро...

Последним оставался Няруй. Древко пальмы его было разбито в щепу. Держась за широкое лезвие, он срывал с себя и швырял в снег шевелящиеся комки слизи, но и ему оставалось немного. Оказавшийся под железом враг начинал пожирать его кожу.

С каждым выдохом вырывалось из груди вождя Вайнотов величание его тайного бога:

— Справедливый… Справедливый…

Мэбэт это слышал и страдал невыносимым и необъяснимым страданием. На его глазах смерть жадным чавканьем доедала лучшего из людей, ребенка, закованного в железо. Няруй падал и поднимался, пятился, ограждая от смерти любимца божьего. Мэбэт схватил его за руку, пытаясь тащить за собой, но вожак освободился рывком, обернулся и крикнул повелительно и яростно:

— Не смей! Они полезут на тебя. Схватишь еще раз — сам убью.

— Ты погибнешь! — крикнул он, но Няруй будто не слышал.

И вдруг ударом вошла в Мэбэта догадка — почему, почему он не сделал этого раньше? Он рванул ворот малицы, достал связку, не глядя, сколько ухватила рука, сорвал несколько лет подаренной жизни и швырнул вперед Няруя. Шипящее месиво накинулось на них и тут же расползлось: дерева на том месте не было. Потрясенный Няруй — он полз на спине, головой вперед — на мгновение остановился. Мэбэт стоял, держа связку в руках. Рука шла назад, готовая бросить вновь.

— Что ты делаешь? — закричал Няруй. — Останови свое безумие. Это же смерть, она пожирает тьмы лет, что ей твои жалкие дощечки.

Рука продолжала движение… Сил в Няруе осталось на самом донышке, и бог, которому служил он и верил безоглядно, дал своему воину последнее повеление, на что потратить остаток дыхания.

Как огромный таймень, вытащенный из реки, бьется на берегу, расшвыривая рыбаков, Няруй изогнулся дугой и железной рукавицей ударил в лицо Мэбэта. Свет померк в глазах любимца божьего, и что было в следующие несколько мгновений, он не знал.

— Так-то лучше, — сказал вожак. — Это тебе за твои хитрости и за то, что берешь баб в свое войско…

Вильчатая Стрела знал, что делал: прежде чем черви добрались до его лица, губы успели улыбнуться и еще раз прошептать имя.

Пока лежал Мэбэт, откуда-то вырвался Войпель, схватил хозяина за ворот и потащил по снегу. Черная ползучая волна не угналась за ними. Сознание вернулось к божьему любимцу уже за границей невидимого чума, там, где смерть не могла достать его.

От войска Вайнотов никого не осталось. Воинство Кинь-Ики накрыло последнего, и когда лениво отошла черная волна, увидел Мэбэт чистые белые кости, укрытые железом.

— Брат мой, — прошептал Мэбэт. — Брат мой…

Даже песцу и мыши ничего не досталось бы от Няруя. Любимец божий вскочил, швырнул связку в снег и закричал в бесцветную матовую высь:

— Эй вы, кто там есть, слышите меня? О, как горько мне, что я пренебрегал вами, когда жил. Вас следовало ненавидеть. Люто ненавидеть. Ваши игры — мука человеку. Все, что создано вами, — тоже мучение. Ваши замыслы — страдание и смерть. Я ненавижу ваше величие, я ненавижу свою ничтожность. Лучше умереть, превратиться в тлен, а еще лучше не родиться, чтобы не стать игрушкой вашей! Эй!.. Эй, вы слышите меня? Есть ли среди вас тот, кто отличает добро от зла? Есть среди вас тот, кто различает дрянных и лучших и последним посылает благо? Есть ли среди вас тот, у кого заболит сердце о Вильчатой Стреле?

Дыхание перехватило. Мэбэт упал. Ветер, глухой и безгласный, был ему ответом.

— Нет доброго среди вас… — прошептал он. — Нет мне заступника… нет заступника человеку… проклинаю вашу игру…

Силы вышли из Мэбэта. Он зарыдал, и рыдания провалились в сон. Немного сил оставалось у Войпеля: он потратил их на то, чтобы взять связку подаренных лет и затолкать ее за ворот малицы хозяина.

Впереди оставалось два невидимых чума и восемь дощечек из одиннадцати.

 

 

Чум Женщины

 

Сколько спал Мэбэт — неизвестно. Проснулся он от того, что почувствовал, будто чья-то рука, маленькая и теплая, проникла под ворот малицы и гладит по его груди. Никто не знает, какой сон снился ему тогда, но наверняка что-то он видел, потому что не сразу открыл глаза, а когда открыл — не успел удивиться.

В нескольких шагах от него сидела Ядне. На ее пальцах был ремешок со связкой подаренных лет. Она перебирала дощечки, рассматривала каждую со всех сторон и не глядела на Мэбэта.

— Ядне, — позвал он тихо.

Она подняла глаза, коротко взглянула на мужа и снова углубилась в свое занятие. Мэбэту показалось вдруг, что это не теперешняя его жена, а та девушка, которую он выкрал со становища рода Окотэтта и сделал матерью своих детей.

— Ядне. — Мэбэт приподнялся, он был еще слаб. — Как ты здесь?

— Я скучаю по тебе, — сказала Ядне. — А ты? Ты скучаешь?

— Да…

— Скучаешь? — повторила Ядне; в голосе ее появилось что-то дрожащее.

Мэбэт снова попытался встать и не смог — боль прошила тело. Он подавил вскрик и не подал виду.

— Я скучаю по тебе, Ядне. Ради тебя я здесь. Знаешь, что ты держишь?

Она не дала договорить:

— Ты помнишь наших детей?

— Помню.

— Всех?

— Всех. Почти всех…

— Помнишь, как хоронил их в дуплах?

— Помню.

— Ты ведь совсем не страдал, когда хоронил их в дуплах…

Мэбэт не мог ответить сразу.

— Не отвечай, — сказала Ядне. — Я знаю, что ты не страдал.

Голос ее становился холодным.

— А ты помнишь, как подставил меня приманкой под твои же стрелы?

— Ты просила сама.

— Да, просила… — Слеза блеснула на ее бледной щеке. Резким движением Ядне убила слезу. — Ты исполняешь все, о чем просит женщина?

Она замолчала ненадолго. Мэбэт ждал, понимая, что здесь, на Тропе, он должен вытерпеть все.

— Не отвечай, не надо, — продолжала жена. — А ведь я помню, как ты обнимал меня. Это было так редко, что каждый раз — я помню. Твоя ласка появлялась лишь тогда, когда ты хотел унять мое беспокойство. Оно мешало тебе, раздражало тебя. Так успокаивают оленя, прежде чем воткнуть ему нож в сердце.

— Ядне…

— Хочешь успокоить женщину — прижми ее к себе. Хочешь успокоить собаку — ударь ее палкой. Но ведь ты даже не бил меня, как это делают все мужья в тайге!

Она вскочила и разразилась хохотом, дерзким и мстительным.

— Ты никогда не любил меня. Никогда.

— Не любил. Я никого не любил. Но я тебя берег.

Ядне становилась все злей.

— А помнишь Хадко? Права была твоя невестка — он оказался сильнее тебя. Он тебя не боялся.

Мэбэт вновь попытался встать — Ядне отскочила, будто страшилась быть рядом с ним.

— Послушай, моя жена, послушай. — Он пытался говорить как можно спокойнее. — То, что ты держишь в руках, — это восемь лет подаренной мне жизни. Я не знаю, дух ты, видение или живая, но верь мне: я пронесу их через все испытания и вернусь к тебе. Восемь лет — это очень много, и мы проживем их совсем не так, как раньше. Я больше не любимец божий, я вернусь человеком, как все люди, и радости людей будут радовать меня, печаль людей будет мне печальна. Я верну все долги…

Нетвердыми ногами Мэбэт сделал первые два шага. Ядне вновь отбежала и крикнула как-то совсем по-чужому:

— Долги? Чем же, интересно знать, вернешь мне только один долг из множества?

— Какой долг?

— Ты отрезал мне голову! — пронзительно взвизгнула Ядне.

Но то была уже не жена Мэбэта. Вместо нее возник столб снежного смерча, из которого вылетела совсем другая женщина — Одноглазая Ведьма. Она носилась над головой Мэбэта и режущим хохотом кричала ему проклятья, заглушая лай Войпеля.

— Ты отрезал мою голову ножом… Ты забавлялся моей головой… Ты сделал ее посмешищем дурака… Пнул ее ногой… Чем заплатишь за это? Чем?

Она потрясала связкой. Мэбэт взял пальму.

— Будешь охотиться на меня, любимчик божий? Где твой лук? Чем ты достанешь меня?

Мэбэт бросил оружие и сказал:

— Ты делала зло, едва не отравила моего сына. Не забывай об этом. Но все же сколько ты хочешь за свою голову?

Одноглазая зависла в пространстве. Ветер развевал рваные ленты, украшавшие ее малицу с изображением сохатого.

— Голову я тебе прощаю, — сказала она. — Заплати за другое.

— Не понимаю твоих слов…

— Я тебе напомню.

Ведьма сорвалась с места и, сделав круг в небе — такой большой, что на мгновение совсем пропала из вида, — вернулась в другом обличье.

Она предстала миловидной белолицей девушкой небольшого роста, в новой малице, расшитой мехами и бисером.

— Такой ты меня не помнишь? — Она кружила над головой Мэбэта, но уже не столь быстро, так что любимец божий успел увидеть: когда-то Ведьма была и в самом деле хороша.

— Конечно, откуда же тебе помнить меня! А я тебя помню. На каждом празднике, забыв про стыд, я лезла пред твои очи, чтобы ты увидел меня. Но как же ты мог меня увидеть, если нос твой постоянно задран. Ты гнушался смотреть на людей с высоты своего роста. — Она сделала еще круг и оказалась совсем близко, так что Мэбэт мог достать ее. Но Мэбэт не двигался. — Я — внучка шаманки, и мой путь был определен. Однако ты сломал все — сломал, как только я увидела тебя. Летом, когда тебе шел двадцатый год и ты первый раз сам убил медведя. Помнишь? Нет, не помнишь… С того праздника из души моей вымело все, кроме одного желания — быть с тобой, владеть тобой! Это была не просто любовь, это была справедливость. В моих руках власть над духами, ты — лучший из людей, любимец божий. Лучшее роднится с лучшим, могущество с могуществом — разве это не справедливость? Я мечтала, чтобы ты украл меня, но ты крал других. Я надевала лучшие одежды, но ты не хотел смотреть на них. Я танцевала пред тобой вместе с другими девушками — твои глаза останавливались на других девушках.

Еще один круг сделала Ведьма.

— Когда пришло моей бабке время умирать, а мне занять ее место и больше не жить как все люди, не ходить на праздники, не танцевать, не наряжаться, — я все равно не отказалась от тебя. Все, что знала, я бросила на тебя. Я посылала к тебе духов, камлала в светлом чуме и в темном чуме, чтобы выведать твое сердце. Варила травы и говорила над ними слова, от которых умирают деревья. Тайком кропила твое оружие и насылала недуги, чтобы ты пришел ко мне, когда болезни и плохая охота начнут преследовать тебя… Но ты не пришел. Какая-то сила стояла между нами — сердце твое было темно для меня, духи возвращались ни с чем, заговоренные отвары только портили воздух, болезни отскакивали, как каленые орехи от железа, и удача не изменяла тебе. Но хуже стало!

Вновь взвилась Ведьма.

— Хуже стало — все оборачивалось против меня самой. Дар мой оставил меня, я стала человеком, как все люди. Но даже этим даром я оплатила бы свою любовь, если бы не последнее, самое страшное. Однажды я проснулась и не смогла открыть глаз — вот этот, правый. Никто не узнавал меня, все думали, что та девушка погибла, а вместо нее из тайги возникла ведьма. Я сама пустила слух, что родилась одноглазой. Но смотри, смотри, какие у меня были глаза!

Она приблизила свое лицо к лицу Мэбэта, и он увидел два зеленых острова на сверкающих льдинах, обрамленных ослепительной чернотой ресниц.

— Ты мучилась, — сказал Мэбэт.

— Да, мучилась. И это я тебе прощу.

Девушка обернулась той безобразной старухой, которую он знал.

— Даже когда ты пришел убивать меня, ты не стал меня слушать. Ты смеялся. Ты убил меня.

— Я пришел убить Одноглазую Ведьму. Скажи, чего ты не можешь простить мне?

Ведьма с хохотом описала круг.

— А ничего не прощу! Ничего! И себя! И того, что все досталось той безмолвной, покорной твари из рода Окотэтта! И того, что сердце твое не знало той болезни, которая доводит до безумия, ведет на преступление и смерть! Ты не страдал ею — вот за это плати! Плати, как я заплатила — своим даром, своим уродством, своей головой! Отдай все, все, все…

Ведьма кружила, потрясая связкой.

— Вот они, твои годы, твои жалкие деревяшки. Теперь они мои, все до последней. Ты отправишься в преисподнюю, а твоя старая дура пусть рубит дрова и таскает нарты чужих людей. Она, и твоя невестка, и твой внук будут питаться объедками. Нет — объедками от объедков, ибо сперва ими будут кормить собак.

Так кружила Ведьма, потрясая жизнью Мэбэта. Сердце ее стонало сладкой болью, и эта боль дурманила ее. Она рассекала воздух, казалось, уже не замечая ни человека, ни пса, не видела, как Мэбэт поднял пальму и едва не пропорол ей брюхо, когда она пролетала, почти касаясь земли.

— Хочешь поохотиться? — дразнила Ведьма. — Посмотрим, какой ты охотник.

Она была подвижнее звука, и Мэбэта мучила досада от бесполезности его оружия. Она кружила, хохотала — но вдруг прыгнул Войпель и уцепился зубами за связку.

Ведьма в воздухе, собака на снегу тянули связку, рвали связку. Мэбэт бросился к ним. Но тут Ведьма издала такой свист, от которого у человека и пса потемнело в глазах и тела скрутило судорогой.

Ведьма вырвалась.

Она улетала не спеша, так чтобы Мэбэт видел — и смотрел долго, — в чьих руках его подаренные годы.

 

Они прошли десятый чум. За воротом малицы Мэбэта было пусто.

— Вот и некуда мне идти, — сказал он.

Войпель подошел к хозяину и вместо ответа положил на снег крохотный кусочек дерева — клык его вырвал щепку. Мэбэт поднял ее и рассматривал безучастно.

— Сколько в ней жизни? — спросил он как бы сам себя, взвешивая на ладони то, что осталось от связки.

— Покажи, — попросил Войпель.

Мэбэт поднес ладонь к его носу.

— Если бы осталась зарубка, — сказал пес, — был бы месяц. А так — не знаю. Дней пять. Может, семь.

 

 

Последний чум: Езанга

 

Они шли и наконец наткнулись на человека. Он сидел на высоком комле упавшей сосны, болтал в воздухе ногами, обутыми в рваные пимы, и напевал что-то бесконечное и понятное одному ему. Завидев идущих, человек прервал песню.

— Здравствуй, Мэбэт! — закричал он радостно. — Пес у тебя шибко хорош — давно мечтал о таком. Да куда мне иметь хороших собак, они дорогие… А я ведь ждал тебя и рад видеть. Садись рядом.

Мэбэт узнал человека, и все, что было в десяти чумах, вылетело из души и перестало существовать.

Перед ним был Езанга. Мэбэт перебирал прошедшую жизнь, как бисерную нить, и, перебирая, обманывал себя, обманывал тихо, украдкой, будто надеясь, что Тропа не доведет его до того дня, о котором на земле он не любил вспоминать и наконец почти забыл. Но Тропа довела, и тот день предстал пред ним последним испытанием перед выходом в мир, явился тем самым человеком в рваных пимах и залатанной, почерневшей от сальной грязи малице.

Любимец божий вспомнил: точно так же Езанга сидел на комле в его становище — болтал ногами и пел — в тот день, когда был заключен меж ними колыбельный сговор.

По этому случаю Ядне готовила угощение, несла в чум оленью ногу и, проходя мимо мужа, шепнула ему с укоризной:

— Ну и родственника ты нашел…

Мэбэт улыбнулся:

— Какой есть — такого примешь.

 

Езанга, бедняк из рода Нэвасяда, слыл человеком нелепым. Само прозвище его означало Запутавшийся В Силке — в память о случае, над которым долго смеялись таежные роды, да и тундровые тоже.

Когда-то давно решил Езанга (тогда у него было другое прозвище) жениться и на празднике приметил себе девушку — красивую и в богатой малице. Долго он смотрел на нее, терся в толпе, заглядывал то с одного бока, то с другого и, насмотревшись всласть, ткнул в бок стоявшего рядом знакомого парня.

— Какая девушка красивая! — сказал он так громко, что услышали все. — Ну очень красивая. И одежда хороша, видно, богатые у нее родители. Я бы женился на ней, ой, как я бы женился на ней!

Парень прыснул. Мало того что Езанга был беден, внешность он имел невзрачную и даже смешную: ростом мал, кривоног, ходил будто приплясывал и скулы у него были такие широкие, а глаза настолько узкие, что казалось, у богов едва хватило кожи, чтобы обтянуть такое лицо. Оттого трудно было различить, когда Езанга улыбается, когда нет. Хотя улыбался он чаще, чем был серьезен, и всем людям радовался, будто родственникам после долгой разлуки. Не различал он ни больших, ни малых, с почтенными разговаривал как с детьми, а с детьми — как с почтенными. Без песни шагу не ступал, а песен тех не понимал никто.

— О чем поешь? — спрашивали его, бывало. — Нам бы хоть спел.

— Вон сойка летит. — Езанга тыкал пальцем в небо. — Сейчас про нее пою.

Уже тогда говорили добрые люди — дурной он человек, никудышный, наплачется с ним семья. (Это оказалось неправдой: Езанга был добрый охотник и со стадом обращаться умел.)

Посмеялся тот парень, а сам мысль затаил.

— Так женись, — говорит, — коль нравится.

— А отдадут ли? — спросил Езанга. — Я ведь человек бедный.

— Нет, не отдадут,— сказал парень, — точно не отдадут. То Яптиков девушка, я ее отца знаю. У него оленей больше, чем у тебя волос на голове. Видишь, какая она красивая? Отец большой калым за нее потребует. Нет, не отдадут ее тебе.

— Зачем тогда говоришь “женись”? — обиделся нелепый человек. — Смеешься, что ли?

— Не смеюсь. Я тебе дело скажу: ты ее укради, а потом, через год, приезжай к ее отцу мириться. Так многие делают.

— Никогда я девушек не крал.

— Хочешь, помогу тебе?

— Помоги, — униженно попросил Езанга. — Уж больно хочется мне красивую жену. Я бы ее любил и не обижал никогда. А бить буду раз в год, а то и реже… Помоги, а?

Тот парень сговорился с приятелями своими устроить над Езангой шутку — и устроили. Сказали, что подведут к чуму, где невеста его ждет, а сами рядом будут, с нартами, чтоб было на чем покражу везти. Однако задумали они другое: вооружившись палками, в соседнем чуме притаиться и, когда нелепый человек пойдет воровать невесту, ворваться и похитителя побить.

Только Езанга этих парней перешутил — такая, видно, судьба у него была.

Выскочил он из засады, залез в чум — да не в тот. Там сестра той девушки сеть плела из крапивного волокна — уже много сплела, по всему чуму развесила сети. Езанга, не разглядев, кто перед ним, набросился на девушку, а та завизжала и сетью загородилась. Пока похититель от страха руками махал, запутался так, что ни рукой, ни ногой не мог пошевелить.

Парни же в соседнем чуме с палками караулят, похихикивают, а нет никого. Слышат — визг, крик: та девушка на помощь зовет. Побежали они на зов, увидели, что творится в чуме, и начали людей созывать. Много народа прибежало. Последним явился отец семейства.

— Ты чего здесь делаешь? — спросил он.

— Дочку вашу хотел украсть, чтобы жениться, — простодушно ответил запутавшийся Езанга. — Только не эту — другую.

Люди давай смеяться, и пока смеялись они над бедным вором, девушка, которая сети плела, заплакала.

Уродилась она не в сестру, не в отца, не в мать, а неизвестно в кого — такая же, как Езанга, широкоскулая, кривоногая да и спиной чуть кривовата. Потому ни одежды красивой, ни ласки ей не доставалось. Как услышала она, что смеются над человеком, который хотел украсть ее красивую сестру, а попал на нее, некрасивую, — оттого и заплакала. А когда насмеялись люди вдоволь, старший из Яптиков говорит:

— Полагается тебя отлупить как следует. Но я тебя бить не стану — дочку свою за тебя отдам. На которую напал — ту и бери. Очень уж вы друг другу подходите. Калым дашь какой сможешь.

Люди — опять смеяться, девушка — плакать...

— Видно, судьба моя такая, — сказал Езанга. — Помогите мне лучше выпутаться.

После этих слов девушка вдруг остановила слезы и принялась освобождать из сетей непутевого гостя. С той поры и получил он свое прозвище — Запутавшийся В Силках.

Девушку Езанга привел в свое становище и получил от отца хореем по хребту за то, что без его спроса женился. На другой день отец, ругаясь, выбрал пять оленей и отогнал в становище Яптиков. Через год он умер, и остался Езанга со старухой матерью да молодой некрасивой женой. Она ему детей рожала, он ее не обижал и бил только раз в год, а то и реже.

Мэбэт, когда узнал историю женитьбы Езанги, тоже смеялся.

Лет через десять после своей удивительной свадьбы нелепый человек появился в его становище.

— Здравствуй, Мэбэт! — крикнул Езанга, расплывшись в улыбке, будто встретил старого доброго приятеля. — Хорошее у тебя становище, ой хорошее, и ровдуги на чумах новые, и жена красавица, и детки хорошие…

Потом понял Мэбэт: такая привычка была у нелепого человека — хвалить все, что попадалось на глаза. Как раз и жена, и две маленькие дочери оказались рядом — третья, совсем младенец, была в чуме, в люльке спала. Прибежали бы собаки — им тоже досталось бы доброе слово от Езанги.

— Здравствуй и ты, — ответил Мэбэт. Вид незваного гостя забавлял его. — Зачем пришел?

— У… по важному делу пришел, шибко важному.

Езанга нагнулся и начал суетливо развязывать ремни на лыжах. Кончив дело, подошел к хозяину становища приплясывающей своей походкой — подошел так близко, что Мэбэт шагнул назад.

— Дело хорошее, важное, тебе говорю. Две дочки у меня осталось, и сынок один подрастает, пятая зима пошла. Дочек скоро замуж выдавать, да уже сейчас слышал, люди говорят, что от жены кривобокой и дочки кривобокие — кто их возьмет. А они не кривобокие вовсе, чем болтать зря, сами пришли бы да посмотрели, что шибко хорошие дочки у меня. Одна уж больно красиво поет, а другая…

— Зачем пришел? — повторил Мэбэт, предчувствуя, что сейчас гость увязнет в пустой болтовне.

Езанга смутился немного и продолжил уже не так смело:

— Так вот, чего пришел… Человек я бедный, оленей мало — так мало, что в прошлую зиму едва по людям не пошли. Однако боги не попускают зла — выживаем потихоньку. Вот я и думаю: придет время сынка женить — чем калым платить буду? Думал я, думал и про тебя вспомнил! У тебя, сказывают, три дочки есть. Вот этой, — он указал на ту, которая потверже на ногах держалась, — который год?

— Тебе зачем? — спросил Мэбэт, догадываясь, к чему клонит Езанга, и не веря своей догадке.

— Как зачем? Сынка моего хочу за твою дочку посватать. По колыбельному, значит, сговору. Иначе, ты уж прости, не могу.

К обычаю колыбельного сговора прибегали бедные, малооленные люди, которым не под силу выплатить весь калым сразу. Женили детей лет трех или пяти, а то и вовсе младенцев, и до совершеннолетия — когда девушка сможет рожать — отец жениха обязывался частями выплатить весь калым отцу невесты. Бывало, что и не самые бедные люди шли на колыбельный сговор. Чаще всего это случалось во времена несчастливые, когда проходил по тайге мор, прорежая стада и чумы, или когда нападали чужие племена и уводили женщин. Тогда женщины становились дороги и отцы, не стесняясь, запрашивали калыма по сотне оленей и более. И еще шкур, железа, одежды, котлов медных…

Мэбэт расхохотался так громко, что дети испугались и замерли.

— Жена, — позвал он сквозь смех, — иди сюда. Твою дочку сватать пришли. Выйди на родственника посмотреть…

Ядне вышла из чума — рукава малицы засучены, руки по самые локти в рыбьей крови и чешуе. Она слышала разговор (Езанга не умел говорить тихо), и в сердце ее затаился страх. Как всякая мать, она хотела своим дочерям хорошей, справной родни, поэтому Езанга не забавлял, а злил ее. Со страхом боролась робкая надежда, что муж ее, любимец божий, не допустит такого смешного и даже позорного родства. Но надежда была слаба перед страхом. Вот уже четвертый раз она рожала, первый ребенок умер при родах, остальные выжили, но это были дочери. Мэбэт все больше впадал в досаду, оттого что нет у него сына, и, уже не таясь, говорил, что украдет себе другую жену, а ее прогонит, потому как не любил он, когда в становище много женщин. Она знала: что бы ни решил Мэбэт, ей остается лишь покорно принять его решение.

Но хуже всего было для Ядне, что любимец божий не чурался шуток.

— Твоя воля, — сказала она глухо, и ответ ее не понравился мужу.

Тут и сбылся страх.

— А что — хорошее дело, — весело сказал Мэбэт и дружески хлопнул по плечу Езанги. — Какой калым дашь?

— Сразу пять оленей пригоню! Сразу пять! — выкрикнул, подпрыгнув, гость. — И еще две шкуры дам… Три шкуры!

Ядне молчала.

— Хозяйка, — кричал Езанга, — сынок у меня шибко хороший! И поет, и пляшет, и уже сам петли ставит…

— Слышала? Пять оленей! — хохотал Мэбэт.

— А еще потом…

— А еще потом — слышала? Будешь мне каждый год девок рожать — на одном калыме обогатимся. На охоту ходить не надо. И сына не надо — зачем мне сын?

Грязной рукой Ядне закрыла лицо и скрылась за пологом — было слышно, как она плачет.

Рожа Езанги светилась от счастья.

— Ничего, поплачет твоя хозяйка, потом рада будет, сам увидишь.

Веселье вдруг сошло с лица Мэбэта.

— Почему ты ко мне пришел? Разве ты не слышал — кто я? Или других, тебе подобных, не нашел в тайге?

Езага смутился:

— Так ведь… люди всякое говорят. Я не слушаю — сам вижу: человек ты шибко хороший… Красивый человек. И дочки, опять же, у тебя…

— Вот этой, — Мэбэт указал на старшую девочку, — три года, четвертый. За нее сорок оленей отдашь.

— Сорок оленей, — прошептал Езанга.

Кожа с широких скул поползла к безгубому рту, и глаза стали больше. Непосильную мысль перебирал в голове нелепый человек, повторяя: “Сорок оленей, сорок оленей…”

Любимец божий оборвал его:

— Сорок оленей за дочь Мэбэта — это даром.

Помедлив и не меняя выражения лица, Езанга повторил:

— Даром… — Глянул в небесные глаза любимца божьего и сказал громко: — Сорок так сорок. Красивый ты человек, шибко красивый. Я люблю красивых людей.

Ударили по рукам — и был колыбельный сговор между Мэбэтом из рода Вэла и Езангой из рода Нэвасяда.

Через несколько дней отец пятилетнего жениха пригнал в становище отца трехлетней невесты пять оленей и привез две оленьи шкуры. Столько же обещал давать каждый год, пока весь калым не выплатит. Сговор отпраздновали: Езанга объелся и, довольный, распевал свои песни, сидя на комле и болтая ногами…

Осенью того же года в день первого снега трехлетняя невеста каким-то чудом вскарабкалась на высокий лабаз и упала с него, ударившись головой об острый камень, — и умерла невеста. Откуда Запутавшийся В Силке узнал про беду — неизвестно. Однако уже на другой день примчался он в становище Мэбэта и в голос плакал вместе с Ядне и говорил, плача:

— Ой, не надо бы плакать… не надо бы… плыть ей через реку слез… от наших слез река разливается… не надо бы плакать…

“Совсем дурак”, — глядя на Езангу, подумал Мэбэт — но без злобы подумал. Тем же днем предложил ему другую дочку, которой год с небольшим.

Езанга согласился.

Однако гибель трехлетней невесты оказалась лишь предвестием большой беды. Двойной мор пошел по тайге, убивая и в чумах и в стадах. Оленей Мэбэта болезнь почти не тронула, но еще до весны забрала у него двух дочерей — и остался божий любимец бездетным. Езанга все так же приезжал и плакал — его не прогоняли. У нелепого человека болезнь выкосила и без того худое стадо. Из людей забрала лишь мать-старуху. Жена и дети остались живы, но грозила им тяжкая голодная участь.

Жена выла, и Езанга пытался успокоить ее словами, что, мол, охотой прокормимся, но сам понимал бессмысленность своих утешений. Видно, прогневили люди бесплотных, не сговорились с духами, и вместе с мором начала тощать тайга. Зверь попадался все реже, в охоте на сохатых волки были удачливее людей…

Начала жена подговаривать нелепого человека: раз у Мэбэта нет больше невест, пусть вернет те пять оленей, которых получил по сговору.

— Что ты! — махал руками Езанга. — Думай своим носом! У сговора обратного хода нет.

Но жена брала настойчивым вытьем, в котором слышалась вполне разумная речь о том, что пять оленей хоть крохотное, но стадо. А без него — погибель.

— Ты говорил, Мэбэт человек добрый, — причитала жена. — Пусть не по обычаю, по доброте отдаст пять оленей.

Наконец одолел этот плач Езангу, и, собравшись духом, отправился он в становище любимца божьего.

Вид его был под стать имени — запутавшегося в силках. Начал он издалека, но не успел добраться до просьбы — Мэбэт все понял:

— У сговора обратного хода нет — разве не знаешь?

— Знаю…

— Тогда зачем пришел?

— Жена доняла…

— Уйми жену.

— Всем горе было, Мэбэт, всем горе… А пять оленей хоть малое, но стадо. Может, на то будет чья-нибудь благая воля — выживем мы, тебя благодарить будем...

Мэбэт рассмеялся:

— Думаешь, нужна мне благодарность — твоя и твоей кривобокой жены?

Езанга сглотнул горькую слюну и уж собрался было уходить, но все же спросил:

— Почему ты не хочешь отдать мне оленей, Мэбэт? Обычай не хочешь нарушать?

— Я сам себе обычай.

— Отдай, — жалобно попросил Езанга, — я никому не скажу.

Любимец божий взял незваного гостя за плечи — ростом он едва доходил до груди Мэбэта — развернул к себе спиной и легонько толкнул, отчего Езанга пробежал несколько шагов и едва не ткнулся носом в снег.

— Не проси больше, — сказал Мэбэт, — и не приходи. Кончился сговор.

Ни с чем вернулся домой нелепый человек.

Он был отец семейства и годами ровесник Мэбэту, но по-прежнему не отличал больших от малых, сильных от ничтожных. Все люди для него были одинаково хороши. Даже когда смеялись над ним, запутавшимся в крапивной сети, ни обиды, ни мести в нем не осталось. Печаль его была оттого, что все же он надеялся на милость несбывшегося родственника, стадо которого почти не пострадало.

А дальше — хуже стало. Последние запасы доели, с охоты Езанга приносил только малых птиц — тетерку или рябчика, а то и вовсе с пустыми руками приходил. К весне голод ступил на порог. Жена с детьми ходили шатаясь, последний кусок отдавали кормильцу, чтоб хватало ему сил пытать счастья в тайге, но скоро и последнего куска не стало. Собрались было к родичам жены на милость идти, но жили родичи далеко, и сил дотащить нарты не было. Да и не приняли бы их родичи — у самих, по слухам, больше половины стада выкосил мор и не спешил уходить…

Однажды утром сынок Езанги не проснулся — вечером есть просил и, недопросившись, во сне умер. После этого жена будто помешалась на тех пяти оленях.

— Если бы не пять — хотя бы один олень, один… Закололи бы, наварили супа, потом глодали бы кости, так бы и сынок наш выжил… Отмстил нам Мэбэт: нету теперь ни жениха, ни невесты.

Тут мысль вошла в незатейливый ум и смиренное сердце Езанги: по обычаю — олени принадлежат Мэбэту, но по правде — ему. Потому что правда в том, чтобы человек был жив. А если умрет — какая тут правда? Зачем она мертвому? По правде, с теми пятью оленями дотянули бы они до лета и сынок не умер бы.

Как вошла эта мысль — так и не отступала. Возроптало сердце Езанги. Стал он храбрый. Не сказавши жене, поутру поплелся к Мэбэту. Когда к становищу подходил, нутро замутило от сладкого пара, исходившего из котлов и разносившегося по тайге: котлы Мэбэта в обоих чумах бурлили мясным месивом. Собирался божий любимец аргишить, приказал сварить много мяса в дорогу. Странным могло показаться — однако, согласившись с уговорами жены не дразнить горе, он решил сняться и уйти подальше от гнилого места.

Езанга ввалился в чум без спросу, сел у порога:

— Сын у меня помер, Мэбэт. К весне все помрем. Отдай оленей — по правде они мои.

Так сидел он и молчал, ждал, что ответит хозяин. Но вдруг сказала Ядне:

— Отдал бы ты ему оленей, Мэбэт. У самих горя полные туеса, впору по людям разносить… Не разноси горе, отдай оленей, у нас ведь много.

Мэбэт поднялся.

— Пойдем, — сказал он Езанге, — отдам тебе то, что по правде причитается.

И вытолкал его из чума.

Они пошли за становище. Нелепый человек плелся за любимцем божьим, думая, что идут они к загону и там он получит свое, спасительное.

Мэбэт не собирался отдавать оленей. Не из-за обычая — просто воля его противилась. Он хотел крепко побить Езангу, чтоб не смел на большую ходьбу приближаться к его стойбищу. Так было сделано сердце божьего любимца — оно не принимало горя, как и полагается сердцу счастливого человека. Оно принимало только досаду — и от великого горя, разлившегося по тайге, разлилась в нем великая досада, и мешала жить, и требовала утешения. У досады было лицо Езанги.

Схватив за шиворот, он повалил несбывшегося родственника на снег, ударил его ногой в живот и смотрел, как он корчится. Вдруг показалось божьему любимцу, что со всех сторон, как оводы летом, облепили его эти нелепые существа, слабые, издающие гнусные звуки, постоянно чего-то хотящие, цепляющиеся за свою жалкую жизнь, глупые, уродливые, несчастные и заражающие несчастьем…

— Так по правде они твои?

— Мои…

Это безобразное существо, с лицом, похожим на колено, тоже хочет жить и учит его какой-то правде.

— По какой правде?

Езанга понял, что ждет его.

— Не бей меня... а то я умру… совсем ослаб…

Мэбэт ударил его еще раз — он ждал ответа.

— Не бей меня, Мэбэт, — обессиленно повторил Езанга… И вдруг прошептал: — Ты ведь тоже умрешь…

— Я?! Я — умру?!

Мэбэт кричал эти слова, но сам уже ничего не видел и не помнил; ненависть, черная как сама слепота, впервые в жизни оглушила его. Он бил Езангу самозабвенно, не слыша ни его криков, ни своих.

Он не заметил, что перестал кричать Запутавшийся В Силках, и опомнился, когда ощутил, что ноги его будто пинают пустоту. Остановился Мэбэт. Пар не исходил от Езанги — Езанга умер.

Он был первым и единственным человеком, которого божий любимец убил без нужды — от великой ненависти в душе. Езангу он принес в жертву своему вечно довольному сердцу. Так режут белых оленей для ублажения духов.

Жертва была принята с великой благодарностью. Сердце Мэбэта походило на птицу, которую будто держали и не выпускали крепкие, огромные, чужие руки. Но замолк Езанга — тут же ослабли руки, выпорхнула птица и взмыла в небо, вновь счастливая и легкая.

Потом, когда много лет прошло с того дня, Мэбэт нечасто вспоминал убитого, он почти забыл о нем, но воспоминание об освобождении души навещало его часто. В том он никому не признавался, да и само воспоминание казалось ему нелепым, но все же вызывало какое-то тайное, запретное удовольствие. Особенно сильным оно было в первые дни и месяцы после жертвоприношения.

Мэбэт вернулся в чум, нарочно приняв сумрачный облик, чтобы Ядне не видела его непонятной радости.

— Ты отдал оленей? — спросила жена.

Муж ничего не ответил, забрался под шкуры и уснул.

“Отдал”, — подумала Ядне и больше ни о чем не спрашивала.

С тех пор о человеке по прозвищу Запутавшийся В Силках никто не слыхал в тайге. Люди не удивлялись тому, объясняя просто: “Мор прибрал”. Что сталось с семьей Езанги — Мэбэт не знал, хотя доходили слухи, что видели где-то у чужих людей кривобокую жену нелепого человека. Но это было неинтересно любимцу божьему.

И вот теперь нелепый человек сидел перед ним на границе миров, в последнем невидимом чуме Тропы Громов, и Мэбэт понимал душой, что его возвращение в мир людей во власти Запутавшегося В Силках.

— Здравствуй и ты, — глухо произнес Мэбэт и сел напротив.

— Чего ты? — обиженно, но все же радостно сказал Езанга. — Рядышком садись, потолкуем, — он подвинулся, уступая место на комле, — а то мне, знаешь, потолковать-то не с кем, шибко скучно одному сидеть.

Но Мэбэт остался там, где был. В молчании шло время. Вдруг стало страшно любимцу божьему — но не от предчувствия мести, а от ожидания какой-то скверной тайны.

— Э-эх, — Езанга перестал болтать ногами, — не хочешь, видно, потолковать со мной. Жалко…

— Что мне сказать? — проговорил Мэбэт бессильно, но дух Езанги понял слова по-своему.

— Разве не о чем рассказать? Я-то давно здесь, а ты только оттуда. Как детишки, расскажи, как жена, как стадо… Всегда есть о чем поговорить добрым людям.

— Я не добрый человек, Езанга. И никогда не был добрым.

— Тиииии… это ты брось. Все люди добрые, только у них не всегда получается…

— Чего — не всегда? — поднял глаза Мэбэт.

— О! — воскликнул Езанга. — Вот и разговариваем с тобой. А ты не хотел... Я говорю — не всегда получается у них добрыми быть: вечно какая-нибудь пакость подвернется. Идешь на охоту, а петли волки выпотрошили — вот и злишься. У меня было раз: в полынью провалился, лыжину сломал, домой пришел мокрый — не знаю, как жив остался. А жена еще есть не варила. Я ей по загривку — тресь! Ушел в тайгу добрый, пришел — недобрый. Где уж тут добрым быть, раз вымок и лыжину сломал? Так и со всеми людьми: они добрые, да разная пакость мешает.

Мэбэт слушал Запутавшегося В Силках, и смятение охватывало его.

— Ты и вправду так думаешь?

— А чего мне врать? — не смутившись, продолжил Езанга. — У меня от ума до языка дорога короткая. И на тебя, коль хочешь знать, я не в обиде. Тебе несладко было, а я тебя донимал — вот ты и разозлился. А так ты добрый.

— Все твои слова — ошибка.

— Может, и так. Я ведь не умный…

Езанга вдруг соскочил на снег, потоптался немного, разминая затекшие ноги.

— Тебе надо домой, — сказал он. — Пойдем, я провожу тебя.

Говоря это, он не взглянул на Мэбэта — приплясывающей своей походкой пошел впереди него, и теперь любимец божий плелся по следу нелепого человека.

Езанга, не оглядываясь, напевал свою песню. Вдруг остановился, замолк и скорчился, будто незамеченная предательская стрела поразила его в живот. Не разгибаясь, он обернулся, и Мэбэт не увидел прежнего Езанги. Лицо нелепого человека, искаженное, обезображенное страданьем, простонало пронзительно и страшно:

— Зачем ты убил меня? За что ты убил меня? За что? За что? За что? — И он взвыл нечеловечески: — Я хотел жить… Я сильно хотел жить… С самого рождения хотел я жить… Когда жил, я хотел жить… Когда бедствовал, я хотел жить… Когда ты меня убивал, я хотел жить… До самого последнего удара твоего — я хотел жить… Понимаешь ты это?!

Глаза его закатились, стали белыми, лицо омертвело, Езанга упал — он катался по земле и выл.

— Я хотел жить… Жить… Есть, пить, любить жену, засыпать, и спать, и просыпаться… Петь и молчать… Говорить и смеяться… Входить в чум и выходить из чума… Ласкать детей… Бить белку и ловить рыбу… Смотреть на звезды… Греться у огня… Я все хотел, я все любил… Чем помешала тебе моя маленькая жизнь? — Он вскочил и закричал в небо: — Боги, чем помешала любимцу божьему моя маленькая жизнь? Так я кричал бы, если бы мог кричать. Но даже вскрика этого ты мне не оставил…

Щепку, которую зубы Войпеля оторвали от связки подаренных лет, Мэбэт хранил в мешочке для трута. Опустившись на колени, он развязал ременную тесьму, долго искал щепку, извлек ее ногтем и на дрожащей ладони протянул Езанге:

— Вот все, что у меня осталось. Несколько дней. Пять или меньше — ровно столько, чтобы добраться до своего становища и умереть дома. Я не сделал дела: мой внук, жена и невестка останутся…

— Останутся одни, — подхватил Езанга, — пойдут по людям или погибнут с голода, а если и не погибнут, то вдоволь наедятся сиротских объедков. С ними будет то же, что стало с моими детьми и моей любимой кривобокой женой. Ты ничего не знаешь о них?

— Нет. О детях я ничего не знаю. Слышал, твою жену видели в одном дальнем становище.

— Она здесь! — зло вскричал Езанга. — Я видел ее, когда духи людей вереницей проносились мимо меня. Детей не видел… Они там, наверное, еще там...

Езанга замолчал, судорога, изломавшее лицо, ослабла, он весь обмяк, впал в задумчивость — только часто моргал, будто глаза его жгли воды печали. Но слез Мэбэт не видел. Он так и стоял, держа протянутую руку, и не решался прервать молчание нелепого человека.

— Это все, что осталось, — тихо повторил он. — По своей воле бесплотные дали мне все, по своей же воле — отняли. Возьми щепку — может быть, тем утешится твоя душа… — Помолчав немного, досказал: — И моя тоже.

Езанга приподнялся, своими руками сжал пальцы Мэбэта, отказываясь от воздаяния, и спросил:

— Страшно быть человеком?

То не Езанги был голос…

И здесь обрывается повесть о том, как Мэбэт возвращался в мир людей Тропою Громов.

 

 

Видение

 

Как только тот, кто предстал перед ним в облике нелепого человека, коснулся его руки, темно-синяя тьма окутала глаза Мэбэта, тело перестало осязать воздух и слух погрузился в тишину, мягкую, как глубокие мхи. Но все же он видел и слышал — только не так, как видят и слышат люди.

— Мэбэт, — прозвучало в небе. — Мэбэт, слышишь меня?

— Кто ты? — спросил он.

— Не спрашивай — земному звуку недоступно мое имя. Ты был яркой тенью на небе будущего, поэтому слушай. Мир несовершенен в своих основах, и потому нет человеку исхода из страдания. Все будет повторяться: я буду создавать мир, губить его и вновь создавать — пока не достигнет он образа, который носил я в своем сердце. До тех пор страдание будет путем человека. Понимаешь ли ты меня?

Мэбэт не ответил.

— Иди и возвести, — продолжал голос. — Страдание замыкает человека в пещеру и приваливает камень у входа. Будет человек биться о камень — и не сможет выйти. Но та рука, что освободит его и отвалит камень, зовется милостью. О милости возвести, милостью жив человек.

— Как же я возвещу, если осталось мне лишь несколько дней?

— Не думай об этом, — сказал голос. — Надо только слышать и не заботиться о том, как весть войдет в мир. Понимаешь меня?

— Да.

— Иди… Бедный мой сын, мой покинутый сын.

 

Стих голос. Гром, сотрясающий души, прогремел над миром, исчезла Тропа, и оказались Мэбэт и пес его Войпель возле той берлоги, где был убит седой медведь.

 

 

Утро любимца божьего

 

Мэбэт вернулся в становище на третий день, после того как ушел в тайгу. Его возвращение означало победу, однако никаких свидетельств этой победы при нем не было. Он даже не взял с собой нарт, ведь шел не добывать, а убивать убийцу своего сына. Жена и невестка знали об этом и не задавали ненужных вопросов. Но Сэвсэр приставал к деду: почему он не принес ему голову седого медведя или хотя бы медвежьи когти?

Мэбэт улыбался, гладил внука по светлым волосам и ни слова не произнес в ответ.

Он съел много вареной оленины и завалился спать.

Проснувшись раньше, чем обычно, любимец божий взял топор и отправился в тайгу, но недалеко. Ядне и Хадне сидели в большом чуме за шитьем и слышали, как железо стучит о дерево.

— Разве мы мало заготовили дров? — спросила Хадне.

— Ему лучше знать, — сказала Ядне.

Он вернулся на закате с одним лишь топором в руках. Женщины не пытались удовлетворить свое любопытство, удивляясь лишь тому, что Мэбэт забавляется с внуком непривычно шумно и радостно.

На другое утро он вновь ушел в тайгу, и опять женщины слышали стук топора. В полдень Ядне вышла из чума и увидела издалека, как Мэбэт, впрягшись в постромки, тащит из лесу что-то тяжелое, и тяжесть легла на ее сердце.

То была колода, в которую кладут умерших людей. Ее, а не дрова рубил любимец божий из цельного ствола лиственницы. Он нарочно не оставил ее в лесу и принес домой, чтобы показать женщинам их завтрашнюю заботу.

— Придется Хадне — у нее ноги ходкие — навестить кого-нибудь из добрых людей и попросить поднять ее на ветви, — сказал он жене. — Одним вам ни за что не управиться.

Когда невестка вышла из чума, Мэбэт широко улыбнулся и спросил, знает ли она, где поблизости живут добрые люди. Хадне ответила:

— Кругом добрые люди…

Она еще ничего не поняла.

— Тогда торопись, — сказал Мэбэт. — Лучше всего, если они будут здесь завтра вечером. Или послезавтра днем. Я думаю, за это время ни преисподняя, ни вороны не успеют до меня добраться.

Он вновь впрягся в постромки и потащил колоду обратно в лес, к тому дереву, на котором покоилось тело Хадко.

Ядне шла за мужем, она плакала. Жизнь с Мэбэтом приучила ее принимать как неизбежность все, что делал любимец божий. Даже эту последнюю правду она принимала, не спрашивая, откуда она.

— Не плачь, — сказал Мэбэт, — мне не страшно. И ты не поддавайся страху и не позволяй горю сломить тебя. Вам ничего не грозит, я это знаю. Иди, приготовь побольше еды. Хадне приведет добрых людей, их над отблагодарить за помощь.

Рыдающая Ядне побрела в становище. Она ничего не смогла делать — мясо выскальзывало из ее рук, она опрокинула котел и залила кипящей водой очаг. Все сделала Хадне.

Мэбэт терпеливо ждал ужина, все так же забавлялся с внуком, а после еды забрался под шкуры и уснул. Только дед и внук спали той ночью. Ядне стонала, и Хадне всхлипывала, обнимая ребенка, с которым после ухода Хадко они спали в одной постели.

Перед рассветом, когда луна коснулась краем черных деревьев, Мэбэт выбрался из постели и произнес голосом свежим, будто не знавшим сна:

— Вот оно — мое утро.

Откинув полог, он обернулся, глянул на спящего внука и вышел. Снег легким шорохом отзывался его шагам. Ядне понадобилось время, чтобы опомниться. Она вышла из чума и побежала по следам Мэбэта, проваливаясь в снег, доходивший до колен. Без удивления она заметила, что следы Мэбэта совсем неглубокие.

Ядне застала мужа уже лежащим в колоде: руки его были вытянуты вдоль тела и на устах осталось отражение покоя. Она кричала, трясла Мэбэта за плечи — он не отзывался. Следом прибежала Хадне. Она вырвала клок из песцового воротника и поднесла к лицу Мэбэта.

Мех не шевелился. Мэбэт умер.

Время, которое он потратил, чтобы пройти Тропой Громов через одиннадцать чумов искупления, не входило в число его земных дней, поэтому и жена и невестка считали, что смерть настигла Мэбэта через четыре дня после возвращения с охоты на седого медведя. Так же и до сих пор считают те, кому известна земная жизнь любимца божьего. Это заблуждение — вполне понятное, не стоит поправок и тем более порицания.

 

***

 

Ремни режут руки, оставляя рубцы на ладонях Хадне. Белый олень и Войпель вместе с ней тянут гроб Мэбэта на ветви сосны, той самой, где уже год покоится тело Хадко.

Добрые люди не пришли.

Вот уже гробы качаются рядом, и Женщина Пурги дышит тяжело. Старая Ядне плачет, но невестке не до слез.

Не о горе были ее мысли в то утро.

Если оставлен род мужчинами, то их место и займут женщины. Хадне стала во главе рода Мэбэта. Даже когда ее сын Сэвсэр подрос и мог повторить семь шагов своего отца, она оставалась вожаком и не отдавала власти никому. В ней хватило силы и разума для власти.

Никто не посмел тронуть семью божьего любимца. Женщина Пурги не нашла себе нового мужа — она его и не искала. Одно время приходили к ней свататься — Хадне женихов пальмой прогоняла. Не желала она себе другого мужа после Хадко, а еще больше не хотела отдавать чужому власть над семьей.

Ядне во всем слушалась Хадне, так же как когда-то невестка повиновалась ей.

 

Ветерок с антоновки

Евгений Карасев

Карасев Евгений Кириллович родился в 1937 году. Поэт, прозаик, постоянный автор “Нового мира”. Живет в Твери.

*

ВЕТЕРОК С АНТОНОВКИ

 

Энтузиазм перебежчика

На задворках белоснежных городских домов

ютятся несколько избёнок, оставшихся

                             от деревни Забереги.

Похожих на стадо небольших китов,

уцелевших среди айсбергов.

На фоне красующихся многоэтажек,

смотрящих на аборигенов высокомерно,

деревянные развалюхи с трубами,

                                       вычерненными сажей,

кажутся жилищем народа

                                        иного уклада и веры.

И мне вдруг вздумалось: от железобетона

                             вредного,

до мелочей свои хотения опростив,

сбежать на островок, где остановилось время.

И от засасывающего дерьма спастись.

Я толкнулся в первую халупу:

                                мол, редиски купить, чеснока —

резон вполне из жизни.

На меня дохнули века

достойным аскетизмом.

Хозяйка сказала, что почём.

Вялый пучок причислила к браку.

Потом мы с бабулей охотно болтали

                                        о том о сём.

А вскоре беглеца привычная потянула клоака.

 

 

Последняя отрада

Славу добывали пером, рубились

                                        саблями.

Лавры хмелили, поднимали тонус.

А он посадил и вырастил яблоки.

И их назвали антоновскими.

…Поздней осенью, как последняя

                                        отрада,

бередит по холодку аромат тонкий.

Это тянет из сада

ветерок с антоновки.

Подарок художника

                                Александру Сеничеву

На холсте ещё краски сырели,

и ты предложил денька два подождать.

Но я в восхищении схватил, казалось, дышащие

                             цветы сирени,

только что отряхнувшиеся от дождя.

Среди многих картин на вернисаже

по своеобычному мазку, характерным линиям

твои работы я узнаю сразу.

А в первую очередь именно по ощущению

                                напористого, живительного ливня.

Глядя на них, бодрящий возвращается голод,

забытые бередят чувства.

Взбалмошная кликает молодость.

И чуточку становится грустно.

…Я не знаю секрета твоего мастерства,

да и ты вряд ли знаешь это.

Как не знает вечереющая береста

тайны своего колдовского света.

 

Чужая ноша

Соглашаюсь с зарубежными мудрецами:

много странного в русской душе таится,

загадочного, как ночной покров.

Сочувствует несчастным на разрушенном землетрясением

                              Гаити,

жалеет выбросившихся на канадский берег китов.

О проигранной далёким народом освободительной борьбе

тоже печалится с горечью.

И только о своей судьбе —

нисколечко.

…Вхожу в крестьянские сенцы:

бутыли, самогонный сосуд.

Оставит ли русскую душу

                                       боль вселенская?

Или это её суть?..

 

Скучные будни

Потомок Соломона, польских шляхтичей

                                        и Даждьбога внука —

такая вот мешанина, —

я пью ароматный чай с посыпанной орехами булкой

в излюбленном кафетерии продовольственного магазина.

Не под стать моему чайничанью

вспомнились дороги,

где дружки отчаянные

не петрили в генеалогии.

Русак ли ты, жид пархатый —

среди отпетых сорвиголов

ценились жульнические задатки,

жиганская кровь.

Исправная эта мерка

определяла положение в воровском клане,

                              в зоне.

…В магазин вошли менты с проверкой —

выглядывают гавриков по физиономии.

Требуют грубо: “Документы покажи-ка!”

Муслят бумаги бесцеремонно, без затей.

Увели вьетнамца и таджика.

Меня, видимо, выручил сложный

                                        родительский коктейль.

 

Предчувствие

                                 Памяти Г. Б.

Ночь. За окошком фонари мигают.

Снега сторожкий хруст.

Перечитываю стихи твои, Галя.

Мне близка их и боль и грусть.

Мы несхожие с тобой люди —

каждый из нас свою дорожку мостил.

Тогда скажи: откуда

этот цепляющий за сердце,

                                 сродный мотив?

Или на перепутьях трудных,

как попавший в чужую страну,

заблукавшая душа находит струнку,

ответную вызывая волну?..

…То был гром среди ясного неба.

Утратив надежды, цели,

ты отдала себя идольской требе —

бросилась под грузовик с прицепом.

…В стихах твоих тонких, чутких,

но безотрадных, как хлопающая

                                 на верёвке холстина,

я улавливаю предчувствие

громыхающей прицепом махины.

 

Ожившие переживания

Приспособившийся к новой жизни, в костюмчике

                              незапылённом,

стою над открытым люком теплотрассы.

Тянет настойкой боярышника, водкой палёной —

запахами, отчётливо выделяемыми

                                        из воздушной массы.

Бывший подзаборник, по прошествии

                              лет стольких

нестерпимым желанием горю —

без всякого толку

в забытую спуститься нору.

Моча ли в башку ударила, загульная дурь,

другая какая закрутка —

подвергнуть риску с иголочки гламур

походом в бомжовский закуток.

…Пузырьки гремучие, башмак брошенный —

пробираюсь в темноте, как очкарик

                             в час поздний.

Не всем отсюда удалось выбраться

                                        на свет Божий,

не говоря уж — к звёздам.

Узнаю лежаки, подголовники.

                                        И ощущения, ощущения!

Те же,

и когда я к бродяжьему принадлежал племени.

Видно, как душа кащеева,

они не по зубам времени.

 

Осуществление мечты

Я сижу в “Крестах”. За решёткой —

близкие и недоступные воды Невы.

Посреди камеры какой-то хмырь

                                        отбивает чечётку

под шумное одобрение братвы.

Глазею отсутствующе на осточертевшую

                              кутерьму,

мечтаю, как объевшийся белены:

оттянуть срок и на ненавистную тюрьму

победно глянуть со стороны.

Я износил не одну арестантскую робу,

вынашивая спесивую

                                 причуду урки.

И вот в туристическом автобусе

по парадному качу Петербургу.

Гид привлекает внимание:

на противоположном берегу знаменитый острог.

Вышла тишина капающего крана.

Я смотрел на краснокирпичную громадину,

                                        где голодовал, дрог.

И почувствовал — торжествовать рано.

 

Выношенное

Если искренни чувства

и за спиной судьба,

ни к чему искусство,

красивых слов городьба.

Были бы речка знакомая,

прилетающие по весне грачи.

И бессонные окна дома

со спасительным светом в ночи.

Нехитрую эту малость

я выискал не налегке —

на расхристанных дорогах маясь,

ютясь на чужом чердаке.

И хочу, чтоб в моих строчках

за частоколом напастей, бед

стылой, отчаянной ночью

обнадёживающий брезжил свет.

 

Согревающая щедрость

К нам домой по зиме принесли огромную жёлтую

                              тыкву,

похожую на пузатый надраенный самовар.

Глаза от летнего солнца уже отвыкли,

и их щурил явившийся праздничный жар.

Поставленная на фаянсовую хлебницу,

золотом в тон ей отороченную,

нарядная гостья, казалось, ослепила всю мебель,

как закатное полымя сквозную рощу.

И когда за стеклом, морозными иглами утыканным,

слышу ветра удручающий шелест,

я перевожу взгляд на прижившуюся тыкву.

Как на согревающую щедрость.

 

На периферии Галактики

                                 В. В.

Времени тяжкий жёрнов,

кажется, перемолол всё.

На въезде в деревню Жорновка

тракторное торчит колесо.

Над непахаными угодьями —

тишина беспризорного храма.

Сюда на допотопном драндулете

                                нередко сбегает Володя

Варламов.

Художник с особливой метой,

не принятый рынком и сообществом

                                 братии косной.

Его живопись раздражает не игрой

                                 тени и света —

своеобычностью космоса.

С ним всегда неусидчивая собака —

ласковый длинноухий пёс.

Володе хватает четверть бака

до недоступных, загадочных звёзд.

 

Злопамятный пересмешник

У меня есть серебряное кольцо

с отполированным в виде печатки верхом.

Я иногда поворачиваю к себе надраенное зеркальце

                              и вижу лицо —

улыбается от уха до уха, как в комнате смеха.

Кто это мурло, что издевается надо мной?

Уж не тот ли скрытый советчик с далёкой

                              росстани,

истово подбивавший идти по прямой,

которого я высмеял попросту?..

Всплыло мозглое межсезонье,

грязь несносной погоде под стать.

Потаённый подсказчик со здравыми

                              своими резонами.

И рисковая стёжка, зовущая попытать.

На забытом уже путей перекрестье,

как спортсмен перед прыжком с трамплина,

я набрал воздуха в лёгкие. И, выдохнув

                                        в секунду ответственную,

выбрал тропку с адреналином.

Вернуться б на треклятое то раздорожье,

к заполненным дождевой водой выбоинам.

…Тянет губищи язвительная рожа —

его черёд лыбиться.

 

В Твери на набережной

Утро. Волга.

Набережная между двумя мостами.

Иду вдоль парапета, помеченного птицами.

Будто беспечный ветер листает

до боли знакомые страницы.

Я пережил в этом городе холод, голод.

Бежал, возвращался, гонимый тоской.

Здесь дом, лихая молодость.

И чувство родни в толчее городской.

Безоглядно добрым город не был,

даже нередко бывал суров.

Но он никогда беглецу не отказывал

                              в хлебе,

тепло предлагал, кров.

…Забудутся холод, голод,

забудутся снеги метели слепой.

И только останется в памяти город,

ставший тревожной и светлой судьбой.

 

Нежность, несовместимая с жизнью

Игорь Фролов

Фролов Игорь Александрович родился в 1963 году в г. Алдане Якутской АССР. Окончил Уфимский авиационный институт, служил в Советской армии, воевал в Афганистане (500 боевых вылетов, орден “За службу Родине в ВС СССР” III степени). Прозаик, публиковался в журналах “Бельские просторы”, “Знамя”, “Континент”, “Стороны света”, “Урал”, “Уральская новь”. Работает ответственным секретарем журнала “Бельские просторы”. Живет в Уфе. В “Новом мире” публикуется впервые.

*

Нежность, несовместимая

с жизнью

Рассказы

 

Памяти ВВС СССР

 

Три маленькие истории из большого цикла “Бортжурнал № 57-22-10”, в котором описываются жизнь и удивительные приключения борттехника — воздушного стрелка вертолета Ми-8, лейтенанта, а потом и старшего лейтенанта Ф., двадцать восемь месяцев прожившего вместе с друзьями на земле и в небе Дальнего и Среднего Востока в 1985 — 1987 гг., рассказанные им самим.

 

 

Обед в СковородинЕ

 

Был февраль. Шли большие учения. Борт № 22 на целый день отдали в распоряжение человека в штанах с красными лампасами. Возили генерала. С утра летали с ним и его полковниками по амурским гарнизонам, к обеду прилетели в Сковородино. Там, на укромных железных путях, у замерзшего озерца, под присмотром танка стоял железнодорожный командный пункт. В этом недлинном составе у генерала был свой вагон, в который и пригласили экипаж вертолета — отобедать.

Столик для летчиков накрыли у самого входа, генерал же со свитой принимал пищу в глубине своего вагона, за перегородкой.

— Коньячок накатывают, — потянул опытным носом командир экипажа капитан Божко.

— Ну и ладно, — сказал штурман лейтенант Шевченко. — А мы вечером нажремся, да, Фрол?

— Я вам нажрусь, — погрозил кулаком командир. — Учения вот кончатся...

Он хотел сказать еще что-то, но тут к ним подошла официантка.

Под знаком официантки проходит вся жизнь военного авиатора. Красивая женщина и вкусная еда, ну или просто женщина и просто еда — все, что нужно летчику кроме неба (само собой, когда семья далеко). Конечно, официантки бывают разные, но не забывайте — сейчас к ним подошла генеральская официантка! Она была сама нежность и мудрость, она была тонка и светла, она пахла свежестью, и в то же время от нее веяло теплом и обещанием неги, а голос ее был голосом богини, влюбленной в этих трех смертных героев. Точнее — в двух, потому что в те мгновения, когда она, стоя подле, спрашивала, что желают товарищи офицеры — хотят ли они уху, грибной суп, эскалоп, кисель брусничный? — борттехник Ф. почувствовал себя не человеком, а псом, которого посадили за стол из жалости или по ошибке. Он вдруг увидел свои руки на белой скатерти — в царапинах от проволоки-контровки, красные и опухшие от купаний в ледяном керосине, с въевшимися в морщинки и трещинки маслом и копотью, — притом что у командира и штурмана руки были белые и мягкие, как булочки, очень человеческие руки. Он убрал свои под стол, на колени, словно они были когтистыми грязными лапами. Но запах керосина, который щедро источал его комбинезон и который вдруг стал невыносимо резок, словно животное от страха вспотело керосином, — этот запах нельзя было спрятать под стол. И когда она обратилась к грязному псу — что желает он? — пес промямлил, что будет то же, что и товарищ капитан...

А когда она принесла поднос и расставляла тарелки, то наклонялась к каждому из них так, словно наливала им благодати, переполняющей ее грудь. И так близко была эта покоящаяся в глубоком вырезе грудь, что у сидящих непроизвольно открывались рты навстречу ей…

Борттехник Ф. так и не запомнил, что он ел. Отобедав, члены экипажа долго не могли отойти от стола. Что-то перебирали в портфелях, перекладывали из кармана в карман ключи, смотрели на часы, хмурясь и качая головами.

Но она больше не вышла к ним.

Курили на улице в ожидании высоких пассажиров.

— Когда я прилетаю из командировки, — говорил командир, блаженно выдыхая дым, — жена первым делом наполняет ванну. Она кладет меня туда, притапливает слегка и смотрит — если мое хозяйство всплывает, значит, я ей изменил. Пустой прилетел то есть. Но сегодня прилечу с полными баками...

— А я, — сказал штурман, — обязательно до генерала дослужусь. И такой же поезд заведу...

“А я, — подумал борттехник, — сегодня ночью, глядя на родинку на ее груди...”

Вдруг полетел снег, мягкий и свежий, как ее волосы.

 

 

Нежность, несовместимая с жизнью

 

Случилось это под Фарахом. Была плановая свободная охота. Пара вертолетов с досмотровым взводом на ведущем борту № 10 совершала облет пуштунских стоянок. Делали подскок, орлиным взором осматривали окрестности, находили очередное кочевье — несколько черных палаток — и шли на посадку. Ведущий борт пилотировал капитан Кезиков. Он сажал вертолет дверью в обратную сторону от палаток, прикрывая выходящий взвод спецназа корпусом вертолета. Солдаты со старлеем во главе убегали шмонать палатки, вертолеты ждали — один, не выключаясь, молотил на земле, другой нарезал круги в небе, готовый прикрыть огнем с воздуха. Вот и сейчас ведомый барражировал чуть в стороне, комментируя досмотр:

— Вошли, рассыпались... О, бабы побежали в палатку с улицы... Ха, козы мешают, под ногами путаются... Старики вышли... говорят... спорят чего-то... А вот и улов, сейчас приведут...

Привели пуштуна — коротко стриженный, небольшая бородка, длинная черная с лиловым отливом рубаха, широкие штаны, босые, серые от пыли ноги в шлепанцах. Он был огромен — на голову выше солдат, ведущих его. Солдат, что шел сзади, через каждые три шага толкал пуштуна в спину автоматом с такой силой, что голова пленника запрокидывалась и он пробегал несколько шагов.

Когда загрузились, командир взвода просунул голову в кабину пилотов:

— Нашли у него мешочек патронов и “бур”!

— И что? — сказал Кезиков. — Он же должен свое племя чем-то защищать...

Комвзвода удивленно пожал плечами и скрылся.

— Надо с охоты кого-то привезти, вот и берут любого, — проворчал командир и рывком поднял машину в воздух.

Побродив над предгорьями, обнаружили очередное кочевье, сели. Взвод высыпал из вертолета, развернулся в редкую цепь, ленивой рысцой двинулся к палаткам. Старший лейтенант, уходя последним, сказал борттехнику Ф.:

— Мы быстро сбегаем, а ты духа покарауль, ладно? — и сунул борттехнику в руки трофейный “бур”. — Да не дрейфь, чуть шевельнется — сразу прикладом в рыло!..

Борттехник открыл рот, чтобы бурно возразить, но комвзвода уже выпрыгнул из вертолета и помчался за солдатами.

— Ну ни хрена себе, да?! — сказал борттехник пленному, словно делясь с ним возмущением, и только потом осознал свое положение.

Он сидел на откидном сиденье в проеме двери пилотской кабины, лицом в грузовой отсек, сжимал левой рукой ложу и ствол винтовки — широкий приклад, темное, отполированное множеством рук дерево, на вид ей лет сорок — и смотрел на человека в черной рубахе. Человек сидел на коленях в проходе возле дополнительного бака и смотрел на борттехника. Лежащие на коленях руки были черные и большие, оплетенные венами. Борттехник вдруг увидел, что пуштун с орлиным носом и широкой нижней челюстью — вылитый Абдулла из “Белого солнца пустыни”. И если этот Абдулла протянет сейчас свою длинную руку, то спокойно достанет до винтовки и выхватит ее из слабых пальцев борттехника Петрухи Ф.

Абдулла, словно понимая, о чем этот белобрысый думает, посмотрел на свой “бур” в руке борттехника, потом ему в глаза и медленно поднял руку. Борттехник напрягся, чуть приподняв на всякий случай ногу, чтобы выставить ее вперед, если пленник кинется. Но Абдулла осторожно показал рукой на себя, потом на дверь и, улыбаясь, закивал — мол, неплохо было бы выйти, командор... Борттехник отрицательно помотал головой, погрозил пальцем, потом нажал этим пальцем кнопку СПУ и сказал:

— Эти уроды на меня духа оставили, он какой-то подозрительный!

— Ну направь на него пистолет или автомат, — сказал Кезиков.

— Я сегодня в оружейку не успел зайти! — сказал борттехник. — У меня нет ничего!

Абдулла, видя его замешательство, слегка приподнялся на коленях.

— Дайте скорее, он встает! — зашипел борттехник.

— На, обалдуй! — Кезиков ткнул его в спину прикладом своего автомата. — Смотри, бак не прострели, если что...

Не отводя глаз от пуштуна, борттехник нащупал и вытянул через плечо укороченный АКС. Уже торопясь, прижал винтовку ногой к сиденью, снял автомат с предохранителя и передернул затвор. Абдулла резко поднялся на коленях, протягивая к нему руки ладонями вперед, и лицо его стало умоляющим.

— Сидеть! — крикнул борттехник, направляя автомат в грудь Абдуллы и пробуя пальцем шаткую твердость спускового крючка. Помимо своей воли он представил — и было в этом глухое болезненное сладострастие, — как пули разорвут широкую грудь пуштуна, как набухнет малиновым сиропом черная рубаха.

Абдулла снова опустился задом на пятки, склонил голову и сгорбился, уменьшаясь и сворачиваясь, чтобы не пугать человека с автоматом.

Когда вернулся взвод, борттехник выскочил навстречу его командиру.

— Ты совсем охренел, что ли?! — воскликнул он. — Я, между прочим, не охранник тебе! А дух, кажется, подумал, что я его убить хочу!

— И что? — недоуменно косясь на борттехника и огибая его, сказал старлей. — Подумаешь, какие мы нежные!..

 

 

Так писал Заратустра

 

В июле 1987 года в небе Афганистана пропал самолет. Ан-26 советнической эскадрильи шел из Кабула в Зарандж. Он совершил промежуточную посадку в Шинданде, взлетел, занял определенный ему эшелон, доложился на траверзе Кандагара и больше на связь не выходил.

На поиски самолета шиндандская эскадрилья выделила две пары Ми-8. Они пошли по направлению к иранской границе на расстоянии нескольких километров друг от друга, словно волоча натянутую между ними невидимую сеть. По пути через пустыню в сеть попадали остовы сгоревших, искореженных машин — их переваривала пустыня, всасывало песчаное море, — но останков летательных аппаратов искатели не встретили.

На подлете к Заранджу им сообщили, что по неточным данным самолет перелетел границу и сел в Иране. Измена, захват борта, штурманская ошибка — неизвестно. Приказ поисковым вертолетам — разойтись вдоль границы на запад и на восток, по возможности выяснить, где самолет ушел на ту сторону. Пара, ведущим которой был борт № 10, пошла на запад и уже через двадцать минут полета наткнулась на небольшой, в десяток дворов, кишлак.

Ведущий сел, ведомый барражировал неподалеку. Контрразведчики — их и наш — и взвод автоматчиков пошли навстречу местным жителям, которые все высыпали посмотреть на вертолеты и разжиться керосином. Борттехник Ф., увидев, что к вертолету бегут дети с ведрами, закрыл собой дверь и отрицательно махал руками. Он не мог дать им и стакана топлива — его осталось только на обратный путь, и то всего лишь до Фарахруда.

— Командор, карасин, командор, карасин! — кричали мальчишки, окружив борттехника. Он отрывал цепкие руки от своих штанов, отталкивал гремучие ведра, поглядывая, не возвращаются ли разведчики, но они все еще беседовали со взрослыми у ближнего дувала. И вдруг, как на картине Иванова, одинокая узкая фигурка возникла на равнине и, медленным шагом приблизившись к орущему мальчишескому кругу, остановилась неподалеку. Девочка в лиловых шароварах, в зеленом просторном платье, в красной шапочке-тюбетейке, из-под которой торчали косички, стояла чуть опустив голову и, взмахивая черными ресницами, стреляла в борттехника черными глазами. Ее накрашенные губы горели на смуглом личике, как роза в сумеречном саду. В руках она держала белый эмалированный бидончик с нарисованной козочкой, словно пришла за молоком.

Глядя на нее, борттехник забыл, что они сейчас — на самой границе Ирана и Афганистана, что керосин ей нужен для керосиновой лампы, потому что здесь нет и никогда не было электричества, что у него за спиной — машина времени, а эта девочка с мотком ожерелий на тонкой шее старше его на несколько веков. Он с сожалением прижал руки к груди и развел их, показывая, что рад бы, да... Потом поднял палец, раздвинул мальчишек, вспрыгнул в салон, взял из сумки с гранатами три пачки леденцов “Бонко”, спрыгнул, подбежал и протянул ей. Она взяла одной рукой, прижала к груди, глядя вниз и в сторону.

— Не приставай к их девушкам! — крикнул командир из кабины. — Нас камнями побьют! Давай к запуску, наши идут...

И они улетели.

По пути домой особист рассказал, что местные видели самолет. Он пролетел низко, в сторону иранского города Заболь — тридцать километров от границы. Явно шел на посадку, не горел, не дымил, оба двигателя работали...

Когда прилетели домой, узнали, что самолет ушел в Иран в результате навигационной ошибки — штурман блуданул (и он же, единственный из экипажа, погиб при штурме самолета иранским спецназом). Ведутся переговоры по возвращению самолета и экипажа.

Поздно вечером старший лейтенант Ф. писал письмо другу. Далекий друг жил какой-то нереальной мирной жизнью — он ходил в библиотеку, в филармонию, в театры, на выставки, читал Гессе, обоих Маннов, Боргена и Борхеса и, моясь в душе, пел: “Мулатка, просто прохожая, как мы теперь далеки”. Он ненавидел армию — так и не научился на военке ходить строевым, вымахивал иноходью, вызывая общий смех, — и писал борттехнику Ф., что появилась группа, которая поет смелые песни про Америку и Казанову, а особенно смело — про шар цвета хаки. “Здесь все стремительно меняется, — писал он. — Пока ты там занимаешься непонятно чем, Рязанов хочет снять „Мастера и Маргариту”, я читаю в библиотеке Фрейда и Ницше и при этом не слышу шаги в сапогах в абсолютно пустом коридоре!”.

В ответ, словно доказывая, что он не теряет времени зря, борттехник Ф. писал, как пишет путешественник из экзотической страны. Он рассказывал о местных обычаях — например, об удивительной мужской дружбе, когда один ведет другого за мизинец и на вопросы путешественника отвечает, что местные женщины худы и плоски, а у мальчика есть за что взяться. Писал о диковинных насекомых, ставших огромными в отсутствие птиц. Да, здесь нет птичьего щебета и шелеста листвы — их заменяет шелест песка, несомого ветром, и ночью он так сечет по фанерным стенкам, что сквозь сон кажется — идет сухой снег...

Про войну борттехник тоже писал, но старался делать это так деликатно, чтобы не ранить пацифистскую душу товарища, который в это самое время жадно впитывал с пожелтевших страниц с ятями то, что говорил Заратустра. Он присылал борттехнику выписки длиной в несколько страниц мелким почерком. Борттехник читал, усваивал и, перевоплощаясь, писал ответ. Он рассказывал про белое небо и красные горы страны, где родился пророк, про адскую жару, царящую здесь. “Ею спокойно могут дышать одни только зевы плавильных печей, — писал борттехник, — а тут ею дышим мы и наши железные звери. Но мы привыкли к ней, и она уже не мешает нам, — наоборот, хочется ее все больше, словно в жилах наших уже течет огонь, а не влага. И винтокрылые наши звери, поначалу так тяжко взлетавшие на несколько тысяч над уровнем, тоже привыкли и начали тащить веселее, выше, быстрее, посвистывая и потряхивая, — такие пятнистые хищники снаружи и такие смешные внутри — с лавками, обтянутыми голубым дерматином в кракелюрах, с оранжево-желтыми облупленными баками, с обшарпанным голубым рифленым полом, с непромытыми бурыми пятнами на том полу под теми баками. Они уже сами рвались в небо, и мы шли на поводу у своих нетерпеливых машин. Мы вылетали на охоту ранними прохладными утрами, когда восточные горы еще чернели на фоне лиловых шелков, а ветер еще не прошел через горнило и тоже был шелков — его еще можно впускать в открытые блистера и выпускать в открытые двери, как восточный платок через кольцо. Мы так низко пролетали над полями рождения утренней зари, что сбивали колесами пылающие маки. А потом на стоянку приходили другие наши звери — пес Угрюмый с двумя его подругами, — и Угрюмый лизал эти колеса, становясь все добродушней, пока не превращался в щенка. А две поджарые суки — черная на удалении, рыжая рядом, оборачиваясь к черной, поднимая губу, обнажая белый клык и утробный рык, — смотрели на хозяина непонимающе, потому что никогда не пробовали маковых колес, — и становились ему как матери”.

Так писал борттехник Ф. своему другу. А может, и не ему, а самому себе — в будущее.

Вот и в этот вечер он рассказывал в письме не про то, как четырьмя бортами искали они пропавший самолет. Он писал про девочку с бидончиком, полным козьего молока, который она протянула белому богу, спустившемуся с неба на железной стрекозе...

 

Прошло десять лет. Бывший борттехник Ф. написал рассказ о солнце, дрожащем озерце, о змие вползающем и о змейке заглатывающей. Прочитав его, друг спросил:

— Это про ту девушку-афганку, которую ты трахнул на границе с Ираном?

— Я трахнул? — искренне удивился бывший борттехник. — Бог с тобой, золотая рыбка, с чего ты взял?

— Я взял? Это же ты написал в письме, что она была дочкой торговца тканями, и пока ее батя говорил с офицерами про какой-то пропавший самолет, она напоила тебя козьим молоком, увела в отцовскую лавку, там вы курили кальян, и ты овладел ею на голубом иранском тюле, семь метров которого она потом подарила тебе, тот самый кусок с отпечатками ваших утех — прозрачный отрез, сложенный всемеро, был проколот насквозь ее новой кровью, и ты привез его сюда, вот он, висит на твоем окне! Я помню это письмо наизусть, могу цитировать подряд, потому что читал его множество раз! Ты боялся в нем, что она родит рыжего мальчика и маму с ребенком племя побьет камнями. А еще ты писал, что кожа ее пахла как шерсть вылизавшей себя кошки — дымом, — и звали ее Ктеис, что в переводе с хазарейского означает “кошка”. Прочитав письмо, я подумал — если ты вспомнишь когда-нибудь про нее, то я поверю в эту невероятную историю. Но ты не вспомнил, негодяй…

— Какой ужас! — сказал бывший борттехник, смеясь. — Жаль, до истинного вруна мне памяти не хватает. Я помню только одно — что подарил ей три пачки конфет. А Ктеис, кстати, вовсе не кошка...

 

Рыба-пила

Людмила Херсонская

Херсонская Людмила Дмитриевна — поэт, переводчик. Окончила факультет иностранных языков Одесского национального университета им. И. И. Мечникова. Публиковалась во многих журналах и альманахах. Лауреат Пятого Международного литературного Волошинского конкурса (2007). В поэтической серии издательства “Русский Гулливер” выпустила поэтическую книгу “Все свои” (2011). Живет в Одессе.

В “Новом мире” публикуется впервые.

 

РЫБА-ПИЛА

*    *

 *

Проводи меня куда-нибудь далеко,

до каких-нибудь зелёных ворот.

По дороге купи топлёное молоко

и масло на бутерброд.

Там, за воротами, я буду пить, есть,

есть, буду — не достучаться, как не была.

Проводи меня до высоких, чтоб не залезть,

не перелезть, не кормиться с моего стола.

А уж я закроюсь на все замки, до всех небес,

ешь — не хочу, пей — не хочу, а ты

проводи и не лезь на стенку, а если влез,

не смотри вниз — голова закружится — с такой высоты.

 

Тюльпаны

Ну, ладно, в общем-то, он не ел со стола тюльпаны,

хотя она только этого и ждала,

когда спелые лепестки начнут исчезать со стола,

и не то чтобы гости были гурманы

или близоруки — не отличать цветов от салата,

этот выглядел эпикурейцем-вегетарианцем,

даже за медленным овощным танцем,

он говорил о пользе зелени. У нее маленькая зарплата.

Она испытала настоящий шок,

когда он заказал себе артишок.

Если женится, буду кормить редькой, редиской,

да чем угодно, что растёт под окном.

Она мысленно крошила траву над миской,

потом перевернула миску вверх дном.

Вот он приходит с работы, вот он пасется,

вот огород, лужок, низинка, болотце.

Она представила себе улыбающуюся отбивную —

в кровь с молоком загрызу, пусть думает, что ревную.

*    *

 *

Это был такой дом, такой дом,

такой богатый в Одессе,

такой адвокат в Одессе,

о нем даже писали в прессе,

но это потом.

Они надевали такие платья, такие балы,

они давали такие балы, такие шарады.

И там от еды ломились столы,

и это по тем временам,

когда ничего не доставалось нам,

и там никому никогда не были рады.

Но как там смеялись, как хохотали,

устраивали конкурс на хохот, жена адвоката

смеялась до сипоты, до как закалялась стали,

страшно смеялась, утробно,

и прохожие, перебиравшие улицу мелко, дробно,

умирали от ужаса, воскресали от мата.

А жена адвоката — брюнетка, папильотки, шарлотка —

хохотала всю ночь,

и, говорят, даже хрустальный бокал

треснул, так громко было — невмочь,

такая, значит, у нее носоглотка,

такой, выходит, вокал.

 

*    *

 *

Человек советской закалки, ковки, плавки,

будто он не человек вовсе, а труба из стали,

в которую летело всё, каким его воспитали —

советские буквари, тетрадки за две копейки,

буковки вкривь и вкось, косые линейки,

стальные лейки, шайки, цветочки с клумбы,

дружба народов имени патриса лумумбы.

Человек идеи доменной печи, мартена,

мартина идена, автобиографии, члена

партии, кормчего, рулевого,

человек дела, человек честного слова.

У него хата с краю, трава у дома,

у него норма по сбору металлолома,

у него подшивки, ставшие макулатурой,

и железное сердце, прошитое лигатурой.

*    *

 *

Поперек стола

лежит рыба-пила.

Они разводятся.

Сошлись, а теперь разводятся,

и, как водится,

у них детвора,

не доросшая до стола,

малая малым-мала.

Мама, когда сошлись, раму помыла,

крышу сшила, дранку не скрыла,

муж увидел и не забыл.

Конечно, глаз вон тому, кто помянет,

но он решил, что жить с ней не станет,

пришел с рыбалки, а вышло, что разлюбил.

Теперь, стало быть, делить то, что нажили,

пилить то, что прожили,

у них на всех крыша шитая да чистая рама.

Хороша рыба, да поздно жарить,

малы дети, да можно состарить,

ловись, рыбка, разводитесь, папа и мама.

 

*    *

 *

В синем парке, где только и слышно шш-урр, шурр,

живут летучие души в раковинах ушных,

перешептываются во сне, не сбрасывая серых шкур,

не отбрасывая тени, не замечая тварей иных.

По аллее плывет цилиндр, обмыт и обут,

за цилиндром катится пара сырых ушей,

в перепончатом парке никого не бывает тут,

только кот неслышный размять неслышных мышей.

Вот и замок, из окон свет, а света и нет,

и не ясно, кто перехвачен в талии там,

за стеклом за выбитым глазом пустым в лорнет

кто-то смотрит и пальцем пальцем грозит котам.

 

Улыбка

Ю. Шералиевой

Знаешь, тебе расскажу,

ты одна из немногих, от которых улыбается сердце,

улыбается ровной сердечной улыбкой,

как рыбка

вуалехвост или зеркальный карп.

Вот, слушай, мы случайно налили ежу,

настоящему, иглы-дверцы,

случайно налили ему коньяк вместо молока.

Молока не было. Коньяк пили все.

Ёж тоже пил. Утром ушел по пояс в росе,

в слезах

к своей ежихе в перманентных иголочках,

шел, шатаясь. Я смотрела и думала, каюсь, каюсь,

больше ни грамма.

Ежиха строгая самка-мама,

у нее ежата в грибочках-ёлочках.

Детская сказка про Жука — Кривую Горку,

точного, как часы, педантичного, как Каренин,

а ему на проторенном пути — кто-то пошутил —

насыпали горку,

и он упал и лежал по делам, как в Мавзолее Ленин,

опоздал в норку

и потом всюду опаздывал,

недоумевал от неточности. Истратил запас

прочности

и как-то угас.

Может, это был светляк,

и он как-то иссяк.

Слушай, сейчас под окном сидит траченый кот,

орет, очень напоминает моль.

Хлопаю в ладоши, он никуда не летит,

не просто кот, а какой-то исполинский кит,

приплывший на Новый год,

хвостом бьет по крыше.

Я ему говорю, тише, а он не слышит.

Так орут только глухие коты.

Знаешь, когда я улыбаюсь,

мне хочется, чтоб вместе со мной улыбалась ты.

 

Чабрец в молоке

Наталка Сняданко

Сняданко Наталья Владимировна родилась в 1973 году в г. Львове. Окончила Львовский и Фрайбургский университеты. Украинский прозаик, журналист, литературный критик, переводчик с немецкого, польского и русского языков. Автор романов “Коллекция страстей” (2001), “Синдром стерильности” (2006), “Переправа-паутинка” (2009), “Гербарий любовников” (2011), сборника повестей и рассказов “Сезонная распродажа блондинок” (2005). Произведения переводились на польский, английский, чешский и немецкий языки, на русском языке опубликованы два первых романа. Живет во Львове. В “Новом мире” публикуется впервые.

Роман печатается с разрешения издательства “Фолио” (Харьков).

 

*

Чабрец в молоке

Роман

 

Механика невольных потерь

 

По вечерам мы с бабушкой часто усаживались перед телевизором, чтобы напряженно отслеживать каждую минуту, ведущую к уверенной победе, или случайному проигрышу наших, либо к случайной победе или гарантированному проигрышу остальных. Третьего варианта не было, от наших ожидались самые высокие результаты, иначе мы испытывали личную обиду, считали, что они нас подвели, предали наши напряженные многочасовые переживания перед черно-белым пространством крошечного экрана. И они чувствовали это, потому часто показывали самые лучшие результаты и занимали самые высокие места, особенно в парной программе и в спортивном танце. У нас тогда была сильная школа, хотя уже и не совсем понятно, кто именно может теперь засчитать ее в свою пользу. Ясное дело, наши победы мы никому не отдадим, но как быть с флагом, нельзя же и тогдашний флаг, под которым они выступали, тоже называть нашим. Этот флаг вообще выглядит с сегодняшней перспективы каким-то ничейным, немного даже досадно, что столько эмоций и переживаний из-за этого могут тоже считаться не нашими, а такими же ничейными. Наверное, не стоит копаться в таких глобальных противоречиях, когда речь идет всего-навсего о фигурном катании. Хотя, с другой стороны, и фигурного катания жаль.

Особенный профессионализм демонстрировали наши женщины, хотя мужчины уже тогда нравились мне больше. Их облегающие трико были не такими игривыми, как короткие плиссированные юбочки партнерш, а форму упругих мужских бедер весьма выигрышно подчеркивал сдержанно-блестящий шелк. И главное — не было видно ботинок, одинаковых и по-спортивному скучных белых ботинок, которые портили весь имидж партнерш, завершали нежные и соблазнительные линии их ног в прозрачных чулках своей грубостью и неуместностью, которая бросалась в глаза даже на фоне топорных металлических лезвий коньков.

Бабушка расчесывала мою длинную реденькую косу, заплетая ее на ночь не слишком туго, чтоб не мешала спать, и утром можно было распустить волнистые волосы, чтобы их казалось больше, чем есть на самом деле. Процесс расчесывания был долгим и болезненным, но бабушка приговаривала что-то ласковое, ее пальцы двигались быстро и осторожно, еле слышно касались кожи, и от прикосновений в голове приятно мутилось. Хотелось побыть подольше в этой полудреме и как можно реже вздрагивать от подергиваний, которых бабушке все же не удавалось избежать, когда волосы были слишком запутанными.

С экрана улыбалось знакомое с раннего детства лицо радистки Кэт, и все действо плавно продвигалось к вечернему чаю с белым хлебом, маслом и крыжовенным вареньем. Или же к партии в лото — деревянные бочонки и пожелтевшие карточки с цифрами, полотняный мешочек. Жаренные с солью на железном противне семечки подсолнуха или главный деликатес — семечки тыквенные, заботливо очищенные бабушкой от скорлупы.

Постепенно зерна подсолнечника стали доминировать в качестве сопровождения к ежедневному телеэфиру, вытеснив тыквенные на периферию дорогущих супермаркетовских наборов, где они были явно неуместными и терялись среди кешью и фисташек в полураскрытых створках. Аккуратно разложенные на пластиковых подставках орешки чем-то отпугивали. То ли слишком гладкой полиэтиленовой пленкой с ее неживым и слишком фирменным отблеском под лампами дневного света, то ли неоправданно высокой ценой. А может быть, банальным отсутствием соли: все эти орешки в основном продавались пресными и нежареными. В любом случае такое полиэтиленовое преображение тыквенных семечек стало символом, каким-то тайным знаком, и с тех пор вечерний просмотр телепередач и даже фильмов утратил всю таинственность и привлекательность, превратился во что-то будничное и общедоступное.

Экраны телевизоров разнообразились красками, хотя и не достигли существенного прогресса в плане качества изображения. Но этого было уже достаточно, чтобы полотняная сумочка с лото навсегда перекочевала на антресоли, какие-то безразмерные в те времена, а ей на смену пришло вязание свитеров, носков, перчаток, шарфиков, юбок и даже платьев и пальто, которым занимались без отрыва от телеэкрана. Но круче всего почему-то все равно считалось носить вещи машинной вязки. Хотя бы домашней машинной вязки, не говоря уже о фабричных вещах. Или о фирменных, “импортных”, ценных настолько, что их не обязательно даже носить, достаточно просто иметь в шкафу, и это уже дает право почувствовать собственную респектабельность.

Толстые журналы с выкройками, цветные фотографии пухленьких девушек совершенно немодельной внешности, неудачный макияж которых не скрывало даже плохое качество печати. Волосы у них торчали во все стороны вопреки замыслу парикмахера, потому что остродефицитные хвойные шампуни той поры все как один давали именно такой эффект. А журналы мод почему-то советовали пользоваться этими шампунями после предварительного мытья хозяйственным (в крайнем случае — детским) мылом. После этого выход был только один — сильный начес и лак для волос, прочность которого, наверное, не уступила бы современным экологически сбалансированным лакам для пола. Эти девушки в журналах были одеты в безупречно связанные вручную и на машинках “Мальвина” трудоемкие модели юбок полусолнце-клёш, зауженные книзу платья, гольфы ярких цветов, свитера с круглыми или треугольными вырезами и рукавами с романтическим названием реглан. Они были в шапочках или подбитых ватой беретах, на шеях длиннющие, вязанные крючком шарфы, руки в перчатках и ноги в разноцветных гетрах до колен.

Пересматривая теперь эти журналы, понимаешь, что такая причудливая и крайне непрактичная мода может вернуться в любой момент, как возвращается каждая мода: вязанные тугими косичками широкие свитера, тяжелые шерстяные пальто “в шестнадцать ниток”, свитера-платья или же платья-свитера с какой-то компромиссной длиной почти до колен, гольфы с высокими двойными воротниками, нитки букле и даже корзинки-макраме, развешанные по стенам с горшками традесканций внутри. Невозможно вернуть только настроение тех вечеров, когда телевизоры были уже у каждого, но люди все еще ходили в гости к соседям посмотреть фильм. Когда соседей не только знали в лицо, но и держали запасные ключи от их квартиры на всякий случай, когда устанавливали телефоны “на блокираторе”, когда готовили и ели много, а рецепты требовали многочасового, а иногда и многодневного приготовления, когда нормальным считалось иметь время на вязание свитеров и юбок и однозначно ненормальным — не закрывать на зиму малинового варенья.

Я часто вспоминаю звук, которым сопровождались все застолья у нас дома, когда в моде было распитие растворимого кофе, а сами застолья превращались в гурманские оргии дегустации блюд из дефицитных продуктов. Взрослые долго обменивались впечатлениями и опытом доставания чая и масла, шоколада и сгущенного молока, шампанского и цитрусовых. Мне это все казалось скучным, и я лениво прислушивалась к их разговорам из-за стены своей комнаты, ожидая момента, когда подадут торт. Часто засыпала и просыпалась от звука синхронного стука ложечек по фарфоровому дну чашек, под запах коньяка, шоколада, лимона и торта “Наполеон”. Тогда пили индийский растворимый кофе в коричневых банках, разрисованных золотистыми контурами слонов; порошок насыпали на донышко чашек и старательно растирали с сахаром и несколькими каплями воды или коньяка. Потом заливали кипятком, и получался кофе с тонким слоем белой пенки, похожей на сливки. Эта процедура значительно улучшала вкус и вид растворимого пойла, которое тогда считалось одним из наиболее дефицитных деликатесов. Но меня в то время куда больше интересовал торт “Наполеон” — кофе я начала пить намного позже, а растворимого не пью по-прежнему. От знакомого стука в чашках я мгновенно просыпалась и бежала в гостиную, где разморенные водкой и коньяком взрослые уже ничего не обсуждали, молча и без особого желания съедали по куску “Наполеона”, произносили традиционные последние тосты “на коня” и утомленно расходились. А мама с бабушкой собирали с тарелок остатки бутербродов со шпротами, запах которых не выветривался из квартиры еще несколько дней, выбрасывали в мусор объедки, устало мыли посуду. Папа включал телевизор и бездумно переключал каналы. Я подсаживалась к нему и мешала, протестуя таким детским способом против несправедливого распределения обязанностей.

Если гостей приглашали на мамин день рождения, отец в конце иногда тоже помогал убирать посуду. Бабушка никогда не отмечала свой день рождения, справедливо считая это советским, а не украинским праздником, и всегда пекла торт на свои именины, 17 декабря, в день святой Варвары.

Такой бабушкин аскетизм по отношению к праздничным застольям вызывал удивление у всех знакомых, ведь совместное поедание дефицитных товаров в те годы было одним из самых распространенных способов проведения свободного времени, одним из элементов размеренного и неторопливого ритма жизни, который тогда могли позволить себе почти все. И только бабушка молча саботировала всю эту советскую культуру застолья, этот постоянный обмен рецептами, бесконечное доставание и приготовление еды, частые походы в гости, хотя никогда не отказывала в помощи маме, когда гостей приглашали родители.

 

Такая размеренность и неторопливость жизни не вернется даже тогда, когда ручное вязание снова войдет в моду, и этим будут заниматься, скажем, во время литературных вечеров, как делают западноевропейские старушки, или в поездах, или в шезлонгах на дорогих респектабельных курортах. Связанные вручную свитера станут гораздо более дорогими и стильными, чем свитера машинного производства, их станут носить годами, и они не будут выходить из моды так часто, как фабричные. И это будет свидетельствовать не в пользу обратной логики времени, которое стремится обесценить предметы старением. И станет еще одним доказательством того, что только лишь внешними атрибутами невозможно воссоздать настроение и атмосферу тех лет, когда времени было слишком много и его не умели (или, наоборот, умели?) ценить, а потому проводили без лишней суеты, медленно смакуя мельчайшие детали размеренного и неторопливого существования.

Шить самому тоже когда-нибудь снова станет модно, как и есть сложноприготовленные блюда из натуральных продуктов, выращенных без химикатов. Войдет в моду степенность и жизнь в глуши, но такой демократичной и широкодоступной, как во времена первых цветных телевизоров, эта неторопливость уже не будет никогда.

 

Днем, после школы, я надевала свое самое короткое вязаное платье фабричного производства и самые толстые носки бабушкиной работы. Представляла себя одной из тех, кто так ловко умеет вставать на зубцы своих туго зашнурованных коньков, с легкостью выполнять двойной тулуп, тройной аксель, сложные дорожки шагов и другие высокопрофессиональные вещи. Припудривала нос перед зеркалом купленной тайком от бабушки пудрой “Балет”, которая пахла паленой резиной и немного клубничным компотом, а потом ездила вдоль узкого коридора под музыку, доносящуюся из радиоприемника, натирала начищенные накануне мастикой полы и выполняла сверхсложные па. Сверхсложными они были в основном в моем воображении, так как единственное, что у меня получалось более-менее пристойно, — это “ласточка”: я могла довольно долго удержать почти ровно вытянутую назад ногу, только чуть-чуть опираясь рукой на стену. По крайней мере, мне казалось, что это продолжалось довольно долго и что нога идеально прямая. Из радиоприемника доносился размеренный голос диктора, изредка прерываемый музыкальными вставками, во время которых особенно чувствовалось плохое качество звука. В обед бабушка жарила яичницу на сале и гренки из вымоченного в молоке белого хлеба, я дремала над тарелкой и думала, что никогда не смогла бы работать диктором на радио, потому что монотонность голоса, которая требовалась для этой профессии, постоянно усыпляла бы меня и я забывала бы, что говорить дальше или до какого места я уже дочитала написанное на карточке, лежащей передо мной.

Я мечтала получить когда-нибудь настоящие коньки — на день рождения, от Николая или по любому другому поводу, но коньки моего — тридцать пятого — размера почему-то были страшным дефицитом. Мы с бабушкой объездили все “Спорттовары” в городе, и она даже написала своим фронтовым подругам в Донецк и Одессу, чтобы они поискали там женские коньки тридцать пятого размера. Бабушке подруга из Одессы написала, что видела какие-то коньки и даже чуть было не купила их, но ее остановил цвет. Ботинки этих коньков были не белыми, цвета болгарской зубной пасты “Поморин”, а светло-кофейными. Когда бабушка прочитала мне это письмо, моя голова налилась такой тяжестью, будто на нее вдруг обрушилась вся несправедливость мира, потому что я и мечтать не решалась о коньках с редкостными светло-кофейными ботинками. Хотя на тот момент такие мелочи, как цвет ботинок, меня уже давно не волновали: я была готова кататься в чем угодно. И даже одолжила однажды у соседа с пятого этажа коньки с грубыми черными ботинками на два размера больше, которые мне так нравились. Я несколько раз старательно зашнуровывала эти ботинки, надеясь, что так они лучше будут держаться на ногах, но это не помогало, и мне не удавалось даже устоять в этих коньках на паркете в квартире, держась за стену, не говоря уже о выходе на неровный лед замерзшего тротуара возле дома. И дело было не только в слишком больших ботинках: я чувствовала, стоя у стены на дрожащих ногах, что даже если бы мне сейчас дали хоккейные коньки тридцать пятого размера, я все равно не смогла бы на них кататься. И это ощущение было очень досадным, ведь мне так хотелось кататься именно на хоккейных коньках, которые могли развивать значительно большую скорость, чем фигурные: их тормоза в виде пластмассовой насадки были сзади, и останавливаться на них было труднее, чем на женских, портящих лед своими острыми металлическими зубцами спереди. Я уже не говорю о каком-то почти телячьем восторге, который вызывали во мне своей элегантностью грубые черные ботинки мужских коньков.

 

Ясное дело, пока бабушкино письмо дошло до ее одесской фронтовой подруги, коньки давно купили. Мне даже не нужно было ждать ответа, чтобы это знать. Такие коньки не могли не купить хотя бы потому, что мне их так сильно хотелось. Не знаю, бывает ли в Одессе прямо-таки настоящая зима, чтобы кататься на коньках, и сколько эта зима длится. Но мне было бы гораздо спокойнее думать, что коньки остались в Одессе, а не то, что их купили и отправили почтой кому-то с таким же, как у меня, размером ноги — это было бы уж слишком несправедливо. И как будто в подтверждение моего опасения всего через несколько дней после того, как пришло письмо от бабушкиной подруги из Одессы, Соня из дома напротив вышла на улицу в коньках со светло-кофейными ботинками. У Сони тоже был тридцать пятый размер ноги, и ее родители так же долго не могли найти для нее коньки. Я даже обиделась тогда на Соню, хотя она, конечно, была ни в чем не виновата. Да и бабушкина фронтовая подруга была ни в чем не виновата. И правда, глупо покупать коньки чьей-то незнакомой внучке, не зная даже, нравится ли ей светло-кофейный цвет.

Все всё сделали правильно, а пострадала только я, потому что однажды, катаясь в толстых шерстяных носках по начищенному паркету коридора, не рассчитала скорость и с разгона врезалась головой в раковину умывальника, отбив себе краешек одного из нижних передних зубов и что-то там повредив с правой стороны в челюсти, так как рядом с этим зубом вместо “двойки” выросла “шестерка”, а на месте “шестерки” — “двойка”, и с тех пор у меня резко упало зрение в правом глазу. Еще, конечно, разбилась раковина, но это уже была ерунда, на которую никто не обратил внимания. От удара я потеряла сознание и пролежала так несколько часов до бабушкиного возвращения, потом приехала “скорая”, меня забрали в больницу и прооперировали. И только через месяц после того, как меня выписали, бабушка сказала мне, что в тот же день отец решил уйти от матери, а мать наложила на себя руки.

Как я ни допытывалась у бабушки, она так и не рассказала мне, как именно мама это сделала, поэтому мне пришлось представлять все самой, долго колеблясь между тем, выбрала мама самый безболезненный путь или самый надежный. И как теперь разделить все виды самоубийств на безболезненные и надежные. Легче всего мне почему-то было представить, как мама висит с перетянутым бельевой веревкой горлом, а ее ноги не дотягивают до земли всего несколько десятков сантиметров. Не знаю, почему я постоянно представляла себе именно такую картину, еще более непонятно, почему при этом мамино лицо всегда оставалось красивым и приветливым, хотя я прекрасно понимала, что не может оно оставаться таким после того, как посинеет в предсмертных судорогах. Возможно, гораздо проще было бы представлять ее красивой и приветливой, если бы она наглоталась таблеток и заснула, чтобы никогда больше не проснуться. Но таблетки с самого начала казались мне малоубедительными, наверное, из-за отсутствия видимой границы между их успокоительным и убийственным действием, когда не знаешь, что означает эта улыбка — радость перед пробуждением или радость от того, что пробуждение тебе больше не грозит.

Но что-то было не так в этой сцене из моего воображения. Не то что мне постоянно мерещилось нечто, чего я никогда не видела. И даже не то что мне подсознательно хотелось, чтобы мама умерла в больших муках, чем, возможно, это было в действительности. Так проявлялась одна из полуосознанных детских обид, ведь мама бросила меня в трудный момент и исчезла из моей жизни, когда меня оперировали, когда я была под наркозом и когда бабушка, у которой до того дня было относительно мало седых волос, отошла от двери операционной с головой, целиком побелевшей с одной стороны, будто кто-то провел ей четкую линию от носа до затылка. С тех пор бабушка начала красить волосы, хотя очень этого не любила.

Позже я поняла, что именно было не так. Лицо той женщины, которую я представляла себе, — это было лицо старосветского портрета без рамы, точнее даже, отретушированной в стиле 50-х годов фотографии, большой, скорее настенной, чем настольной. Я нашла эту фотографию уже гораздо позже, через много лет после окончания университета, после бабушкиной смерти, когда убирала в квартире перед тем, как продать ее. Я никогда раньше не видела ни эту фотографию, ни эту женщину, она не была похожа ни на бабушку, ни на маму с тех фотографий, что хранились в бабушкином альбоме. Лицо женщины было круглым, с широкими скулами, на обеих щеках жизнерадостные ямочки, к которым не шла вымученная серьезность выражения лица, неестественного, как на всех постановочных фотографиях. Волосы женщины были уложены в пышную прическу, подколотую шпильками с жемчужинами на концах: жемчужины поблескивали в волосах и в сережках, этот блеск, вероятно, был результатом старательного ретуширования, как и слишком яркий румянец женщины, и ее красные губы.

Возможно, это вообще была какая-то чужая женщина, например мамина любимая киноактриса, популярная в те годы. А возможно, эта фотография попала к нам случайно, но она сразу поставила все на свои места, и теперь я спокойно могла навещать могилу матери, словно могилу совершенно чужого мне человека, как оно, собственно, и было, если разобраться. Теперь я не представляла себе больше эту сцену, как кончики пальцев обеих ног висят в воздухе, недоставая до пола, неестественно напряженные, будто пытаются и никак не могут дотянуться до стоптанных домашних тапок.

 

С тех пор мы жили с бабушкой вдвоем, так как дедушка умер еще раньше, неожиданно, от более сильного, чем всегда, приступа сахарного диабета. Его положили в больницу, в самую лучшую в городе больницу, у деда всегда все было самое лучшее: он умел как-то это все устроить. И самый лучший в городе врач, который был самым близким другом деда, диагностировал инфаркт. То, что диагноз был ошибочным, выяснилось уже потом, так как лекарства, которые вкололи дедушке против инфаркта, оказались смертельными для диабетика. Все знакомые советовали бабушке воспользоваться связями мужа и устроить скандал, но бабушка только написала своим фронтовым подругам, и они приехали на похороны. Приходил и врач, светило нашего городка и дедов друг. С тех пор он перестал быть светилом, так и не смог простить себе той ошибки, и что-то в нем сломалось. Говорят, он понемногу спился, но точно я этого не знаю, потому что больше он к нам не заходил.

Бабушкиных подруг я помню очень хорошо: все они были похожи между собой, как сестры. Возможно, из-за седины или уверенной осанки, военной выправки или привычки курить сигареты без фильтра. Они переписывались до последнего и умерли в один год, весной, сразу после окончания эпидемии гриппа. Хотя гриппом в тот год не болели.

 

Той осенью как-то странно вели себя клены, оставляя листья зелеными почти до первых заморозков, а желуди, падающие на землю, прочно держали при себе ребристые шапочки — ни с одного мне не удавалось их снять. Но хуже всего, пожалуй, было с каштанами: мне кажется, что именно в тот год я заметила на каштановых листьях первые признаки странного заболевания, которое теперь сделало их такими уродливыми и из-за которого они вскоре исчезнут совсем. Каштановые листья тогда еще не скручивались в самом начале лета в черные трубочки, покрытые мелкими пупырышками. Эти листья были еще вполне обычными на первый взгляд, только очень медленно желтели и краснели, к тому же слишком плавно опускались на брусчатку, всегда ребристой стороной вниз. Я даже не знаю, что такого подозрительного было тогда на ощупь в каштановых листьях, но оно было, я точно помню. И достаточно было взять в руки любой лист, как сразу чувствовалось, что в этом году все как-то не так.

Именно тогда в нашей с бабушкой квартире завелась мышь. Мы жили в элитном доме в центре города, в большой пятикомнатной квартире, красивой и удобной, только немного запущенной со времени смерти дедушки из-за постоянного безденежья, которое тогда нас преследовало. Мышь была явно не одинока и гораздо хитрее, чем мы себе это представляли вначале, зная о мышах исключительно из рассказов знакомых и телевизионных передач. Мышь постоянно добиралась до лекарств, но надгрызание таблеток от простуды, успокоительных и даже слабительных почему-то совсем ей не вредило. По крайне мере, об этом не свидетельствовали никакие следы. Хотя, видимо, это была не одна мышь, а целая куча каких-то приблудных мышей, которые время от времени забредали к нам, наедались таблеток и отползали умирать куда-нибудь на сторону. Такая вот суицидальная группа. Эта теория подтвердилась и тогда, когда мы попробовали вывести мышь, или мышей, и начали ставить ловушки самой простой и самой гуманной конструкции, которые не убивали, а только закрывали животное внутри. Каждое утро бабушка выносила мышей во двор, на помойку, или выбрасывала с балкона на газон, надеясь, что жертва не найдет или не захочет искать дорогу назад. Но, наверное, теория ее не подтвердилась, или же мыши расплодились, потому что на протяжении месяца мы насчитали одиннадцать пойманных и отпущенных мышей. Двенадцатую бабушка, пересиливая себя, утопила в унитазе. И после этого мыши исчезли. Или же перестали оставлять следы своей деятельности, что в целом для мышей нехарактерно.

 

Именно в ту осень я начала чаще возвращаться в мыслях к разговору с отцом. После того как не стало мамы, мы с ним редко виделись, а еще реже разговаривали. То есть я не имею в виду разговоры о моих школьных оценках или обсуждение планов на летние каникулы. Мы достаточно регулярно обменивались информацией. Я всегда знала, с кем и где сейчас отец живет, над чем работает и куда ездит. Но мы никогда не обсуждали, почему отец развелся с очередной женой или ушел от очередной любовницы. (Не знаю, так ли было на самом деле, но в моей памяти не зафиксировалось ни одного случая, когда кто-нибудь бросил бы отца: он всегда рассказывал только о том, что сам от кого-то ушел.) Как не обсуждали и того, почему я не выхожу замуж за парня, с которым встречаюсь, или почему ни с кем не встречаюсь дольше полугода. Отец уже давно не жил в нашем городке и уже очень давно не жил с той женщиной, из-за которой ушел когда-то от мамы. С определенного момента он вообще жил один, занимался литературным трудом, а на жизнь зарабатывал написанием сценариев к телесериалам.

Такой поверхностностью отличались почти все семейные разговоры. Отец избегал моментов откровенности не только со мной — бабушка знала о нем не намного больше, чем я, а он так же мало представлял себе, чем живем и о чем думаем мы с бабушкой. Эта поверхностность гарантировала определенный уровень психологического комфорта наших отношений, которые никогда не могли обостриться из-за, к примеру, внезапного возмущения бабушки поведением сына или претензий отца к моему поведению. Каждый из нас воздерживался от комментариев и слишком подробных расспросов. И наверное, в этом была своя целесообразность, так как встречи наши всегда проходили легко и безболезненно. По крайней мере для меня. Хотя я так и не решилась спросить у отца о том, что он почувствовал, когда узнал о смерти мамы, и как справляется с этим до сих пор. Как не решилась спросить и у бабушки, не было ли ее решение заменить мне мать признанием педагогического поражения в воспитании собственного сына, не способного на полноценные семейные отношения. Как не решилась спросить и у них обоих, не превращается ли такой постоянный уход от конфликтов в семье в самоцель, при достижении которой теряется нечто значительно более важное. Кроме того, я никогда не решилась спросить у отца, какова моя роль в его жизни, осознавая, что одним этим вопросом такой разговор ограничиться не может, а готовности ставить другие я пока что не ощущала.

 

Я часто пыталась представить себе, как спрашиваю отца, почему мама сделала это, но мне так никогда и не удалось придумать хотя бы какой-нибудь убедительный ответ, и наш воображаемый разговор ни разу не продвинулся дальше моего вопроса.

 

— Знаешь, — мог бы сказать отец, — никогда не известно, почему человек делает такие вещи. То, что это случилось после разговора со мной, и та история с другой женщиной — все это еще ничего не значит. Мы давно жили каждый в своем мире и рано или поздно разошлись бы навсегда. Этого уже нельзя было избежать. Думаю, она тоже это понимала. И не думаю, что я очень много значил в ее жизни на тот момент. Раньше, наверное, да. Но тогда — уже нет, между нами все закончилось гораздо раньше, чем мы решились об этом поговорить. Так почему-то всегда бывает. Думаю, у нее была другая причина поступить именно так. А может быть, и не было. Может быть, в таких случаях все решает просто настроение. Грязный снег за окном, сломанный ноготь, болезненные месячные, хамство продавщицы в булочной. Не будем же мы теперь обвинять продавщицу в булочной, что она довела маму до самоубийства?

 

Или он мог бы ответить совсем по-другому.

— Знаешь, — сказал бы он, нервно помешивая гущу на дне чашки, — я очень жалею сейчас, что оставил ее тогда одну. Мы поговорили довольно спокойно, и мне даже в голову не пришло, что она может сделать что-нибудь такое. Тем более тогда я еще даже не решил окончательно уйти. Просто хотел быть честным с ней и не хотел, чтобы она узнала обо всем от кого-то другого. И она отреагировала достаточно спокойно. Сказала, что это не очень ее удивляет, что она давно ждала чего-то похожего и что я могу за нее не волноваться, она справится.

 

Или даже так:

— Знаешь, — сказал бы он, внимательно разглядывая пятно на скатерти, — я часто думаю про тот день. Конечно, теперь поздно искать виноватых, но мы оба с ней тогда были неправы. Я немного растерялся, когда она сказала, что встретила другого человека и хотела бы, чтобы мы разошлись. На самом деле я должен был сказать ей эти слова и долго готовился к трудному разговору. Потому что раньше все всегда было наоборот, я изменял ей и чувствовал себя виноватым, а она прощала и вынуждала меня постоянно помнить о моей вине. Меня раздражало, что она не может просто простить и постоянно припоминает мне старые ошибки, как будто провоцируя на новые измены. Потому что никто не может жить с постоянным чувством вины — я вынужден был искать где-то понимания и поддержки, если уж твоя мать не могла мне этого дать. Но тут я растерялся, так как она опередила меня. Разозлился, накричал на нее, что она всегда упрекала меня в изменах, а сама ничем не лучше. Она расплакалась и сказала, что я и сейчас изменяю ей, и она знает об этом. Словом, началась какая-то мелодраматическая сцена из третьесортной пьесы. Я не выдержал этого и ушел прочь, чтобы немного успокоиться.

 

Хотя больше всего мне хотелось бы, конечно, услышать что-то вроде:

— Знаешь, — сказал бы мой отец и накрыл мою ладонь своей, теплой и шероховатой на ощупь, — все эти годы я никак не мог понять, в чем мы с твоей мамой ошиблись. Я не хотел бы сейчас вникать в детали нашего с ней последнего разговора, имевшего такие печальные последствия. Теперь, когда прошло так много лет, уже все равно трудно определить, кто был больше виноват. Да и не это главное. Мы слишком долго с ней выясняли, кто из нас виноват больше, причем каждый был убежден, что именно он вообще не виноват. Это началось сразу после твоего рождения: видимо, мы оказались не готовы к тому, что все так изменится. И пропустили что-то очень важное, пропустили момент, который смог бы объединить нас и заставить увидеть наконец друг друга, а не только самих себя. Убежать от собственных проблем можно, только углубившись в проблемы кого-то другого. А когда этого не умеешь, жить по-настоящему тяжело.

 

Последнее предложение явно требовало корректив, потому что из него совсем не было понятно: отцу было по-настоящему тяжело жить или ему тяжело было жить по-настоящему. Но почему-то мне не хотелось вносить ясность в это предложение. Как и в ситуацию в целом. Со временем я заметила за собой, что если раньше просто не решалась начать с отцом этот разговор, то теперь уже не очень-то и хотела узнать, как все выглядело в действительности с его точки зрения. Намного удобнее было просто придумать себе отца и менять в нем все, что захочется, в соответствии с требованиями ситуации. Еще проще было придумать себе маму, которую я почти не помнила, и каждый раз менять причины ее самоубийства, а время от времени позволять себе даже своеобразный хеппи-энд и убеждать саму себя в том, что версия самоубийства такая же моя выдумка, как и все другие версии. Ни бабушка, ни отец никогда не рассказывали мне о том случае, его только так и называли “тот случай”, как будто всем было ясно, о чем идет речь. А это вполне могло быть никакое не самоубийство, а, например, трагическая случайность. Как и с парнем лет двадцати из дома напротив, который у всех на глазах упал с балкона и разбился. Это случилось в субботу, накануне Пасхи, при массе свидетелей, и каждый выдвигал собственные версии. Дети во дворе говорили, что он разговаривал с другом и слишком далеко высунулся с балкона, не смог удержать равновесие, еще кто-то предположил, будто парень мыл окно и поскользнулся, была и такая версия, что на балконе висело свежевыстиранное белье, с которого накапало воды, и поскользнулся он из-за этого. Но были и еще менее правдоподобные версии, как, например, та, что у него упала вниз крашенка и он потянулся за ней. Что именно произошло на самом деле, так никто и не узнал. Приехала “скорая”, констатировала смерть, но забирать труп не позволили, пока не приедет милиция. Парнишку накрыли клеенкой, и он лежал на чьей-то клумбе с цветами еще полдня — я поминутно выглядывала в окно и долго не могла заставить себя оторвать взгляд от этого куска клеенки. Потом труп забрали, я не видела когда, как не видела и самого происшествия. Так до сих пор и не знаю, с какого именно балкона выпал тот парень, но постоянно ловлю себя на желании выглянуть в окно и убедиться, что на той клумбе никто больше не лежит, и мне кажется, что трава на месте происшествия теперь навсегда останется примятой и сохранит контуры тела. Наверное, с мамой случилось нечто похожее, и все сразу выдвинули разные версии произошедшего. Версии были взаимоисключающими, но это никого не останавливало, каждый был убежден в своей правоте и ошибочности мнения другого. Поэтому все мои попытки узнать что-то конкретное о мамином случае обречены на неудачу, и каждая из версий, которую я себе придумываю, на самом деле не менее правдоподобна, чем те, что могли бы рассказать мне очевидцы.

Меня всегда интересовал механизм этой ненадежности собственной памяти, когда вспоминаешь эпизод, увиденный собственными глазами, и с каждым разом замечаешь, как видоизменяются те или иные детали, теряют контуры, приобретают новые трактовки и наконец история начинает жить своей жизнью и вообще не имеет ничего общего с тем, что происходило в действительности. Еще больше деформации становятся тогда, когда не просто вспоминаешь, а пересказываешь кому-то увиденное или пережитое. А больше всего — когда описываешь это, скажем, в письме. Хотя, с другой стороны, именно тогда и переживаешь все на самом деле. Ведь в момент, когда все происходит, часто просто не успеваешь сосредоточиться на собственных чувствах и осознать все мелкие детали и нюансы. А зачастую весь смысл пережитого сводится к предвкушению рассказа об этом знакомым и удовольствия от удивления, которое отразится на лице собеседника.

Главное при этом — попасть на собеседника, который не разрушит иллюзий и благодарно отреагирует на услышанную не в первый раз историю, скажем, об отпуске, точнее, о том, как поселились, чем питались, сколько выпили. И благосклонно посмотрит свежие фотографии этого года, которые ничем не отличаются от виденных им в прошлом году. При этом не следует задумываться над тем, стоило ли ехать так далеко и нельзя ли было просто выпить и съесть все то же самое на месте. Потому что важнее всего сам момент рассказа, момент, когда собеседник потрясенно кивает и когда можно по ходу изменять то, что произошло, в соответствии со своими желаниями. Сгущать краски, ретушировать факты, добавлять к собственным впечатлениям услышанное от кого-то или даже просто придуманное. Наверно, вся суть именно в возможности обращаться с действительностью как с куском пластилина или компьютерной игрой, но при этом сохранять даже для самого себя иллюзию реальности.

Хотя также не стоит недооценивать и факт избирательности памяти, которая самостоятельно решает, что именно ей хранить, а от чего избавляться навсегда, и часто удивляет, когда выясняется, как быстро забываются вещи важные и как надолго задерживаются воспоминания о каких-нибудь несущественных мелочах. В основном такая потеря контроля над ситуацией раздражает, но есть в этой безжалостной избирательности и свои преимущества. Например, когда происходят вещи малоприятные, которые хочется поскорее забыть. И хотя удается это довольно редко, так как почему-то гораздо чаще теряются положительные эмоции, сама надежда на то, что удастся забыть неприятное, уже утешает. А осознание этих неминуемых потерь усиливает неуверенность в том, насколько то, что сохранила память, соответствует действительности и существует ли вообще действительность как таковая, если каждый видит ее по-другому и каждый раз иначе.

Сейчас, когда я совсем взрослая, а мамы уже так давно нет, бесчисленные эпизоды из детства, в которых я помню ее, обрели особую ценность. Я не позволяю себе перебирать их в памяти слишком часто, чтобы эти воспоминания совсем не утратили правдоподобия, но всякий раз, перебирая их в памяти, не могу противостоять искушению идеализации, приближения действительного к желаемому.

К примеру, чтение вслух. Я очень любила, чтобы мне читали вслух, и могла часами слушать книгу, которую давно знала наизусть. Я знала наизусть большинство своих детских книг и очень жалею теперь, что это далеко не всегда были те детские книги, которые бы мне хотелось запомнить, или даже не так — что далеко не все книги, которые мне бы хотелось знать наизусть, были тогда мне доступны. Я до сих пор вспоминаю шершавое прикосновение темно-коричневой дерматиновой обложки “Русских народных сказок” — книги, в которой не было ни одной иллюстрации на все 500 страниц мелкого текста, а многие сказки были совсем не “русскими”, как выяснилось уже позднее. Вспоминаю и сказки народов мира, изданные в серии, гораздо более приспособленной к детским потребностям. Из этой серии в моей памяти сохранились почти одни иллюстрации, и я часто ловлю себя на том, что пытаюсь представить себе рядом, скажем, сиротку Марысю и Иванушку-дурачка, Карлсона и Змея-Горыныча, Химпелхена и Пимпелхена и Правду и Кривду. Но персонажей русских сказок и сказок, к примеру, украинских, которые в том же издании стали “русскими народными”, представить мне тяжело, я знаю их только по описаниям. Поэтому картинка получается каждый раз другой — то Катигорошек высокий, светловолосый и с голубыми глазами, то — невысокий, черноволосый и с глазами карими, а иногда на нем вообще вместо вышиванки случайно оказывается косоворотка, хотя вместо чуба на голове казацкий оселедец. Все это, наверное, проблемы моего неразвитого воображения, которое с трудом переводит словесные описания в зрительные образы. Но от этого только усиливается ощущение неуверенности и недоверия к собственной памяти, которая не способна зафиксировать даже таких простых вещей, как точный цвет глаз Катигорошка, хотя сложно отрицать и то, что цвет глаз для этого персонажа не принципиален.

 

Мама редко находила время, чтобы почитать мне перед сном. Вечерами у нее в основном были занятия в танцклассе или же они ходили куда-то с отцом. Это не очень соответствовало образу идеальной матери, так что я часто позволяла себе заменить в воспоминаниях бабушку, которая каждый вечер читала мне вслух, на маму, которая делала это лишь изредка. Хотя я точно помню, что именно мама впервые прочитала мне про Пеппи Длинныйчулок, и с тех пор эта книжка стала моей любимой вопреки тому, что Пеппи, а точнее, ее чрезмерная взрослость больше мешала, чем помогала мне в жизни. Я чувствовала стыд, тайком меряя перед зеркалом мамину обувь на высоких каблуках, потому что, хотя этим и занимались все без исключения мои одногодки, Пеппи такого никогда бы не сделала, это я знала наверняка.

Не согласилась бы Пеппи и на попытки взрослых исправить ее леворукость. Не знаю, почему бабушка решила переучить меня, послушавшись советов Галины Степановны, моей первой учительницы, которая никогда не была для бабушки слишком большим авторитетом. Тем более что переучить меня так и не удалось.

Это был один из немногих случаев в моем воспитании, когда бабушка решила проявить строгость. Ее можно понять, ведь я упорно продолжала делать все левой рукой, как мне было удобнее, и это, наверное, раздражало. Бабушка строго следила за тем, чтобы я держала ложку в правой руке, а вместе с вилкой всегда давала мне нож. Видимо, чтоб отдохнуть самой от изнурительной и малоэффективной борьбы с моими рефлексами. Хотя кое-что мне все-таки удалось отстоять. Например, бабушке не пришло в голову контролировать, как я мою посуду, и я до сих пор делаю это левой рукой. В последнее время, правда, все реже предоставляется такой случай, так как посуду моет машина, но, наверное, именно эта отвоеванная свобода заставила меня относиться к мытью посуды гораздо благосклоннее, чем к остальным домашним обязанностям. Было бы преувеличением утверждать, что мне нравится это занятие, но и отвращения особенного не вызывает. Левой рукой я делаю и все то, что вначале приходилось скрывать от бабушки: выщипываю брови, крашу ресницы, губы и ногти. Правда, все эти занятия достаточно быстро мне надоели, и бабушка, начав с запретов, через несколько лет перешла к уговорам, чтобы я надела “юбочку”, туфли на каблуках, сделала прическу, макияж или маникюр. Но тут я уже оказывала настоящее сопротивление: наверное, так же делала бы на моем месте упрямая Пеппи. Все эти попытки выглядеть подчеркнуто женственно после короткого подросткового увлечения запретным начали казаться мне искусственными и ненужными. Возможно, так я казалась бы привлекательнее, но каждый раз, когда бабушке удавалось убедить меня одеться соответственно ее и общепринятым представлениям об элегантности, мне было неудобно, словно пришлось сменить кожу, а не одежду, так, будто меня снова вынуждают переучиться и делать левой рукой все то, что я с таким трудом научилась делать правой.

Но в целом от левши во мне осталось не так уж мало. Левой я причесываюсь, открываю и закрываю дверь, шагаю с левой ноги, из-за чего никогда не возникало проблем на уроках военной подготовки, а это важно, потому что я несколько лет была выше всех в классе и стояла во главе колонны. Все, что выпадало из-под контроля бабушки, я не задумываясь делаю левой. Но мне никогда не достичь такого привычного для других людей автоматизма во всем, что касается пространственной ориентации. Я всегда задумываюсь перед тем, как посмотреть на дорогу, которую собираюсь перейти, нет ли там машин, потому что забываю, куда нужно смотреть сначала — налево или направо, а даже если мне удается вспомнить, то определение, где именно находится это “лево”, а где “право”, тоже занимает немало времени. Найти обратную дорогу из незнакомого места мне также непросто, так как я всегда забываю, что право и лево тогда меняются местами. Возможно, мое традиционно женское неумение ориентироваться связано именно с невольно утраченной леворукостью, возможно — с чем-то другим, но именно из-за этого я отказалась от идеи научиться водить машину. Сложная автоматика вождения, когда постоянно нужно концентрироваться и на дороге, и на расставленных по обе ее стороны знаках, и на машинах, снующих вокруг (никогда не знаешь, чего от них ждать), невозможность отключиться хоть на миг и помечтать о чем-то своем, — все это всегда казалось мне слишком высокой платой за дополнительные удобства личного средства передвижения.

Самыми болезненными были попытки заставить меня писать правой рукой, а тем более придерживаться обязательных тогда каллиграфических норм. Видимо, именно поэтому я с таким энтузиазмом училась печатать на машинке, а после на компьютере, письмо от руки давно стало для меня экзотикой, а почерк, который и в школьные годы менялся чуть ли не каждый месяц, и постоянно в худшую сторону, теперь стал нечитабельным даже для меня самой. Хотя сейчас, по прошествии времени, все это уже не кажется мне таким страшным, а чернильные ручки с открытым пером всегда нравились мне больше страшно модных тогда китайских с закрытым золотым пером с позолоченной стрелочкой. Ручкой с открытым пером трудно было каллиграфически писать, чернила часто капали на бумагу густыми кляксами, или, наоборот, ручка не хотела “расписываться”, колпачки у нее внутри трескались от мороза или от жары, и фиолетовые цветы расползались по страницам библиотечных учебников. Зато стоила такая ручка всего несколько копеек, в отличие от дорогой китайской (тогда определение “китайский” еще не стало синонимом дешевизны и плохого качества, а кое у кого ручки эти сохранились до сих пор и, несмотря на активное использование, вполне функциональны).

Но и эти малоприятные воспоминания детства, когда бабушка сидела рядом со мной весь первый учебный год и ругала за тайные попытки быстренько накалякать домашнее задание левой рукой, которые я упрямо предпринимала каждый раз, когда бабушка отходила к телефону, — эти воспоминания подчиняются той же самой независимой от моего желания механике невольных потерь. Каждый раз, когда я пытаюсь припомнить тот или иной эпизод, он прямо у меня на глазах видоизменяется и начинает приобретать идеализированные черты, как будто из него выветривается терпкий запах действительности и остается только слегка ощутимый аромат духов. Все духи, выветриваясь, оставляют одинаковый, едва уловимый след, по которому невозможно определить, какие именно это были духи, а можно лишь догадаться, что они были. И возможно, чтоб избежать этой нарастающей энтропии и неминуемого хаоса, который приходит на смену исчезновению, память заменяет одни эпизоды другими, реальные ситуации — полуреальными, негативные — позитивными, желаемое и так и не сбывшееся — иллюзией, будто оно сбылось, но осталось в далеком прошлом и ничем о себе не напоминает, кроме слабых и расплывчатых воспоминаний.

Больше всего такая неверность собственной памяти ощущается в стремлении вспомнить эпизоды различных путешествий: тут вступает в действие уже гораздо более сложный механизм, ведь перед поездкой всегда составляешь какое-то представление о местах, которые доведется увидеть. И то, что воображаешь себе до, как правило, совершенно не совпадает с тем, что увидишь на самом деле. И наступает момент признания того факта, что собственное воображение подводит, когда нужно стереть из памяти идеальный и стройный образ, к примеру, Эйфелевой башни, виденной на десятках растиражированных открыток и туристических буклетов, и смириться с торопливой толпой вокруг этих нескладно-долговязых стальных конструкций, с загазованным, иссушенным жарой воздухом туристического сезона, с засильем русского и китайского языков, которые звучат гораздо чаще французского. Но смириться с этим до конца так и не удается — всегда не хватает времени и сил, и в результате картинка из памяти перестает быть такой идиллической, как раньше, но остается сомнение, не превратилась ли она в новый фантом, настолько же малореальный, как и предыдущая иллюзорная картинка. И потом невольно выбираешь какую-то из этих реальностей или имитаций реальности, ловко подсунутых собственным воображением, так и не научившись их различать.

Наверное, именно из-за этого любопытного качества воспоминаний о путешествиях я так часто вызываю в памяти единственный в моей “коллекции” эпизод нашей с родителями поездки к морю.

 

Родители никогда не были поклонниками “дикого” туризма, они вообще редко ездили отдыхать. Как тогда, когда жили вместе, так и отец сам по себе, после маминой смерти. Но в тот раз знакомые убедили их поехать к морю с палатками. Точнее, с одной огромной палаткой, в которой помещались не только обе машины, но и все мы — четверо взрослых и трое детей, причем каждый спал на отдельной раскладушке. Это была какая-то специальная военная палатка — я никогда, ни до, ни после того, не видела палаток такого гигантского размера. Вечерами, когда темнело и нам, детям, не разрешали сидеть со взрослыми возле костра, мы собирались на переднем сиденье старенькой “Волги”, принадлежащей знакомым родителей, накрывались пледом, зажигали под ним фонарик и рассказывали друг другу страшные истории. Мы были почти ровесницами с Таней и Лесей, сестрами-близнецами, дочками родительских знакомых. Они были старше меня всего на полгода, хотя теперь я даже в этом не вполне уверена. Возможно, на год-полтора, а возможно, это я была старше их. Еще хуже с мелкими деталями этого путешествия. Я хорошо помню, как мама нервничала из-за того, что жена папиного знакомого, идеальная хозяйка, почти весь день проводила за приготовлением еды, и маме приходилось помогать, потому что питались все вместе. Они героически лепили вареники под палящим полуденным солнцем, а потом варили их в казанке над паяльной лампой. Или жарили на слабом неустойчивом огне лампы котлеты, при этом сковородку приходилось все время держать за ручку, обмотанную полотенцем: эти котлеты со свежим картофельным пюре и салатом из огурцов и помидоров на обед в тех походных условиях были настоящим героизмом, которого никто тогда не оценил. Возможно, именно это раздражало маму больше всего, хотя более вероятно, что раздражал ее идиотизм траты времени отдыха на такие совершенно излишние и изнурительные кулинарные упражнения. Но жаловалась мама только папе, а ему также неловко было поговорить с друзьями, чтобы их не обидеть. Друзья, наверное, тоже в свою очередь на что-то обижались, и эта молчанка, которая внешне выглядела полнейшей идиллией, привела к тому, что больше родители с теми знакомыми никуда отдыхать не ездили.

Когда мы ехали к морю, за рулем в основном была мама. Перед отпуском она несколько дней тренировала мой вестибулярный аппарат и возила по улицам поблизости от нашего дома, чтобы я лучше выдержала длительное путешествие. Но, видимо, этих тренировок было слишком мало, и на протяжении всей дороги меня ужасно тошнило. Я скрючилась на заднем сиденье, среди тюков с вещами, зажала в кулаке полиэтиленовый пакет и с тревогой следила за волной тошноты, которая резко поднималась во мне после каждого поворота дороги, подъема или спуска. Критический момент наступал каждый раз, когда мы проезжали знак ограничения скорости до сорока километров. Достаточно мне было увидеть этот знак, и я сдавленным голосом шипела маме: “Стой”, машина резко останавливалась, я выскакивала на обочину и заполняла пакет рвотой. Один раз чуть не облевала ноги милиционера, который решил остановить нас и проверить документы. Еще несколько раз нам счастливо удалось избежать штрафа за превышение скорости, когда через несколько сотен метров после знака из кустов внезапно высовывалась милицейская палочка и все, кто не соблюдал ограничение скорости, напарывались на неприятности. Мама же каждый раз, когда на дороге возникал знак с цифрой сорок, автоматически сбрасывала скорость и останавливалась на обочине.

Я вспоминаю приторно-стеклянный вкус ваты из жженого сахара, которую нам запрещали есть в больших количествах, и от этого ее хотелось еще сильнее. Вату продавали вблизи летнего кинотеатра на территории кемпинга, и вечерний ритуал ее пожирания во время похода в кино и прогулок над морем с мамой стал еще одним важным элементом моей коллекции воспоминаний. Тогда мы с мамой ходили в кино каждый вечер, и это был абсолютный рекорд: ни до, ни после того лета мы с ней не проводили вместе столько времени. Мама радовалась этой прогулке не меньше меня и всегда покупала мне вату дважды — по дороге туда и обратно.

Я совсем не помню, какие фильмы смотрели мы с ней тогда. Ни названий, ни отдельных эпизодов — только неудобные кресла летнего кинотеатра и вездесущий запах жженого сахара, смешанный с интенсивными испарениями пота отдыхающих и одеколона “Красная гвоздика”, которым в то время массово пытались спастись от комаров. Помню, каждый раз при выходе зрителей из кинотеатра стая комаров взлетала из травы, похожая на тучку пыли, и растворялась в толпе и интенсивном аромате “Красной гвоздики”. Не знаю, как этот запах действовал на комаров, но у меня от него всегда кружилась голова и щипало в носу. Поэтому я отказывалась поливать себя этим одеколоном и почему-то всегда оставалась наименее покусанной.

Я совсем не помню, сколько мне тогда было лет. То есть я могу высчитать свой возраст, но это не имеет смысла, потому что само только осознание факта, что мне было пять или, например, шесть лет, ничего не решает. Не хватает эмоций, которые привязывали бы определенные воспоминания того отдыха к определенному возрасту. Все эти воспоминания существуют отдельно. Первый молочный зуб у меня выпал в пять лет, но я не знаю, было это до или уже после того лета. И именно потому мой тогдашний возраст, даже если я высчитаю и запомню его, ничего для меня не будет значить. Зато я очень хорошо помню ощущение какой-то почти преступной радости, разделенной на двоих, когда я доедала запрещенную перед ужином вторую порцию сладкой ваты, а если не успевала, мы с мамой делали лишний круг вдоль ограды кемпинга и играли в слова — кенгуру-улыбка-астры. И я специально растягивала удовольствие, потому что мне уже не хотелось ваты, а хотелось как можно дольше побыть с мамой в этом расслабленном ритме отдыха, когда ничто не отвлекает ее от общения со мной, когда я не должна спешить вместе с ней на трамвайную остановку, чтобы сыграть еще раз в слова, а потом мама поедет на работу, а я вернусь домой, к бабушке, и потянутся бесконечные часы, заполненные чтением вслух книг, которые я давно знаю наизусть, чаем с крыжовенным вареньем, гренками с корицей.

Кроме этого, я мало что помню из того отдыха, разве что раскаленный песок на пляже, который высыхает на мокрых ногах и приятно щекочет, осыпаясь. Длинный путь к прохладной воде. Возле берега было мелко, едва по щиколотку, и вода быстро нагревалась. Чтобы смыть с себя эту ленивую жару, надо было долго-долго идти от берега, и я каждый раз бежала за мамой, когда она решала пойти искупаться и отложить чтение журнала, чтобы еще разок сыграть с ней в слова. А потом я ждала ее на мели, где было уже по колено, но далеко от берега, мама появлялась после купания, и мы снова играли, возвращаясь к своим расстеленным на песке покрывалам.

Иногда мне кажется несправедливым, что в моих воспоминаниях так заметно преобладает мама, которую я мало знала и которой всегда не хватало на меня времени, и так редко я вспоминаю бабушку, с которой была практически все время. Но ничего не могу поделать с этой своей жестокостью, хотя она и напоминает поведение трехлетнего ребенка, радостно бегущего навстречу отцу, которого он целый день ждал с работы, и отталкивает от себя мать, с которой провел весь день.

Наверное, так и возникают мифы, когда какие-то правдивые истории выветриваются со временем, лишаются во время многочисленных пересказов важных и второстепенных деталей, меняют их на другие, более яркие и красноречивые, пока не приобретают всем известную универсальность, в которой каждый находит что-то свое.

 

Клены в том году вели себя еще более странно, чем каштаны, но как-то иначе. В их странности было гораздо больше четкости — они просто не выпустили осенью свои привычные крылатки, что всегда опускались под ноги, конкурируя с бумажным мусором, который танцует, подхватываемый ветром, вместе с полиэтиленовыми пакетами и листьями с других деревьев. В том году клены упрямо, вплоть до первых заморозков, держали при себе не только крылатки, но и листья. Как будто решили игнорировать раскрученный рекламный бренд “золотой осени”, создав ему альтернативный, — “зеленой зимы”. На улицах лежал снег, когда первые, еще вполне зеленые кленовые листья начали опускаться на землю, а некоторые деревья так и простояли с зелеными листьями до самого февраля, напоминая какие-нибудь генетически модифицированные елки. Рассказывали, что музыкальные инструменты, изготовленные из древесины кленов, срубленных в том году, звучали как-то совсем по-другому.

 

С каждым годом бабушка потребляла все больше печеных яблок. Она ела их утром после своей суровой армейской зарядки (обливание холодной водой, пятнадцать подтягиваний, пятьдесят раз пресс и десять отжиманий от пола на кулаках — все это она легко проделывала почти до семидесяти лет, а потом из-за артрита отказалась от подтягиваний и отжиманий). Сначала она запекала яблоки, еще горячими посыпая их сахарной пудрой или смесью ванильного сахара и корицы. А потом начала вырезать серединки и заливать их медом.

Чем старше становилась бабушка, тем больше у нее было желание заниматься чем-то, требующим большого терпения. Особенно меня удивляла ее прогрессирующая заинтересованность кулинарией. То есть готовила бабушка всегда и всегда делала это хорошо. Но если раньше, еще когда дед был жив, она постоянно подчеркивала, что проводить время на кухне ей совсем не нравится и делает она это исключительно по необходимости, то теперь готовка превратилась для нее в удовольствие.

Бабушка просыпалась где-то в полшестого, после зарядки садилась на кухне и за первой чашкой кофе планировала меню на день. В принципе так она делала всю жизнь, только раньше стремилась сделать все как можно быстрее и выбирала, а то и выдумывала что-нибудь, не требующее долгого приготовления и чего хватило бы на несколько дней. А теперь она каждый день готовила все свежее и в небольших количествах, часто не съедала всего и относила попробовать соседям или приглашала подруг. Бабушка всегда мало ела — не из-за лишних килограммов, просто не любила много есть. Говорила, что на голодный желудок лучше думается. Теперь из ее меню исчезли макароны и сосиски, зато появилось несколько разновидностей соуса бешамель: бабушка импровизировала с разными составляющими, используя классическую основу, созданную французским маркизом. Каждый день она варила суп, максимально усложняя себе задачу даже в наиболее тривиальных рецептах. Если суп был овощной, то овощей у нее должно было быть не меньше десятка, если мясной, то бульон готовился заранее, приправленный специально собранным летом в горах чабрецом, выращенным в горшке на кухне базиликом и усовершенствованный еще какими-то алхимическими операциями, вникать в которые я даже не пыталась.

Моя бабушка была не похожа на бабушек моих ровесников и все делала как-то эдак. Не потому, что хотела продемонстрировать собственную исключительность и обособиться от большинства, наоборот, бабушке было очень важно иметь как можно больше друзей и знакомых, особенно в последние годы, когда я выросла и она часто чувствовала себя совсем одинокой. Но все ее попытки освоиться среди соседей или завести дружеские контакты в традиционных пенсионерских кругах наталкивались на глухую стену непонимания. Не то чтобы ее не любили, вовсе нет, просто ее интересы и образ жизни слишком отличались от интересов и характера времяпрепровождения тех, с кем бабушка легко могла бы общаться, измени она ряд своих привычек.

Например, если бы начала ездить по рынкам города и сравнивать цены, пользуясь правом бесплатного пенсионно-фронтового проезда, как другие пожилые женщины ее возраста, а потом в обществе старушек на скамейках у подъезда долго возмущалась бы хамством водителей автобусов. Но она не делала этого. Не потому, что ей хватало пенсии, просто ей было жаль тратить время на такие пустяки. Когда у нее заканчивались деньги, она просто не покупала ничего (на такие случаи у нее всегда имелось в запасе несколько килограммов круп и консервы).

Она могла бы иметь намного больше знакомых, если бы у нее был огород и она проводила бы там большую часть свободного времени. Но бабушка не любила копаться в земле.

Ей не удавалось сблизиться ни с кем даже на почве кулинарной темы. Ее манера готовить не вызывала заинтересованности у сориентированных на питание большой семьи с минимальными доходами бабушкиных однолеток, или однолетчиц — определение, возможно, неправильное формально, зато точнее по сути.

Я не знаю, страдала ли бабушка из-за этой своей обособленности, наверное, страдала, хотя никогда об этом не упоминала. Она интенсивно обменивалась письмами с двумя своими фронтовыми подругами, и эти письма заменяли ей живое общение. Это были странные письма. По крайней мере, те из них, которые мне удалось собрать потом, после бабушкиной смерти. Когда я увидела, как аккуратно были у нее сложены и упорядочены все ответы подруг, то поняла, что это была очень важная для нее переписка и что бабушка была бы очень довольна мной, если бы мне удалось собрать ее полностью. Я написала бабушкиным подругам с просьбой выслать мне ее письма, и они пообещали сделать это после своей смерти, то есть попросить об этом своих родственников. Некоторые из этих писем потерялись, но те, что удалось получить, производили впечатление, будто эти трое жили в каком-то своем мире, далеком от той реальности, которая окружает всех нас.

Я не знаю, почему они вдруг начали называть друг друга “фронтовыми” подругами, ведь ни одна из них никогда не имела ничего общего с Советской армией, а тем более с фронтами этой армии. Они скорее противостояли действиям этой армии на собственных тайных и еще до сих пор до конца не исследованных частных фронтах маленького галицкого городка. Моя бабушка, как и две ее подруги, была гинекологом, одним из лучших в городе. Она родилась в семье греко-католического священника, окончила польскую гимназию и часть студенческих лет провела в Вене. Наверное, осталась бы там навсегда, если бы не знакомство с дедом во время визита к родителям. Когда началась война, бабушка вернулась домой, и они с дедом поженились. Бабушка переквалифицировалась в военного фельдшера, но на фронт так и не попала. То, что дед сделал партийную карьеру, спасло их обоих, так как трудно предположить, что никто не донес про ее нелегальную помощь парням из леса, которой она занималась все военные и наихудшие послевоенные годы. Вместе со своими фронтовыми подругами, которых потом разбросало так далеко, они организовали домашний госпиталь в брошенном хозяевами доме на окраине города, где лечили тяжелобольных. Бабушка никогда не рассказывала мне об этом — не было ничего об этом и в тех письмах, которые мне удалось отыскать. Хотя, возможно, я просто не умею читать между строк.

 

Несколько последних дней я перечитывала “Швейка”, — писала бабушка своей фронтовой подруге из Донецка. — Не могу понять, что мне в нем раньше так нравилось. Примитивный юмор, мимоходом записанные застольные анекдоты. И можно ли вообще смеяться над такими вещами, или это у меня приступ пуританства, а смеяться можно и даже нужно над всем?

 

Теперь я уже так никогда и не узнаю о том, как сосуществовали убеждения деда и бабушки в те послевоенные годы, когда он делал партийную карьеру, а она по ночам дежурила в подпольном госпитале, где позже, в 60-х, устроили склад запрещенной литературы, а еще позже, в 70-х, там происходили тайные крещения и греко-католические богослужения. Или, возможно, убеждения у них были общими, и все, что делал дед, можно считать этаким личным саботажем, на который они отважились вместе, чтобы спастись от того, что происходило вокруг, от пассивности и бездействия, на которое были обречены, если бы не дедова высокая должность и определенная доля безнаказанности, которую эта должность гарантировала. Я не представляю, каких усилий стоила им обоим такая двойная или даже тройная жизнь, но могу понять нежелание бабушки говорить об этом. Ведь рассказывать — значит переживать все еще раз, четче видеть свои и чужие ошибки, возвращаться к смертям, боли и несправедливости, осознавать, как мало эти жертвы значат для потомков. Все это легче выдержать, когда заставляешь себя забыть, думать о чем-то другом. Такая специфически врачебная душевная закалка, когда боль, чужая или собственная, не должна отвлекать от необходимости выжить и спасти как можно больше жизней.

 

Мои австрийцы прислали мне “Жестяной барабан”, — отвечала бабушке ее подруга из Донецка. — Э то просто грандиозная вещь, не знаю, когда ее у нас наконец переведут и как вообще это возможно перевести. Обязательно вышлю тебе на днях. Это именно то, что тебе сейчас нужно, я чувствую. Понимаешь, у него совсем другая природа смеха. Какая-то издевка, заложенная в самой людской природе, в чертах, которыми она нас наделяет. И для того, чтобы понять хоть что-нибудь важное в этом мире, нужно быть карликом, которого все презирают, или инвалидом, или хотя бы просто пережить что-то ужасное, пройти через унижение и человеческое пренебрежение. Только тогда открывается какая-то другая чувствительность, способность видеть не только то, что лежит на поверхности, ощущать истинную ценность вещей.

 

Часть писем, доставшихся мне в наследство, больше напоминают отрывки из учебника истории мировой литературы, чем переписку трех женщин-гинекологов, две из которых пережили ссылку и были реабилитированы только благодаря бабушкиным усилиям. Чтобы узнать из писем хоть что-нибудь про обстоятельства, в которых жили эти женщины, надо было уметь хорошо читать между строк. Мне так и не удалось этому научиться.

Вот, например, что писала бабушкина подруга из Донецка в день путча ГКЧП:

 

Я перечитываю сейчас воспоминания Галины Улановой. Ей удались места о блокадном Ленинграде. Очень хорошо представляю себе эти крошечные порции хлеба, даже время от времени прерываю чтение и готовлю себе на кухне посыпанные сахаром сухарики. Запиваю их кипятком. Оказывается, очень вкусно. А вообще, нечего читать. Не прислали тебе наши австрияки чего-нибудь нового? Очень соскучилась по настоящим книгам.

 

Почему они ничего не писали о тех событиях? Привычка бояться цензуры? Реальная угроза? Но если они так боялись цензуры, то почему не называли австрийцев, например, киевлянами? Ведь в те времена родственники или знакомые за границей, которые к тому же присылают книги, все еще считались серьезным пятном на биографии. И почему они вообще не писали о реальности, их окружающей, обходя не только политику, но и своих знакомых, соседей, одежду, которую носили, дефицит продуктов, очереди в магазинах. Только о книгах, фильмах, музыке. Такие письма выглядели бы более убедительно, если бы ими обменивались, например, канадские пенсионерки или эмигрантки во Франции, Германии, Англии, обеспеченные материально и оторванные от быта, но не эти женщины, жизнь которых больше напоминала криминальное чтиво, чем неторопливый роман воспитания XVIII века. И чем было это существование в абсолютно виртуальном пространстве — попыткой бегства или, наоборот, победой над реальностью? Мне очень жаль, что бабушка не научила меня читать между строк. Интересно, почему? Думала, что моему поколению это уже не понадобится? Хотела, чтобы не понадобилось? Тогда зачем было оставлять мне эти письма?

Бабушка не признавала другого летнего отдыха, кроме как в горах. Еще с дедовых времен у нее был там домик, и его каким-то чудом удавалось поддерживать в неплохом состоянии. Когда я была еще школьницей, мы проводили там практически все летние каникулы, только время от времени наведываясь в город. В горах бабушка вдруг теряла всю свою сдержанность и молчаливость, кажется, даже ее безупречная военная выправка становилась не такой безупречной. Только в горах бабушка позволяла себе носить платья: у нее был целый гардероб платьев, юбок и фартуков из тканного вручную полотна, с вышивкой и без. Только в горах исчезала бабушкина нелюбовь к копанию в земле — там у нас возле дома всегда была небольшая грядка с зеленью.

Из того периода я помню не так уж много. Ледяные судороги, пронзающие утреннюю или послеобеденную сонливость, когда спросонья или в жару переходишь вброд горный ручей, заставляют каждый раз по-другому ощущать терпкость дикой малины или случайной земляники. Молоко, принесенное из села, расположенного по здешним меркам неподалеку, то есть где-то в четырех часах ходьбы горными тропами. Шорох ветра под полом, к которому надо привыкнуть, чтобы перестать представлять себе колдунов, русалок и привидения, которые собираются на свои ведьмацкие чаепития где-то на чердаке или в лесу. Огоньки костра, отраженные в речной воде, одинаково неспокойной днем и ночью. Сушеные грибы на веревке перед входом и над печкой. Запах чабреца и можжевельника во всем, даже в молоке, особенно в молоке. Молнии как белки и белки как молнии. Наверное, бабушка считала, что все это важнее для моего развития, чем те ужасные вещи, которые она прятала в переписке с обеими своими подругами.

 

Вот одно письмо из Донецка, 1985 год.

За окном — зимние деревья, я смотрю на них и пытаюсь вспомнить что-нибудь из Рильке. Приходит в голову только то, что я не знаю его украинских переводов. Где они? Кто-нибудь их читал? Нужно сходить на кладбище, проведать всех наших. Веселое кладбище. Печальные новости почему-то всегда приходят первыми.

Сегодня наши соседи праздновали почти до утра, они поженились несколько лет назад, а вчера купили “стенку на будущее”, как они почему-то называют сервант в гостиной. Потом гости разошлись, а соседи поссорились из-за чего-то, сначала кричали, а после занимались любовью, громко стонали и ритмично скрипели кроватью. Утром пошли на работу, взявшись за руки, она работает на той же шахте, что и он, бухгалтером.

Может, им не нужно всего этого знать?

Я не знаю, верно ли мое предположение, но мне кажется, что в этом письме не просто набор случайных ассоциаций. Если поставить рядом 1985, “Зимние деревья” и “Веселое кладбище”, абстрагироваться от Донецка и “стенки на будущее” и прибавить ко всему этому переводы Рильке, то возникает четкая ассоциация со Стусом. Хотя, возможно, все это мне только кажется, и нет в этом письме скрытого смысла, а всего лишь простое перечисление предметов вокруг, а “веселое кладбище” подчеркнуто случайно.

 

А вот другое письмо: оно пришло вскоре после смерти мамы. Из Одессы.

Я думаю, твоему сыну стоит перечитать “Аварию” Дюрренматта. Но не радиопьесу и не “одну из еще возможных историй”, а комедию. Нельзя относиться к жизни как к фарсу, а тем более пытаться навязать кому-то такую позицию. Это не все выдерживают. Больше всего меня поражает цинизм этой вещи, такой необычный для Дюрренматта. Даже не знаешь, верить ли в это самоубийство в конце и кому из них всех сочувствовать. Да и само сочувствие на этом фоне может выглядеть фарсом. Скажи ему, пусть обязательно перечитает. Не знаю, поможет ли это ему пережить все, что произошло, но понять, наверное, поможет.

Я много раз перечитывала пьесу, но так ничего и не поняла. Жаль, что бабушка не научила меня читать между строк.

Перебирая бабушкины бумаги, которые она хранила в старой большой шкатулке с металлической крышкой, я находила совершенно неожиданные вещи. Например, грамоту от Министерства культуры “За отличную работу” на имя деда, датированную 1953 годом. Обычная грамота, но год выдачи придает ей нечто зловещее. Мне приходит в голову, что я даже не знаю, кем работал дед по своей “партийной линии”. Вообще, этот вопрос никогда и ни у кого не возникал, “партийная линия” являлась вещью-в-себе, которая не требовала пояснения и отодвигала собеседника на осторожную дистанцию. Только раньше в этой дистанции было плохо скрытое опасение со старательно подчеркнутым уважением, а теперь плохо скрытое опасение сопровождается почти открытым пренебрежением. Я пытаюсь представить, чем именно занимался дед в тот год, как вообще можно было думать о культуре, но у меня опять ничего не выходит. Я понимаю, что тогда все выглядело и воспринималось совсем по-другому, и я не могу почувствовать то, что чувствовали они, а тем более не имею права это оценивать.

Хорошо, что я не историк, потому что когда история настолько герметично закрывается в пределах одного поколения и уже внуки абсолютно не способны постичь, в каком мире жили их дедушки и бабушки, хотя провели с этими дедушками и бабушками полжизни, то что может пытаться уразуметь историк в жизни казацких гетманов или древних зодчих эпохи барокко. Достоверности в таких попытках, наверное, не больше, чем в спортивных прогнозах любителей букмекерских ставок. А может быть, подобные прогнозы подтверждаются даже чаще.

 

Из письма бабушки к одесской подруге, 1991 год:

В этом году мы с Софийкой (Софийка — это я) задержались в нашем доме под Нижним Синевидным дольше, чем обычно. Почему-то не хотели сохнуть грибы. В этом году было ужасно много грибов — мы насобирали больше, чем обычно. Но решили не отвозить домой. Даже в августе ни разу не ездили: решили отдохнуть от всего этого. Софийке через год поступать куда-нибудь учиться — надо беречь силы, пока есть возможность. Я наслаждаюсь ее обществом, каждый раз побаиваюсь, что больше она не захочет ехать со мной. Даже тайком радуюсь, что у нее не сложились отношения с одноклассниками и нет какой-то устойчивой компании. Но студенческие годы неизбежно отдалят ее от меня, и я снова останусь совсем одна.

Помнишь, как в 1968-м ты приезжала к нам в гости и мы поехали в Карпаты? Тогда все лето мы читали только французов, все, что смогли найти, даже Альфреда де Мюссе, который раньше казался мне слишком манерным. Я тогда решила выучить французский, но так и не выучила.

Теперь все как-то уже не так. Может, дело в возрасте, как ты думаешь? Читаю Антонича и Свидзинского в каких-то доисторических изданиях. Интересно, доживем ли еще до новых?

Это одно из бесчисленных писем, в которых можно угадать хотя бы приблизительные параллели с реальностью, даже короткую вспышку оптимизма, не очень характерного для моей сдержанной бабушки. Совсем не такие письма писала ей подруга из Одессы весной 1986-го.

 

Мне уже в который раз снились холодные скользкие стены, по которым спускались шестикрылые серафимы. Почему-то я была убеждена, что эти уродливые насекомые — шестикрылые серафимы. Я сидела на каменном полу, покрытом слизью, и была полностью голой, с распущенными длинными волосами, которыми накрывала себе колени, потому что ноги болели от артрита и варикоза. Я раскачивалась и медленно декламировала цветные стихи Рембо. Когда дошла до “у”, зажмурилась и заплакала. Сезон в аду у нас сейчас, сезон в аду.

Потом серафимы на стенах вдруг поднялись все вместе и полетели в зарешеченное окно, а я налила молока в дырку, проделанную в хлебном мякише, и долго качала этот кусок хлеба вправо-влево. А снизу мои ноги обвивали какие-то странные водоросли, синие и красные, они впивались в кожу и болели сильнее, чем варикозные вены, а потом прогрызали небольшие дырки в коже и пускали кровь, которая брызгала во все стороны красными струями.

 

Я могу читать письма из бабушкиного архива лишь отрывками, небольшими порциями. Такое впечатление, что, прочитав предложение, я должна подумать над ним так долго, как будто это как минимум роман или сложная философская поэма. А потом все равно прийти к выводу, что ничего не понимаю о жизни этих троих. Как им удавалось оставаться такими среди всего, что их окружало? Откуда бабушка брала это олимпийское спокойствие и силы на вязание свитеров, расчесывание моей редкой косички, на щелканье семечек для меня, на лото, не говоря уже о моем фигурном катании. Какими идиотскими, наверное, выглядели в ее глазах псевдопатриотические страдания радистки Кэт и вся эта павликоморозовская ахинея, которой был завален телеэфир с утра до вечера. Особенно я не могу понять, почему она скрывала от меня мир, в котором жила на самом деле, зачем делала вид, будто ничего не скрывает, будто никто ничего не скрывает. Зачем берегла мою детскую психику, зачем заставила теперь чувствовать себя так, как будто их прошлого не существовало? Ведь она сама проверяла мои уроки по истории и молча кивала, когда я рассказывала про предателя Мазепу или освободительные походы Красной армии. Почему она не дала мне знак, что все это когда-то навалится на меня и заставит проводить вечера над шкатулкой с ее письмами, чувствовать полное отчаяние, потому что я слишком поздно заметила, что мы с ней существовали в параллельных измерениях, и не успела ничего спросить. Или спрашивала совсем не так, по-детски, наивно, глупо. От таких вопросов можно было только уклоняться, что бабушка и делала. Сначала когда я спрашивала о маме, а потом и обо всем остальном.

 

Однажды я решилась и написала отцу. Он позвонил, как только получил письмо, и пообещал очень подробно ответить на него. А потом прислал какие-то псевдолитературные воспоминания о своей матери — героине освободительной борьбы. Все это выглядело так, как будто даже это письмо он хотел продать за какой-нибудь скромный гонорарчик в журнал. Что-то вроде рождественской сказки. Про то, как по вечерам в дверь хаты на хуторе стучали, семья резко просыпалась и застывала в тревожном ожидании. Звучало:

— Слава Украине.

И нужно было ответить. Правильно ответить. Потому что так здоровались и парни из леса, и гэбисты-провокаторы. И от этого ответа зависела жизнь всей семьи. А мать тайком носила парням в лес поесть, пока отец жал хлеб. Она прикрывала корзинку сверху грибами или ягодами. И как-то раз парни, что были в засаде на деревьях, увидели, что ее выслеживают. Они открыли огонь, обнаружив свою засаду. Мать-крестьянка спаслась, а они, все одиннадцать человек, погибли. И еще какие-то деревенские истории про то, как убирали поле и как на всех шестерых детей были одни зимние сапоги.

Дело было даже не в том, правдивы эти истории или нет. Наверное, правдивы. А если выдуманы, то достаточно правдоподобно. Даже местные сельские диалекты отец стилизовал хорошо. Особенно ему удались диалоги. Чувствовалась многолетняя практика написания сценариев для телесериалов.

Дело было в том, что его мать не была крестьянкой, а отец не жал хлеб, а получал грамоты от сталинского Министерства культуры “за отличную работу”. И именно это было важно в его личной истории, которой он не знал, либо, что на самом деле еще хуже, она казалась ему недостаточно героической. Кого он боялся скомпрометировать? Отца-партийца или мать, жену партийца? Боялся, что история из украинского прошлого, лишенная деревенского колорита, будет выглядеть неубедительно? Или просто литературно оформил отрывки из воспоминаний бывшего воина УПА? Я не могла понять, зачем было ему присылать мне какую-то туфту вместо правдивой истории или признания в том, что бабушка скрывала правду и от него.

 

Бабушка умерла внезапно, как всегда и мечтала умереть. Встала утром, сделала зарядку, приготовила завтрак, постирала наши с ней вещи. Я собиралась на пары в тот день немного позже, чем обычно. Вдруг бабушка позвала меня из соседней комнаты — тихо, с хрипотцой, я зашла и увидела, как она опускается на диван, побелевшая, и держится за сердце.

— Жаль, селедку не успели доесть, — прошептала она, и вдруг ее ладонь в моей руке обмякла и потяжелела.

В соборе недалеко от нашего дома за несколько дней до бабушкиной смерти выставляли мощи святой Варвары, которая оберегает от внезапной смерти, от смерти без причастия. Люди выстраивались в длиннющие очереди и ругали тех, кто пропускал без очереди калек и женщин с детьми. Бабушка не пошла туда ни с одной из соседок. И не только потому, что не любила стоять в очереди. Она часто говорила о том, что больше всего боится дожить до момента, когда смерти ждут как спасения, когда теряется все, для чего стоило жить, когда человек болеет и становится зависим от близких. Так и умерла без причастия.

За несколько дней до того она просила меня купить селедки, а я забывала и выполнила ее просьбу только вчера вечером. Бабушка радовалась как ребенок, смаковала каждый кусочек и отложила себе немного сегодня на обед. Шутила, что ей захотелось селедки “как перед смертью”.

Наверное, из-за этой ее последней фразы, которая без контекста прозвучала бы абсурдно, меня постоянно мучают угрызения совести, когда я вспоминаю о том, что несколько дней забывала о бабушкином пожелании. О последней бабушкиной просьбе. А бабушка со свойственной людям ее поколения сдержанностью не ругалась, не обижалась, а только вежливо напоминала мне, хотя, наверное, ей было обидно, что я, ее внучка, которой она посвятила немалую часть своей жизни, забываю о ее просьбе, потому что допоздна засиживаюсь с друзьями в кафе или в кино. Что ее роль в моей жизни больше не решающая, что я забываю о ней, как только выхожу из дому, что не испытываю благодарности за все, что она для меня сделала. По крайней мере, мне на ее месте было бы обидно, но люди моего поколения, как правило, более требовательны к другим, чем к себе, более эгоистичны, чем люди старшего поколения. Может быть, из-за этого в каждом следующем поколении все меньше счастливых семей и все больше одиноких людей с погасшими взглядами. Такие люди убеждены, что единственная важная вещь на свете — удовлетворение собственных потребностей и уклонение от необходимости исполнять чьи-то еще желания, согласовывать свои потребности с чьими-то, идти на компромиссы и учиться усмирять в себе внезапные приступы раздражения и злости, которые могут обидеть ни в чем не повинных близких. Хотя когда срываешь свою злость на ком-нибудь, временами становится немного легче. Ясное дело, я слишком все упрощаю, и вопрос счастья совсем не так непосредственно зависит от того, в каком поколении ты родился.

Разделение вещей на важные и второстепенные — это вообще очень непростое дело, как и способность отличать счастливых людей от тех, кто только притворяется, будто счастливы. Причем зачастую даже перед самими собой.

 

Ошибочным оказалось и мое почерпнутое в классических романах представление о том, что последняя фраза, сказанная человеком перед смертью, обязательно должна касаться чего-то чрезвычайно важного, эпохального и ни в коем случае не будничного и простого. Селедка, которую не успели доесть, как последнее, о чем жалела моя бабушка, немного задевала мой эгоизм, ведь я привыкла, что все ее мысли и стремления заняты только мной, заботой обо мне, о том, чтобы у меня все было хорошо. И вот в такой решающий момент обо мне не было сказано ни слова. И только этот мелочный абсурд про селедку. Интересно, о чем это свидетельствовало, — о том, что моя самостоятельность вызывала у бабушки такое же постепенное отчуждение и она старалась больше сосредоточиваться на собственных ощущениях, чтобы не надоедать мне постоянными обидами на то, что я теперь недостаточно к ней внимательна; или бабушка просто в последний момент почувствовала досаду из-за того, что в этой слишком короткой жизни зачастую не удается осуществить даже самые скромные желания?

С тех пор я начала чаще задумываться над тем, насколько многим обязана бабушке и как по-детски эгоистично всегда воспринимала все, что бабушка для меня сделала. Над тем важным, о чем мы с ней так и не успели поговорить, о ее жизни, почти неизвестной мне и гораздо более интересной, чем сотни скучных книг и пустых телепередач, на которые у меня времени хватало. Над тем, как трудно отличать важное от второстепенного и вовремя обращать внимание на то, что может исчезнуть навсегда.

 

 

Мамина история

 

Они почти никогда не ссорились. Сначала это даже пугало Аллу, Софийкину маму, потому что ей казалось, что женатые люди не могут не ссориться. Отношения с предыдущими мужчинами в жизни Аллы распадались в основном из-за ссор, точнее — из-за ее неумения ссориться. Может быть, здесь сыграл роль усвоенный с детства навык “быть мудрее”, промолчать, затаить в себе обиду, чувство несправедливости или недовольства. Алла всегда избегала конфликтов. Не только в личной жизни. Так ей было легче. Но гармония их отношений с Зеноном держалась не только на бесконфликтности Аллы: в этом их характеры были похожи. Он ценил ее сдержанность, и у нее не накапливались скрытые обиды (как это всегда было до сих пор, с предшественниками Зенона), которые в самый неожиданный даже для нее момент вдруг взрывались и разрушали с таким трудом созданную идиллию.

Раньше она никогда не задумывалась над этим, вся ее душевная энергия была направлена на то, чтобы сдерживаться в соответствующие моменты, скрывать эмоции, а потом утешать себя, мысленно проговаривать все то, что она никогда не решилась бы сказать вслух. Теперь она все чаще задумывалась над тем, что ее неконфликтность на самом деле недостаток, а не достоинство. Хотя рутинность ссор, которые так часто можно было наблюдать среди большинства их знакомых супружеских пар, тоже ее отпугивала. В основном уже через два-три года брака люди почти полностью теряли интерес друг к другу и сосуществовали механически, двигаясь по отработанным шаблонам бытовых конфликтов. Больше всего удивляло Аллу даже не то, что эти люди постоянно ссорились. Удивительным было то, что ссоры не раздражали их по-настоящему, они упрекали друг друга так же равнодушно, как и не замечали друг друга в периоды между ссорами. Так, будто эти конфликты входили в их супружеские обязанности, постепенно оттесняя на периферию нежность и симпатию. Алла очень боялась, что они с Зеноном, Софийкиным отцом, тоже когда-нибудь могут до этого дойти. И больше всего она боялась именно такого равнодушия даже в ссорах, когда понимаешь, что твои аргументы никто не слушает. Но прошло шесть лет с момента их женитьбы, и ей уже начинало казаться, что они избежали той незаметной опасности, с которой все начинается.

Хотя теперь ее волновало другое. Они с Зеноном никогда не выкрикивали в лицо друг другу обид, никогда не повышали голоса, а на каждую недовольную или обиженную интонацию в ее голосе Зенон всегда обеспокоенно реагировал вопросом: “Что случилось?” И этого ей, как правило, бывало достаточно. Ее обида не оставалась незамеченной, ему не все равно, как она реагирует на его слова, он боится ее обидеть. Достаточно было услышать подтверждение этого, как все налаживалось, обида исчезала.

Но теперь ее начало беспокоить, что они так же мало обсуждают проблемы, как и люди, которые просто ссорятся, каждый раз реагируя на знакомые раздражители и не слушая аргументов другого. Она боялась, что результатом их молчания станет такое же равнодушие, просто процесс происходить будет медленнее и разговаривать они будут не на повышенных тонах. Она не знала, как поговорить об этом с Зеноном и стоит ли об этом говорить. Временами ей казалось, что она выдумывает проблему там, где ее на самом деле нет. И полуосознанное чувство тревоги, которое все чаще появлялось у нее и не давало ей покоя, — в действительности всего лишь последствие негативного предыдущего опыта, который научил ее, что любые отношения рано или поздно распадаются, люди привыкают друг к другу, остывают, начинают ненавидеть взаимную зависимость. А у них с Зеноном все не так, и ей просто трудно в это поверить. Потому и появляется это чувство тревоги, которое невозможно даже логически объяснить.

 

Они познакомились, когда партнер Аллы по бальным танцам неожиданно уехал за границу после того, как протанцевал с ней в паре несколько лет и они завоевали все наивысшие на тот момент в ее карьере награды конкурсов и фестивалей, у них была очень хорошая перспектива, а теперь он уехал. Хотя неожиданным это было только для нее — он сам долго готовился к отъезду и годами собирал необходимые бумаги, но сказать ей не решался, понимая, что это станет для нее ударом. Найти подходящего партнера в бальных танцах не менее сложно, чем в семейной жизни. И когда тебе наконец попадается человек, с которым возможно понимание без лишних объяснений, синхронность движений и умение поддержать в нужный момент, — это самое важное. Ее партнер уехал именно тогда, когда годы настойчивого труда начали приносить заслуженные победы. И она хорошо понимала, что даже если ей невероятно повезет и она сразу же найдет ему замену, то все равно потеряет время, наверстать которое уже не удастся. Карьера в бальных танцах жестко связана с возрастом, а в ее возрасте слишком поздно начинать все с нуля.

Алла целыми днями бесцельно блуждала по городу, а поскольку была поздняя осень, то листья рассыпались в пыль еще до того, как опускались ей на плечи, даже еще в воздухе, и до земли доходил только прелый тяжелый запах и немного бесформенной трухи. Чтобы согреться, она часами просиживала в кофейнях и пересматривала неизменный уже много лет репертуар обшарпанных кинотеатров, которые не ремонтировали более десяти лет. Согреться на киносеансах не удавалось, и она понемногу раздумывала над тем, не брать ли с собой в эти путешествия коньяк в отцовской солдатской фляжке. Но фляжка неизбежно вызывала неприятные воспоминания об отцовском алкоголизме, с которым было связано отвращение к спиртному даже в гомеопатических дозах.

Алла и Зенон встретились случайно, на одном из сеансов в 13.30, когда двое зрителей в зале — это уже событие. После фильма он подошел к ней и пригласил на кофе. Как будто повторяя сюжет посредственной мелодрамы, которую они смотрели перед знакомством, через полгода они поженились. Через год родилась Софийка, и о том, как именно прошли следующие шесть лет, Алла немногое могла бы рассказать. Кроме того, что несколько раз Зенон ей изменял, несколько раз она изменяла Зенону. И каждый раз это становилось большой трагедией, сопровождалось бурными разговорами, выяснением отношений, слезами и утешениями. Однажды после таких утешений она забеременела во второй раз. Но когда сказала об этом Зенону, заметила в его глазах что-то странное, совсем ей не знакомое и совсем не то, чего она ждала. Оно показалось и сразу исчезло — она даже не успела убедиться, было ли оно действительно или просто привиделось ее впечатлительной натуре, но почему-то сильно ее напугало, и она приняла решение за них двоих.

— Патология, — бодрым голосом сообщила из трубки медсестра, и Алле захотелось исчезнуть в километрах провода, что соединяли ее с этим отделением, где работала знакомая врач, согласившаяся помочь, хотелось завязнуть и так и не выбраться из разноцветных линий телефонного кабеля, чтобы получить возможность не отвечать на это жуткое приветствие.

На остановку автобуса опускалась желтая кленовая листва, переворачиваясь ребристой стороной вверх. Она по-детски загадала, что никуда не поедет, если три следующих листа перевернутся вверх другой стороной, но они не перевернулись. Она вздохнула и села в автобус. Почему-то все важное в их жизни происходило осенью, как будто программируя их на какую-то вялость и неопределенность, на нерешительность и даже трусость, с которыми ассоциировалось это время года.

В приемном покое больницы гуляли сквозняки и воняло хлоркой, ободранные стены еще сохраняли следы масляной краски цвета недозрелой свеклы, но и без этой краски они выглядели не намного хуже. Она ждала своего врача, зябко поводя плечами, сзади стукнули двери, и к ней вплотную подошла женщина неопределенного возраста с синяками под обоими глазами, от нее сильно разило алкоголем.

— Аборты здесь делают? — с ударением на “здесь” спросила женщина равнодушным тоном, как будто собиралась стать в очередь за колбасой, бросила на Аллу скептический взгляд и, не дождавшись ответа, пошла дальше.

Алле так и не удалось избавиться от чувства, будто она наблюдает за всем происходящим со стороны, будто не имеет ко всему этому никакого отношения. Наверное, это было связано с нехарактерной для нее импульсивностью, когда она приняла решение и начала действовать еще до того, как успела подумать над тем, что же именно происходит. Она чувствовала себя как в кинозале, когда героиня не видит, что за спиной к ней подкрадывается смертельная опасность, и так хочется крикнуть ей, предупредить, ногти больно впиваются в ладони, ломаются о поручни кресла, и приходится убеждать себя, что все это только выдумка, игра, имитация. Нечто похожее хотелось ей сказать себе и теперь. Все эти дни с момента, когда она поняла, что беременна, она прожила в атмосфере постоянного ожидания. Ожидания того, что вот сейчас она проснется и что-нибудь произойдет. Начнутся месячные, поход к врачу выявит, что она ошиблась, беременность окажется внематочной, врач отговорит ее рожать из-за проблем со здоровьем или посоветует еще подождать со вторым ребенком. Но ничего такого не произошло, ни одной, хотя бы немного убедительной причины не рожать этого ребенка она выдумать не могла. Конечно, их финансовое положение могло бы быть получше, конечно, после вторых родов она может навсегда потерять форму и уже никогда не вернуться к профессиональным танцам, конечно, Зенон ей изменяет и рано или поздно может бросить, оставив с двумя детьми, конечно, в этой стране трудно решиться заводить детей, потому что никогда не известно, что будет завтра. Но так же хорошо она осознавала и всю неубедительность этих и подобных аргументов. Ведь денег не хватает всем и всегда, уверенности в завтрашнем дне не существует ни в одной стране, как не существует и гарантий, что тебя не бросят или что ты встретишь кого-нибудь другого, а форму для профессиональных танцев она рано или поздно и так потеряет.

Совершенно несерьезно объяснять такое ответственное решение только тем, что у нее сосало под ложечкой каждый раз, когда она думала обо всем этом. Но, кажется, именно это ощущение и было для нее единственной уважительной причиной принять такое решение. Вместо радости и взволнованного ожидания, сопровождавшего ее с самого начала первой беременности (хотя идеальных условий для появления ребенка у них не было и тогда), теперь было только ощущение занудного сосания под ложечкой, неприятное и надоедливое. И еще ощущение ужасной усталости: ее утомляло и раздражало все — вид за окном, расположение книг на полке, то, как Зенон каждое утро не может найти свои тапки возле кровати, то, что от него пахнет пивом по вечерам, то, что она не решается признаться сама себе, что просто не хочет рожать этого ребенка. Эгоистично и тупо не хочет, понимая всю безнравственность отсутствия такого желания. И именно это раздражает ее больше всего. Даже больше, чем отсутствие четко выраженного отношения к ситуации у Зенона. Она все еще ждала, что он как-то отреагирует — обрадуется, что у них будет второй ребенок, как обрадовался первому, будет носить ей цветы и апельсины, массировать ей ноги по вечерам и прислушиваться к биению маленького сердца у нее в животе. Или начнет с ней разговор о несвоевременности этой беременности, о том, что он хотел бы еще немного подождать, и что у них нет даже собственного жилья, и что они уже Софийку полностью сплавили на мамины руки, стоит ли рожать еще и второго ребенка, если они все равно не занимаются воспитанием как следует. Такой разговор принес бы ей облегчение, она чувствовала, что он думает обо всем этом так же, как и она, но его молчание перекладывало весь груз ответственности на нее, и это раздражало и изматывало ее. У них было всего несколько недель, чтобы принять решение, но на протяжении этих недель они почти не разговаривали друг с другом: Зенон куда-то исчезал по вечерам, Алла тоже старалась поменьше бывать дома. Матери Зенона она не решилась сказать о беременности.

Никогда раньше она не чувствовала такого сильного желания подчиниться чьей-то воле. Если бы в этот момент кто-то принял за нее решение и даже не убеждал, а просто принудил ее к чему-то, не имеет значения, к чему именно, она была бы благодарна этому человеку. Ей даже начало казаться, что настоящее счастье заключается вовсе не в возможности свободно и неограниченно принимать решения, а совсем наоборот — в умении покориться тому, что случилось независимо от твоей воли, в умении найти в этой покорности не только утешение, но и радость, приспособить свою жизнь к тому, что случилось, и избавиться от этого бесконечного копошения сомнений внутри, этого сосания под ложечкой. Ведь необходимость делать выбор — пожалуй, самое трудное из всего, что приходится делать в жизни. На колебания, связанные с этой необходимостью, тратится масса энергии, которую можно было бы использовать на гораздо более приятные и важные вещи. Но хуже всего осознание, что последствия этого выбора неизбежно разочаруют, независимо от принятого решения, и, вместо того чтобы жаловаться на абстрактную несправедливость, в которой нет твоей вины, придется жаловаться на неправильность собственного выбора. Раньше она не задумывалась над этим, ей всегда было обидно, когда ее лишали свободы выбора, хоть она и редко решалась сказать об этом и настоять на своих правах. И вот теперь выбор был полностью за ней, Зенон согласится с ее решением, каким бы оно ни было, но вместо ожидаемой радости и гармонии это раздражало и мучило.

Алле начало казаться, что эта подчеркнутая толерантность искусственная и неискренняя, что она давно стала декорацией, за которой удобно прятать собственные страхи и слабости, нежелание брать на себя ответственность и неумение понять, чего хочешь в действительности, а не только делаешь вид, что хочешь, как того требует старательно созданный имидж. Она чувствовала, что в ее жизни, в их с Зеноном жизни, настал переломный момент, от которого зависит, что с ними будет дальше. Хотя, с другой стороны, к таким мыслям могла склонять ее всего лишь чрезмерная эмоциональность, свойственная беременным, а на самом деле каждый момент в жизни решающий и нет нужды истерить, а если они решат завести второго ребенка, то сделать это еще много лет будет не поздно. Додумать до конца она не успела, потому что пришла врач.

 

Позже, когда она будет лежать дома на диване и тупо смотреть в потолок, а внутри все будет болеть, и она не сможет с точностью определить, где именно находится эта больная внутренность, с которой делали что-то без ее ведома, тогда она не будет уверена и в том, когда именно началось это отупение, похожее на тяжкое похмелье, — уже после того, как врач, едва нащупав вену на худой руке, вколол ей наркоз, или еще до того, сразу же, как она переступила ободранный порог больницы, из которой вышла уже каким-то совсем другим, чужим себе человеком. Когда она представляла себе раньше, как чувствуют себя после такого, то допускала все что угодно: страх, отчаяние, слезы, раскаянье, истерику, желание совершить самоубийство — только не такое полное равнодушие, почти облегчение, ближе к отупению, чем к уравновешенности.

В ее мозгу вдруг остановилась быстрая центрифуга, которая наматывала круги в одну сторону, наматывала так быстро, что все пейзажи сливались в одну сплошную линию, а потом отступили куда-то далеко. Остановилась она только на миг, чтобы сразу начать раскручиваться в противоположном направлении. Раньше эта центрифуга угрожающе подступала очень близко, как земля в окне самолета, идущего на посадку, увеличивалась в размерах и теряла четкость контуров и масштабность изображения. А теперь изображение, и раньше-то не слишком четкое, как будто отступало, его контуры оставались аморфными, зато четко проступали отдельные молекулы. Наверное, это были молекулы. И она не только видела их — она чувствовала кожей их терпкое касание. А возможно, это были молекулы ее собственной кожи, и именно так ее тело выглядит со стороны, когда душа, выйдя из него, последний раз осматривает свои владения.

Вместе с этой сменой направления пришел страх и холод. Она почувствовала себя частью большого куска льда, на который продолжала смотреть со стороны, будто на нечто чужеродное. Отдельные молекулы, которые она продолжала видеть и за движением которых даже могла наблюдать, были не круглыми, как она всегда себе представляла, а кубическими и двигались по сложным, эллипсоидным траекториям. Она сама, еще не приобретя какой-то конкретной формы, была прикреплена к этому огромному кубу где-то сбоку. Поза была неудобной, постоянно хотелось подвинуться в сторону, чтобы не упасть, хотелось натянуть на себя покрывало. Наличие покрывала она осознавала, хотя и не видела его. Между кристаллами, не нарушая их целостности, быстро перемещались кубики молекул, причем ей было понятно, каким образом они попадают внутрь этого кристаллического монолита, но она не видела никаких щелей на том месте, где они заползали внутрь или выползали наружу. Возможно, это было связано с тем, что такой разницы между внутренними и внешними плоскостями не существовало, и отсутствие разницы совсем не удивляло ее. Она чувствовала себя одновременно и частичкой кристалла, и одной из молекул. Постоянное движение по невидимым капиллярам кристалла очень успокаивало ее, и если бы не хотелось постоянно подтянуть на себя невидимое покрывало, она могла бы пребывать в этом гармоничном состоянии вечно. Чувствовала себя причастной к какому-то тайному знанию, к существованию другой формы сознания, намного совершеннее известной ей ранее, той, что не требует слов и других условностей и пригодна для коммуникации, лишенной всех тех искажений, которые накладывает на смысл необходимость выражать все с помощью несовершенной системы вербальных, визуальных или других символов. Это было похоже на ощущение, когда долго смотришь фильм на неизвестном тебе языке, сопровождаемый очень плохим, еле слышным синхронным переводом, и уже в самом конце, когда почти теряешь надежду что-либо понять, актеры вдруг переходят на понятный тебе язык. И в первый момент ты еще даже не знаешь, то ли они перешли на твой язык, то ли ты вдруг начинаешь понимать их язык, но это и не важно, как не важно и то, нравится ли тебе этот фильм. Здесь речь совсем о другом.

Но вдруг центрифуга почти остановилась, и бесшумную гармонию нарушил какой-то звук. Теперь уже чувствовалось, что где-то существует невидимое “снаружи” и оттуда доносятся эти гнусавые звуки. Если напрячься, то даже можно рассмотреть неясные белые контуры. Наиболее отчетливым впечатлением от этого вторжения был запах сигарет, едва уловимый, как выяснилось потом, когда Алла уже пришла в себя и говорила со своим врачом, от которой попахивало сигаретным дымом да еще кофе и духами. Во время разговора темный пушок над ее верхней губой был более заметен, чем обычно.

Потом видение исчезло, но теперь существование в этой массе с размытыми контурами было лишено прежней безоблачности. Алле стало страшно, она уже чувствовала, что у нее есть не только эта неопределенно-кристаллическая сущность, но и вполне реальное тело, которое в данный момент ее не слушается, и именно поэтому не удается натянуть на себя покрывало, очертания которого становятся все более четкими. Остатки тепла понемногу исчезали, зато все сильнее укреплялся в своих позициях холод, а больше всего пугала беспомощность, неспособность пошевелиться и страх, что так будет всегда и придется провести неизвестно сколько времени в этой мрачной комнате с окнами, до половины закрашенными белым, терпеть этот холод и чувствовать только то, по каким сложным траекториям передвигаются кубоподобные молекулы твоего собственного тела.

 

Когда она сказала обо всем Зенону, ничего не объясняя и не вдаваясь в детали, просто сообщила факт, он промолчал. А в глазах у него снова появилось то самое чужое и враждебное чувство, которое уже один раз напугало ее, и Алла ощутила внезапное, хотя, как выяснилось после, всего лишь временное облегчение, что-то похожее на убежденность в правильности сделанного. Но эта убежденность быстро прошла, зато начал регулярно сниться один и тот же сон. Восстановить подробности этого сна ей ни разу не удалось: он состоял из одних лишь ощущений, главным из которых был страх. Паника, похожая на ту, что охватывает в толпе, которая вдруг срывается с места и непонятно зачем куда-то бежит, страх перед чем-то неизвестным, чего ждешь и боишься не потому, что оно плохое, а потому, что не знаешь, нужно ли этого бояться. Время от времени этот сон разнообразили сороконожки, похожие на кубики молекул, которые выглядели угрожающе и ползли не куда-то далеко, в непрозрачную белую кристалличность, а, наоборот, выползали из нее и угрожающе надвигались, непропорционально увеличиваясь в размере с каждым следующим шагом. Но хуже всего было возвращение во сне этого ощущения слитности с чем-то большим и лишенным формы, ощущения расплавленности, которое жгло или морозило и вонзало мелкие болезненные жала прямо в мозг, как будто не могло отыскать впаянных в монолит других частей тела.

Возможно, когда-то тогда и появилась первая из тех незаметных микротрещин, которые постепенно накапливаются на мышечной ткани супружеских отношений и потом проявляются так неожиданно. Однажды он признался ей, что уже не чувствует себя влюбленным и отсутствие этого чувства очень его огорчает. После того разговора, который постепенно перешел в бурное выяснение отношений, она ощутила, что его равнодушие что-то в ней всколыхнуло, а его признание всколыхнуло что-то в нем, и все снова наладилось. Она даже снова начала просыпаться ночью от желания прижаться к его теплой спине и услышать неразборчивое сонное бормотание. Но с тех пор эта мысль не давала ей покоя, потому что на самом деле он только высказал (он всегда лучше ладил со словами, чем она) то, что она также ощущала. И это не раздражало ее, не возмущало, а просто огорчало. Спокойно огорчало, могла бы добавить она, но этого спокойствия она боялась больше всего, поэтому не добавила.

Именно тогда они решили, что ему нужно научиться танцевать. В детстве он также занимался танцами, но не бальными, а народными, и считал себя неплохим партнером. Алла на тот момент оставила профессиональные танцы, так и не найдя партнера на замену, и зарабатывала на жизнь уроками танца. Они решили, что будет романтично, если он каждый вечер будет приходить к ней в танцкласс и они будут вальсировать вдвоем в приглушенном свете уличного фонаря, который стоял прямо за окном и полосами освещал комнату с зеркалами.

Это было и правда романтично, несколько раз они даже занимались любовью прямо на грязном полу со стертым лаком и специфическим запахом припудренного пота и испарившихся духов под слоем пыли, царящей во всех гримерках и танцклассах. Единственное, что у них совсем не получалось, — это танцы. Она была невероятно терпелива и старалась не задеть его самолюбия неосторожным замечанием. Но уже после нескольких занятий им обоим стало ясно, что танцевать в паре они не могут. Что-то срабатывало, точнее — не срабатывало, как выключатель на стене, когда они становились в шестую позицию, с которой начинается большинство классических бальных танцев, и внимательно слушали музыку, отсчитывая мысленно до трех, если это был какой-нибудь вальс, или до восьми, когда дело доходило до танго.

Чем больше взаимной толерантности и терпимости они проявляли, тем хуже все становилось. Они чувствовали себя как деревянные марионетки, которых кто-то наверху дергает рассеянно за ниточки, думая при этом совершенно о другом. Их движения казались обоим неуклюжими и лишенными смысла. И хуже всего, что это трудно было объяснить, так как танцевали они вроде бы правильно, двигаясь в такт музыке и редко сбиваясь. Но каждая его небольшая ошибка ужасно раздражала ее, как будто ей не приходилось целыми днями наблюдать за десятками безнадежных, лишенных слуха и чувства ритма детей и взрослых, которые приходили к ней на уроки и никак не могли понять, что так никогда ничему и не научатся. Они совсем ее не раздражали, наоборот, каждый их маленький успех наполнял ее радостью за свой педагогический талант. А тут, когда Зенон танцевал вполне прилично, только время от времени делал мелкие ошибки, исправить которые не так уж сложно, она еле сдерживала ярость, а он раздражался не меньше, чувствуя ее злость и несправедливость этой злости. Когда она танцевала с другими мужчинами или учениками, то никогда не вспоминала про свет прожекторов, сцену, страх перед быстрым темпом музыки, с которого так страшно сбиться, про подбадривающие улыбки, которыми постоянно обмениваются в паузах между танцами опытные партнеры, чтобы придать себе уверенности. Она не решалась признаться себе, что на самом деле ей не хватает не побед в конкурсах, не цветов и аплодисментов, а напряженной работы, приносящей невидимые неопытному глазу результаты, чувство движения вперед, победы над чем-то в себе самой, чувство, что ты можешь заставить свое тело слушаться и превышать собственные возможности. Все эти танцы были совсем другими и не имели ничего общего с ее прошлым и с тем будущим, которого ее лишили. И только когда ее ноги становились в шестую позицию рядом с ногами Зенона, эти воспоминания накатывали на нее холодными ностальгическими волнами, и она начинала раздражаться из-за каждого его мелкого промаха.

Ему тоже трудно было сосредоточиться на танцах, потому что мешала ее напряженность и ее раздражение, которое он чувствовал и не мог объяснить. А вместо того, чтобы внимательно слушать музыку, он почему-то начинал вспоминать, что его рукопись отклонило серьезное издательство и теперь его издадут в серии начинающих, а уважаемые критики, его хорошие знакомые, из вежливости промолчат о его новой книге, как уже промолчали о предыдущих. Почему-то осознание собственной посредственности и того, что ему никогда не стать кем-то выдающимся, приходило к нему только здесь, в танцклассе, когда он чувствовал, как хорошо двигается Алла, как она ловит ритм и как легко ей все это дается. Он никогда не видел ее на сцене, в танце с настоящим партнером, но интуитивно чувствовал, что она лучше многих, что она могла бы далеко пойти и что ей просто не повезло. А ему, наоборот, повезло, у него есть хорошие связи благодаря родителям, и большинство писателей его уровня не издают вообще, тогда как у него выходит книга за книгой, и ему даже удается как-то за счет этого прожить. Осознание такой несправедливости должно было бы вызывать у него сочувствие к жене, но вместо этого он ощущал только, как ее скрытое раздражение передается и ему.

Они никогда не говорили об этом, время от времени давая выход эмоциям в торопливом, эгоцентричном, жестком, почти животном сексе, лишенном ласк и поцелуев. Вся прелюдия сводилась тогда к обмену выразительными взглядами, взыскательными и пристальными, без тени нежности, с одной лишь требовательностью. Впопыхах они раздевались, не помогая друг другу, а потом он резко и болезненно даже для себя входил в нее, в основном сзади, при этом они оба становились на колени, или он наваливался на нее сверху, был торопливым и грубым, старался закончить все как можно быстрее. Он хватал ее за талию или за ягодицы, крепко прижимая к себе, как будто лишая возможности вырваться, держал так крепко, что часто оставлял синяки на коже, а она молча поддавалась, испытывая от этого возбуждение, усиленное осознанием непристойности, почти запрещенности того, что они делают. Если они занимались любовью в танцклассе, он подводил ее к зеркалу, заставляя широко расставить ноги, либо поднять одну ногу вверх, чтоб было видно, как он входит в нее. Тогда он хватал ее руками за груди и больно сжимал их, ожидая, пока она вскрикнет.

В такие моменты им почти удавалось достичь былого согласия и гармонии. И это помогало, на какое-то время им обоим становилось легче. Но ненадолго — потом снова щелкал невидимый выключатель, и теперь это невысказанное раздражение уже не удавалось оставить среди зеркал танцкласса. Они начали избегать друг друга и старались проводить свободное время вне дома.

То есть они и раньше мало бывали дома, оставив Софийку маме Зенона, которая охотно взяла на себя все бытовые хлопоты. Но раньше они старались бывать везде вместе, ходили на выставки, конкурсы бальных танцев, концерты, литературные презентации. Знакомые привыкли к этому и теперь иногда спрашивали, что случилось, когда Алла появлялась в обществе без Зенона, а он без нее. Правда, спрашивать быстро перестали. Возможно, потому, что она была одной из последних, кто узнал о романе Зенона с Христей, с мужем которой у Аллы тоже был короткий роман за несколько лет перед этим, о чем Зенон знал.

Но теперь все было по-другому. Хотя Зенон еще ничего ей не сказал, она чувствовала, что теперь все по-другому. И дело даже не в Христе и не в том, что к Христе Зенон относился по-другому, чем к своим предыдущим любовницам, а в том, что в их отношениях уже все было совсем не так, как раньше. Хотя внешне мало что изменилось — они даже занимались любовью почти с той же регулярностью, что и несколько лет назад. И до сих пор интересовались жизнью друг друга и не чувствовали отчужденности, как многие пары с их стажем. Просто что-то было не так, как будто это что-то перешло из танцев в жизнь, что-то незаметное и непонятное, но Алла чувствовала, что именно это будет иметь решающее значение. И она очень боялась момента, когда Зенон расскажет ей про Христю, и утешала себя тем, что этот страх означает их шанс снова все наладить, ведь пока ей страшно, не все еще потеряно.

 

В тот вечер Аллу пригласили на показ новой коллекции лучшего модельера их города, где должны были танцевать шестеро ее подопечных, объединившихся в ансамбль “Крокус”. Это было важно, потому что модельер обладала хорошими связями, и если показ пройдет удачно, то в перспективе можно ожидать интересного сотрудничества. Возможно, и для самой Аллы как хореографа. Но неожиданно для себя она осталась дома. Мысль о том, что нужно надевать вечернее платье, делать прическу и целый вечер выслушивать светскую чепуху, угнетала. Алла с удовольствием присоединилась к маме Зенона и Софийке, сыграла с ними партию в лото, потом нагрели воды и помыли длинные Софийкины волосы. Вечером должны были показывать прямую трансляцию чемпионата мира по фигурному катанию. Вдруг Алла поняла, что все это намного важнее для нее, чем скучный светский раут, что она не понимает, как раньше ей могли нравиться все эти сборища, на которые ходят одни и те же, в основном неприятные тебе, хотя и “нужные”, люди, что ей намного нужнее быть здесь, с дочерью, и что ей больно видеть, как бабушка и внучка прекрасно обходятся без нее, не чувствуют необходимости в ее присутствии, вполне самодостаточны и довольны жизнью.

 

С тех пор — и так продолжалось почти год — Алла проводила дома практически все вечера, каждый раз получая огромное наслаждение от всех этих простых вещей: совместный ужин, тыквенные семечки, печеные яблоки, чай с крыжовенным вареньем, неторопливые разговоры, фигурное катание по телевизору. Она начала вязать свитера, но делала это не так методично, сверяясь с журнальными выкройками, как ее свекровь, а фантазируя, на ходу выдумывая орнамент и фасон. И, как ни странно, ей хорошо это удавалось, срабатывала интуиция, умение делать все легко и с удовольствием.

Зенон сначала удивлялся новому увлечению жены, посмеивался над ее “одомашниванием”, продолжал исчезать по вечерам, выдумывая для Аллы презентации, которые нигде не проводились, выставки, которые никто не открывал, концерты, которых не было. У нее не было желания разоблачать его, но часто это происходило невольно, когда ученики рассказывали ей о тех или иных событиях. Ей не нужно было проверять — она знала, когда он говорит неправду, угадывала по тому, как сужались его зрачки и становились холодными кончики ушей. Она знала его настолько хорошо, что ей даже не нужно было касаться кончиков его ушей, чтобы ощутить, что они холодные. Она молча кивала каждый раз, когда он уходил из дому вечером. А он иногда, наверное, испытывая угрызения совести, расспрашивал ее, почему она вдруг стала так много бывать дома и не чувствует ли она себя изолированной от мира. Однажды она созналась ему в своем страхе, что Софийка вырастет и не будет нуждаться в ней, что ей будет хватать одной только бабушки. Тогда они впервые за долгое время поговорили по-настоящему, и с тех пор он начал ревновать. Он ничего не говорил, но она чувствовала это, кожей спины ощущала каждый его внимательный взгляд, когда его мать и жена оживленно обсуждали вчерашний вечер за завтраком, когда спорили, кто из финалистов чемпионата лучше выполнил тройной аксель, когда примеряли новые свитера, шапочки и перчатки, когда ходили на прогулки с Софийкой и она приносила домой целые горсти каштанов и желудей, рассказывая о каждом из них “мамину историю”. Алла выдумывала на ходу целые сказки про то, как каждый из этих каштанов и желудей падал на землю, а перед тем висел на ветке и наблюдал за жизнью внизу, как смешно выглядели прохожие, на которых он смотрел, и какие отношения были у него с соседними каштанами и желудями. Иногда к этим историям добавлялись даже смешные стишки, которые девочка увлеченно скандировала, тогда как стишки из написанных им детских книг Софийка читать отказывалась, равнодушно отбрасывая книжки прочь. А когда мама или бабушка настаивали, чтобы сделать ему приятное, начинала плакать. А как-то раз все его книги, принадлежащие Софийке, куда-то исчезли, и через несколько дней он увидел кусок бумаги со знакомым рисунком возле помойки у подъезда.

 

По какому-то банальному романному совпадению обстоятельств в тот день в обшарпанном кинотеатре напротив, где она не была со времени их с Зеноном знакомства, показывали снова ту самую дурацкую мелодраму, после которой они впервые ходили вместе пить кофе. По стеклу ползла очень толстая муха, вялая и заторможенная от несезонного пробуждения, муха часто останавливалась, как будто раздумывая, что теперь с собой делать и куда ползти дальше. Алле показалось, будто ее тоже вдруг вырвали из чего-то теплого и приятного, где она привыкла находиться и где ей было хорошо, вырвали, чтобы вернуть назад, на место, которое она уже слабо помнит, но где ей было холодно и неуютно. Так бывает, когда выходишь из нагретого человеческим дыханием темного кинозала после хорошего фильма и твоя расслабленность и задумчивость тупо натыкается на стену пронизывающего вечернего холода и косого дождя. Кажется, что ошибочно попал не в те двери, и хочется вернуться назад, но сзади напирают растерянные лица других зрителей, которым тоже неуютно и тоже некуда спрятаться от острых дождевых капель.

Алла надела старое пальто, в котором не ходила уже больше шести лет, и вышла на улицу. Муха за стеклом замерла, глядя вслед женщине, которая уже не вернется к своей любимой желтой чашке с остатками остывшего кофе.

 

(Окончание следует.)

 

Перевели с украинского З. Баблоян и О. Синюгина

 

Баблоян Завен Робертович родился в 1971 году в Москве. Переводчик с английского (психоанализ и философия) и украинского (современная проза) языков. Живет в Харькове.

Синюгина Ольга Александровна родилась в 1976 году в Курске. Окончила Харьковский университет, филолог, редактор. Переводит с украинского (современная женская проза). Живет в Харькове.

 

Древние вещи

Евгений Чигрин

 

Чигрин Евгений Михайлович родился в 1961 году на Украине. Долгие годы жил на Дальнем Востоке. Стихи печатались во многих столичных и региональных журналах и альманахах. Автор книги избранных стихотворений (М., 2004). С 2003 года живет в подмосковном Красногорске.

*

ДРЕВНИЕ ВЕЩИ

 

Прогулка в Архангельском парке

Весь княжеский жёлтым играет,

На ветках гаргульи ворон.

Химера рассудок толкает:

В какую хандру заключён

Вчерашний мальчишка? Ну что там?

Летучий голландец? Мечта,

Разбитая временем твёрдым,

Как максимой: всё суета …

И что мне до этого, что мне

Теперь — золотому вралю?

Такой настилается OMEN

Стекающих сумерек… Злу

Так хочется осенью много…

Мура. Замерещилось мне

В пределах кифарного слога,

Хранящего мифы в клешне.

И это привиделось? Ибо —

Всё так химерично вокруг:

И туча (плывущая рыба),

И тянущий скотское звук,

Как будто сигнальный аида

Поймал ворожение мест.

На статуе смята хламида —

Не Бахус? Скорее Гефест?..

Весь княжеский в тыквенном цвете,

В сиротстве, с которым на “ты”…

Какие же, в сущности, дети

Вот эти — в желтинках — кусты.

 

Джаботикаба

На вывеске отцовской лавки, где Антон Чехов с братьями

должны были сидеть с рассвета до полуночи, значилось:

“Чай, кофе и другие колониальные товары”.

Табачок ли, кофе, джаботикаба,

Да Цейлона дух в тепловатом ветре,

Вот такая тянет абракадабра,

Да болеет луч в сумеречном спектре,

Ибо свет крошится: драконит Север,

Ибо смысла мало: в строфе ли, в жизни?

И легко представить фрегат ли, сейнер,

Корабельщиков золотой отчизны.

И химера тянется одеялом,

И растёт луна дурианом Бога,

И скорей не старым, скорей — усталым

Я смотрюсь в себя: понимаю плохо…

И сдаётся что? Островное завтра,

Да цейлонский храм с головой слоновьей,

Рамбутан, ещё… Золотая мара

Расстилается в азиатском слове.

И раскрытый том Чехонте — цепляет,

Фантазийный дух золотых колоний:

Человек в пенсне на дуде играет

И луну слегка подпирают кони

Мифологий и — девяти помощниц…

Этот старый ром забирает вволю,

И течёт звезда недалёких рощиц,

Как библейский свет к штилевому морю.

И фрегат ли? Джонка? Огни Коломбо?

Всё смешалось-спуталось-завязалось…

В толстопузой фляжке густого рома

Капель тридцать-сорок всего осталось.

Капель тридцать-сорок осталось… Мало?

Да каких ещё золотых орехов?

Укрывай меня химеричным, мара…

…вот вам кофе, чай и другое… Чехов.

 

Скрипичная музыка

Татьяне Брагинской

…тёплую осень с Джузеппе Тартини —

Я доживаю. Сгущается синий

Воздух. Сгущается так…

Входит сливовая мгла подворотен,

Тащит из сказок фантомов-уродин,

Прячется хоббит в кустах.

Вечер такой, что Тартини Джузеппе —

Век мне свободы! — подметил бы в небе —

Метки, симптомы того,

Кто рассказал эту музыку, эту

Нотную песню, подобную свету?

…Свет ли? Смычка колдовство?

Это — смычковая музыка. Это —

Жёлтая осень. На донышке ветра.

Мойры печали прядут.

…охра, сомон, медно-красные были

В листьях, которые были и сплыли,

Были и плыли… Плывут.

Это 3.30 на ходиках жизни,

Стрелки, как голые ветки, повисли,

Вспыхнет? Потянется звук:

Духи несут эту музыку, эту

Нотную песню (немалую лепту)

Музы отъявленной дух.

Это смеётся в сознанье Тартини

Дьявольской трелью, как будто в пустыне…

(Выверты разума? Бред?)

Кто же тогда эти тёплые рифмы,

Древние вещи, воздушные мифы

В матовый шепчет рассвет?..

 

 

CD: барочная семиструнная

31 декабря 2010 года

…то ветер, натаскавшись в деташе [1] ,

Кому-то катит сны и дифирамбы…

Шмелём ли плачут? Тянутся к душе? —

Вздыхают квартой бархатные гамбы.

Так обдают, что невозможна речь,

Пока смычок над формой грушевидной

Мерцает в сто, а может больше, свеч…

За окнами от белого не видно…

…так обдают, что непонятна жизнь

Без ощущенья Господа над нами,

Без музыки, в которой птичий смысл

Качается прозрачными стихами,

Прозрачными колышется, не в них

Щемящий рай подмигивает адом?

Я сам такой же — невесёлый стих

И что-то там… Короче, буду гадом,

Но буду переводчиком семи

Животных струн, которые всей гаммой —

Над адом? Парадизом? — до, ре, ми:

То — шелестят, то — подыхают гамбой…

 

 

 

 

*      *

    *

Там всадник фиолетовое сбросил…

(Из стихотворения “Погонщик”)

В когтях уносят солнце топорки…

Дракон сопливых сумерек клубится,

Везенье тянут в лодки рыбаки

Да чаечка над ними серебрится,

Да видится весёлое “давно”:

Смешной гадес, безумье парадиза,

То красное, то белое вино…

В туземный бубен Маленького мыса —

Какой-то мальчик? — Ветер мёртвых лет? —

Постукивает так, что привиденья

Стекаются на сумеречный свет

Да лепится мотив стихотворенья.

Всплеснёт калан задумчивой волной:

Там гребешок, да бокоплав, да ёжик

Собою перелистывают дно,

На берегу то — крабики, то — дождик,

Который сам стихотворенье про —

Погонщика, полдневные пределы,

Самум, перегоняющий тепло,

Да всадник в фиолетовом. Химеры

Барханами, да ослик, да верблюд,

Да тонущий в песочном верблюжонок,

Да что-то бесконечное, как тут

Смотрящее созвездьями спросонок.

 

Слишком много стрелков

Ольге Моисеевой

Засыпая, впадаешь в виденья, как тот пионер…

И покойный собрат говорит: порубежье, граница,

И зима открывает страницы жемчужных химер,

И, взлетая, темнеет в полёте нехитрая птица.

Эта птица — дикуша, почти перебитая здесь:

Слишком много стрелков, вот и вышла доверчивой амба.

Как же местно пуржит, ветер с моря (моряцкая весть?),

Обвивает позёмка, равно африканская мамба.

Этот остров меня прозевал-проморгал-проглядел:

Сахалинская муть и т. д. и т. п., и — подавно…

И какую-то музыку (Доуленд?) вызвать сумел,

И бренчит эта лютня, и плачет-смеётся, как Дафна.

Этот остров меня отпустил, но — приходит, кричит,

То дикушей дурной, то вонзается лампой маячной,

Я и сам эта птаха — крыло ли, сердечко болит?

Я и сам этот мир — колыбельный, сиротский, невзрачный.

 

«Во мне уже рождается Господь…».

ВАСИЛЬ СТУС

(1938 — 1985)

*

“ВО МНЕ УЖЕ РОЖДАЕТСЯ ГОСПОДЬ…”

 

Перевод с украинского и предисловие Дмитрия Бака

© В. С. Стус, наследники

Василь Стус — художник категорического императива: тяжести в его стихах гораздо больше, чем нежности, однако тяжесть — отнюдь не повод для уныния и отчаяния, но прямой путь к самому себе, не гнетущее сомнением безысходное раздумье о бренном и временном, но освобождающий прорыв к воздушной легкости и безошибочной твердости нравственного подвига. Неукротимое стремление к творчеству составляет самую сердцевину его образа жизни, бытового уклада, повседневных привычек. Немногие из писавших стихи в прошлом столетии были удостоены подобной слитности биографии и поэтической судьбы (Мандельштам? Лорка? Целан? Бродский?).

Стус родился на Винничине, юность провел на востоке Украины, учился на филологическом факультете Донецкого пединститута. Потом — аспирантура в Киеве, участие в знаменитом публичном выступлении против политических репрессий в Украине — 4 сентября 1965 года, во время премьеры “Теней забытых предков” Сергея Параджанова. Изгнание из аспирантуры, годы борьбы с режимом, наконец, в январе 1972 года — арест, начало страшной тюремной одиссеи (Мордовия, Колыма). В 1980-м, после кратковременного освобождения, свидания с родными и родиной, — новый арест, новый срок и мученическая гибель в уральском лагере, уже при Горбачеве, в пору зыбких перестроечных надежд и иллюзий.

Перенесение праха великого поэта в Киев, перезахоронение на Байковом кладбище стало событием, которое осенью 1989-го объединило в Украине многих и многих. Высокая нота всенародной скорби, выход в свет первых книг — все эти знаки внимания и признания на самом высоком государственном уровне сравнительно быстро сошли на нет, сложный и объемный образ поэта не был подменен абстрактной маской “гражданина”, “героя нашего времени”. И это глубоко симптоматично, благотворно для поэтической судьбы Василя Стуса. Он был и остается недосягаемой вершиной, художественной и моральной загадкой и тайной, сложнейшей и почти нерешаемой задачей не только для тех, кто существует вне космоса гибкого, певучего, утонченного и громогласного украинского языка, но также и для соотечественников Стуса. Исполинский силуэт поэта не стал вровень с эпохой, многомерные поэтические смыслы не растеклись по унылой плоскости стандартных и банальных оценок.

Главный предмет сосредоточенной работы Василя Стуса — язык, полученный в наследство от многих поколений стихотворцев и мыслителей — от Сковороды и Котляревского до Зерова и Антонича. Стус создал свой собственный извод национального поэтического языка — самобытный и безошибочно узнаваемый, продолжающий жить и развиваться после ухода своего создателя. Стремлением сохранить для читателя возможность увидеть за переводами неповторимую фактуру оригинальных текстов Василя Стуса обусловлен тот факт, что в данной публикации большинство стихотворений представлены и по-украински и по-русски. Переводчик стремился работать построчно: передавать каждую строку Стуса отдельной строкой по-русски. Так же — построчно — можно и читать оригинальный текст и русский перевод.

Однако Стус вовсе не замкнут в украинском культурном космосе, он полноправный участник движения “шестидесятников”, внимательный читатель и выдающийся интерпретатор Кавабаты Ясунари и Марины Цветаевой, Уильяма Фолкнера и Райнера Марии Рильке. Основной собеседник лирического героя Василя Стуса — он сам, сгорбившийся под почти непосильным бременем притеснений и мук, разлуки с друзьями и близкими. Универсальная ситуация, десятки раз возникающая в лирике Василя Стуса: теснота тюремной камеры, одиночество, полусон-полубред о свободе, одно за другим набегающие и сменяющие друг друга видения утраченного счастья. Однако испытания не даются сверх сил, именно в нестерпимой боли черпает Стус уверенность в глубокой осмысленности происходящего. Порою его стихотворения напоминают заклинания, строятся на повторе, даже на тавтологии, фиксирующей единство мира и его тождество самому себе:

 

На схiд [1] , на схiд, на схiд, на схiд,

на схiд, на схiд, на схiд…

Зболiле серце, як болiд,

В ночах лишає слiд…

 

Или:

 

Ти тут. Ти тiльки тут. Ти тут. Ти тут…

 

В рамках журнальной публикации нелегко представить все богатство и разнообразие стилистической палитры Василя Стуса. Первое публикуемое стихотворение входило в состав сборника “Веселый погост” (1970). Книга не увидела света, автор собственноручно изготовил 12 самодельных экземпляров.

Второе и третье стихотворения представляют совершенно уникальное творение Стуса, сборник “Время творчества / Dichtenzeit”. Книга была создана в тюремной камере, во время следствия после ареста, случившегося в ночь на 13 января 1972 года. Сотни оригинальных и переводных стихотворений были созданы между 18 января и 30 сентября. Это был период наивысшего подъема творческой активности Василя Стуса, время выбора себя и собственной судьбы на пороге многолетних тюремных тягот, к которым надо было привыкнуть, не смирившись, не прекратив борьбы и работы над собой.

На протяжении всех лет подневольных скитаний поэт создавал масштабный сборник под красноречивым названием «Палимпсесты» (то есть тексты, начертанные на пергаменте один поверх другого). В состав разных редакций «Палимпсестов» входят заключительные четыре стихотворения нашей подборки. Из них особенно примечательно последнее, подобное стихотворениям-«двойчаткам» в лирике О. Мандельштама и Г. Иванова. «Двойчатка» — особый жанр, предполагающий наличие двух равноправных вариаций одного и того же стихотворения: так, часто из восьми строк первые четыре повторяются в обоих текстах, составляющих «двойчатку»-восьмистишие, а заключительные четыре дают разные варианты развития темы [2] . Важность подобных равноправных вариаций для корпуса лирических текстов Стуса, их глубокую обусловленность самой техникой поэтической работы поэта в условиях лагеря, под постоянной угрозой конфискации написанного, отмечает в своей диссертации, посвященной сборнику «Палимпсесты», сын поэта, известный филолог Дмитрий Стус [3] .

В заключительном разделе публикации представлен сокращенный перевод одного из лагерных посланий Василя Стуса, адресованного жене и сыну. Письмо содержит важнейшие подробности жизни поэта, лишенного привычного круга общения. Несколько изученных иностранных языков, огромный список названий периодических иданий, которые регулярно читает Стус, назидательные, в жанре мономаховского “Поучения чадом” эпистолярные беседы с сыном и, главное, постоянная работа над книгами, вдумчивое освоение и истолкование художественных и философских текстов.

Вот — круг тюремных занятий Василя Стуса, ни на минуту не прекращающего служения категорическому императиву творчества. Некоторые подробности, описанные в письмах Стуса, могут восприниматься в качестве комментария к истории создания и бытования его поэтических произведений. Один из подобных примеров присутствует и в публикуемом письме: объяснение предыстории появления мотивного ряда замечательного стихотворения “Наснилось, померещилось с разлуки…”, переведенного для настоящей публикации.

 

 

*      *

    *

Во мне уже рождается Господь,

и полупамятный, полузабытый,

и словно не во мне, а с краю смерти

(куда живым — не сметь) — мой внук и прадед, —

пережидает, пока я умру.

Я с ним вдвоём живу. Мы существуем,

когда нет ни души. Гремит беда,

как будто канонада. Он спасенье,

я белоусто вымолвлю: спаси,

мой Боже. Упаси на миг,

а после я, очнувшийся, спасу

и сам себя. Себя же самого.

Он хочет выйти из меня. Стремится,

меня спасая, истребить дотла,

чтоб на сквозных порывистых ветрах

я вышел из себя же сам, как сабля

идёт из ножен. Хочет выйти прочь,

чтобы погасла свечка боли, тьма

покорности чтобы меня спасала

иною жизнью, инобытием,

иным именованьем, не моим:

вот правит чем тот исступлённый Бог,

который норовит во мне родиться

(а я украдкой свечку засвечу,

чтобы вокруг до времени не смерклось,

пресветлый путь и чёрная свеча

сверкает, словно тайная победа).

*      *

    *

Бальзаку, заздри, ось вона, сутана,

i тиша, i cамотнiсть, i пiтьма!

Щоправда, кажуть, спати надто рано,

ото й телющиш очi, як вiдьмак,

на телевежу, видну по рубiнах,

розсипаних, мов щастя навiсне.

Отут i прокидається умiння

накликати натхнення, що жене

од тебе всi щонайсолодшi мрiї

i каже: вiщий обрiй назирай,

де анi радостi, анi надiї.

То твiй правдивий край. Ото твiй край.

       *

Бальзак, завидуй, вот она, сутана,

и тишь, и одиночество, и мрак!

Но, правда, спать наказывают рано,

вот и лежишь, уставившись впотьмах

на телебашню: яркие рубины

в ночи сверкают счастьем подвесным.

Уменье подступает, как лавина, —

накликать вдохновение, что сны,

мечты твои сладчайшие изгонит;

шепнёт: смотри на вещий горизонт,

где нет надежд, где в горе радость тонет.

Таков твой край. Твой подлинный оплот.

*      *

    *

 

Хтось чорний-чорний бродить довкруги,

із ніг до голови мене обзирить

і, не впізнаючи, уже й не вірить,

що все це я — угнався в береги,

як грудка болю, пам’яттю розмита,

живого срібла озеро нічне.

I зводить подив око ненасите:

адже ж він мертвого шукав мене.

Душа колотиться і стогін колобродить,

на тихий шепіт перетерся крик,

хтось чорний-чорний ніби мною водить,

я ж припроваджуватися не звик.

Мов лялечка, прозорою сльозою,

своєю тінню, власним небуттям

я відчуваю власну смерть — живою,

як і загибель — самовороттям.        

*

Здесь чёрный-чёрный вкруг меня бродил

и, с ног до головы обшарив взглядом,

не узнавал, не верил в то, что рядом —

я, всё же я — у берега застыл,

комок из боли, памятью размытый,

живое серебро ночных озёр,

сверкнет смятенье взглядом ненасытным:

он ждал, что я мертвец, смотрел в упор.

Душа колотится, и стоны колобродят,

и в тихий шёпот перетерся крик,

здесь чёрный-чёрный кто-то мною водит.

Идти на поводу я не привык.

Что куколка, прозрачною слезою,

своею тенью, нежитью храним,

я ощущаю смерть мою живою

и гибель — возвращением моим.

*      *

    *

Наснилося, з розлуки наверзлося,

з морозу склякло, з туги — аж лящить:

над Прип’яттю свiтання зайнялося —

i син бiжить, як горлом кров бiжить!

Мов равлики, спинаються намети,

а мушля в безсоромностi цноти

нiяк не знайде барви для прикмети

твоїх надсад, твоєї нiмоти.

I шклиться неба вислiпла полуда —

тверда труна живих, як живчик, барв.

Бреде зоря — сновида i приблуда —

одержаний задурно щедрий дар.

А човен побивається об здвиги

повсталих хвиль, твердих, немов стовпцi.

…Пiдтале чорноводдя зелен-криги

займається свiтанням на щоцi.         *

Наснилось, померещилось с разлуки,

застыло горем, холодом трещит:

над Припятью рассвет розоворукий —

и сын бежит, как горлом кровь бежит!

Улитками размётаны палатки,

но раковин бесстыден перламутр

и целомудрен — не найдёт украдкой

оттенка для твоих надсадных утр.

Блестит бельмо небес стеклом узорным —

могила-твердь пульсирующих барм.

Бредёт заря, сновидец беспризорный,

задаром обретённый щедрый дар.

А лодка бьётся в твёрдых волнах, бродит

по вздыбленной торосами реке.

…И талый зелен-лёд на черноводье

скупым рассветом брезжит на щеке.

*      *

    *

Вона i я подiленi навпiл

мiстами, кiлометрами, вiками.

Озвалось паровозними гудками

твоє минуле — iз кiлькох могил.

I одмiнився день тобi. Поранок

цiдився крiзь шпарини домовин,

i там береза, i паркан, i ганок,

неназвана жона i мертвий син,

скоцюрблений од болю молодого

ще спередсвiта. I сльозу сльоза

повiльно побивала. Слава богу,

шо анi слова жоден не сказав,

лише зчорнiле серце пiк очима,

надсило спогади за душу тряс,

допоки я обличчям не погас,

старанно стертий тiнями чужими.         *   

Она и я: нас кто-то разделил

дорогами, веками, городами.

Вернулось паровозными гудками

твоё былое из сырых могил.

Вот брезжит скудный день. Рассвет твой блёклый,

процеженный сквозь прорези в гробах,

береза и забор, крыльцо и мёртвый

сын, болью юной скрюченный впотьмах,

жена ненаречённая. Слезою

так медленно настигнута слеза.

И слава богу, что лихой порою

никто вокруг ни слова не сказал,

я чёрный уголь сердца жёг глазами

и за грудки бессильно память тряс,

пока не спал с лица и не погас,

старательно чужими стёрт тенями.

*      *

    *

                     Пам’ятi Алли Горської

Заходить чорне сонце дня

i трудно серце колобродить.

При узголiв’ї привид бродить.

Це сон, ява чи маячня?

Це ти. Це ти. Це справдi ти —

пройшла вельможною ходою

i гнiвно блиснула бровою.

Не вистояли ми. Прости,

Прости. Не вистояли ми,

малi для власного розп’яття.

Але не спосилай прокляття,

хто за державними дверми.

Свари. Але не спосилай

на нас клятьби, що знов Голгота

осквернена. Але i потай

по нас, по грiшних, не ридай.

               *

Памяти Аллы Горской

Вот солнца чёрного закат,

и тяжко сердце колобродит.

У изголовья призрак бродит.

Сон или бред? А может, явь?

Да — это ты. Конечно, ты

проходишь поступью вельможной

и обжигаешь взором грозным.

Не выстояли мы. Прости.

Прости. Не выстояли мы,

малы для нашего распятья.

Но ты не посылай проклятье,

кто за державными дверьми.

Брани. Но нас не проклинай,

что вновь Голгофа смертью ранней

осквернена. Но, слышишь, втайне

о нас, о грешных, не рыдай.

*      *

    *

Лискучі рури власним сяйвом сліпнуть —

іззовні і зсередини. Струмить

високий день. Як спирту штоф, стоїть

осклілий обрій.

                    Iнші в душах тихнуть

і віддаються щедро, як жінки,

твоїй душі, що в сяєві оскліла.

I довжиться твоє прозоре тіло,

мов ажуровий міст — через віки.

       *

Сверкают трубы, блеском слепнут слитным —

снаружи, изнутри. Струится ввысь

высокий день. Как спирта штоф, повис

лёд-горизонт.

                    Иные в душах тихнут

и отдаются с щедростью подруг

твоей душе, что в луч остекленела.

Прозрачное твое продлится тело

мостом ажурным сквозь столетий круг.

 

 

 

Письмо к жене и сыну, 10 августа 1981 г. [4]

 

Дорогая Валечка,

 

Получил Твоё письмо — № 3 и № 5. Письма № 4 не было (то есть конфисковали, якобы было подозрительное). Получил письмо от Михаси [5] — со стихами Цветаевой (некоторые мне неизвестны, наверное, издание 1979 года дополняет наш томик, изданный в Библиотеке поэта). Получил письмо и от Дмитрия Васильевича [6] — с Поэмой конца, переписанной старательно.

Прежде всего: Димочка, мне понравилось, что ты увлекся этой вещью. Интересно было бы поговорить конкретно — чем именно. Твоя реплика «плохо разбираюсь в поэзии» — приблизительна и неточна. Эту мысль передают иначе — «мало что смыслю в поэзии», ведь «разбираются» [7] , когда ложатся спать (переодеваются или снимают одежду). Но главное, мне кажется, не в том, что в поэзии надо «смыслить». Ее надо слышать, чувствовать сердцем, принимать внимательно — как крайне сложное явление, которое — как ни старайся — обязательно остается до конца не раскрытым. Я не в большом восторге от этой вещи (мне нравится ее стиль, энергия письма — очень упругий и мускулистый текст. Почему? Просто — размер такой: короткие строчки, в рифму. Значит, должно быть очень много смысла [8] ). Смысл (содержание) поэмы — двое отваживаются уйти из жизни. Содержание очень драматичное, поэтому размер такой торопливый (запыхавшийся). Эти двое собираются — и чувствуют, как это тяжело — отважиться. В таком положении — на краю пропасти — все кажется другим, прощальным, все подсказывает, словно бы дает совет, намекает — стоит так поступать или нет. Таково начало: стоял себе столб (может, телеграфный) — никому не вредил. Для Марины явился откровением («судьба»). Он (герой) знает, как уйти из жизни («исправен?»). У нее большие круглые глаза, которыми она вбирает в себя каждую мелочь. И любая мелочь кажется ей важной и значительной («преувеличенно плавен шляпы взлёт» — то есть он слишком спокойно, делано спокойно приподнимал шляпу) [9] . <…> Мне нравится широта чувств у Цветаевой — как горная речка. <…> Лучший цветаевский текст — «это все дары в костер и всегда задаром» [10] (смотри, как сжато сказано, оттого такой «неправильный» синтаксис: «правильно» надо было бы сказать: это все равно, что все дары швырнуть в костер, но толку от этого не будет никакого; в таком длинном тексте каждое слово хиреет, слабеет, обескровливается, потому что — мало смысла на него приходится — вот чем поэзия отличается от прозы: она густая, тяжкая, полнокровная, горбата (от натуги)). <…> Марине все и везде не нравилось: если бы на земле был рай повсеместный, она бы сетовала, почему небо сверху, а не снизу, под землей — такая уж натура. Итак, по Марине, — жить это значит не жить. То есть там, где живут, жить невозможно. <…> Вот такая поэма.

Думаешь, я все в ней постиг? Нет. Но здесь не только моя вина (есть и вина автора — порою темно писала). Но не беда, что темно — писала. Главное — показала величие стремлений, чувств, силы человеческого духа — такой сумасшедшей силы, какой до нее в русской литературе не было. <…> Всегда благодарю Бога, что на земле есть такие люди — такого вот порыва, такой неземной чистоты, такой крылатости. Как-то так получилось, что мне, романтику, с детства хотелось пристать к этому племени — непришпиленных цыган, что таборятся в местах своей воли, своей радости. Это — судьба, а не преимущество, не претензия на что-то. Судьба, которой так тесно на земле, для которой часто на земле и вовсе нет места. Вот почему люди растут не по призыву судьбы, не по её веленью, а — без неё (как выйдет, как будет — то есть буду таким, как все, а прочее — химеры, а потом выяснится, что химеры эти и были моими подлинными чертами, в химерах — все имя человека, его очерченность, живая сущность. Общее — мертво; живое — индивидуально). Судьба — великое слово. Но когда именно человек постигает, что такое судьба? Кто-то — уже в зрелом возрасте, когда даром растратит свои года и свою душу, другие — вовсе не постигнут. Ты, может быть, спросишь: а почему необходимо быть верным судьбе?  И этот вопрос будет самым неуместным. Ибо у судьбы нет цели (для чего растет дерево? течет река?), она просто есть и в самом ее существовании уже есть цель (не ее собственная, а Господняя, цель создавшего её, очертившего). И в этой широте судьбы, которая шире (и несравненно!), чем цель, настоящая роскошь жизни. Хотя роскошь эта своеобразна: от нее не сходят синяки со лба, на голову так и сыплются орехи, и яблоки, и тяжелые комья. Но судьба не ограждает нас от боли, не придает ей значения. Так и человек, настоящий, не обращает внимания на боль.

Димочка, полистай антологию «Современная итальянская поэзия» — лежит на стеллаже. Почитай стихи Унгаретти, Сабо, Монтале, Квазимодо — увидишь, что можно и не быть крикливым, как Цветаева, и сказать не меньше. Это уже на самом деле дух мужества и римское умение властвовать над страстями. Не понравятся ли Тебе их стихи? Если понравятся — напиши (мне будет интересно).

Почитай вместе с мамой — обменяйтесь впечатлениями. Я заочно приму участие в ваших чтениях. А сейчас я хотел бы с мамой поговорить: Валечка, я сделал заявление, чтобы для личного свидания нам вернули дату — конец декабря (13.12. я приехал сюда) — или начало января (когда ты собиралась приехать и уже взяла билет). Пишу об этом заранее, чтобы и Ты обратилась к администрации с таким же заявлением — сможешь ли приехать на свидание в конце декабря — нач[але] января (снова с Димой на время зимних каникул), поскольку аж на 4.04 свидание было перенесено не по нашей воле. Что до подписки, то прошу только о «Друге читателя» [11] (отсюда на него не подписаться), а все остальное я подпишу сам. Опыт подсказывает — так будет лучше. Мне наконец выдали квитанции на второе полугодие. Вот что я буду получать до конца года: Вопросы литературы, Вопросы истории, Отчизна [12] , За рубежом, Иностранная литература, Книжное обозрение, Литературная газета, Литер[атурная] Украина [13] , Мировая экономика и межд[ународные] отношения, Новые книги за рубежом по общ[ественным] наукам, Новая и новейшая история, Наука и общество [14] , Новый мир, Общественные науки, Проблемы мира и социализма, Совет[ская] этнография, Совет[ские] архивы. Вот на что имею квитанции, еще приходит «Всесвит» [15] (шестой номер, увы, не получил, уже есть седьмой). Литературного обозрения нет, а Лит[ературная] Украина и Друг читателя приходят от Тебя. Конечно, не хватает мне солидной лектуры (книг), но их заказать через «Книгу — почтой» невозможно (ни одной не пришло, хотя заказывал около 50 названий). Потихоньку уже читаю «Nouvelle de Moscou» — оказывается, франц[узский] язык пошел у меня гораздо легче (впрочем, учу регулярно уже 7 месяцев). Когда доведу его до нужного уровня, перейду к английскому — это уже будет намного легче.

Мне почему-то хочется представлять Тебя и Диму где-нибудь на Припяти. Очень хочу, чтобы Ты как следует отдохнула (очень усталой выглядела на свидании), чтобы чаще писала и — писала побольше (ну пожалуйста!). Иногда мне снятся сны — сияние вод на плёсах в пойме Ирпени. И отблескивают дальние леса и тревожно колышутся [16] шторы на окнах — и так все время.

Теперь немного расскажу о своих впечатлениях от чтения писем Пушкина…

 

 

Бак Дмитрий Петрович родился в 1961 г. в г. Елизове Камчатской области. Окончил филологический факультет Черновицкого университета, кандидат филологических наук. Преподавал в Кемеровском университете. С 1991 г. — профессор Российского государственного гуманитарного университета. Специалист в области истории русской классической литературы и литературной критики, современной русской поэзии и прозы, истории отечественного образования. Занимается изучением творческого наследия поэта Арсения Тарковского (подготовка полного научного издания оригинальных стихотворений). Автор многих научных и литературно-критических публикаций. В текущем году издательство «Время» выпустило первую книгу стихов Дмитрия Бака на русском и украинском языках. Живет в Москве.

 

Дневник больничного охранника

ОЛЕГ ПАВЛОВ

Павлов Олег Олегович родился в 1970 году в Москве. Окончил заочное отделение Литературного института им. А. М. Горького. Автор романов и повестей “Казенная сказка”, “Дело Матюшина” “Карагандинские девятины”, “В Безбожных переулках” и др. Публиковался в журналах “Знамя”, “Октябрь”, “Дружба народов”, “Москва” и др. Постоянный автор журнала “Новый мир”. Живет в Москве.

“Дневник больничного охранника” публикуется в сокращении. Полностью книга готовится к выходу в издательстве “Время”.

*

ДНЕВНИК БОЛЬНИЧНОГО ОХРАННИКА

Помню, что хотел забрать кружку. Но парень, новенький, взял именно мою и уже пил чай, болтая с медсестрами. Меня не замечали, со мной распрощались — а я почему-то замер и стоял, будто выпав из времени, пока не осознал: она, эта кружка, больше не нужна мне, хоть это единственное, что было моим — что можно подарить, забыть, потерять, оставить. Может быть, кто-то потом считал ее своей… Почему-то я думал об этом.

Первый раз и я вышел на подмену: в скоропомощной стоматологии напился и уснул майор из академии, который выходил там в ночные. Военная форма осталась от армии. Быстро собрался, успел доехать до метро. Пьяный майор беспробудно спал. Так я принял свое первое дежурство. Зубные врачихи, пожалев, налили мне спирта. Для храбрости. Но в ту ночь не случилось ничего особенного, как я потом понимал. В зале обнаружили бомжа: спал и обмочился, выдав себя, хотя одет был прилично. Один человек сидел в очереди — и у него вдруг начался эпилептический припадок, которых я никогда не видел, и я, впал в ступор, подумал, что он у меня на глазах умирает. А под утро заявился пьяный парень в джинсовой куртке, вытащил из-за пояса пистолет и страдающе попросил, чтобы я подержал у себя, пока он сходит к врачу… Я не стал возражать и даже не задавал вопросов. Пистолет был настоящим. Вернул его, когда тот очень быстро освободился: напуганный, скисший. Сказав, что передумал… Боялся боли, не верил в наркоз… “Какой наркоз, бутылку водки выпил — а он, сука, болит!” Когда человек с пистолетом за поясом скрылся, от меня отхлынула мучительная тяжесть, которой все это время наливался как свинцом, — и стало так легко, будто бы это пролетел мимо и скрылся пьяный шальной ангел смерти. За спиной храпел майор. Но я его не будил. В семь утра я сдал дежурство его сменщику — и расписался, что за мое происшествий не было.

Я начал записывать: сценки, фразочки. От впечатлений. Потом это стало единственным способом вырвать себя из отупляющего их потока, когда приходил домой с дежурств. Казалось, слышу, вижу, чувствую — и не существую. И когда пишу — помню не себя, а чьи-то лица и голоса. Поэтому не ставил никаких дат, не было смысла. Только если год проходил — это что-то значило. 1994… 1995… 1996… 1997… Сколько людей осталось в этих записях, я не могу осознать, — а было их тысячи. Приемное отделение обыкновенной городской больницы. Вроде бы одно и то же. Подъехала “скорая” — и кто-то еще поступил. Не было дня, чтобы на моих глазах кто-то не умирал. Но ко всему привыкали. Дежурили сутками, чтобы получать больше, набирая смен кто сколько может. Больница — куда идут с болью, то есть за избавлением от нее, конечно. Ждут сострадания. Но порой казалось, что люди обречены страдать. Боль — и больше ничего. А это был больничный режим. И всегда же он и был, наверное, такой: строгий.

Сентябрь 1994 — ноябрь 1995

 

Врачи-реаниматоры спасли жизнь богатенькому. Тот в благодарность подарил видеомагнитофон. Один на всех, всей отличившейся бригаде. И вот из реанимационного отделения по ночам раздаются каждую ночь стоны: но это смотрят порнуху.

 

Медбрат подъедался в приемном покое — паренек плюгавый и неуравновешенный. Налили ему сестры винца, а он со стакана опьянел. Опьяневши — а дело было глубокой ночью, — поднялся на этаж, то ли в терапевтическое, то ли в неврологическое отделение, где принялся вытрясать больных из коек, выстраивая, перепуганных, в коридоре. И люди-то никак ему не перечили, позволяя строить себя. Только один мужик что-то понял: вышел из строя — и молча дал ему по морде.

 

Лифтер Дмитрий Михайлович. В грязноватом и драном белом халате, но сам про себя говорит, и очень этим гордится, что его принимают сторонние люди за медработника, чуть ли не за врача. Пьет и спрашивал у меня совета как у молодого поколения, что ему лучше пить, а то он в современной водке не разбирается. Говорит, купил что-то с рук и потравился страшно, чуть не умер. В больнице четыре этажа, на каждом ему хоть по пятьдесят грамм, но наливают. Поэтому можно сказать, что лифт его не только кормит, но и поит. В лифте же он и спит, это по ночам. Михалыч работал электриком, под пенсию нажил грыжу и пустился по работам, будто по миру. Был кем-то в троллейбусном парке, работал сторожем ночным в шашлычном заведении. В спайке с ним работают еще трое мужичков, это лифтерами. Один коммунистических убеждений, до сих пор подписывается на “Правду”, и говорят, что доброй души человек, а другой — сволочной да беспартийный, в общем, темный такой человек. Что особенно выделяется в Михалыче, так это охота, с которой он напрашивается на угощенье, и то, что он никак не стыдится сахару выпросить или сигарет. Такое впечатление, что его халява происходит из любознательности. И за все он очень благодарит, что даже приятно — чувствуешь себя чуть не спасителем, чуть не богачом, что дал ему сахару или сигарету. Еще он читает книги, как сам выражается, “познавательные” — это когда не отягощен жаждой выпить, то есть выпил уже где-то, перехватил и довольный, или когда отдыхает после многодневного запоя. Начитавшись, любит мысли изрекать и заумные слова, которых не понимает, глотая, наверное, как водку, от которой всегда только хорошо — нежно и печально на душе. Тут он прочитал книгу из купеческого быта, про московских купцов, какой они жизнью жили, и сделал для себя c удивлением вывод: “Зря большевики революцию сделали, потому что лучше бы ее не было”.

 

Иногда бездомные, то есть бомжи, умирают на санобработке, когда их отмывают в ванной — останавливается сердце, если после переохлаждения, когда привезли с улицы, сразу же погружают в горячую воду. Но кому это важно. Что человек, что труп — для больницы все едино, свою-то работу сделали.

 

Девушки из деревень подмосковных, у нас они сестрами. Говорят “здеся”, “тута”, красятся грубо — например, наводят голубые ресницы. Матерятся по-мужичьи, порядком ленивы, любят выпить, а курят скорее с неохотой, без души. При всем том довольно застенчивы, терпеливы и если заговаривают с тобой о чем-то, то с искренностью, которой не встретишь в помине у городских девиц.

 

Мой расстроенный напарник: не стал свидетелем на свадьбе у друга, потому что будущая жена посчитала, что у него плохой костюм.

 

Охранник, совсем молодой парень, рассказывал о своем деде: “Ну что я могу сказать... Падла он и есть падла”. Дед, как я понял, полковник милиции в отставке, давно на пенсии, лет под восемьдесят, но на удивление живуч. Всю свою семью презирает, “для него если человек не полковник, то, значит, говно”. Вот если представить, что будет с таким человеком, когда ему действительно повстречается генерал — каким верхом самоуничижения это должно выглядеть и каким, в сущности, жалким и даже трогательным предстанет перед нами этот упертый отрицатель, этот вечный милицейский Полковник. И вот еще картинка из жизни. Когда с дедом сделалось наконец плохо, то внуку позвонила в Сочи, где он отдыхал, его мать с такими словами: “Боря, дед умирает, срочно приезжай. Из всей семьи он к тебе лучше всего относится, нам надо дачу, машину хоть на твое имя переписать, а то ни черта не останется”.

 

В реанимации умер богатый армянин. Спустили его в морг, и как раз подвалила труповозка, увозить от нас на вскрытие. Загрузили трупы двух мужиков на одном корыте, безногий был и толстый такой — пошли они в обнимку. Еще загрузили старичков — а армянин шел последний. Санитары с ним-то долго возились: пересчитывали золотые зубы, с них за это спрашивают, а у армянина чуть ли не весь рот золотой, они даже употели, считать неудобно, темно во рту — всегда жалуются, — а тут “клад”. Это их словцо… “Витька, клад!” — “Ага, полный рот”.

 

Покойники кажутся невероятно тяжелыми в сравнении с тем, если бы тот же человек был жив, — и это понятно, даже объяснимо; мертвеца тяжело ворочать, потому что из человека уходит вся его какая-никакая ловкость, движимость. Но вот первый взгляд на мертвеца пронзает тем, что видишь, как же вдруг почти до невесомости полегчали черты человека и сделались чуть не восковыми, хоть бери и вылепливай его из этого воска заново; и ничего тут не докажешь, ничего в точном смысле этого слова не поймешь, но живая тяжесть, она и жизнь, — это в глядящих человеческих глазах, в том выражении, которое они в себе несут, и в дыхании, хотя и оно, как воздух, почти ничего не весит.

 

Принесли прямо с улицы человека — у того случился инфаркт, но его даже не успели в приемном покое толком принять, он так на каталке и умер. Откатываем подальше с глаз, в бытовку. А молоденькая, почти девчонка, сестра просит помочь связать его; так покойникам связывают ноги, руки, подвязывают челюсть, чтобы они приняли как бы правильное положение, иначе закоченеет, и уже конечности эти не выправишь, не согнешь. И вот сестра связывает руки — так ловко, что я пережил мгновенное потрясение, как обожгло: еще девочка, откуда в ней эта ловкость?! И вдруг так же неожиданно и с той же опустошительностью понял, чего и понимания-то никакого не требовало: она же тут не первый день, а ловкая такая потому, что уже набралась давным-давно опыта, поднаторела.

 

Уборщица пожаловалась, что ей является во сне ее муж, горький был пропойца и помер от рака.

Передавала свой с ним разговор.

— А как живется вам, Свет?

— Ничего себе живется, Миша, живем...

— А как у вас с колбасой?

— Нету.

— А сыр и масло у вас есть?

— Да нету, мы без них.

— А у нас все есть.

Так он говорит ей вдруг, поворачивается и уходит в темноту.

 

Маленькая девочка спрашивает о матери, которой сделали операцию и ничего еще никому не ясно: “А мама будет жить от начала и до конца?”

В больницу привезли совсем древнюю, да и больную бабку, но была она в сознании, к тому же ее сопровождала и всячески заботилась о ней по ходу всех обязательных процедур дочь. Бабка была вся укутана, из платков и шерстяных одеял торчал буквально один красный нос. Сделали ей рентген, взяли на анализ кровь, прослушали, конечно и кардиограмма — словом, она в больнице уже так с два часа. Когда уж все закончилось и осталось дооформить больничную карту, то бабка, замлевшая и оставленная наконец в покое, проговорила из одеял: “Зинк, а можно мене здесь остаться, так хорошо, хоть помирай”. Покуда ее не отправляли в отделение, она еще и запела: “Зинк, а Зинк, ты подпевай мене, чего ж я одна...” Когда повезли в коляске, то петь перестала и до того сморилась, укаталась, что даже вздремнула. В палате кровать застилается под человека; как поступит в палату, так и станут стелить. Санитарка стелет белье и покрывает матрац холодной клеенкой. Дочь той бабки просит клеенку убрать, а санитарка делает свое и огрызается: “Она обоссытся, а откудова я новый матрас возьму?” И тут опять бабка подает голос: “Гражданочка, со мной никогда этого не бывало и сегодня не будет”. А санитарка знай свое: “Видала я вас, сначала не будете, а потом...”

 

Каждое утро в приемное приходят женщины: записывают на аборт. Долгое время оформляла их Егоровна. Но никто не знал, что баптистка. Так вот, приходят женщины — а она их начинает отговаривать от детоубийства безбожного, пугает смертным грехом. Кого-то до слез доводит, кто-то ее уже чуть не матом от себя отгоняет… В общем, дурдом, ведь это все-таки больница. Удивительно, что работа ей очень нравилась. Но жалоб столько поступило, что поперли даже из больницы. И она, кажется, счастлива, что так пострадала. В последний день зажгла свечку и молилась за всех убиенных детей.

 

По трупам имярек пишут зеленкой; надписи на х/б вытравляют хлоркой; на кастрюлях пищеблока малюют номерняки отделений масляной, всегда отчего-то кроваво-красной краской; подушки, простыни, пододеяльники, халаты, полотенца штампуют, будто бумажно-важные, той же печатью, что и больничные листы, акты о приемке вещей, свидетельства о смерти, накладные и т. д.

 

“Это величайший человек, называйте его, как и я, только по имени- отчеству, Владимир Федорович!” — так выражается пьяный лифтер о некоем Иванове, подсобном рабочем при столовой, который в прошлом был преподавателем в политехе и чуть не кандидатом наук, но по никому не известной причине ушел на дно жизни, спился и только был окружен в подсобке каким-то торжественным, пьяным уважением работяг — те его почитали и очень гордились дружбой с ним: у них там в подсобке свой профессор, так что знайте!

 

Дурак, в медицинском смысле этого слова.

 

Медсестра новенькая рассказала — устроилась к нам, а до этого работала в платном детском саду. Платный — это где забота и уход гарантируются более чем высокой оплатой. Так вот, воспитатели настраивают детей против родителей, потому что им это очень выгодно. Настроенный против своих родителей, ребенок не хочет возвращаться домой и устраивает истерику, чтобы оставили ночевать в детсадике, где ему “хорошо”. Эта услуга, когда детей оставляют на ночь, стоит пять долларов. Чем больше таких детей и ночей — тем больше, получается, доход детского сада.

 

“Он много выпивал, и она решила с ним расстаться” — из возвышенного рассказа санитарки о своей подруге. Или: “Вот нерусский, а так ее любил, так за ней ухаживал, что мы все удивлялись”.

 

Тут узнал, что самую большую зарплату в Советском Союзе, это по КЗОТу, получал пилот аэросаней: водитель, он же, в некотором роде, и пилот, да еще надбавки северные.

 

В больнице много лет работал Володя Найденов — безвозрастный полоумный мужик, его любимой присказкой было: “Иди домой!” Собутыльники называли его Вольдемаром. Он выполнял самую черную работу — дворником, в морге, санитаром и чего еще только не переделал. Сам говорил, что его бросила жена. Выпивал, но безобразно пьяным я его никогда не видел. Ходил в списанной зеленого цвета хирургической робе — летом хорошо, а зимой сильно мерз, но телогрейку никто и не подумал ему выдать. На выпивку собирал в больнице бутылки, в общем — трудился: таскал огромные сумищи бутылок, будто вол, как он выражался, “будет к водочке еще и пивка бутылка”. Никому вреда он не приносил. Больница была его домом, он и провонял ею до корней волос: хлоркой. Говорили, что он остается ночевать в морге и спит на бетонной лавке между своих трупов, к которым относился будто к меньшим братьям, так порой казалось. Его пьянку вроде бы терпели, с ним свыклись. Но все же потихоньку, как-то само собой выжили его. Как-то у него украли каталку, и когда в морге поставили дорогое английское оборудование, с катафалком и холодильными камерами, то Володе уже его не доверяли — отдали молодым, нагловатым санитарам. Потом он с кем-то повздорил из начальства. Никто о нем не вспомнил — тут же рассчитали. Он не поверил и еще месяц работал, как и всегда. Его этот месяц не прогоняли, будто бы забыв, а в зарплату на него не оказалось ведомости, только под расчет. Он получал тогдашними деньгами сорок тысяч — это десять бутылок пшеничной водки. В тот день он в гинекологии бился головой об стену, было с ним что-то вроде приступа, его еще положили отдохнуть. В общем, он был нужен только тогда, когда делал такую работу и в таких условиях, на которую охотников не нашлось. В морге он был нужен, а после английской техники — с ним и рассчитались.

 

Из моих разговоров с Володей. Спросил, отчего он не курит, а он ответил, что у него “барахлит”, имел он в виду бронхит; “хоть пустые, и то хорошо” — ответил, когда над ним подшутили, что сдает полные бутылки; везде пытается устроиться на работу, а никто не берет; рассуждал, сколько раньше можно было купить на тысячу; рассказывал, как мальчиком ходил в ГУМ и простудился от мороженого; отнес бутылки, а его завернули обратно, сказали, чтоб пришел через час; выгнали его, в общем, за каталку, и еще его невзлюбила Евдокия, кладовщица из подвала; про больницу говорит, что привык к ней, оправдывается за частные свои визиты, и еще у него остался один ключ от какой-то каморки, то ли кладовки никому не нужной, где он остатки своего добришка прячет и те бутылки и куда ходит, как на работу.

 

Еще про Найденова: когда просят — все делает, угодлив, но через время начинает деньги за это клянчить, так что ему дают поневоле, чтобы отстал. У него есть дочь. Ребенку он никак не помогает, пропивая все до копейки — так и пьет, именно “до копейки”. В этом пьянстве, когда все пускаешь по ветру и ничего не оставляешь, есть все же что-то искупляющее. В день получки бывшая жена разрешает Володе вые...ть ее, если даст денег. Живут они в одной коммуналке, которую, разведясь, не смогли никак разменять, — он, она, их дочь. Живут в разводе уже годы, но живут в той же комнатушке, имея почти все общее — воздух, утварь, стены и т. д.

 

Еще о Володе; отсидел когда-то полтора года за якобы кражу бесхозного холодильника; его мысли о бомжах — “ведь у каждого была когда-то своя квартира”, сам он очень боится, что однажды заставит кто-то продать квартиру и сделает бомжом, поэтому боится бывшую жену; Евдокию защищает, всех защищает, кого боится и кто над ним издевается; его рассказ про увольнение — как она час держала его трудовую книжку в руках и уговаривала остаться на работе, еще подумать — и это он врет; он, как оказывается, работает в больнице уж двадцать лет и пережил уже двух начальников.

 

Труповозы называют тучные трупы “кабанчиком”. А тощие никак не называют — для них это всегда какая-то радость, неожиданная, что тощий; что легко будет и уместить и тащить.

 

Привезли старика с истощением. Все время просился домой, упирался. Его помыли, чего он не хотел. Медбрат бил его в грудину, со злости, что пытается подняться с каталки. Этот Альфред, его сразу стали называть Аликом, все время что-то пытался сказать, но услышать его уже было невозможно: ртом двигает, мучается, а ничего, кроме свистящего хрипа, не слышно. Я его наугад спросил, может, хочет домой, — и он удивленно закивал головой. Я был единственным человеком, кто его услышал. А потом его положили в отделение, хотя говорили, что везут домой. Вечером он умер, а дома у него вроде как и не было — его же привезли с истощением и со следами, будто ребра свинцовые — похоже, что палкой лупили.

 

Мужик и баба, лет сорока, пропитые, приводят бабку — свекровь, а тому мать, с переломом челюсти. Выяснилось, что они же ее и побили. Но бабка от больницы отказалась — и те обрадовались: они отчего-то боялись, что бабку госпитализируют, может, думали сдуру, что тогда их засудят. А бабка лечиться ни в какую не хотела, ругала всех матерно, что не пойдет. Ей пригрозили, что умереть может от загноения, но ей не терпелось выпивать дальше в своей семье, в которой все помирились.

 

Был непостижимый диалог, связанный с золотыми зубами, когда санитарам требовалось их все сосчитать, до семи, а не смогли — пять на виду, а остальные черт-те где глубоко. Замаялись — челюсть свело, как разжать? И стали спорить. Дескать, возьмешь труп, а окажется, что зубов и нет. А наши обижаются — сдурели, что ли, зачем нам зубы, не брали, мы ж не звери, чего сомневаться. А эти уклоняются — не брали-то не брали, а если где-то по дороге своровали. В общем, мыкались, а потом один из перевозчиков махнул рукой — ладно, Вась, бери, если что, рассчитаемся за два зуба из своей зарплаты, хрен с ними, наша совесть чистая.

 

Пьянь. Привезли его чуть живого. Человечище, с громадными выпученными глазами. Тыщонка зажата в кулаке. Как он смирно улегся спать, когда перевалили голого в койку, а наутро проспался, то есть помер. И еще: все хранил, даже квитанции из вытрезвителя чуть не пятилетней давности. Хотели снять с него трусы, не давал — цеплялся, расставлял козлом ноги. А их взяли, трусы эти, да на нем же лоскутами порезали. Только клок и остался в его кулаке. Видимо, понял, как его ловко обкорнали, и глаза до того слезно выпучил, что в них было глядеть невозможно. Так и увозили — в одном кулаке клочок трусов, а в другом эта тысяча зажата. То, что не отдал. Через день нас вызвали в терапию — уже труп. Кулаков не разжать. Выдавали труповозам, рассказали всю эту историю — они смеются — и оставили так.

 

Старая бабка, из простых, говорит: “Прывыкла...” — даже в слове, а легко произнести не получается, только через труд, как и жила.

 

Померла женщина, больная диабетом, весом в двести килограммов, от гангрены. Кругом мат, дурной хохот, но за всем слышны ужас и беспомощность: каталка английская такого груза не выдержит, в холодильник морга эта туша не влезет, из подвала морга по крутым полозьям в тесном коридорчике ее наверх не выкатить — бессилие живых.

 

Женщина рожала в приемном покое. Не кричала, никто и не заметил. Пришла с улицы — и родила. Тут же прошел слух, что отказывается от ребенка, — и набежали бабы, которые не могут забеременеть, из гинекологии, умоляя, чтобы им отдали. Но это было невозможно, конечно. Младенца тут же куда-то увезли. Мать — ушла.

 

Привезли бездомную — просила хлебца, а потом померла. Еще в больницу явилась голодающая старуха, просила, чтобы ее поселили в больнице и покормили, — выставили. Голод — это ведь не болезнь.

 

Пьяный лифтер: лифт как средство передвижения. Больничная картина. Типичная.

 

Привезли молодого наркомана. Орет, чтобы дали морфия. Фигура жалкая и вместе с тем трогательная — ходил, требовал у всех для себя теофедрина и разводил критику, что в этой больнице скорей сдохнешь. От госпитализации отказался — она ему без надобности, все равно что таблетка анальгина, но потребовал, чтобы дали пожрать как человеку больному. Когда надоел, выкинули, как приблудного пса.

 

Володя Найденов. На очки денег нету, и различает только то, что напечатано большими буквами. Если читает, то получается чудно — читает одни заголовки, будто пьет и не закусывает. Потому и обо всех событиях имеет самое общее мнение. Он же покупает бутылочку, но высасывает ее, не доезжая до дома, по дороге домой, в общественном транспорте. И потом жалуется, что уж дома выпить оказывается нечего — не довез, родимую, упил. А удовольствия никакого, даже не заметил, как случилось, что в бутылочке уж нет. Зимой это чаще случается, чем летом, потому что зимой ездит в пальто, а в пальто не стыдно похлебывать, вроде как оно тебя и бутылочку от взглядов прячет. Да и холодно. Летом же ты у всех на виду, стыдно. Да и жарко, муторно. Так что терпишь до дому.

 

Травили тараканов в поварском цехе. Мужики тамошние, чернорабочие, обрадовались, что начальство ушло, и устроили в отравленном цехе пьянку, сами себе хозяева. Наутро картина: кучи дохлых тараканов, стар и млад, и валяются на полу в тех же тараканьих позах мужички. Хозяйка заорала — оживились, расползлись, встали. Не только остались живы, но чрезвычайно хвалили пьянку, говоря, что такого удовольствия еще в жизни не ведали, чтобы водка так за душу брала. Дихлофоса надышались — вот и погуляли, насладились, будто в лесу или в бане. Но травят тараканов раз в один год. Получается, раз в году у них еще один день праздника, это в прибавку к общенародным. Но тут праздник так праздник: как бы подохли, а потом будто воскресли — восторг жизни ни с чем не сравнимый, младенческий. Говорят, если на таракана, которого морили, прыснешь водой, то он оживает, а не прыснешь, то так больше и не оживет.

 

Как медсестра платье дорогое санитаркам торговала. Получился цирк. Все мерили, но никто не покупал. Померят, толстухи или худые, — платье или виснет, или трещит на них, зато гордятся и радуются, будто дети, что померили. В магазине ведь и пощупать такого платья не дадут. Тут и поросячьи визги санитарок: “Ой, Валь, глянь, как на мне, вона как сидит!” — “Ну ты, Люд, в нем королева, дай мне, дай я одену-то”. Так бы всей деревней в одно платье и влезли, как в упряжь. Так что оно потеряло товарный вид в ходе примерок. А денег у них отродясь не водилось.

 

Cтаршая медсестра уезжает отдыхать в Сочи. Для нее это событие. Низший персонал, где бабы сидят на ста тысячах зарплаты, ее счастью и рады, но и обзавидовались. У них, у санитарок, нет теперь возможности доехать даже из Подмосковья, где живут, до места работы. Электричка вздорожала в семь раз, так что если ею пользоваться, то нужно сто двадцать тысяч. Бабы потрясены и отчаялись. Ходили в администрацию, чтобы им дали дотацию на проезд до работы, но им отказали, а тогда и нету смысла работать, если расходы на проезд съедают всю зарплату. Не знают, где им теперь работать и чем кормить семью, сидя безвылазно в своем Егорьевске. А вот старшая отбывает на юг — как на другую планету. К морю. Ей дают много душевных советов, чтобы собирала волосы в пучок — так лоб и лицо покрываются ровным загаром. Сам ее рассказ, как она звонила в кассы вокзала, заказывая плацкартный билет, звучит без конца и без начала, точно песня акына. Озвучивает долго со всеми неизвестно откуда взявшимися подробностями, как с ней вежливо разговаривали по телефону, будто этот разговор что-то изменил в самой ее жизни. “А она мне, девки, говорит...” Потом все бабство начинает по очереди вспоминать случаи из жизни, связанные с поездами, билетами. В тех же сильных нескончаемых красках, взахлеб и с чувством какого-то торжества — что все как у людей, что и мы на поездах ездили и черт-те как доставали на них билеты. Начинают спорить, как лучше ездить на юг — в купейном или в плацкарте. Старшая взяла плацкарт, ей бы иначе и не хватило, они и смогли с деньгами-то только потому, что за питание и житье оплачивает профсоюз медиков, — и вот с чувством собственного достоинства рассуждает о полезных сторонах плацкарта, что он именно гораздо лучше, чем купейный: едешь с людьми, что спокойней и целей по нынешним временам, а в купейном и изнасиловать могут. Ей кто-то возражает, щеголяя тут же каким-то фактом из личного опыта, кто-то поддакивает, что вот ехала купейным и вправду чуть не изнасиловали.

 

Старик с наколками — бывший зэк, который с каталки просился поссать и которого уговаривали потерпеть, будто раненого, — что вот скоро доедем, чтобы он дождался туалета. А транспортировали его на каталке долго — по лифтам с этажа на этаж, долго их дожидаясь, и по змеевику ядовитых больничных полуподвалов с коридором. Доставили в отделение, быстрехонько скинули на койку, сбыли с рук, а напоследок поставили в известность дежурную этого отделения сестру, что старик с самого приемного покоя ссать просится, а она уже уложила его на матрац, на свежие простыни, и теперь заболевает у нее сразу голова. И вот она уже повелевает старику: “Терпи, только попробуй мне на чистое обделаться, положу тогда на пол, на тряпку!” Старик пугается, а мы уже укатываемся, и старик именно нас, пообещавших ему туалет, отчего-то провожает как родных слезящимися от нетерпежу глазами.

 

Санитарки — две родные сестры. Они сажали в майской жаре картошку, и младшую припекло на солнце. Старшая уговорила выпить стопку водки и плотно поесть, хоть и не лезло, убеждая, что это верное средство от головной боли и головокружения. Выпили водки, съели целую сковороду яичницы с салом — а всю ночь тошнило. И вот теперь они сидят и обсуждают, принесло ли вчерашнее лечение пользу. Вроде и не полегчало, жалуется младшая, а старшая настаивает на своем, что не полегчало-то не полегчало, но и хуже не стало, так что способ хороший. “Блевать же полезно! Это же вредные вещества и выходят из организма!”

 

Мужчина с язвой. Все лицо побито — теряет сознание и падает, ударяясь лицом. От каталки отказывается — “чего из меня инвалида делать”. Когда ему делают гастроскопию, то есть впихивают в него через глотку то ли шланг, то ли кабель, он стонет, и его жена, сидящая за дверью, плачет и затыкает себе уши — как бы и бежит от него, от его боли, не в силах вытерпеть его стонов, но, с другой стороны, потому и нет в ней сил их вытерпеть, что она его всего любит и переживает его боль. Оттого-то ей так невыносимо, что этого никто и никогда бы не смог вынести — боли любимого человека. Вся ее кричащая слабость, трусливая унизительная дрожь и горящее лицо — это любовь. Потом она ведет его под руку, смирившись, что он отказался от каталки, и ждет только одного: что упадет и опять расшибется в кровь. А лицо его и вправду все в запекшихся корках и синяках, как у забулдыги. А он ведь язвенник, он даже о капле водки не может подумать.

 

Смешная медсестра в неврологическом отделении — ее даже не замечаешь, потому что вся она какая-то маленькая и кругленькая, но мучается и в ухо тебе орет, чтобы стать заметной: “Здравствуй!”

 

Из рассказа одной медсестры… Разведенные поселковые бабы ходят на почтамт за алиментами все вместе. Идут весело, говорливо. У почтамта на скамеечке, когда получили, обсуждают алименты. Считают деньги, интересуются, сколько кому прислали, у кого больше всех. Потом толпой идут в продмаг, где алименты отовариваются. Покупают бабы одно и то же — хлеб, молоко, колбасу. И расходятся, устав, навеселившись, по домам, как будто это был у них праздник.

 

Полина — медсестра. Выпрашивала у меня для сына туфли: я купил себе, но оказались малы. Принес в больницу — и она вцепилась. Обхаживала меня, как инвалида: “может, чайку”, “может, покушать”, “может, сигареточку”... Выпросила все-таки, чтобы отдал за полцены, да и то как бы в рассрочку. Приходит сын из армии — не во что одеть. Баба. Жизнестойкая. Рожала с весом в сто двадцать килограмм — потом похудела до восьмидесяти. Терпения в ней — как в корове.

 

Бомж, привезли с улицы. Отмыли — а это молодой, красивый. Умер тут же, в корыте этом чугуном, в котором отмывали. Бабы охали, прониклись жалостью: “Какой красивый!”

 

Бедствующая старуха с кошкой, как-то к ней в руки попала бездомная кошка, с которой они похожи: что пальто у старухи вытерто, что шкура у кошки драная. Старуха — в одной руке загробного вида сумка, другой прижимает к груди кошку, которая вырывается от нее. Старуха умоляюще: “Не уходи, не уходи...” Кошка отчего-то вдруг успокаивается — едет на старухе по городу, как в автобусе, эдакой пассажиркой, а старуха бредет, и бредет, и бредет, унося куда-то кошку. Мне еще показалось, что и в сумку у ней была запихана кошка, потому что в ней что-то, как в мешке, шевелилось и, чудилось, воняло.

 

Вызвали в неврологию — старикан с ножом. Напился. Угрожал всем, особо ничего не требуя. Орал, что из зоны. Успокоился ни с того ни с сего, будто что-то, и не по его воле, переключилось в мозгу. Через минуту: тихий, жалкий, пугливый.

 

Санитарка — выпила — и вдруг наружу вышла вся ее забитость. Вспоминала свою умершую мать — властную, наверное, — и было видно, что до сих ее боится. Плакала, что ей скоро шестьдесят лет, а она второй год себе туфли купить не может: нет денег. Куда больше оказывается в жизни того, перед чем она беспомощна, бессильна: мать, и смерть ее, и туфли, которых безысходно не может купить.

 

Мать и сын, видимо — наркоман. Как она уговаривала меня заключить его обратно в больницу чуть ли не силой. Когда я ушел, он ей сказал: “Cука, иуда...” Похожую картину видел, когда приходили в терапию мать и сын. Но там мать заступалась за сына, на которого нам заявили, что его надо выкинуть из больницы. Они навещали кого-то третьего — кого-то кровно родного человека. Она только жаловалась, что он своровал незадолго до этого, еще дома, какое-то ее редкое лекарство. Не держалась на ногах, расшатывалась и падала. А он противно крыл охрану, говоря матери, чтобы она не разговаривала “c ментами”, то ли в забытьи, то ли со зла не замечая, что охрана все слышит.

Володя Найденов пропал.

Бутылки в морге — как знак его присутствия и состояния; то грязные и наставленные, то чистенькие и расставленные по емкости и по рядам. И вот — много дней пусто.

 

Везут покойника в морг — а у каждого найдется словцо, да еще и этот народ, который на все имеет свое мнение. Кто крестится, кто отворачивается, кому-то все безразлично, кто начинает рассуждать, как наши лифтеры, — они-то всегда о смерти. Получается, не в морг везем, а происходит жизнь — полно жизненного действия, хоть ничего и происходить не должно. Везут-то труп! Расступись, замолчи, везут труп!

 

Была ночь пьяниц, будто нарочно. Самый нелепый — который пришел ложиться на костылях с язвой, а потом пытался торгануть свой костыль, и когда не получилось, то уплелся без хромоты. Видимо, хотел проникнуть в больницу, чтобы там кому-нибудь продать, зная больницу изнутри, потому что сам в ней лежал, как и признался. С ним были еще двое, дружки, у них всегда на почве водки образуются стайки — пьющий человек один не выживет, в одиночку они не ходят. И те двое вздумали брататься с санитаркой и так ее хотели расцеловать, что чуть-чуть не дошло до драки.

 

Заведующий приемным отделением — мы у него в подчинении, в общем. Вдовец, восемьдесят лет. За глаза называют его юным гинекологом — тянет в гинекологию, и когда в кабинетах проводят осмотр женщин, особенно молодых. Удовольствие ему доставляло говорить, что “голой больную не оставим”. У нас тут не роскошные модные халаты, но “голой не оставим”. Всем понятно почему — но он ведь врач, да еще заведующий. Женщина пришла на осмотр к гинекологу, кто-то знакомую свою привел. Когда подоспел гинеколог, позвал на осмотр в кабинет, то она удивилась и говорит ему, что ее уже осмотрели, сказали ждать у кабинета. Гинеколог удивился, кто же ее осмотрел. А она говорит: “Вон тот дедушка в очках”. Правда, кажется, что он все-таки не осознает, что ведет себя как маньяк. Я видел, как он раздевал пьяную, которую привезли под утро, и как почти дрожал, но в то же время это ведь и было его долгом, и он ей помогал, но это смешалось со старческой его жалкой похотью. Ему хочется быть значительным, спасителем, чтобы его благодарили. Вмешивается он по этой причине во многое. Перитонит, по напыщенному его выражению, — это “пожар, пылающий в организме”. Когда помогли ему склеить картонные папочки, дерьмо бумажное хранить — отчеты идиотские и сводки, то благодарил почему-то за “сообразительность”, целую речь произнес. И я трудился, склеивал. Походило это в точности на то, как работают слабоумные, — они вечно что-то склеивают, это называется еще трудотерапией. Со мной был в смене Юрик — садист. Так вот такой тихий стал и светленький, когда склеивал, и так ему это занятие внутренне нравилось, как нравится только издеваться над бомжами, наверное.

 

Завхоз выбрасывал котят из больницы… Никому, в общем, не мешали — но решил навести порядок. Кошку оставил — хорошая кошка, ловит крыс, мышей. Притом она как будто на работе: придавит где-то в подвале крысу — а укладывает у его дверей. И он ее за это кормит. Пригорюнился после этого только кот-отец… Ну да, предчувствовал: через день завхоз выкинул за шиворот и самого.

 

Простая русская женщина, которая тягала на адской той низенькой каталке то ли мужа своего, то ли отца — в горку, без помощи со стороны, как выяснилось, на перевязку. В каталке из-под одеяльца виднеется голое истощенное до безвозрастности существо. Понятно, что не жилец. И тут ее яростное, с ненавистью, упорство — чтобы не дай бог не везли его вперед ногами, когда я помочь ей согласился. Пожалуй, она меня возненавидела — дальше помогать почти не дала. Я-то для нее умер, стал ничтожеством, а вот который в каталке — был всем, такова была сила ее воли, даже чем-то пугающая. И другая женщина уже вечером — та же почти картинка, когда возила на такую же перевязку свою тетку. Сама она появилась у меня на глазах, робкая и покорная днями тремя раньше, когда искала эту тетку в хирургии, а нашла в реанимации — тут даже обрадовалась, что нашла, а то мотали ее по больнице без толку, ничего не разъясняя. Потом навещала каждый день. Очень добрая, нежная. С виду внушающая какую-то к себе теплоту, будто воробушек. И вот вижу — идет плачущая по коридору. Не довезла. Будто, как ни старалась, не осилила. Там была у тетки какая-то тяжелая запущенная грыжа.

 

Бомж. Привезли в самые морозы с улицы — лечили, обжился. Но лечение закончилось. Здоров. Выписывают. И он плачет… Собирался полдня, хотя и нечего собирать. Вызвали нас. Умолял отпустить последний раз помыться. “Ну дайте помыться, парни, завтра же Рождество!” Но нам приказали его выкинуть. Я сказал всем, что сам выведу его — иначе бы избили. Вижу — он уже замерзает. Отдал ему свою шапку — только чтобы ушел и не видеть этого.

 

У нас новичок — бывший мент. Но называет себя юристом. Зануда. Жлоб. Бабник. Тут же прилепился к медсестрам. Его фразочки: “Желающим могу оказать сексуальные услуги”. Или: “Помогу во всем. Если не смогу помочь делом, помогу cловом, все объясню”.

 

Вора привезли с пулевым ранением. Оказалось, авторитетный. Теперь в приемном постоянно его люди — с кем-то договорились. Ведут себя нагло, их все боятся. В мое дежурство такой случай… Ночь уже. По скорой какую-то женщину интеллигентного вида привезли. Оставили в одном халатике, медсестра позвонила в отделение, вызвала врача — ну и тишина. И один из этих к ней от нечего делать пристал — куражился, но она не понимала. “Пройдемте cо мной, я врач, сейчас вас осмотрю…” Она что-то лепечет, а он завелся, тащит ее… В общем, расслабился до этого укольчиком. Напарник мой тихо куда-то уходит. И все попрятались куда-то. Я один, ну и он. Говорит: “Пшел вон!” Я с ним спокойно заговорил — тут же вяло отлип, но полез на эту женщину: “Давайте сделаем вам клизму…” Вижу — она ничего не понимает, дрожит от страха. Я ему говорю: все, кончай. Начинается представление… Прыгал вокруг меня, орал. Вышли на воздух. Начал мне объяснять, что я больше не жилец… Говорит: станешь передо мной на колени — тогда прощу. Где-то с час — как под напряжением электрическим. Но я с ним сделать ничего не могу. Действительно, или с работой надо прощаться, или с жизнью… И никто не вышел на помощь — а на дежурстве в это время было еще шесть охранников. У меня ума хватило наутро — написал рапорт на имя главврача и отнес прямо в канцелярию. Вызвали нашего начальника — и его отправили договариваться с бандитами. Этого отморозка из больницы убрали. Мне лично от братков передали бутылку коньяка — так извинились. И все решил этот вор, а кто же еще — по закону.

 

Чертов день в больнице. Проверка линейного отдела — они штрафуют нас за отсутствие на своих постах, а мы развозили по отделениям больных, так как санитарок уже не хватало. Мы устроили террор в приемном, то есть исправлялись, наводили должный порядок. Народу поступала по скорой прорва. Типы: важный полковник с женой, тоже очень важной; старуха, которая меня обвиняла в жестокости; старуха, которая меня благодарила; рокеры — казалось, это уже черти в глазах; алкашка какая-то — а потом алкаш, обоих потом отдирали друг от друга, не могли они расстаться; женщина, которая отыскала свою больную у нас в реанимации после нескольких дней; бабы из Калужской области — приехали на рынок торговать, а подружка с сердечным приступом попала к нам; армяне — за все суют деньги, не верят, что без них что-то можно, даже сходить поссать; интеллигентная женщина из медакадемии — все уже заранее знала о своей болезни, просвещала и нас, и медсестер, и врачей. Страсти. Тоска. Потом по скорой привезли дядьку — оказалось, кем-то где-то избитого, в общем, привезли-то уже труп… Выясняловка, ругань в приемном — где умер, у нас или по дороге в скорой. Никому неохота возиться, оформлять. Тем более убийство. Не договорились — и вызвали милицию. Родственники откуда-то появились. Труп мы уже спустили все-таки в морг, чтобы не пугать людей… Труп на каталке: опознание, допрос родственников и скоропомощной бригады врачей, там же, в подвале; а я — понятой; глупый юмор мента насчет ручек, левых или правых — снимали отпечки пальцев с покойника для чего-то; стеснение мента считать золотые зубы у трупа; муха, которую я согнал с трупа, а никто не решился; переговоры мента с кем-то по рации — этот гул. Когда кончилось, только шофер скорой рад: полдня в простое, можно будет бензинчику слить. Вылез на свет божий — а в приемном наркоманка, полутруп. Подкинули, они так часто подкидывают своих у больниц, если передозировка: подъехала машина — тело вывалили, а сами умчались. И опять менты, но уже другие, оперативники, которых мы вызвали, потому что это их улов… Переговоры насчет Склифа — чтобы ее забрали от нас к ним. Вялая работа врачей, не верящих, что стоит что-то делать. И потом все сначала: морг, опознание — а я понятой. Снова вызвали ментов — того же участкового, это его работа. Он вернулся — и, по-моему, ему было уже страшно. Девчонка лежит перед нами — белая. Красивое молодое тело.

 

В абортный день приемное наполняется бабами — уродами и красотками. В одних что-то физиологически сучье, а эти задернутые в ношеное женщины-уроды, в которых во всех есть что-то страдающе материнское, — всегда их жалко. Может, их-то не ублажают, так что они уродуются и состариваются, но умирает в них не Женщина, а Мать — это такое мужеподобное, но терпящее ни за что, любящее ни за что существо.

 

Был раненый охранник из ресторана, доставленный ночью. Ему нужна была кровь — и свои подъезжали в больницу, сдавали кровь, как-то в течение всей ночи, как есть, усталые и до зубов вооруженные. Громадные ребята, но все тихие и не наглые, с бандюгами их никак не сравнишь. Те скорей бы кровь кому-нибудь быстрехонько пустили и требовали бы угрозами, но в голову бы им не пришло сдавать кровь, даже своему, ну разве что вожаку отлить, думаю, было бы для них почетно. Но умеют убивать. Этого прострелили в живот. Через две недели умер в реанимации… Смерть, какая-то неожиданная — так это было неожиданно после того, как он две недели назад почти выкарабкался. И вот — ни родственников, ни сослуживцев. Никого. И за что же его убили?

 

Медсестра хвасталась новой шубой. То ли шубой, то ли тем, что купил ей эту шубу новый любовник.

 

Залетел воробей в стекляшку больничного предбанника, шарахался, летая, об стекла и чуть не сдох. Была и дверь, был и выход, но воздуха, свежести, которыми тянуло из распахнутых дверей, тот воробей смертно не мог учуять, бросаясь лбом в стекло, где такой же воздух ему виделся и облачка, от которых его било как электричеством, когда вдруг ударялся.

 

Сантехников в больнице объявили “рассадником пьянства”. По этому поводу они и закатили там у себя в подвале еще одну пьянку. Обиделись на начальство, бунтовали и всех угощали. Кончилось тем, что один “наливал колбасу” и выпить упрашивал с ним “колбасы”. За три часа превратился из человека в мычащее беспомощное существо. Работяги эти как оборотни. Пьянеют и трезвеют, как раздваиваются. Трезвых их мучает, что они делали пьяными и за что ответственности не несут. А пьяные вытворяют то же, что и черти: выпили — как продали душу. Вид как у подопытных животных, будто их спаивают и пьют они не водку, а это ставят на них какой-то научный эксперимент. И у них у всех почти научное отношение к пьянству: пьют, но самые умные.

Бездомная собака. Кругом шпыняют, устала, оголодала, намерзлась. На стоянке уползла под автомобиль, как в укрытие, да там к тому же под днищем его, видать, тепло еще было от мотора и тихо. Так она и уснула, обретя и как бы выстрадав покой под его днищем, под колесом. А хозяин автомобиля быстренько сделал свои дела и уж завелся, видать, спешил так и весь день. Дал задний ход, выезжая со стоянки, — и собаку, не зная того, всмятку. Тут полно бездомных собак, которых тянет в укрытие и тепло, а места другого нету, и все тянет их под машины.

 

Ноябрь 1995 — март 1996

 

Астматики — их страх, когда привозят с приступом и думают, что умрут. От страха и это помешательство потом — когда вызывают скорую при мысли одной об удушье. И кажется им, что задыхаются, — как этой, которая бросалась ко всем в приемном: “Когда меня спасут? Когда меня спасут?” Потом кричала: “Руки прочь от меня, ельцинские ублюдки!” Ее поэтому все же принимали поначалу за нормальную, то есть за правдоискательницу. Народ жалел — и ропот даже поднялся против врачей. Задыхалась, ползала на карачках, умоляла вколоть теофидрин… А не знала, что врачи уже сказали вызвать психушку: и вот ее ужас, когда забирали, увозили — дралась и кричала: “Меня убьют! Меня убьют!” А санитары из психиатрической бригады хлестали ее при всех по лицу: вроде бы в чувство хотели привести, но почти наотмашь били.

 

Пожилая женщина преображается на моих глазах в рассказах о своем поносе.

 

Один из охранников — мальчонка — купил на получку видеокамеру. Первое, что сделал: побежал с ней в морг снимать “фильм ужасов”. То есть чьи-то ноги ампутированные и руки. Они смышленые, злые — но до людей не доросли и, наверное, никогда не дорастут. И это не взрослый садизм — это детское любопытство.

 

Охранник по знакомству привел свою любовницу на аборт. У него самого: жена, дети.

 

Все подонки думают, что они бессмертны.

 

Упал во дворе в лужу. Все от меня, от грязного, пятились, будто я был пьян, — в общем, мир перевернулся, другой человек из меня стал, потому только, что извалялся в луже. Жалко было себя, как и в детстве бывало жалко — когда падал в лужи. Страх и чувство беззащитности пред толпой враждебных ко мне людей, которые только того и боялись, чтобы я их не коснулся. Только мама жалела, такого, — потому что любила.

 

Привезли бомжиху, с узнаваемым возрастом, лет сорока. Была босая. Думаю, попасть в больницу надо было ей больше жизни. Таково было ее состояние — человека, который соскальзывает по смертному ледку. Вменялось ей врачами скорой обмороженье конечностей, те сообщили еще, что бомжиха весь день ползала в скверике Киевского вокзала на карачках, не могла встать — люди это видели, подтверждали. Наши же, как только уехала скорая, тут же бомжиху снарядили прочь. И так еще обставили, что оформили ее как отказницу, что бывает, когда человек отказывается от госпитализации и решает болеть дома. И про нее говорить стали, что ли, играясь: “Выводите ее, она не будет ложиться, она хочет домой”. Ее с ходу еще завезли на каталке в душевую, сразу на санобработку упрятали. Но когда решилось, что выставят прочь, то никто не захотел даже заглянуть в душевую, брезгуя даже ее и выставить. Старшая только сказала, чтоб ей дали тряпок на обмотки. Тряпок ей кинули, но и с охотой позабыли, что она есть. Расшевелились только тогда, когда обнаружилось, что бомжиха втихомолку, затягивая время, в душевой разделась, и усилилась даже в коридоре приемного вонь. Тут стали суетиться, как ее скорей спровадить, и с порога душевой, только заглядывая, стали ее пугать, чтобы одевалась и уходила прочь. И как же было ей страшно — очутиться наконец в тепле, понадеяться на помывку, на жрачку, на покой, но с порога уходить неизвестно куда, ведь тут не Киевская даже, а все равно что смертная пропасть — такая, от вокзальной спасительной их норы, даль. Тут уж не выживешь и одной ночи. Морозец и так был, а тут еще объявили по радио, что ночью будет минус тринадцать. И в бесчувственном, полуживом, голодном мозгу явилась ей мысль вымочить свое тряпье. Понадеялась, что в сыром на мороз-то не выгонят. И когда застали ее за этой постирушкой, то обозлились вконец. Распахнули все окна в душевой, уже как бы выставив ее на мороз, выкуривая из душевой холодом. Она еще цеплялась за туалет, что хочет по нужде — это их обреченная безысходная хитрость. Говорит, я же человек, куда же мне нужду справлять. И тут наши как озверели: человек?! Тот беспощадный напор и был ей приговором, только тогда она, кажется, и осознала, что места ей здесь нету и что наступил конец. Все сырое тряпье, которое не имела сил даже толком выжать, долго и мучительно напяливала назад — одеванье ей давалось совсем тяжко. На обмотки никаких сил ей уж не хватило — и по стеночке поползла. Но ей запретили стенки лапать, и она уж выходила бочком, как по карнизу. Даже когда наружу выбралась, запрещали на стену больницы опираться, чтобы не замарала. Еще хотели проверить на ней перцовую ударную смесь из баллончика, хотели в нее напоследок прыснуть и поглядеть, как будет действовать, но я хоть и подлым образом, но отговорил.

 

Поступила пьяница, спала — и лицо ее было высокопечальным, а когда оклемалась, встряхнулась, оказалась мышеобразным существом. Мелкая злость, тщедушие, дряблость, голодное блуждание по приемному покою и измученность болезнью, но как у алкашки — невмоготу, так хочется мучительно выпить.

 

Старики — сразу начинают вспоминать, кажется, всю с начала прожитую жизнь. Отвезешь в отделение на коляске — а тебе уже всю свою жизнь кто-то рассказал. Жить хочется — а ее, жизни, так мало.

 

Медсестра рассказывала, как ее дед с бабкой смотрят по телевизору фигурное катанье: оторваться не могут, но и поедом едят друг друга. Это для них какой-то род стриптиза, такая привычка от советского, что ли, времени осталась — в советское время фигурное катанье и было не чем иным, как народным стриптизом. А дед-то, когда бабка вконец просмотр ядами своими гремучими насчет девок голых отравит, попьет в сторонке чайку и — чуть зевнет бабка — снова скачет козлом к телевизору. Катанье их обоюдно раздражает и тем самым притягивает.

 

Когда сантехники идут из подвала за водкой в магазин, то одеваются как можно поприличней. За водкой — как выход на люди.

 

В палату вселяли с особой заботливостью бабулечку нашей старшей сестры. Старушка — божий одуванчик, добрейшая и тишайшая. Но больные, а тут все чуть не умирающие, очень чутко относятся к тому, кого и как принимают, лечат. Если кого-то выделяют и лечат лучше, какое неравенство им, может, только и чудится, то ревность и зависть до смерти, будто у детей. И я вспомнил, когда вез на каталке эту бабулечку, свою бабу Нину, которую волокли чужие пьяные мужики — по полу, на одеяле; и как она плакала, рассказывая об этом. И когда она умерла, то эти же мужики таким же способом волокли ее уже мертвую в сараюшку, только смертный ужас этого она пережила уже при жизни.

 

А вот привезли бабку с громадным животищем, который проваливался у ней между ног, чуть не переворачивая ее кувырком. Она все сползала с каталки, живот утаскивал. С ней был мужичишка, муж. Жалко их было до кровавых слез. Мужичишка сухенький, беспомощный, извиняющийся какой-то, готовый будто к тому, что все их тут с бабкой проклинают. А бабка не переставая плакала, будто выплакивала свой животище, будто он и выдавливал из нее эти слезы.

 

Лифтер дядя Коля и как он, не удержавшись с пьяного восхищенья, погладил сверху донизу ногу говорящей по сотовому молодой, ослепительно красочной бабы, какой-то бизнесменши, которую занесло к нам в гинекологию, а она даже этого не заметила, не почувствовала, уйдя вся в деловой свой и жаркий разговор. Он же, вдруг придя в сознанье, отпрыгнул от нее и побагровел, поняв, что сотворил, будто размозжило ему от пережитого потрясенья башку. Кругом было довольно народу. Баба стояла и разговаривала так, будто справляла не что иное, как естественную нужду. Окончив переговоры, она схватилась, чуть поигрывая глазками, за остолбеневших охранников, выясняя, возможно ли загнать ее машину в больничный двор.

 

Привезли пьяного мастерового мужика. С ним жена, увесистая, как кувалда, баба. Стыдясь перед людьми, она как могла выказывала отвращенье к мужу-пропойце. И было, что показательно, ударила ему вдруг по зубам, когда что-то наперекор ей сказал, чтоб она от него отвязалась. Мужик грохнулся, ударившись головой, но встал как-то кротко и беззлобно, даже не обругав бабы. Она все старалась, все позорила его перед людьми, которым до них и не было никакого дела и которых баба пугала да отвращала куда сильней пьяненького и грязненького ее мужа, потихоньку мучившегося с перепоя.

 

День начался с покойника. Утро, и прямо с утра — покойник... Лифтер говорит не задумываясь: “Это к деньгам...” Ничего другого ему не приходит на ум — вот и сказал.

 

Ампутированные ноги в фанерном ящике — все, как бесхозное, везут в крематорий сжигать. Я выдавал, а ребятки из этой службы рассказали байку. Когда-то ленивый водила скинул свой груз в речку — и вот они плавали, а милиция, выловив, искала потом гору трупов.

 

Старуха интеллигентного вида, но пальто ее стеганое подпоясано веревкой — это и смущало. Ждала, ждала почти час. Когда допытываться стали и выгонять, просила, чтобы позвали дочь, которую она ждет и которая якобы работает у нас медсестрой в гинекологии — Надежда Ивановна Московская. Я позвонил в гинекологию, спросил, есть ли у них такая сестра в отделении, а мне ответили, что уж как cто лет такая у них не работает. А старуха говорит: “Нет, работает, она и сегодня пошла на работу”, и вот стало понятным, что старуха сумасшедшая, что она себя убедила, будто дочь ее работает. А может, дочери-то уже и на этом свете нету — может, она и свихнулась, когда дочь похоронила.

 

Приходили братья. Их отца, у которого потеря памяти, привезли с улицы в нашу больницу как бомжа, и вещи его направили на дезинфекцию, то есть уничтожили. И ребята отыскали отца по больницам и привезли ему одежду.

 

Рабочий объясняет, что не может гарантировать полную стерилизацию биксов — в которых все инструменты для операций: говорит, я пар этот до положенной отметки довожу, а что там внутрях делается — одному богу известно. Жаловался, что носят на стерилизацию вату, а зачем, если у них спирт есть девяностопроцентный, если они вату так и так сначала в спиртик, а потом уж протирают. Двойная, получается, стерилизация — и такую двойную стерилизацию мужичок понимает на свой лад как издевательство: c жиру бесятся, “у них спирт есть, а подавай еще и автоклав, прожарку им подавай, блядство и бесхозяйственность, вот у нас всегда так!”.

 

Вероника, привезли с какой-то попойки, будто у ней был эпиприпадок, вызванный употребленьем алкоголя. С ней мать, очень опущенная и жалкая на вид, таскала за собой саночки, и маленький сынишка на них, одетый куда приличней бабки. Мужа у той Вероники, стало быть, нет. Но ребенок очень ухоженный и любит мать сильно и как-то осмысленно. Живет она отдельно. Мать плакалась, что дочь в последнее время сильно нервничала. Выпивала у подруги, где отмечала два годика ее сыну. Оттуда матери позвонили, что с ней, с Вероникой, плохо. Мать уверяла, что у дочери никогда не бывало припадков. У нас она поначалу пребывала в бессознательном состоянии, потом ее стало рвать. Кричала, чтоб увели ребенка, — вообще она сильно кричала. Кого-то обвиняла, что ее погубили, какого-то мужика. Матери сказали, что ее у нас не оставят — что дадут с часок проспаться, а потом пускай забирают. Ребенок заступался за мать, когда та блевала, а дверь в кабинете была нараспашку, то он закрыл дверь, с каким-то очень суровым выражением лица, чтобы из коридора не глазели на его мать, — и это порыв очень детский, как порыв спрятаться, укрыться, только тут он упрятывал от чужих глаз мать, понимая, что с ней плохо. В общем, бабка взяла его и повезла домой, а потом должна была вернуться за дочерью. Вид у ней был самый униженный, порывалась убрать за дочерью, но уже все сделали санитарки, требовать ничего не могла, только выклянчивала, чтобы дочь оставили “подлечится”, а ее и не оставляли; клянчила, чтобы увезти на машине, а ей просто смеялись в лицо, что “каждую пьянь” не навозишься, — она же терпела и это, пугаясь. И вот уехала. Вероника раз очнулась — устроила истерику. Потом забылась, потом опять очнулась — и захотела в туалет. И мне приказали ее отвести в туалет, так как она могла упасть, и я отводил ее чуть не до самого унитаза, а потом она потерялась, и я нашел ее в другом конце коридора. Уложили ее на топчан, и она затихла, и так чуть не час прошел. И потом кто-то нечаянно обратил вниманье, что ее давно не слышно — и обнаружилось, что Вероника не дышит: клиническая смерть, остановка сердца. Тогда-то начали ее жизнь спасать. Но того часа, когда воротилась в больницу ее мать, ничего не знающая, я не застал, потому что уже вышла смена, я сменился. Да я теперь, когда пишу, и не знаю даже того, осталась ли жить сама эта девушка, то есть молодая женщина.

 

Две санитарки разговаривают как хозяйки больницы, хотя они в больнице как муравьи и ничего не решают. Притом одна другую попрекает, а другая ей тем же отвечает, но это есть разговор “жалкий” двух глубоко боязливых людей, у которых злость превращается в боязливость и уж внутренне заставляет их как-то нежно трепетать:

— Cветик, теперь всех больных бери себе, они мне больше не нужны.

— Хорошо, я буду их всех к себе домой водить, ладно, Зиночка?

 

Бабка. Белая, как из муки, как дитя. Она боялась смерти и ждала ее чуть не каждый миг. Кричала на санитарок: “Cкорее! Cердце! Сердце остановилось!” И стоны, стоны — нет ничего отвратительней этого брюзжащего страха смерти, как у этой младенчески бескровной белизны старухи.

 

Cтудент. У них практика. Пробежал мимо, спросил, где туалет. Через какое-то время возник опять. Подсел ко мне, явно нездорового вида, хоть и успокоившийся, жаловался, что присутствовал при аборте и что будет теперь всю жизнь ненавидеть женщин. Ушел, пропал. Потом слышу — начальство, орут. Кто-то посмел облевать предбанник, что охрана и проспала. Тут я догадался, что это мой студент, которого и воротило. Приказали найти его, чтобы убрал за собой, но никто не искал, всем было лень.

 

“Нужна мне такая дерьмократия, ни в одну дверь не войдешь. Я сам военный летчик! При коммунистах было лучше, а теперь какой порядок — нет порядка!” Это из речи старика, инвалида, которого не пропускали навестить жену из-за карантина. Потом все же пустили. И он долго у ней пробыл. Когда уходил, попросил меня застегнуть ему на вороте куртку, если у самого не получится, “рука не согнется”... Рука, понятно, не гнулась — это была его просьба, беспомощного инвалида, за которым и некому поухаживать, кроме жены, облеченная в форму хоть какой-то самостоятельности и чувства собственного достоинства. Я защелкнул пуговичку, совсем так, будто он был ребенок — как и мне в детстве застегивала мать; отчего-то эта пуговица, которая под горлышком, такая всегда трудная, будто и не просто пуговица, а что-то жизненное сверх естества. Сразу я и забыл про старика, но ему, оказалось, было важно поблагодарить меня, и он стоял в сторонке, уже одетый, и ждал, когда я обращу на него внимание, чтобы поблагодарить. Я вдруг уткнулся в него взглядом, удивившись, что он еще топчется, и старик с чувством показал мне глазами свою благодарность, будто мы понимали друг друга и без слов. И он еще дождался минутки и опять подал мне знак светящимися слезными глазами, потому что, верно, ему сделалось вдруг нужным душевно и важным продлить и укрепить эту зыбкую ничтожную человеческую связь, что я прищепил ему пуговицу.

 

У дамы жалкий пропуск на посещение больного оказался в твердом, неожиданно добротном пластиковом переплете, что удивило — и уже мое удивление доставило ей удовольствие, так что она не удержалась и высказалась не без гордости: “Культурненько, не правда ли? Как вы думаете, так ведь хорошо?” На что и нечего было возразить, а только оставалось неожиданно опустошительно подтвердить, что культурней и положительней такого обращения с этим клочком бумажки не придумаешь, хоть привычней и даже родней обмусоленные обычные пропуска у обычных, живущих-то некультурной жизнью людей.

 

Изречение гардеробщицы, которая на почве своей работы не утерпела и создала целую мучительную для других идеологию, миропорядок, — это про студентов, которые круглый год шастают в нашу больницу на практику, но которых она всякий раз обхамливает, не принимая наотрез одежду: “Вот поэтому я их не раздеваю, что врут на каждом шагу!” Врут же они ей в том смысле, что как раз не врут и просят, как студенты, хоть легко могли прикинуться кем угодно, принять одежду в наш гардероб, так как частенько бывает закрыт их гардероб, студенческий. Тамошняя гардеробщица завела такой порядок, что вместо трех, как положено, закрывается в два часа, чтобы ни от кого не зависеть, кто опаздывает забирать вовремя свои “польты”. Но тот час она не прогуливает, а отбывает по-солдатски у нашего гардероба. Когда, найдя свой гардероб закрытым, начинают являться одиночки-практиканты, из тех, кто опоздал на лекцию или отпросился явиться позднее, то наша отказывается принять у них одежду. Растерянные практиканты уверяют, что их гардероб закрыт, — что и есть чистой воды правда, потому как вот и стоит рядышком студенческая хозяйка, глядя в упор на них, однако для того и стоит, чтоб вдруг гаркнуть: “Как закрыт, я что, по-вашему, молодой человек, работы своей не знаю? Или я дура, что у меня в рабочее время гардероб закрыт? Я в два часа раздевать прекращаю! А до трех только одежду оставшуюся выдаю!” Тут как раз и выстреливает громогласно наша старуха: “Вот потому я их не раздеваю, что врут на каждом шагу!” И такие страсти кипят час и два, покуда студенческая бабка выдает одежду скопом, чтобы не цедить по одному пальто. И вот уж ее изречение: “Кто порядочные, приходят вовремя, а не ждут, когда я закроюсь!”

 

Средство народной самозащиты “Удар” — так вот и называется. Нас вооружили этим средством — а до этого только баллончики перцовые и одна на всех резиновая дубинка. По виду — кастрированный пистолет. Вместо пуль — гильзы, заряженные газом. Действие его описывалось в инструкции очень подробно — но захотелось проверить, и вот испытали наконец на крысе какой-то подопытной, взяв из вивария на время, взаймы. Испытали. Крыса сдохла. Директор нашего частного охранного предприятия радовался, как ребенок. Убивает крысу! В общем, приняли на вооружение. Но никто этим пукалкам не доверял, смеялись: от них только крысы дохнут. А директор, когда с новенькими проводил инструктаж, расхваливал орудие убийства: особо приукрашивая крыс, как они живучи, как высокоорганизованы — но не выдерживают “Удара”. Это даже навело его со временем на мысль, что с таким сильнодействующим средством надо соблюдать особенные меры предосторожности, и он издал распоряжение: как целиться и как ударять. В общем, чуть ли не в пол. За это говно мы расписывались, как за боевое оружие, когда принимали из сейфа и сдавали обратно.

 

Докторам приятно, когда охранник узнает их в лицо, иногда даже снизойдут и поздороваются за руку, поинтересуются, как жизнь и настроение. А если все-таки потребуешь пропуск, то как-нибудь хамски обзовут, — но зачем тогда нужна охрана, если не проверять пропуска?

 

Хирурги — молодцеватые, розовощекие, успешливые в работе, а значит, и в деньгах ребята — пьют, модничая, только американский джин, а когда напьются, то переодеваются в спортивную форму и отправляются играть в футбол. Новый стиль жизни. Но какой-то он игрушечный или уродский. Хоть, может, так теперь и будет: напиваться, но тем, что модно; сношаться, но для здоровья, похмеляться не иначе как футболом.

 

Охранники читают газету. Натыкаются на фотографию, где что-то делают друг с другом два мужика. Удивление одного, неотесанного: “Ну ты гляди, что в газетах стали печатать, во извращенцы!” Другой, отесанный: “Да ты чего, это же балет!”

 

Бытовой фашизм на больничный лад. Была больница. Ходили в нее как хотели, навещая свободно своих больных. Начальство обзавелось охраной. Поначалу охранники лентяйничали, пропускали всех валом, и никакого порядка не было. Охранники же пили да гуляли с работы. Начали наводить порядок. Охрану превратили в бригаду, поставив над ней старшего из них же. Свежий начальник ужесточает дисциплину путем штрафов в свой карман. Началось с того, что к семи утра стали являться сами охранники. Строго спрашивали пропуска и только в часы для посещений. Было это зимой, так что людей, пришедших навещать родных, содержали в предбаннике, люто морозили, не давая переступить и порога больницы, хотя в ней нарочно для этого имелся холл. Но была лазейка — заплатить охраннику, и от порядка оставалась одна видимость. Потом начальник уволил парочку за взятки, брать их стали бояться, и теперь уже посетители расплачивались за чужую глупость и жадность: не пропускали без бумажки даже к оперированным и только поступившим, на беседу с лечащим врачом. Потом был карантин, ужасающий, из-за эпидемии гриппа, когда никого не пускали даже по бумажкам. Передачи носили сами больные, которые ходячие, или нужно было выйти больному в предбанник, где его дожидался посиневший от холода родственник, а больные-то в халатиках, да еще ведь женщины из гинекологии! Карантин открыл возможность подзаработать тем же теткам из гардероба: они за умеренную плату носили передачи и вызывали из отделений больных, которых охрана и выставляла за порог, на мороз. Карантин кончился. Теперь нововведение: сменная обувь! Посылают за пакетиками в магазин за углом: купишь два пакетика, зачехлишь в них обувь — проходи. Пакетик стоит пятьсот рублей. Магазин, кажется, начал хорошо наживаться. Использованные и выброшенные эти пакеты разбирает под конец дня больничная обслуга, которая сплошь малоимущая: санитарки, лифтеры, берут про запас, для родни. Описать это зрелище, как люди стадом обуваются пакетиками и бредут в отделения, я не в силах — нет таких красок, такого хладнокровия у меня. Слышны не шаги, а сплошное крысиное шуршание по всей больнице и глухота. Если кто принес сменную обувь, грязные сапоги у него все равно не примут. Так что, переобувшись, эти сапоги несут в руках в те же самые отделения, да еще какие сапоги у большинства: стертые, сбитые. И тут унижение народа видно ярко и беспощадно, как с высоты: как заставляют рыть себе могилы, а потом застреливают, так и тут: заставляют переобуться, чтобы ты сам нес у всех на виду сапоги. Перестали пускать с детьми, ввели правило, один пропуск — один человек, то есть отец да мать идут к дочери, как в уборную, по очереди. Да, в уборную, конечно, пришлых не пускают, она в больнице только для сотрудников, об этом администрация заботится особенно тщательно, тут с охраны давно особый спрос. Говорят, что посетители их засерают, но для чего тогда они нужны? Все равно ведь люди выбегают на улицу и мочатся, будто воруя, за углом под стену, как вон сейчас ветеран-дедок, вижу его в окно. Также запретили стоянку машин у больницы, не дадут запарковать! Взятки остаются, но их теперь не дают, а всучивают силой в карман, да еще с мольбою. Отчего все так зверски и никто от этого зверства, с одной стороны, не устанет, с другой — не возмутится? Что это за жизнь?

Это опричнина, то есть порядок в порядке; такое устройство жизни, когда, чтобы быть небитым, бьешь сам. Все на страхе. Человеку все надо запретить, потому что страшно допустить его к свободе, и те, кто исполняют, то исполняют уже из-за страха оказаться на улице, как бы ведь и на свободе, а кто подчиняется безропотно — то из страха, из добытого целыми поколеньями русского народа знанием, что свобода есть отсутствие порядка, именно вынужденная необходимость, а запрет есть необходимость, не вынужденная, а именно насущная. И значит, надо подчиняться ему, как если бы ты сам того же хотел. В стенах больницы — люди, страдающие, не могущие после операции и встать, многие как на смертном одре. Одна санитарка, дай ей сто пятьдесят больных, ухаживать за ними не будет. Одной больничной гнусной баландой они не поправятся. Им надо носить еду, кормить их с ложечки домашним, подать или убрать утку, укрыть потеплей, согреть и душевным теплом, чтобы они верили в главное — что должны выжить, что нужны своим родным, которые ведь только и вселяют в болящее тело здоровье, жизнь. Как это можно постичь? Не знаю. Постичь такое, то есть хоть как-то рассудком понять это и смириться с этим нормальному человеку нельзя, и все тут — от начальства до посетителей — или страдают, не желая внутренне понимать, или спасительно ничего не понимают. Но между тем все по такому порядку, которого постичь нельзя, день за днем живут — и выживают, перебарывают каждый свое, что-то побеждая, неизвестно что, усиливаясь как люди, то есть развивая в себе, как мышцу, ч е л о в е к а — существо, которому всеми мыслимыми и немыслимыми способами дано от природы находить выход из самых безвыходных для всего другого живого и даже природы обстоятельств, когда бы, скажем, не выдерживало и подыхало животное, ломался камень; погибали вода, огонь, земля и т. д.

 

Женщина пахла мылом, что было отвратительно — дух стерильности, прущий из человека, хотя ведь запах, по идее, самый что ни на есть связанный с чистотой, рожденный ее культом.

 

Повариха одарила нас медовыми пышущими яблочками. Мне с килограмм и санитарке столько же, высыпала в подол халата, сколько взлезло. Одарила со слезами, впихивала чуть не силком. Эту сердечную женщину обвинили, что она ворует — сумками тащит. Что правда, все они там тащат, от заведующей до последней пьяни чернорабочего. Но эта вот обиделась, не могла такого обвинения осознать, начала терзаться: “Я воровка?!” — со слезами в глазах и давай всех одаривать теми яблочками, которые не иначе как для себя припрятывала, откладывала в ведро, то есть воровала. “Вот, берите, родненькие, сколько хотите, ешьте на здоровье, ешьте!” Порыв самый женский, самый искренний, самый русский — отдавать ворованное, но без сожаления, именно как свое, отчего-то уже и не ворованное, а кровное.

Покойник по фамилии Долгих; на трупе накалякали зеленкой — год рождения и даже анамнез. В общем, мужик тридцати пяти лет, скончался от запоя. Но тут являются мне его неживые глыбистые ступни, на которых поверху две татуировки из слов:

КАК МАЛО ПРОЙДЕНО ДОРОГ КАК МНОГО СДЕЛАНО ОШИБОК

Ноги связаны бинтом, так что читаются строфы не раздельно, а слитно. Я увидел — и он навечно остался в моей памяти, как и эти строки.

 

Дам ему, он поест, подходит: “Гав-гав-гав!” Это он спасибо говорит и повторяет: “Гав-гав-гав!” Эта старуха — гардеробщица, что, как-то отвратительно чавкая, жевала конфетки весь день, так что я ее возненавидел. Кажется, Ирина Михайловна ее звать. Выпросила она у поварских куриных косточек, что попали в отходы с обеда. Держит в руках этот пакетик, этот кулечек с костями, и отчего-то затевает этот разговор про Тимошу, про свою собачку, которой якобы и отнесет эти косточки, которую хочет даже не столько накормить, сколько осчастливить, что ли, обрадовать. Но в рассказе этом есть какая-то слащавость, напыщенность, отчего так и кажется, что старуха лжет. Подлинно же то, что, описывая, как возблагодарит ее Тимоша, Ирина Михайловна, вся маленькая, седенькая, глуповатая, вдруг отчего-то начинает походить на эдакую собачку. Таков ее Тимоша, она становится вдруг как его портрет, точно юлящая, вся благодарная куриной косточке, и собачка живет не в дому, а где-то в ее душе.

 

Бунт лифтеров. Беспомощный и жалкий со стороны. Их кооператив — названьице уморительное, “Будь готов!” — обдуривает в зарплате своих работников, то есть стариков. Бунтуют на словах, только ради того, чтобы внешне достоинство сохранить и, подспудно, чтобы с недоплатой и начальским произволом не иначе как смириться. “Надо жаловаться в Мослифт!”. Господи, никакого Мослифта в этой стране уже нету. Есть тысячи кооперативов по обслуживанью, гардеробных и лифтерских. Есть миллионы оставшихся без средств к существованию и готовых на любую работу стариков, которых и нанимают эти конторки, закрывая глаза на их нездоровье и, конечно, пьянство, но и обдуривая, вычитая из их зарплат, так сказать, наказывая исключительно рублем. Подумал… Россия так велика, что бунт в ней смысл имеет только близко с властью, а на Камчатке, скажем, где каждую зиму замерзают без отопления, электричества, у людей и мысль не приходит восстать против такого порядка вещей — все терпят, потому как Москва для них и власть эта почти что загробный мир. В этом и заключается природа хваленого русского долготерпения… Могут ли живые восстать против мертвых? Чувство мщения далеко оказывается беспредельно от тех, к кому может быть применима эта месть. Мы терпим убожество жизни, но своей же, то есть не пытаемся приложить усилия и трудом ее изменить. Бунтом, чем угодно — но не трудом. И все от неверия. В общем, русский человек не верит в то, что труд честный имеет смысл.

 

Парализованная бабка с воспалением легких в палате астматиков. Те сразу начинают задыхаться от одной мысли, что бабка будет писаться в утку, а того хуже — под себя и в палате заведется вонь. Сжиться им невозможно. Понятно, что и астматики и бабка, приносящая неожиданно такое мученье соседкам, будут физически и морально невыносимо страдать. Но другого свободного места в отделении нет. Потрясло, что через силу многие из этих женщин все же принялись за бабкой ухаживать: инстинкт выживания вдруг был поборот сострадательностью — явился у этих женщин в общей массе порыв не выселить старуху, а хоть чем-то облегчить ее муки, помочь.

 

Женщина с обморожением стоп. Приличного вида, хоть, может, и пьет, иначе не понять, как умудрилась обморозиться. Ее не приняли в больницу и отослали в травмпункт, что находится через улицу. Ей надо было спуститься с обледеневшего пандуса и т. д. Дорога по льду, без пешеходных переходов, а у ней костыли. В общем, я свез ее на каталке, хоть мне было велено ее просто поскорей выпроводить. Даже когда она спросила у меня воды и я принес, то это вызвало у медперсонала раздражение, будто я им осмелился перечить. Женщина мне прошептала неловко, дескать, спасибо, родненький, — как старуха, хоть на деле ей лет тридцать, чуть старше меня. Просто некому было ей помочь.

 

Снова в больнице вор в законе на излечении. Наркоман, пытается слезть с иглы — и его взял сюда наш профессор. Один раз в день он все-таки ширяется. Причаливает “кадиллак” с его дозой, он скрывается в нем — и катается даже не по Москве, а вокруг больницы, как безопасней. Живет как на острове необитаемом, так вот оторвался от жизни. Ему кругом прислуживают, но это отдельный разговор. Я же все пытался вычленить из этого вальяжного расслабленного уморенного пожилого старика, того зэка, каким был всегда, хоть живет в роскоши и расхаживает с телефоном сотовым, будто всякая минута его времени стоит немалых денег. Это не то, что у простых смертных — жизнь копейка. Тут физически почти ощутимо, что жизнь его стоит немало — и все кругом охраняют его тело, его здоровье, его время, что стоит еще и добавочных денег. Он вызывающе щедро расплачивается со всеми, за каждую услугу, которую ему оказывают, то есть которую сам просит оказать. Спросил, сколько время, и когда ты ему ответил, что без пяти двенадцать, он кидает, не глядя, тебе купюры. Но попробуй не взять! Попробуй не исполнить эту его прихоть! А как принесли ему молоденькие банкиры гроздь винограда в хрустальном скафандре-колбочке… Зрелище! Под него поначалу освободили целую палату… Но ему стало скучно. Захотелось, чтобы кто-то еще там лежал — а все койки были бы заняты. Загрузили простыми мужиками, язвенниками. Он кайфовал — может, это ему камеру напоминало. И вот — наконец-то полная, а не один отбывает срок. Но и решил их жизнь в сказку превратить… Общак! Что ему — то и его братьям… Жратва, права, развлечения — все. Только проституток не завозили. Но мужики быстро начали выздоравливать — и разбежались. Палата опустела.

 

Привезли бабку с улицы — остановка сердца. Начали реанимировать, искусственное дыханье делать и т. д. Качать ей сердце отчего-то поставили охранника, и тот, взявшись качать, сломал ей ребро: вдруг что-то хрустнуло под его руками в грудине. Бабку так и не откачали, померла. Потому, верно, и насчет ребра сломанного особого шуму не было — травмы не установили. Но когда старшая пересказывала эту историю нашим девкам со смешком, то одна санитарочка охнула: “Он же садист!” Старшая спохватилась — да он целый час надрывался, откачивал, спасал! А санитарочка свое: “Cадист, садист он, он же их ненавидит, стариков!” Сам он испугался, он вообще исподволь труслив, и дней несколько ходил смущенный, притихший. Взял отгулов и опять появился на работе где-то через неделю.

 

Беднющая бабка. Вздумав обогатиться, продала за двадцать миллионов квартиру. Где собиралась она после этого жить — одному богу ведомо. С деньгами ее не обманули, но осталась без угла. Три месяца пролежала у нас в больнице. Дохлая, чуть дышит, на костылях — спроваживали ее на улицу. Может, продажа квартиры была у ней своего рода сумасшествием. Но и не такое уж это, с другой стороны, сумасшествие. Родни у ней никакой нет — иначе бы, конечно, позарились. Стало быть, чем дохнуть да пухнуть на пенсию одной в квартире, отчего бы не отчаяться — и квартиру продать. Ведь с деньгами и больше возможностей выжить, чем с квартирой. Но старуха после купли-продажи больше ни на что не оказалась способной. Деньги-то оказались как бездомные. Говорила, что ее надо свезти к какой-то подруге, где она и будет жить, но адрес запамятовала — и плакала. И у этой помешавшейся древней нищей бездомной советского времени старухи где-то в сберкассе лежат на счету двадцать миллионов. То, что она не врала, доказывала ее сберкнижка, которую показывала врачам, думая, наверно, что отношение к ней станет уважительней и лечить будут лучше. До смерти не верила людям, всех проклинала, чуть поглядишь на нее, а доверяла только одному молоденькому доктору, который делал ей операцию, но доверие это ничем положительно не разрешилось. Деньги сделали комком жадности, недоверия, лишили даже памяти.

 

С виду жалкенький, щелкунчик, как топором вырубили. Сутуловат, что-то солдатски-выносливое в приземистой поджарой фигуре. Обут в побитые землистые сапоги с надрезанным и вывернутым голенищем. В грязные, темные, но не рваные джинсы. В пальто старенькое, крепенькое, как шинелька. Если бы зарос щетиной, с ходу решишь, что бродяга. Трогательным в нем было сочетание душевной крепости, какого-то даже мужества, как если бы человек никак не хотел мириться с тем, что он — падший. Тем способом не мирился, что оставался человеком, поведения держался человеческого. В больнице появился часов в семь утра. Говорил, что ночью сделали ему операцию и сказали явиться утром на перевязку. Его отослали к девяти. Он подчинился и поплелся ждать во двор назначенного часа. В девять опять явился, заметно уже хромал, болела нога. Сидел, никому не нужный, терпел, все от него открещивались. Уважительно просил сигаретку. Ходил курить, как заговоренный, в наш засранный туалет — в место уж совсем неприличное, но курил он в туалете, потому что ведь обычно и должно в туалете курить. Дотерпел часа три, тогда наконец спустился врач и сделал ему перевязку. Но просил он, чтоб его госпитализировали, потому что очень разболелась нога. Дежурный хирург его принять отказался, но даже отказом не удостоили его сразу, а заставили ждать под дверью этого отказа-то еще три часа. Он горячо жаловался окружающим и возмущался, что выглядело и звучало щемяще, потому как и жаловаться не было ему нужды — было видно, что он не ходок, и к состраданью взывал весь его вид измученного болью человека. Но кругом, особенно наши, видели в нем отбросы, бродягу, и то, что он еще что-то смел требовать и возмущаться, родило в наших злость. Его тем крепче и злее перестали замечать. Кто-то дал ему палочку из сердобольности, какая-то старушка. Все это время он ничего не ел, и было видно, что его мучает голод не за этот только день. Видя, что я пью кофе, он пожелал мне уважительно приятного аппетита и только потом что-то спросил. Я все отвечал ему, сколько теперь времени. Когда ему отказали, он долго не мог уйти и переживал, что надо отдать палочку. Когда я сказал, что пускай он уходит с палочкой, ведь иначе и не сможет идти — я же видел, как ходил он с утра по стенке, — то он горячо выговорил мне, что он не такой человек; что палочку ему доверили на время и он не может обмануть доверия доброго человека, оказаться вором в его глазах. Потом как-то незаметно исчез, и мне стало на душе легче, хоть и горько было думать, куда он такой пойдет. В конце дня, когда сменялся, я увидел в уголке регистратуры эту палочку, где он ее оставил хозяйке, которой в приемном так и не отыскалось, да никто и не стал искать. Палочка была — большая толстая, с зеленой еще корой, простая ветка, содранная с какого-то дерева, так что было видно по пучку свежих щепок, как ее выкручивали да выдирали. И палку тетя Света, санитарка наша, выкинула, когда ходила вытряхивать под конец дня мусорное ведро из регистратуры.

 

Охранник новый, живет в Долгопрудном, братья старшие его ушли в бандиты, их постреляли — и он, младшенький, теперь спасается, нашел работенку попроще… Сон мне свой пересказывал… Говорит, что снился ему город, где сплошная неразбериха и хаос, будто бомба взорвалась ядерная. Все горит, люди мечутся. Я спросил у него — а что он делал сам в этом сне — сознался, что хотелось ему “крутую тачку”, во сне-то, и он вытряхнул какого-то мужика из машины, отнял у него машину, и еще вспомнил, что вроде как дал ему чем-то по голове, обломком трубы. То есть убил.

Личный шофер профессора-пульмонолога, что практикует в нашей больнице. Рассказывал, как отдохнул от трудов праведных — снял молоденькую проститутку где-то “на точке” — “почти целочку”. Отец семейства, очень печется о сыне, которого спасает, не жалея денег, от армии, холит, нежит и гордится, что тот гнушается гулять даже “с курящими девушками”. Изредка по-отцовски заботливо подкладывает ему на видное место какую-нибудь порнуху. Сам смотрит с женой отдельно, а сынку подкладывает, “чтобы пацан не рос пентюхом, развивался”. Вот такой образцовый семьянин и законопослушный гражданин, на которых держаться должна вроде как новая Россия. Вместо воровского “умри ты сегодня, я завтра” вполне обывательское: умри ты сегодня, умирай ты и завтра, а мне пусть будет всегда хорошо... Все гнусное сделал, испражнился, но в сортире. Жопу вытер, воду спустил, дверку закрыл — и все, и хорошо на душе. Ничего ему не нужно другого, им такой-то сортирный покой и нужен. Поглядеть если, то так Россия теперь и обустраивается — как большой платный, “деньги ж свои плочены”, сортир. Ну, ничего, свое-то в говно и утопит, дай срок. А своего профессора, на всю страну известного, называет со знанием дела “полным мудаком”. Слуги почему-то всегда считают себя умнее своих хозяев.

 

Человек, который ходит и всех просит — “Пожалуйста, помолитесь обо мне” — и ничего больше не говорит.

 

«Русский чисто анекдот»

Алла Латынина

*

«РУССКИЙ ЧИСТО АНЕКДОТ»

 

 

О Всеволоде Бенигсене и романе «ВИТЧ»

 

В основе сюжетной схемы у Всеволода Бенигсена всегда лежит анекдот. Не в современном значении слова, а в том, которое имел в виду Гоголь, умолявший Пушкина в известном письме от 7 октября 1835 года: «Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь, смешной или не смешной, но русский чисто анекдот ».

Считается, что ответом на эту просьбу и был сюжет «Ревизора». Правда, не все исследователи разделяют эту точку зрения, и вообще доказано, что анекдоты о мнимом ревизоре в ту пору ходили по России и даже легли в основу литературных и драматических произведений, не застрявших, однако, в памяти потомков. И это говорит лишь об одном: сам по себе сюжет с анекдотом в основе, о котором просит Гоголь Пушкина, значит не так уж много. Если даже Пушкин и подарил Гоголю сюжеты «Ревизора» и «Мертвых душ», то он не дарил ни Хлестакова, ни Чичикова, ни Ноздрева, ни Собакевича.

Всеволод Бенигсен умеет хорошо придумать «русский чисто анекдот». Но мало придумать — писателю еще надо его и рассказать.

Марк Липовецкий в своей колонке «Случай Бенигсена» ( OpenSpace, 4 апреля 2011) — на мой взгляд, наиболее проницательной статье об этом писателе, ставшем модным в последние несколько лет, — пишет, что впервые услышал о Бенигсене от коллеги, в застольной беседе пересказавшей повесть «ГенАцид». «После этого замечательного пересказа, звучавшего как свежий и остроумный анекдот , сама повесть немного разочаровала…»

Это брошенное как бы вскользь замечание мне было чрезвычайно интересно. Со мной произошло нечто похожее: я взяла в руки «ГенАцид» [1] (первую публикацию автора) после того, как прочла достаточно хвалебную критическую статью о нем, рассчитывая получить немалое удовольствие от хорошего чтения и знакомства с новым именем. И подумала, закрывая журнал, что в кратком пересказе критика «ГенАцида» выглядел заманчивей. Это плохой знак: хорошая литература не поддается пересказу.

Итак, повторим. Сюжетная основа прозы Бенигсена — анекдот. Жителей занюханного села, мужиков и баб, не державших в руках книги, заставляют учить наизусть классику («ГенАцид»).

Автослесарь, увлекшись нумерологей и обнаружив, что все в его жизни предопределено цифрой 35, — профессия, женитьба, число детей и их имена — решает сбежать от судьбы, получает в чужом городе удар по голове, лишается не только денег и документов, но и памяти, и начинает жизнь с чистого листа. В милиции ему случайно дают ту же фамилию Глебов (в честь Глеба Жеглова), ту же работу, а потом он женится на женщине с тем же именем, что и первая жена, и она родит столько же детей и с теми же именами («Глебов-младший») [2] .

Сталин на заседании политбюро, объясняя, что надо делать с космополитами, испытывает приступ дурноты, произносит несколько бессвязных слов, а стенографистка их фиксирует. Получается, что коспомолитов надо «пзхфчщ». Никто не решается переспросить вождя, и в кратчайшие сроки бессмысленный лозунг охватывает всю страну («ПЗХФЧЩ!») [3] . Анекдот на первый взгляд совершенно советский, обыгрывающий абсурд безраздельной власти. Однако выстроен он по модели исторических анекдотов, в которых случайное слово или распоряжение монарха в сочетании с чрезмерной почтительностью и трусостью слуг приводит к трагикомическим результатам. Сравним хотя бы с историческим анекдотом про Екатерину Великую, которая поставила солдата в Летнем саду охранять первый весенний цветок, о чем тут же забыла, а распоряжение ее никто не решился отменить: сюжет этот интересовал в свое время Всеволода Гаршина, задумавшего рассказ именно об абсурдности русской жизни, которую диктует самовластие. Отголоски этого исторического анекдота можно обнаружить и в «Чонкине» Войновича, где солдат неукоснительно исполняет распоряжение охранять самолет, о котором само начальство давно забыло.

Другой рассказ из той же публикации в «Знамени», не случайно объединенный с предыдущим шапкой «Русский диптих», тоже основан на анекдоте, точнее, на искусном сопряжении двух анекдотических сюжетов. Первый — крушение планов чеченских террористов из-за русского хаоса: тщательно рассчитанный маршрут простака-связного, везущего бомбу, нарушает то отмененная электричка, то бесшабашный шофер, в результате чего курьер никак не может добраться до Москвы. Другой анекдотический сюжет — абсурдная реакция русских мужиков из депрессивного поселка на разоблаченного террориста: вместо того чтобы повязать его, сдать властям, мужики относятся к террористу вполне дружелюбно и, завладев бомбой и нечаянно включив часовой механизм, начинают думать, что бы им такое взорвать.

В небольшом эссе о Гоголе [4] Бенигсен ставит в заслугу великому писателю то, что «мистика и абсурд у Гоголя вплетаются в „нормальную” реальность с такой естественностью и стремительностью, что невольно ставят под сомнение „нормальность” этой реальности». Бенигсен, несомненно, продолжатель гоголевской линии в русской литературе и вполне осознанно добивается такого сочетания реальности и абсурда, чтобы у читателя возникло сомнение в нормальности самой реальности. В рассказах это удается: они полны иронии, изобилуют остроумными диалогами и смешными поворотами сюжета. С романами дело обстоит сложнее.

Почти все, кто писал о Бенигсене, обращали внимание на то, что он работает с расхожими мифами. «На исходе нулевых в русской литературе появился прозаик, умеющий внятно пересказывать обществу им же самим порожденные мифы», — пишет Вадим Муратханов [5] .Большинство считает, что эти мифы так или иначе подвергаются деконструкции, хотя случалось писателю и получать обвинения (на мой взгляд — довольно курьезные) в культивировании этих мифов. Так, Сергей Беляков пишет в связи с романом «Раяд» (М., 2010): «Всеволод Бенигсен продолжает конструировать и пестовать либеральный миф о национальной нетерпимости русских, о бесчисленных и безжалостных скинхедах» [6] . Хотя в действительности все обстоит с точностью до наоборот: идея национальной исключительности не культивируется, а подвергается испытанию.

Другое дело, что, пытаясь разрушить, осмеять порожденные обществом мифы с помощью гротеска, обнажая их абсурд, Бенигсен, как точно замечает Марк Липовецкий, не столько подрывает те «бинарные оппозиции, на которых строятся все глобальные идеологии, все мифологические конструкции», сколько создает новые, гибридные абстракции. Новые идеологемы.

Мифов, с которыми работает Бенигсен, общество создало не так уж и много — соответственно и число излюбленных писателем идеологем ограничено, при этом они повторяются из романа в роман.

Уже в первом романе Всеволода Бенигсена «ГенАцид» содержится в зародыше идея двух следующих романов: «Раяд» и «ВИТЧ». Историк Андрей Пахомов, написавший дерзкий диплом об истории как цепи нелепых случайностей под довольно туманным названием «Центростремительная сила хаоса и его мифотворческая логика», на практике убеждается, что любая попытка придать природному хаосу «осмысленность и порядок» приводит к катастрофическому результату. Нельзя сказать, правда, что в самом романе «ГенАцид» эта мысль была центральной. Природного Хаоса в Больших Ущерах, разумеется, хватает, но безумный эксперимент с насильственной прививкой большеущерцам русской классики в рамках осуществления Генеральной Национальной Идеи (сокращенно ГЕНАЦИД) никак не назовешь попыткой упорядочивания. Зато в «Раяде» такая попытка осуществлена.

В одном из районов Москвы претворен в реальность лозунг «Россия для русских». Кавказцев и азиатов из района вытеснили, в результате чего улицы освободились от уродливых палаток и мусора, подъезды засияли чистотой, преступность исчезла, в магазинах воцарились умеренные цены, в больницах — внимательность и вежливость, а в школах — преподавание патриотизма. Но порядок этот — доказывает автор — таит в себе опасность, что подтверждает история мифического славянского народа раядов, жившего на территории Москвы. Раяды процветали, пока были открытым сообществом, и погибли, когда искоренили всех иноплеменников. «В России нельзя трогать беспорядок. Этот беспорядок священен — он творческий!» — приходит к выводу ученый, изучавший историю Раяд.

Оставим на совести автора и причудам писательского воображения образцовый порядок на русской территории, однако отметим, что он не просто сомнителен, но вступает в противоречие с тезисом об имманентности национального беспорядка русскому менталитету. Но автору важны не детали — ему важно вывести идеологическую формулу: самоизоляция губительна для нации.

Чистоту этой формулы, правда, в «Раяде» затемняет довольно банальная детективная интрига: за энергичным всплеском русского национализма и погромными акциями туповатых подростков, оказывается, стоит олигарх, за бесценок скупающий освободившиеся квартиры в районе и уже разинувший рот на лакомый кусок земли с рестораном «Кавказ».

Впрочем, роман портит не только этот — типично масскультовый — сюжетный ход: все объяснить злой волей плохого человека или группы плохих людей, над которыми одержит победу если не добро, то по крайней мере привычный, несовершенный, но родной уклад. Сама мифология русского национализма слишком заезжена, и Бенигсен невольно попадает в протоптанный след. Читателю с самого начала ясно, что перед ним развертывается несложная теорема, где предложена система доказательств от противного. Меж тем жизнь вносит стремительные коррективы в теорему, показывая то картинки с Манежной площади, то груду цветов на месте убийства Буданова, которые никак не объяснишь злой волей людей, скупающих недвижимость.

Однако обратимся к другой идее библиотекаря Пахомова, погибшего от рук односельчан, «что история — это всего лишь вереница плохо проверенных фактов, а все, что сверху, — это миф и идеология». «Если архитекторы храма Василия Блаженного не были ослеплены, Сусанин не заводил поляков в лес и не отдавал „жизнь за царя”, Чапаев не тонул, героически гребя одной рукой, а просто умер на плоту во время переправы, Каплан не стреляла в Ленина, а Крюков не кричал „Отступать некуда — позади Москва”, то куда девать историко-культурную память, которая этими легендами живет?» — рассуждает Пахомов.

Посланный в село Большие Ущеры для детализации некоторых моментов, связанных с историей Великой Отечественной войны, Пахомов быстро обнаруживает, что немцы «отродясь не проходили через Большие Ущеры и вообще никаких военных действий в радиусе ста километров не вели». Что совсем не мешает наличию военно-исторического уголка в местной библиотеке, где висят портреты местных пионеров-героев с рассказами об их подвигах, при ближайшем рассмотрении довольно бессмысленных: логика у творцов мифов явно хромает. Ну зачем, к примеру, пытаться угонять пионеру немецкий танк, который он не умеет водить? Снимать стенд Пахомов, однако, не спешит: бессмысленный с краеведческой точки зрения, стенд являет собой «памятник советского мифотворчества».

Вот о механизмах советского (а также антисоветского) исторического мифотворчества, что, по концепции автора, две стороны одной медали, — и пойдет речь в романе «ВИТЧ».

Название, естественно, ассоциируется с грозной (и тоже мифологизированной) болезнью, однако расшифровывается как «вирус иммунодефицита талантливого человека». Или творческого — добавляет изобретатель термина Яков Блюменцвейг. Он еще не решил. Однако, похоже, и сам диагност и обличитель ВИТЧа страдает от отсутствия таланта: отсюда его неугомонные политические и эстетические провокации, необходимость постоянно доказывать себе и другим наличие творческого потенциала.

То напишет, будучи евреем, антисемитскую брошюрку о сионо-масонском заговоре с использованием самых пещерных мифов и создаст организацию с провокационным названием «Смерть жидам», то, развернувшись на 180 градусов, организует фронт «Россия для нас», главный лозунг которого — «Русские, вон из России!», то придумает партию Южных Курил «Отдайте нас Японии», то создаст «театр дегенератов» — настаивая на том, что в названии нет никакого вызова, а просто актеры театра действительно «дауны, олигофрены, дебилы» — «одним словом, полные и непроходимые идиоты с точки зрения вашего „здорового” общества». (Это детище эстетического провокатора, иронизирует автор, имело большой успех на Западе: «Устроителям театральных фестивалей было неудобно не давать главный приз психически больным людям — их бы сразу обвинили в дискриминации».)

Этот «деятельный псих», по определению одного из героев, — наиболее удачный персонаж романа. Остальные как-то не слишком различимы, включая протагониста, Максима Терещенко, литературные занятия которого способствуют движению сюжета. Сам же сюжет занятен и, как всегда у Бенигсена, основан на анекдоте, которого бы с лихвой хватило на небольшой остроумный рассказ: ссыльные диссиденты, освобожденные «перестройкой», не хотят выходить на свободу и самоизолируются. Сюжет дает широкие возможности столкновения абсурда и дотошной реальности, что у Бенигсена обычно служит источником многих комических сцен.

Но автор решил писать роман, а его надо наполнить персонажами, побочными сюжетами, связать с современностью. Вот с современностью-то и не получается. Снова возникает какой-то хозяин жизни из тех, кто разворачивает немыслимую интригу, за которой скрывается банальная цель — скупка недвижимости (совсем как в романе «Раяд»). Только там Карабас-Барабас дергал марионеток за ниточки, оставаясь за ширмой, а здесь он выходит на авансцену, улыбается всепокоряющей улыбкой, демонстрирует хорошие манеры, образованность и начитанность, заказывает Максиму Терещенко книгу о диссидентах и щедро расплачивается... И при этом остается фигурой условной и несколько картонной. Каким-то лишним довеском к роману выглядят похождения Максима в финале. Вообще при чтении возникает впечатление как от голубца, завернутого в несоразмерно большой капустный лист: пока еще доберешься до лакомой начинки, а уже сыт капустой.

Но перейдем к начинке. Итак, Максим Терещенко (не слишком удачливый литератор, помотавшийся по заграницам с десяток лет и вернувшийся в Россию, фигура, как я уже говорила, довольно условная) получает неожиданный заказ — написать книгу об истории неподцензурного альманаха. Заказ фальшивый: это лишь способ выкурить окопавшихся диссидентов из их норы. Но Максим об этом не знает и принимает заказ всерьез.

Приходящая тут же на ум Максиму (и читателю) ассоциация с альманахом «Метрополь» энергично опровергается собеседником: «Да какой, в жопу, „Метрополь”! Реально диссидентский...» Выясняется, что речь идет о подзабытом альманахе «Глагол».

Сначала кажется, что этим нехитрым приемом автор просто морочит читателю голову, да и год выпуска вымышленного «Глагола» и реального «Метрополя» совпадают. Однако придется признать, что общего между ними действительно мало. Судьбы участников «Метрополя» складывались по-разному: одних помурыжили и выпустили на Запад (Аксенов, Кублановский, Фридрих Горенштейн, Юз Алешковский), других подержали в карантине и стали издавать и допускать на сцены и телеэкраны (Искандер, Ахмадулина, Высоцкий, Розовский, Арканов, Битов), третьим пришлось дожидаться перестройки, когда открылась мода на «метропольцев» и газеты бросились наперебой брать у них интервью, а журналы и издательства выстроились в очередь за текстами. Тут уж участие в «Метрополе» оказалось весомым политическим капиталом, и нашлись те, кто его успешно реализовал (хотя большинство, к их чести, не стремились разыгрывать удачно выпавшую карту).

Но общим было то, что все участники «Метрополя» остались на виду.

Участники же альманаха «Глагол» как в Лету канули. Максим вспоминает, что всем им предложили эмигрировать и все согласились: он провожал шумную компанию в Шереметьево. Но почему никого из них он потом не видел и ни о ком не слышал? Должен же кто-то как-то засветиться: в эмигрантской прессе, на радио? Максим начинает расследование.

Автор, впрочем, опережает результаты и рассказывает, что случилось с «глагольцами».

Не раз отмечалось, что Бенигсен любит мотивировать сюжетный ход каким-либо экспериментом и разворачивать действие в замкнутом пространстве. В «ГенАциде» в одном отдельно взятом селе проводится эксперимент в рамках Генеральной Национальной Идеи — зубрежка текстов русской классики; в «Раяде» в одном отдельно взятом районе Москвы проводится тоже эксперимент — создание этнически однородного пространства. В «ВИТЧе» для эксперимента выбран один из закрытых городков, что в изобилии наплодились при советской власти, когда засекречивалось все, что можно засекретить.

Привольск-218, которого не было ни на одной карте СССР, был создан при комбинате, занимавшемся переработкой химических отходов. Обнесенный двойным высоким забором с колючей проволокой, внутри он был обычным советским городком с однотипными хрущевками, магазинами, поликлиникой и зданием НИИ, разве что чуть поухоженней, и, как все закрытые городки, он снабжался получше. Туда-то и привезли всех пассажиров самолета, предварительно отобранных КГБ якобы для рейса в Мюнхен. (Еще во время проводов Максим отметил странную деталь — отсутствие иностранцев во время регистрации, но не придал этому большого значения.)

Сам Привольск-218 не так уж далеко от Москвы. На электричке доехать можно (он примыкает к другому, более крупному городу), однако самолет приземлился на полосе местного аэродрома только через четыре часа полета. Так что участники эксперимента свое точное местонахождение не знали.

Отметим, как бы в скобках, что тут автор не избежал противоречий внутри им же придуманной схемы.

Положим, участники эксперимента — те, которых на самолете привезли, — не знали, где находится Привольск. Но потом-то «подъехал с десяток ученых химиков» — и что, никто из них не проговорился, что закрытый городок не столь уж далеко от Москвы? Привезли еще группу инакомыслящих, но уже обычным путем: практику с заменой рейса КГБ отменило как порочную. Их что, с завязанными глазами везли? Они-то понимали, что ни в какой они не в Сибири и не на краю света. Да ведь если иметь мозги и радио слушать, так и самому легко определить, в каком часовом поясе ты находишься, а если вокруг оглянуться, на деревья да погоду посмотреть, то будет ясно, тундра перед тобой или тайга.

Так что катать четыре часа людей на самолете — совершенно бессмысленная мистификация.

Однако вернемся к эксперименту КГБ. Он заключался вот в чем: либералы из КГБ решили изолировать досаждавших диссидентов, но не лишать их возможности «творить». Условия поселения в корне отличались от лагерных: каждому дали по отдельной квартире (не все их имели в Москве и своих городах), режим работы щадящий: четыре часа в день пять раз в неделю, и не на химкобинате, где ядовитые отходы, а в сфере обслуживания, — магазины, химчистки, кафе, зарплата же — как за полный рабочий день. «Всех вас обеспечат качественными, можно даже сказать, дефицитными продуктами и товарами. Здесь будут созданы все условия для проживания», — объясняет майор Кручинин, сам сосланный из Москвы на невыгодную должность управляющего этой странной колонией-поселением за излишний либерализм. «Вы можете организовывать театр, музыкальные коллективы, сколачивать команды там всякие... Никакую цензуру мы вводить не собираемся».

В общем, условия не то чтобы дома творчества, однако ж и не тюремные.

Вообще-то ссылка (отнюдь не острог Достоевского, где не возьмешь перо в руки) иногда действует на писателя как катализатор творчества. Пушкин в Михайловской ссылке был необыкновенно продуктивен: вряд ли он написал бы столько же, ведя светскую жизнь в Петербурге. Так что потомкам Пушкина, быть может, надо выразить благодарность Александру I за ссылку, а не Николаю I за дозволение вернуться в Петербург.

Советские ссылки — не чета царским. Однако если не отнята возможность думать, если дозволено иметь перо и бумагу — то человек пишет. Мандельштам в Воронеже за три года написал около ста стихотворений, и тот ли был бы Мандельштам без «Воронежских тетрадей»?

В «Диалогах с Иосифом Бродским» Соломон Волков задает неосторожный, на мой взгляд, вопрос о периоде ссылки Иосифа Бродского: «А стихи вы там писали?» Неосторожный, потому что ко времени этих «диалогов» уже было немало сказано о расцвете таланта Бродского именно в ссылке. Но тот спокойно отвечает: «Довольно много. Но ведь там и делать было больше нечего (курсив мой. — А. Л. ) . И вообще, это был, как я сейчас вспоминаю, один из лучших периодов в моей жизни. Бывали и не хуже, но лучше — пожалуй, не было».

Так что майор Кручинин имел некоторые основания ожидать, что Привольск-218 станет для его подопечных если не Михайловским, так Воронежем или селом Норенское, где некогда снисходительно посматривали на тунеядца Бродского, а теперь гордятся им.

«Вы здесь для того, чтобы, не мешая ни себе, ни другим, заниматься своим прямым делом — творчеством. Причем, заметьте, свободным и бесцензурным», — втолковывает майор Кручинин недовольному диссиденту.

Да и писатель солидарен с майором, играющим в романе скорее роль резонера, в то время как диссиденты — фигуры комические. Майор недоумевает: почему вместо творчества привольчане занимаются одними склоками и если что и пишут, так доносы друг на друга? Ведь никто не мешает прозаику Ревякину, объявившему о намерении создать антисоветский роман, и в самом деле работать над ним, но все ограничивается главой «Детство антихриста» — о детстве Ленина, позаимствованной из разных источников. Никто не мешает поэтам писать свои стихи, художникам — рисовать абстрактные полотна, скульптору — сооружать монумент, посвященный жертвам коммунизма, бардам — сочинять песни, драматургам — пьесы, а всем вместе — выпускать газету, для которой неутомимый Кручинин раздобыл даже портативный печатный станок.

По Бенигсену получается так, что единственным содержанием творчества диссидентов был антисоветский пафос, громко резонирующий в условиях режима, чутко на него реагирующего. И когда возникла ситуация, потребовавшая от диссидентов творческой самореализации, оказалось, что тем нечего сказать, что антисоветский пафос полностью исчерпывал смысл их творчества.

Все содержащееся в этих людях творческое начало ушло в создание мифа о собственной судьбе. Сначала они потребовали от майора Кручинина ужесточить режим, чем немало озадачили либерального кагэбэшника.

Это одна из самых остроумных сцен романа: комический эффект возникает от гротескной перемены ролей: ссыльные диссиденты хотят, чтоб им как можно больше запретили, а кагэбэшник отстаивает либеральные порядки. Вообще, Бенигсен любит этот прием, и в самом деле создающий комический эффект, но все же стирающийся от частого употребления. Так, если в кабинет майора Кручинина войдет субъект с длинной бородой и чем-то вроде лаптей на ногах и потребует оградить его и других простых людей от сионистской вакханалии, что творится в театре и газете, можно быть уверенным, что человек этот окажется евреем и звать его будут Лев Моисеевич. Если привольчане требуют ужесточить режим, то озвучивать эти требования, конечно же, будет правозащитник Ледяхин, и его привычная риторика насчет прав человека в этом «людоедском государстве» войдет в комическое противоречие с самими требованиями, которые права человека как раз нарушают: переселить ссыльных из отдельных квартир в бараки, ввести шмон, утреннюю побудку и вечерний отбой (проект рельса уже изготовлен художником-диссидентом), оборудовать карцер, переодеть всех в униформу, установить вышки с прожекторами и вооруженной охраной и построить небольшой крематорий.

Майор не знает, смеяться ему или ужасаться, игра это — или какой-то странный русский мазохизм. Разумеется, правозащитнику в его требованиях отказано.

Но напрасно майор недооценивает опасность, которую таит мифотворческая энергия диссидентов. «Детский сад», — плюется он с досадой, обнаружив у своих подопечных целую пачку фотографий мнимых лагерников в робах и бушлатах, с нашитыми на телогрейки номерами, снабженных на обороте насквозь лживыми надписями: один, мол, волочит бревно якобы на лесоповале, другой лежит на снегу, затравленный собаками охранников (что не совсем согласуется с видом дружелюбной дворняжки, приглашенной на роль овчарки), третий висит на колючей проволоке, якобы убитый током, а венцом всего выступает фотография людей, стоящих у стены в одном исподнем, с подписью: «Перед фиктивным расстрелом (известная психологическая пытка работников ЧК)».

Не прав майор — это не детский сад и не театр, не игры в лагерь (хотя автомат у мнимого вертухая и вырезан из дерева по эскизу художника-авангардиста, на сей раз не побрезговавшего создать реалистически достоверный художественный объект). Деревянный автомат в конце концов превратится в настоящий и выстрелит ему в спину.

Когда в марте 1986-го Кручинин объявит об отмене закрытого режима в Привольске-218 и предложит привольчанам разъезжаться кто куда хочет (впрочем, с обжитых квартир их никто не гонит — добавляет майор, уловив недовольство), бывшие диссиденты уже изнутри, сами, закроют только что открытый город, разоружат немногочисленную охрану и станут стеречь массивные железные ворота усерднее, чем солдаты-срочники.

Замечу, что этот поворот сюжета никак не обоснован. Требовать логики от абсурда, конечно, невозможно, однако внутри абсурдного сюжета все же должна присутствовать своя логика. Если сначала писатель комически изображает диссидентов, перессорившихся друг с другом и засыпавших доносами друг на друга коменданта Привольска, то как эти люди, ни в чем не согласные друг с другом, придут к общему решению по такому важному вопросу? Тут уж что-нибудь одно: или диссиденты — сплоченные единомышленники (и тогда принимают общее решение), или ненавидящие друг друга склочники (и тогда они никогда не договорятся).

Но как бы то ни было, автор — хозяин своему сюжету, по ходу которого бывший комендант лагеря оказывается пленником, и ему ничего не остается, как попытаться присоединиться к неутомимому Блюменцвейгу, решившему бежать — по законам лагерной романтики — через земляной подкоп.

Однако не забудем про излюбленный прием автора — менять персонажей ролями. Диссиденты, оказывается, не хуже кагэбэшников умеют проводить следствие, раскалывать подследственных и пресекать побеги: у выхода из подкопа Блюменцвайга с Кручининым поджидает группа с автоматами, и правозащитники не побоятся пустить их в дело. Блюменцвайгу, впрочем, удастся избежать неумелой автоматной очереди и скрыться, Кручинина же убьют.

Это не помешает самоизолировавшимся привольчанам соорудить миф о героях — Якове Блюменцвейге, бежавшем из советского концлагеря, и коменданте, перешедшем на сторону узников и убитом охраной, назвать их именами две улицы города (а других и нету) и соорудить помпезный мемориал из бронзы. Надо ли добавлять, что все некогда изумившие майора фальшивые фотографии красуются на стендах музея, сооруженного привольчанами, которым приятнее чувствовать себя затравленными, измученными голодом и лишениями узниками страшного концлагеря, чем жителями закрытого городка с привилегированным снабжением, оказавшимися творчески бесплодными. (Вспомним стенд с местными героями-пионерами, героически боровшимися с фашистами в тех в местах, где, как установил библиотекарь Пахомов из романа «ГенАцид», никаких немцев и в помине не было.)

Итак, писатель в очередной раз доказал свою любимую мысль (некогда отданную библиотекарю Пахомову), что история — вереница непроверенных фактов, а все, что сверху, — это миф и идеология.

«Многие не вынесли горьких испытаний, голода и издевательств. Знал бы ты, скольких умерших товарищей я вот этими вот руками зарыл в землю. Скольких выходил на жестких нарах в холодных бараках», — рассказывает, чуть не всхлипывая, один из лидеров привольчан своему старом другу Максиму Терещенко о концлагере «Привольск-218» и о том, почему узники концлагеря не хотят покидать место своего заключения. «Мы — свидетели истории».

«Лжесвидетели», — усмехается автор. И слова ваши ничего не значат, и пафос ваш фальшив, и документы ваши ничего не стоят (постановочные фотографии), и колючая проволока, и разрушенные бараки, и останки крематория: все — мифотворчество.

Тут есть над чем посмеяться и есть над чем задуматься. Советская история действительно полна мифов, официальных и либеральных. Какое-то время официальные было принято разоблачать, а либеральные — культивировать. Теперь другая мода. Я вовсе не против деконструкции мифа о диссидентах: он того стоит. Сюжет с самоизоляцией недавних узников сам по себе остроумен и смел. Пусть ничего подобного в жизни не могло произойти, в этом сюжете в гротескной форме схвачено нечто существенное: сектантский характер нашего диссидентства, замкнутость и подозрительность, ощущение избранности, преувеличение собственной роли, культивирование мифа о собственной судьбе.

Но то, как это сделано у Бенигсена, порождает вопрос: а не предлагается ли вместо мифа о кровавом КГБ и героических диссидентах миф о либеральном КГБ, попечительски заботящемся о творческих людях, и вздорных противниках режима, скрывающих под маской диссидентства свое творческое бесплодие? И чем один миф лучше другого?

 

Итальянский путь

Итальянский путь

 

«Р и м   с о в п а л   с   п р е д с т а в л е н ь е м   о   Р и м е...» Италия в зеркале стипендиатов Фонда памяти Иосифа Бродского / Joseph Brodsky Memorial Fellowship Fund (2000 — 2008). М., «Новое литературное обозрение», 2010, 336 cтр.

 

мы стихи возвели через силу

как рабы адриановы рим

         Алексей Цветков, «Эдем»

 

«Италия была для русских откровением. Ныне она может стать источником их возрождения», — писал Иосиф Бродский мэру Рима, после падения «железного занавеса» увлекшись не на шутку проектом создания Русской академии в Риме (по примеру давно существующих Французской, Американской и др.). Вроде бы знали мы главное про Италию, учили в школе, а читали сколько (и про «откровение» тоже), но Италия книг и музеев наше самосознание не перевертывала. Потребовалась очная ставка с подлинником, чтобы включился свет подсознания: Средиземноморье — наша большая родина, связанная с «малой», как родители с детьми. Большой взрыв индивидуальной вселенной нельзя не пережить, путешествуя по Италии, а уж если там задержаться и пожить... Вечный город становится вечным домом, возвращаешься в Рим, как домой. Особое чувство Рима — установленный исторический факт, самыми разными судьбами «перемещенные лица» его подтверждали, и Бродский с неменьшим энтузиазмом. А в его мечте о Русской академии, работе над этим проектом, прерванной смертью и пока доведенной его единомышленниками до стадии Фонда, прорезывается чувство к России , в возрождение которой он хотел внести свою лепту, веря, что чем больше людей откопают итальянскую половину своего культурного дома, тем менее бездомно Россия будет себя чувствовать в Европе, тем устойчивее и уютнее будет российский дом. «Я был в Риме. Был залит светом. Так, / как только может мечтать обломок! / На сетчатке моей — золотой пятак. / Хватит на всю длину потемок». Вечный тыл человека в войне со своей смертностью — искусство, культура — имеет в «Римских элегиях» (и в венецианских стихах) редчайший в поэтическом ландшафте Бродского цвет золота.

В стихах первого стипендиата Фонда (2000) Тимура Кибирова «Рим совпал с представленьем о Риме...» грандиозный культурный миф совпал с реальностью — нечастое событие эстетического плана человеческой жизни. И не высшая ли это оценка, которую мог дать поэт? Нет, от поэта мы ожидаем его собственный миф; да, если поэт отказывается быть поэтом, возвращается к себе-человеку. Что и делает Кибиров: «Тыщи лет он уже обходился / без меня, обойдется и впредь. / Я почти говорить разучился, / научился любить и глазеть. / В полудетском и хрупком величье / Рим позирует мне, но прости — / он не литературогеничен. / Как и вся эта жизнь. Как и ты». Достойным образом отшутившись от домашнего задания (сочинение на итальянскую тему) — факультативного, конечно, ибо задание пригласивших в Рим одно: жить, «глазеть», писать стихи не из-под палки, — Кибиров меняет тему. Лирический цикл «Sfiga» («Невезуха») сфокусирован на разлуке с московской дамой сердца, но ревновать у «Италии» к «Наталии» оснований нет: стихи бедные, и самой щедрой наградой Италии за такие стихи было бы признать за ними уважаемое в итальянской словесности свойство со времен писателя Кастильоне (1478 — 1529): «...высказывать во всем своего рода раскованность (sprezzatura), которая бы скрывала искусство и являла то, что делается и говорится, совершаемым без труда и словно бы без раздумывания» [1] . Sprezzatura-спреццатура в свое время пришлась по душе другому русскому поэту, о чем подробно написал современный русский римлянин Алексей Букалов в «Пушкинской Италии». Возможно, без пушкинской спреццатуры не было бы и кибировской — и не в одной лишь «Невезухе».

На спреццатуру сознательно или интуитивно равнялся и Владимир Строчков. Помимо раскованности, доходящей у Строчкова, по собственному его признанию, до автоматического письма, есть еще одна общая с Кибировым черта, легко догадаться какая, только цитатность у Строчкова погуще будет. Строчков, однако, неповторим, когда, отдаваясь своей склонности к языковым играм, подключает английский и итальянский языки. Спонтанные переходы на italiano оправдывает важный для обрисовки эмоционального состояния поэта сюжет-сон в «Коктейле Больяско»: римская Волчица, в комплекте с Ромулом и Ремом, спит в «медвежьих» объятиях русского поэта и питает его молоком латыни. «И вот любовь слепая, / как волчье молоко, цедится под рукой, / ползет по языку и, омывая нёбо, / расходится в крови опаловой волной / и, растворив собой урсусливую [2] злобу, / уводит на латынь „любимый” и „родной”. // И больше не понять, che lingua e materna [3] ...». Далее — везде, итальянский забивает «родной». В более прозаические сюжеты подмешивается английский. Относятся ли многоязычные «коктейли» Строчкова к поэзии или постпоэзии? Что такое постпоэзия ? Термин сейчас используется в двух смыслах: подразумевается или нетрадиционная техника стиха (визуальность, вставки прозы, научных формул, компьютерной параферналии, иностранного языка и т. п.), или результат применения подобной техники (вовсе не неизбежный) — утрата скрытой ритуальной функции поэзии: подтвердить «гармонии таинственную власть», притом что тайна этой власти не обязана быть «неземной». Не признавать эту власть или не считаться с ней, очиститься от магии стихотворчества — значит и быть постпоэтом — что не плохо и не хорошо: просто иная деятельность, ближе к работе с прозой; постпоэзия sub = /sub протопроза. Строчков остается поэтом в своих языковых играх хотя бы потому, что его просодии традиционны, высказывания неистово лиричны; лакуны стиховой «воды» в его итальянских «коктейлях», на мой вкус, имеются, но его «коктейли» магичны, а «вода»... она определяет лишь концентрацию как поэзии, так и постпоэзии в стихотворном продукте.

«Стихи, написанные в Италии» Сергея Стратановского дадут передышку от спреццатуры и еще раз подтвердят правоту тех, кто убежден, что положительные эмоции менее плодотворны для поэта, чем отрицательные:

 

Красоты концентрация —

   это — Флоренция. Улицы

И дворцы ее строгие,

   и сады на холмах, и мосты

И собор великий,

   и статуи, и картины

Все — Красота.

 

Мир она не спасет,

   И тревогу души искореженной

Вероятно, не вылечит,

   Но все же поможет, встряхнет...

Выпрямит, как говорили когда-то.

 

К социальным и антропологическим катастрофам, своей основной теме, язык Стратановского нашел путь на грани фола, на грани падения поэзии в постпоэзию, протопрозу. Язык его, однако, оказался не готовым выразить антропологический праздник.

К чему всегда была готова Елена Шварц. Надо только отметить, что этот поэт умел праздновать и катастрофы (за пределами социальности — это тоже надо уточнить). Профессор русской литературы Клаудиа Скандура в своей вступительной статье справедливо замечает о Елене Шварц: «Она не претворяет мир в слово, а пересотворяет его». В стихах подобной интенции из «Римской тетради» наиболее завораживающе звучит наименее пересотворяющий мир (Рим) — странно ли? — текст «У Пантеона» с его ровным, балладным ритмом (редким для ломкой музыки Елены Шварц) и образностью изысканной, но льнущей к поверхности объекта описания: «Площадь, там, где Пантеона / Лиловеет круглый бок, / Как гиганта мощный череп, / Как мигреневый висок. / Где мулаты разносили / Розы мокрые и сок — / Там на дельфинят лукавых / Я смотрела и ушла / В сумрак странный Пантеона, / Прямо вглубь его чела. // Неба тихое кипенье / В смутном солнце января — / Надо мною голубела / Пантеонова дыра, / Будто голый глаз циклопа, / Днем он синий, вечерами / Он туманится, ночами / Звезд толчет седой песок. / <...> / И в мгновенном просветленье / Назвала его благим — / Это равнодушье Рима / Ко всему, что не есть Рим».

Радость узнавания в полной мере, однако, можно пережить только стоя — хотя бы в памяти — под Пантеоновой дырой . Это не вина, а ограниченность географических и архитектурных стихов — назовем их для краткости стихами места . Филологи скажут, что в любых стихах интересен только язык, и с этим нельзя в очередной раз не согласиться, перечитывая, к примеру, скучноватые в своей прямолинейности, восхищавшие современников «Римские сонеты» Вяч. Ив. Иванова (1924). Стихи места устаревают быстро, хотя место меняется медленно: место, как ни крути, ставит пределы своеволию языка, язык работает в бригаде с реальными объектами, пусть задача его не описать их, а найти место человека в их реальности. Так или иначе, удавшиеся стихи места — редкость; а уж гении места среди них!.. — «Пантеон» Елены Шварц, на мой взгляд, среди этих редчайших...

Проблему общения читателя со стихами места заостряет небольшой римский цикл Михаила Айзенберга. Авторское «я» молчит, автор не рассказывает, а показывает — тот Рим, что выстроился в его видении из нескольких характерных черт городского пространства, дополненного координатой времени. Читатель, даже знающий город в подробностях, не сразу испытает эстетическое просветление от глубоко скрытого «чувства Рима» автора. За стихами, однако, следует пылкий прозаический римский дневник Айзенберга «Машина времени», прямоговорящий рассказ про то, как поэт ходил около трех месяцев по Риму «как заведенный».

Дневник оказывается своего рода предсказанием прошлого : в процессе чтения прозы уже прочитанные стихи взрываются городскими пейзажами, как вулкан при замедленной киносъемке, а весь цикл стихов получает право на негласное название, по словам поэта, смотревшего на почтовые открытки задолго до его поездок в Италию: «Это оттуда, из города Рима / выкройки чуда» (1982) — процесс преображения стихов ведь необратим.

 

Рим сам в себе блуждает, как в лесу,

не подпуская к памяти разлому,

и времени бегущую лозу

он, сохраняя, вяжет, как солому.

 

Стоит оградой римская стена,

пятнистая, поросшая коростой.

И зрительная помнит глубина

весёлый свет на кладке медоносной,

 

на вырубках, застроенных давно.

Между стволов поваленных плутая,

Рим поднялся, как лестница крутая,

и опустился на глазное дно.

 

Даже после «Машины времени» Рим в заключительном стихотворении цикла Айзенберга полностью не открывается. Рим ли это в процессе своего роста, прорубания сквозь природу до момента культурного самосознания, самостояния? Или это автор, блуждавший по запутанным улицам, пока городской пейзаж не стал частью его анатомии? Или одновременно и то, и другое, и что-то третье-десятое? Каждый читает, как он видит. Увидеть Рим поэта родным мне мешает отсутствие рядом с «лестницей крутой» (даже в роли сравнения), как ни безумно это звучит, некоей плавной лестницы, по механизму восприятия: сказал А, скажи Б (сказал про Пантеон, скажи про отверстие в куполе). Ибо есть только одно место в мире, вернее, одна точка, из которой лучами расходятся две лестницы: одна крутая, круче не бывает, длинно карабкается к церкви Santa Maria d’Aracoeli — в Средневековье, а другая, плавнее не бывает, cordonata, ведет на микеланджеловскую пьяццу Капитолия — в мир Ренессанса. Иначе Рим — в сравнении с лишь крутой лестницей — на мое «глазное дно» не опускается. Это, повторю, к вопросу о капризных отношениях читателя и стихов места. То есть о почти невозможном жанре.

«Глазное дно», конечно, ложится на «сетчатку» «Римских элегий», случайно или преднамеренно — не в том суть: предшествующий поэтический слой — такой «золотой пятак», какого хватает надолго, но не «на всю длину» собственного пути . Рим поэту надо построить свой собственный, что Михаил Айзенберг и свершает. Еще один блуждающий сюжет, точнее, кочующий образ — римский «загар». У Бродского: «...пыль — этот загар эпох» («Торс»); в «Римских сонетах» Иванова: «Люблю домов оранжевый загар»; терракотовый город Айзенберга еще ярче: «...улицы спутанные, густые, / сплошь покрывает загаром красная / пыль, занесённая из пустыни».

Все дороги поэта Николая Байтова, апостола маргинальности, ведут из Рима. Чем Рим для поэта важнее, скажем, Огненной Земли? Тем более Сатурна с его бесподобными кольцами — вот где стоит вращаться, а не в мейнстриме европейской культуры, — сокрушается эстетический протестант в эссе «Рим. Собор св. Петра». Из римских стихов: «Привет вам, львы, блюющие в фонтаны!», из «Размышлений на венецианском чердаке»: «Лик в зеркале страшен и дик. / Гляжу я — совсем как ямщик, / загнавший в тупик лошадей. <…> Меня не пантера прыжками» — на венецианский чердак загнала [4] ... Иосиф Бродский загнал. А если серьезно, этот стипендиат Фонда, как и можно было ожидать от него (как и от всех), честен. Для него, плоть от плоти своего московского литературного братства, существование в трехмесячной разлуке с его языковой и эмоциональной глубиной этаким безъязыким «анекдотом» оказалось репетицией эмиграции, а эмиграция (есть мнение) — репетиция смерти, и именно как подобие смерти он пережил свое пребывание в Италии. Однако опыт столь «резкого переноса русского поэта из его рутины в чужеродный культурный и социальный контекст» (курсив мой. — Л. П. ) очень полезен для духовной работы, — пишет Байтов в отчете Фонду Бродского, и следы этой работы можно найти в его стихах. «Как обычно, на террасе / я смотрю на паука. / Он загадочно прекрасен / между балок потолка. // В стороне от торных тропок / сеть свою расположил. / Вот и я все жду кого-то. / Я безумен? — Не скажи...»

Какие же разные мельницы перемалывают впечатления поэтов в стихи! Если Михаил Айзенберг ходил по Риму, повторю с одобрением, «как заведенный», и стихи стал писать, только вернувшись домой, да и то не скоро, Борис Херсонский, скажу с изумлением, «как заведенный», ежедневно пишет стихи в Италии, по возвращении издает стихотворный травелог «Мраморный лист». Разумеется, только часть его вошла в сборник Фонда, но и она удивляет своим объемом. Чтобы не очень удивляться, можно вспомнить Пастернака, уверявшего, что ему прозу писать труднее стихов. Стихотворная форма, если ею владеешь на уровне физиологии, — экономный способ разместить, сохранить переполняющие впечатления. А поскольку Херсонский мудр, тонок, эмоционален, то его стихи места не только удивляют количеством, но порой и просто удивляют — когда не спешишь всюду вслед за ним, а делаешь остановку, когда что-то подсказывает: здесь. Вот юмор измеряет величие: «робел перед огромными гробами, / где на скелет приходится по пять / прекрасных статуй...».

Глава «Молоко» из многоглавой книги Семена Файбисовича «Рим. Разговор» (в сборник вошли лишь четыре главы), держащая, как и все прочие главы, интонацию предельной откровенности разговора, отрывается от всех прочих, выходя на уровень уже и откровения, по Бродскому: «Италия была откровением для русских». Нужно в Риме жить, чтобы пролился новый (для тебя), озаряющий свет на существующий миф, чтобы стать соавтором, разработчиком римского мифа. Файбисович наверняка представлял, что на антропологическом уровне миф о римской Волчице и культ Богоматери, особенно Мадонны кормящей, связаны нерушимой связью, вернее, оба восходят к человеческой потребности сублимировать животные инстинкты, в данном случае — инстинкт продолжения рода. Но одно дело — знать, а другое — жить в римском пейзаже, античном и христианском нераздельно, видеть ежедневно купола римских церквей, те самые, из «Римских элегий»: «И купола смотрят вверх, как сосцы волчицы, / накормившей Рема и Ромула и уснувшей». Одно дело — читать о чем-то, а другое — жить в этом (потому, должно быть, Файбисович и не вспоминает строчки из «Элегий»?..). Творя глубоко личный миф о куполах римских церквей, Файбисович доходит до своей гипотезы падения Римской империи, и хотя опровергнуть его домысел можно хронологией, важнее — для его личного возрождения — то, что отныне он как бы впервые видит исторического человека в природе, религии, культуре, в том числе родной, русской. И такая вещь, как «беспримерно духовная атмосфера русской культуры», смогла быть им осознана — на преображающей глубине переживания (не только гордости за русскую культуру, но и сострадания к ее трагической судьбе) — только там, где земля и небо показывают пластический пример гармоничного сосуществования. Рим — антропологические ясли, детский сад, школа, академия. Русская в том числе, хотелось бы добавить и надеяться, что она не за горами.

Фонд Бродского девять лет подряд приглашал поэтов, литераторов, затем пошла череда художников; образцы их работ даны в изобразительном разделе книги. У художников в Италии свои трудности. Если, по слову Тимура Кибирова, Рим «не литературогеничен», то Вечный город, вся Италия слишком уж фотогеничны, и, стало быть, эту фотогеничность надо стереть, чтобы дать красоте второе рождение. Художница Ольга Флоренская, «митьковской» школы, деформирует Рим в духе «митьки никого не хотят побеждать!», ее Рим — не победоносный, а стареющий и хорошеющий от времени, не столько Вечный, сколько уютный, женственный, словом — прекрасная старая дама. Никита Алексеев от Рима оставляет пару-тройку пиний и в компанию им берет белого пуделя; свет и цвет, по счастью, адекватны римским, и это неплохой результат. Дмитрий Цветков деформирует... Волчицу, отрывая братцев от вымени, напускает на все семейство и основанный ими город тучи комаров-чертенят; в их сети попадают облака римских амуров — мораль сюрреалистической басни прочитывается легко: и Вечный город не устоял перед чертовщиной современности, ощутима атмосфера если не конца света, то конца цивилизации. Однако еще более радикальный Вадим Захаров своими элегантными ироническими перформансами лишь подчеркивает вечность города, его, Рима, снисходительность к милым забавам, «благое», по приведенным уже словам Елены Шварц: «равнодушье Рима / Ко всему, что не есть Рим».

От итальянского наследства не деться никому, в первую очередь — итальянцам. Кто из прошедших «выпрямляющий» итальянский путь не согласится с Семеном Файбисовичем? «После Рима я даже сделал для итальянцев исключение из того банального правила, что люди бывают симпатичными — сколько угодно, а народы — нет. <…> Итальянцы, что абсолютно уникально, обаятельны именно в групповых и массовых проявлениях — в своем „коллективном бессознательном” (то, что они сплошь и рядом симпатичны „штучно”, уже не наперекор правилу)».

Источник такого антропологического выброса где искать? Можно попробовать в вышепроцитированном стихотворении Стратановского: поэзией он не захватит, но его проза — о прозе красоты — приблизит к разгадке загадочной итальянской души.

Лиля ПАНН

Нью-Йорк

 

[1] А л е к с е й  Б у к а л о в. Пушкинская Италия. СПб., «Алетейя», 2007, стр. 95.

[2] «Урсусливая» от ursus — медведь (лат.)

[3] «Che lingua e maternа» — какой язык родной (ит.)

[4] Аллюзия к Ходасевичу: «Да, меня не пантера прыжками / на парижский чердак загнала» («Я, я, я. Что за дикое слово!»).

 

Онтология антологии

ОНТОЛОГИЯ АНТОЛОГИИ

 

Р у с с к и е   с т и х и   1 9 5 0 — 2 0 0 0   г о д о в. Антология (первое приближение). В двух томах. Составители И. Ахметьев, Г. Лукомников, В. Орлов, А. Урицкий. М., «Летний сад», 2010. Т. 1 — 920 стр. Т. 2 — 896 стр.

 

Не секрет, что поэтические антологии — одно из самых традиционных средств «картографирования» поэтического пространства. И часто издания такого рода оказываются едва ли не единственным источником по той или иной литературной традиции (как, в частности, обстоит дело с древней японской или тамильской поэзией). Поэтому любая работа подобного толка всегда проводится «с точки зрения вечности», и, видимо, поэтому же оценка конечного продукта практически всегда бывает крайне строга. В этом контексте особенно важными оказываются принимаемые составителями принципы отбора, сама структура издания, в идеале позволяющая отличать его от многих других опытов в антологическом жанре. При этом вечный вопрос — почему поэт Х. не попал на страницы книги — и его частый спутник — почему подборка поэта W. длиннее подборки «не менее великого» поэта Z., кажется, должны беспокоить только в том случае, если ответы на них никак не вытекают из принципов антологизирования. Разумеется, это более чем общие замечания, но, надеюсь, они помогут задать необходимую канву, ведь почти все обсуждения новых поэтических антологий сводятся к предъявлению составителям подобных счетов (впрочем, и этот текст от них не свободен).

Конечно, нет необходимости вспоминать все опыты в этом жанре, но, пожалуй, о паре относительно недавних упомянуть стоит. Прежде всего, в этот ряд вписываются «Строфы века» (1994), составленные Евгением Евтушенко и изданные в самом начале постсоветской эпохи на волне возвращения читателю ранее запрещенной или искаженной советской цензурой литературы. Другое дело, что это возвращение проводилось с позиций поколения шестидесятников (к которому и принадлежит составитель) с его пристрастием к гражданской лирике и ослабленным чувством формального устройства стиха (по крайней мере, именно эти качества отразились в антологии). Поэзия неподцензурная в этом издании не то чтобы игнорировалась (так, например, лианозовская школа представлена здесь в полном составе), но явно помещалась на периферию более конформистского по своей сути литературного пространства. Это отразилось и на объеме подборок (так, Всеволод Некрасов представлен двумя короткими стихотворениями, а его ровесница Новелла Матвеева — семью довольно пространными сочинениями), и на комментариях составителя, который, за редкими исключениями (например, в лице Иосифа Бродского или Николая Глазкова), предпочитал не углубляться в биографию такого «периферийного» поэта, хотя обычно был щедр на самые смелые оценки. Тем не менее за счет широты охвата «Строфы века» могут быть признаны ценным источником: антология включает подборки 875 русских поэтов ХХ века, придерживавшихся самых разнообразных художественных стратегий.

В пару к «Строфам века» в рамках того же проекта «Итоги века» был издан более близкий к предмету нашего разговора том, а именно — «Самиздат века» (1997), чей довольно обширный (261 автор) поэтический раздел составлялся в некотором смысле антиподом Евтушенко — Генрихом Сапгиром (при поддержке Владислава Кулакова и Ивана Ахметьева). «Самиздат века» опирался, в частности, на попытку исчерпывающего каталогизирования неофициальной поэзии, предпринятую Константином Кузьминским в рамках многотомной антологии «У Голубой лагуны», выходившей в США в 1980 — 1986 годы. Кузьминский-антологист подходил к делу куда более пристрастно, чем Евтушенко, да и в выражениях, будем честны, стеснялся куда меньше. Другое дело, что только эпоха Интернета сняла с «Голубой лагуны» мифологический флер и сделала ее доступной широкому читателю [5] . Однако и поэтический раздел «Самиздата века» с определенного момента зажил собственной жизнью на сайте Русской виртуальной библиотеки (rvb.ru) под руководством уже только Ивана Ахметьева [6] . В электронной версии Ахметьев сохранил общую структуру бумажной книги, но существенно расширил как список авторов, так и справочный аппарат антологии, стремясь, видимо, к более объективной (или, по крайней мере, не столь тенденциозной, как в случае Кузьминского и Евтушенко) картине неофициальной советской поэзии.

Несмотря на присутствие отдельных авторов старшего поколения (Арсения Альвинга, Николая Эрдмана, Александра Ривина и других), активное развитие неофициальной поэзии по Сапгиру и Ахметьеву началось в пятидесятые годы [7] вследствие организации двух неформальных кругов — группы Черткова и лианозовской группы (в которую входил и сам Сапгир) в Москве, а также ряда неформальных объединений в Ленинграде. Фактическое отсутствие в этой схеме довоенного периода само по себе полемично (тем более что исследован и зафиксирован он гораздо хуже, чем послевоенный), но напрямую к обсуждаемым здесь вопросам отношения не имеет.

«Самиздат века» и его электронное продолжение фактически можно считать подготовительным этапом в создании рецензируемой антологии [8] — тексты неофициальной поэзии были введены в широкий оборот; на следующем же этапе предстояло пересмотреть всю поэзию советского времени с точки зрения доминирования неподцензурных творческих практик, поставив во главу угла классиков андеграунда, а не официальных поэтов. Именно этой цели, по-видимому, служат «Русские стихи 1950 — 2000 годов», и именно этим удобна «нижняя граница» — 1950 год, тяготеющий к первым неформальным объединениям (и подкрепленная известной магией цифр — перед нами лучшие стихи полувека). Девяностые же годы можно считать переходным периодом, во время которого происходит окончательное растворение некогда андеграундных практик в едином поэтическом пространстве.

Составителями антологии выступили четыре человека (причем двое — сами довольно известные поэты), сходящиеся между собой в оценке значимости неофициальной поэзии, но отдающие предпочтение, видимо, разным (хотя и параллельным) ее сегментам. Так, Ивану Ахметьеву в первую очередь оказываются близки авторы, группировавшиеся вокруг Лианозова (Е. Кропивницкий, Я. Сатуновский, И. Холин, Г. Сапгир, Вс. Некрасов), к которым отчасти восходит и его собственная лапидарная творческая манера, чаще всего обозначаемая как «минимализм» [9] . Герман Лукомников (известный также как Бонифаций), в свою очередь — представитель следующего поэтического поколения, часто обращающийся в собственной поэтической практике к комбинаторной поэзии, различным видам неоавангардистской репрезентации собственных произведений (вроде «занявшего ровно сутки без перебоев и антрактов» исполнения собственных сочинений в Зверевском центре в 2003 году). Кроме интереса к комбинаторике, которая редко попадает на страницы неспециализированных поэтических изданий, Лукомников также выступает как «собиратель» русской поэзии, хотя интерес его направлен на авторов скорее «забытых» (или даже никогда не бывших сколько бы то ни было известными), чем «запрещенных» (в отличие от Ахметьева). При этом в центре его внимания находятся те поэты, чья творческая манера заключена в промежутке между «тихой лирикой» и наивным (или даже примитивистским) письмом. Яркими примерами здесь выступают, например, Юрий Смирнов, собрание чьих стихотворений Лукомников в свое время подготовил, и Сергей Панов, чье творчество он активно пропагандирует в связи с выходом антологии. Третий составитель, Андрей Урицкий, — активно публикующийся литературный критик, героями статей которого становятся в основном авторы «старшего» и «среднего» поколений, также непосредственно опирающиеся на традицию неподцензурной словесности (Д. Авалиани, Н. Байтов, П. Улитин, О. Юрьев и многие другие). Наконец, Владимир Орлов — не только один из составителей, но и издатель настоящей антологии, а также тех собраний классиков андеграунда, что были в свое время подготовлены Ахметьевым, Лукомниковым и им самим.

Сам процесс формирования книги был довольно прозрачен и, со слов Ивана Ахметьева, заключался в следующем: каждым из составителей предлагалась подборка того или иного поэта, а остальным стихотворениям из этой подборки выставлялись оценки, определявшие его дальнейшую антологическую судьбу: тексты, получившие минимум два голоса, попадали в книгу. В то же время к моменту издания бумажной версии «Русских стихов» этот титанический труд был закончен лишь условно, и многие авторы, особенно те, чья деятельность пришлась на конец рассматриваемого в двухтомнике периода, в издание не попали.

Кроме того, определенное искажение перспективы внесла ориентация на классику андеграунда, вполне уместная для советского периода (по крайней мере, в рамках выбранной составителями системы координат), но уже не работающая для девяностых, когда происходило до сих пор не вполне осознанное валообразное развитие нетрадиционных поэтических практик, сопоставимое лишь с аналогичными процессами двадцатых годов. В «Самиздате века» и его сетевой версии поколение девяностых фигурировало под вывеской «„Вавилон” и другие города», скрывавшей самых разнообразных поэтов, зачастую объединенных лишь поколенческим признаком. Но для того времени это была «поэзия двадцатилетних», плохо поддающаяся «картографированию» и по большей части еще не пришедшая ни к каким значительным поэтическим свершениям (по крайней мере, на взгляд старшего поколения). К 2010 году двадцатилетние стали сорокалетними и уже достаточно сильно изменили ландшафт отечественной словесности. Однако составить представление об этом из настоящей антологии едва ли возможно — авторы шестидесятых-семидесятых годов рождения по-прежнему фигурируют здесь в качестве необязательного приложения к старшим товарищам: во всей антологии на них приходится всего 207 страниц (в то время как на авторов сороковых годов — 365, т. е. почти в два раза больше). При этом отсутствуют такие яркие поэты, как Александр Скидан, Дмитрий Волчек, Дмитрий Голынко-Вольфсон или Андрей Сен-Сеньков, хотя, с другой стороны, достаточно пространной подборкой представлена Анна Горенко (правда, еще большей — новосибирский поэт Антон Сурнин, чье влияние на отечественную поэзию последних двух десятилетий, по крайней мере с точки зрения автора этих строк, неочевидно). В общем, кажется, что эта часть антологии наиболее уязвима и неустойчива, — чтение ее наводит на мысль, что после расцвета андеграунда настало время его бледных эпигонов. Эту неустойчивость признает и Ахметьев, говоря, что репрезентативность антологии на протяжении второго тома неуклонно падает по мере приближения к авторам 50 — 70-х годов рождения.

Пропуски такого рода имеют, конечно, концептуальный характер, но есть и относительно случайные пропуски — например яркий харьковский поэт Илья Риссенберг (пример, опять же принадлежащий Ахметьеву). Не вполне удовлетворительно исследована поэзия эмиграции (хотя в книге и присутствуют достаточно пространные подборки Игоря Чиннова и Ивана Елагина). С другой стороны, составителями явно было принято решение включать в состав антологии бардов (Высоцкий, Ким, Визбор) и рок-поэтов (Гребенщиков, Цой, Летов), что само по себе — предмет для полемики и, может быть, требует дополнительной мотивации [10] ; к тому же если воспринимать русский «songwriting» как полноценную поэзию или, по крайней мере, как исключительно важный для поэзии интертекст, то не ясно, почему среди рок-поэтов отсутствуют Майк Науменко или Илья Кормильцев. При этом составителям не всегда удавалось соблюдать компромисс между отбором лучших текстов (ведь перед нами антология именно лучших стихотворений ) и наиболее значительных авторов — оба эти принципа совмещаются и подчас могут невольно вводить читателя в заблуждение (как в упомянутых примерах с Горенко и Сурниным).

Но, кажется, нет необходимости абсолютизировать эти пропуски — некоторые из них могут быть устранены при следующем издании антологии (бумажном или сетевом), исправление других резонно оставить следующему поколению антологистов. Другое дело, что среди авторов антологии попадаются крайне интересные и практически забытые поэты, вполне способные изменить наше представление о словесности второй половины ушедшего века.

Таков, например, Виктор Василенко (1905 — 1991) — товарищ Даниила Андреева, арестованный вместе с ним в 1947 году и почти на тридцать лет переживший своего друга:

 

Нас же вели в лагеря Заполярья:

кого на Воркуту,

кому предназначалась Колыма;

меня — в неизвестную еще мне Печору.

<…>

Еще горели, готовясь исчезнуть, красные огни

последнего вагона уходившего экспресса.

 

Из Сибири

навстречу ему и нам плыли

жестокие, равнодушные,

безмолвные облака.

Еще пылала заря,

холодная, как кровь,

тусклая, как лед!

 

В приведенных в антологии стихах Василенко можно обнаружить странное совмещение свободного стиха (хотя Василенко писал далеко не только этим размером) и лагерной тематики, которая, вообще говоря, предпочитала куда более традиционные размеры, — вспомним стихи Шаламова, Соколова З/К или Аркадия Штейнберга, чье, может быть, лучшее стихотворение на данную тему «День победы» почему-то не попало в рецензируемую книгу.

Другой и в чем-то близкий им по судьбе поэт — Валентин Португалов (1913 — 1969), имя которого более-менее на слуху, в то время как стихотворные тексты практически неизвестны. Ему принадлежит интересное по меньшей мере с исторической точки зрения стихотворение «Дядя Вася», описывающее последние часы пролетарского поэта Василия Князева:

 

Стыли окна, серые от грязи.

Был барак больничный сердцу тесен:

Помирал поэт Василий Князев,

Не допев своих последних песен.

 

Только веки красные моргали,

Только губы серые шептали:

«Нас не сломит нужда,

Не согнет нас беда,

Рок капризный не властен над нами:

Никогда, никогда,

Никогда, никогда

Коммунары не будут рабами!»

И замолкли старческие губы.

Кончился поэт Василий Князев…

Над могилой не рыдали трубы,

С плачем люди не кидались наземь.

 

Князев (1887 — 1937) был одним из наиболее заметных в литературе двадцатых последователей Демьяна Бедного, типичным пролеткультовским поэтом-агитатором. Тем сильнее завораживает столкновение революционной риторики и репрессивных механизмов государства, построенного в том числе и усилиями Князева (в пару к этому можно вспомнить куда более известное стихотворение Яна Сатуновского «Помню ЛЦК — литературный центр конструктивистов…», где развит похожий сюжет).

Щедрым на подобные находки оказывается и «фронтовое» поколение: так, в стихах Юрия Белаша (1920 — 1988) батальная тематика, развиваемая Гудзенко, Слуцким, Межировым и другими поэтами, представлена в предельно жесткой и бескомпромиссной форме:

 

Рукопашная схватка внезапно утихла:

запалились и мы, запалились и немцы, —

и стоим, очумелые, друг против друга,

еле-еле держась на ногах…

 

И тогда кто-то хрипло сказал: «Перекур!»

Немцы поняли сразу и закивали: «Я-а, паузе…»

И уселись — и мы, и они — на траве,

метрах, что ли, в пяти друг от друга,

положили винтовки у ног

и полезли в карманы за куревом…

 

Да простит мне читатель известную жесткость и жестокость приводимых примеров — в сущности, стихов такого рода в книге немного, но, кажется, они особенно важны — прежде всего тем, что придают образу двадцатого века ту дополнительную объемность, что достигнута скорее в прозе, но не в поэзии. Еще одна фигура в этом ряду, безусловно, — Константин Левин (1924 — 1984), автор знаменитого стихотворения «Нас хоронила артиллерия…», представленного и в настоящей антологии.

Среди других поэтов можно назвать известного лингвиста и историка русской орфоэпии Михаила Панова (1920 — 2001), который как поэт оказывается до удивительного последовательным продолжателем дела Алексея Крученых, мастера классического стиха, чем-то близкого по манере поэтам «Парижской ноты» Николая Стефановича (1912 — 1979), эмигранта второй волны Николая Моршена (1917 — 2001), совместившего минимализм с абсурдизмом Евгения Герфа (1937 — 2006) и некоторых других, чьи тексты практически недоступны в сколько-нибудь широком объеме.

Кажется, уже приведенных имен и текстов достаточно для того, чтобы оправдать существование «Русских стихов», несмотря на отдельные недоработки в структуре издания. В любом случае перед нами наиболее удачный на данный момент опыт по восстановлению единства русской поэзии, безусловно заслуживающий самого внимательного чтения.

Кирилл Корчагин

 

[5] Электронные версии всех томов можно найти по адресу .

[6] И. Ахметьев также подготовил практически образцовые собрания стихотворений Е. Кропивницкого, Г. Оболдуева и С. Чудакова.

[7] Отчасти эта точка отсчета была обусловлена тем, что «Самиздат века» составлялся после «Строф века», где уже должны были быть представлены ключевые для генезиса неофициальной поэзии авторы 20 — 30-х годов.

[8] Впрочем, этот источник был не единственным; подробнее см. интервью Ивана Ахметьева, данное Леониду Костюкову: .

[9] Интересно, что отечественный минимализм возник вне связи с западным. Сам Ахметьев определяет это явление характерным образом: «Возникновение русского минимализма как будто бы соответствует мировой (европейской) тенденции, и в то же время он обогащен нашими специфическими разочарованиями» (А х м е т ь е в  И. Минимализм в русской поэзии. — «Проект Россия», 2009, № 51, стр. 141). В то же время в антологии «Неофициальная поэзия» в рубрике «Минимализм» кроме самого Ахметьева присутствуют такие поэты, как М. Нилин, М. Файнерман, В. Беликов и А. Макаров-Кротков, из которых только Файнерман активно взаимодействовал с западной (по преимуществу англоязычной) традицией.

[10] Ср. полемическое эссе Олега Юрьева «О лирической настоятельности советского авангарда», где для близкого Ивану Ахметьеву круга авторов в качестве предшественников называются в первую очередь Галич и Окуджава . Также см. обсуждение этого эссе в блоге Ивана Ахметьева .

 

 

Неизменный спутник

Неизменный спутник

 

О л ь г а   В о л к о г о н о в а. Бердяев. М., «Молодая гвардия», 2010. 391 стр. («Жизнь замечательных людей»).

 

Ольга Дмитриевна Волкогонова, доктор философских наук, автор работ по россиеведению, с первых строк предупреждает читателя: «Может быть, кому-то в моем жизнеописании Бердяева не хватит „соли и перца”, но я изо всех сил старалась избежать крайностей и рассказать о Николае Александровиче объективно — насколько это вообще возможно в писательском деле». (Вообще-то обычно не хватает не «соли и перца», а той живой и внутренней отзывчивости, которая дается таланту по принципу «подобное (познается) подобным». И что означает «избегать крайностей» и что это за «крайности»? Избегать, по-видимому, надо ложности, несоответствия правде.) Автор описывает диалектическую кривую, рассказывая о перемене своих убеждений относительно избранного героя. Пройдя фазу восхищения мыслителем в те годы, когда доступ к нему был отгорожен толстыми стенами спецхрана, она переживает разочарование в нем в новые, российские времена, когда на прилавки хлынула философия русского зарубежья и оказалось, что не он один мыслил и писал, «оказалось, что его гордое одиночество и непохожесть на остальных — миф, созданный, в том числе, и самим Николаем Александровичем. <…> Ему, как и каждому из нас (?! — Р. Г .), все, происходящее в собственной душе и голове, казалось чем-то принципиально особенным. <…> Я обнаружила, что почитаемый мною гордый аристократ Бердяев, как и любой другой мыслитель, не был свободен от сильных влияний со стороны других...» И она ставит на работах Бердяева «печать вторичности».

Что ж, русский мыслитель и не такое претерпевал за свою жизнь.

Однако «прошло время», и в душе исповедующегося автора какое-то равновесие между Бердяевым и «другими» установилось. По-видимому, наступило осознание, что огорчившие Волкогонову «заимствования» (а в философии это и есть филиация идей, без которой нет культурной преемственности) — дело обыденное; и «в спокойном состоянии ума» она почувствовала себя готовой взяться за жизнеописание философа, руководствуясь при этом не слишком убедительным принципом: «Основные события жизни Николая Александровича проходили внутри его головы, а не снаружи». Правда, иногда в этот период более благосклонного отношения к Бердяеву О. Волкогоновой привлекается такое суждение о нем известного философа Мераба Мамардашвили: «…за спиной Бердяева нет устойчивой традиции осуществленных, доведенных до конца и выполненных актов мысли (попросту говоря, он не всегда додумывал до конца свою мысль. — Р. Г .), а личной интуиции и гениальности (вот как! — Р. Г .) у него <...> не хватило на то, чтобы самому это осуществить (т. е. опять же, додумать до конца?! Курсив мой. — Р. Г .) без предшествующей традиции». Как видим, автор книги об одном из замечательных людей, апеллируя к подобным снисходительным оценкам, так и не избавилась от собственной, по ее же слову, «высокомерности» по отношению к избранному мыслителю.

Жанр представленного жизнеописания несколько загадочен: по стилю — это скорее дипломная работа, в которой попадаются реляции типа: «Николая Александровича нельзя понять, не имея представления о его взглядах и убеждениях», — или: «Мемуары не всегда являются надежным источником». Но с другой стороны, дипломный жанр требует библиографической предыстории или экспозиции, чего в данной работе нет, ибо их не предписывают правила серии «ЖЗЛ», на просторах которой всякий сочинитель может отправляться в путешествие в качестве первооткрывателя. Здесь не так уж важно то, что за бурные прошедшие годы собралась огромная биобиблиография работ по Бердяеву, этому самому популярному русскому мыслителю на Западе и самому незабываемому в отечестве — будь то эпоха советской власти, для которой он был особенно ненавидимым идеологическим врагом [11] , или постсоветской России, когда он стал едва ли не самым востребованным проповедником свободы. (Так что вряд ли можно согласиться с мнением обозревателя жизни Бердяева, что он преувеличивал свое значение.)

Герой жизнеописания — фигура удивительная: безупречный рыцарь ее величества человеческой личности, озабоченный «судьбой человека в современном мире»; сейсмографически улавливающий грозные подземные толчки истории; неустанный искатель и защитник истины, страстный полемист. Он один из основателей философского течения экзистенциализма в России; теоретик «философии творчества».

Естественно, что, следуя жанру «ЖЗЛ», Волкогонова сосредоточилась на жизненной стороне дела. И тут вырисовывается человек чести, преданный, но принципиальный друг, заботливый и нежный семьянин, гуманист в самом конкретном смысле слова, сострадающий любому живому существу. Автор описывает, как трогательно любил Николай Александрович собак, как плакал он по своей на время пропавшей любимице. (А можно вспомнить и его тоску по умершему коту Муру (или Мурри), которому он пророчил бессмертие души и надеялся на будущую с ним встречу.)

Наряду с солидной жизненной фактографией в книге присутствуют и «творческий путь», и картина бурных дискуссий Бердяева с идейными противниками или с недавними единомышленниками, что обычно оканчивалось расхождениями, а также — беглые авторские экскурсы в его идейный мир.

Но вот беда, в книге приводятся мнения и суждения о герое повествования весьма далеких ему по духу, а подчас прямо враждебных людей, и они, эти суждения, не корректируются, не проливается свет на тот или иной камень преткновения, и каждый упрек повисает над головой философа, как дамоклов меч. Вряд ли, к примеру, стоило приводить злопыхательский и лично оскорбительный отзыв известного вождя меньшевиков Мартова в письме к не менее известной революционерке Вере Засулич о лекции Бердяева «Религия и Государство» — приводить его ради свидетельства о христианском умонастроении лектора (на этот счет полно аргументов повесомее). При этом автор заранее предупреждает, что вопросы, поднимаемые лектором, не могли «встретить понимания у марксиста Мартова». Но в чем же «непонимание» и в чем должно быть «понимание», читатель так и остается в полном неведении, с неприятным осадком от повисших на вороте философа поношений.

Так, по мере чтения книги, приходишь к выводу, что автор как раз не выработал ценимых им определенных «взглядов и убеждений» ни по отношению к своему герою, ни во многих других случаях. Сплошные «разброд и шатания».

Обратим внимание на неразлепленный ком изложенных в книге представлений о христианстве у знаменосцев «нового религиозного сознания» — В. В. Розанова, Д. С. Мережковского, З. Н. Гиппиус, Д. В. Философова, — не удовлетворенных христианским миросозерцанием с его якобы безнадежным взглядом на мир как на «безвозвратно падший» и с его отказом от земной, жизнерадостной стороны существования. «Неохристиане» выступили с радикальной ревизией христианских основ, требуя уравнения в правах духовного и плотского начал, или, по их терминологии, «освящения плоти». Было бы нелишним распутать этот клубок из пристрастных обвинительных аргументов на предмет их соответствия/несоответствия подлинно христианскому воззрению на мир.

Между тем вселенское ли, историческое ли христианство хотя и признает мир падшим, но отнюдь не «безвозвратно падшим». Человек, по христианскому учению, призван к восстановлению, преображению мира и самого себя. «На вершине своей Православие, — писал Бердяев в поздней статье, — понимает задачу жизни как стяжание, приобретение благодати Духа Святого, как духовное преображение твари» [12] . Далее, в иерархии христианских ценностей материальное, с акцентом на телесном, вовсе не отрицается (таков пафос гностиков!), но, напротив, получает свое законное, достойное место как предназначенное к просветлению и преображению. Однако автор книги не наводит ценностного порядка в умственном хозяйстве новых ревизионистов, по сути соглашаясь с гностической трактовкой христианского учения и утверждая, что они «„нащупали” слабое место исторического христианства: его пренебрежение земной, плотской жизнью человека». Но ссылка на «историческое» не спасает: она может указывать на различные дефекты «реализации» христианства в жизни, но не на принципиальный разрыв с его основами, что превратило бы христианство в нечто совсем иное.

На этот вопрос есть ответ и у самого Бердяева. Поначалу несколько увлекшийся содержащимся в «неохристианстве» импульсом движения и обновления (и в дальнейшем разделявший с «новым религиозным сознанием» идею Иоахима Флорского о трех фазах духовного развития человечества), он вскоре встал к недавним своим относительным единомышленникам в решительную оппозицию. Как приверженец христианства и как мыслитель-персоналист, «философ свободного духа», он не мог не осознавать всю неадекватность заявленной интерпретации истинному христианству и несовместимость своей позиции с духовно отягощающим культом плоти у новохристиан: «Между мной и Розановым и Мережковским была бездна. <…> Эта реабилитация плоти и пола была враждебна свободе, сталкивалась с достоинством личности как свободного духа. Непреображенный и неодухотворенный пол есть рабство человека, плен личности у родовой стихии» [13] . О. Волкогонова приводит другую цитату из Бердяева: «В остром столкновении Розанова с христианством я был на стороне христианства...» — но она готова усомниться в справедливости этого противопоставления — на том основании, что, дескать, Розанов очень любил церковь. Но любил-то он ее как храм с теплотой его мерцающих в полумраке свечей, а это, что называется, две большие разницы. Бердяев говорит о христианстве, а Волкогонова, по сути, — о церкви в розановском смысле: как уютном бытовом элементе жизни.

А вот идейный контекст, в который помещены отзывы о Бердяеве его сотоварищей по Серебряному веку, равноудаленных по обе стороны от мыслителя, скажем, по правую и по левую: с одной стороны, того же Розанова, «гениального обывателя» (согласно пронзительной формулировке Бердяева), с другой — радикального иррационалиста Шестова, принципиального оппонента по отношению к христианству. Автор обозреваемой биографии уверяет нас как раз в том, что нуждается в доказательствах, а именно: что в оценке выступлений Бердяева со стороны Розанова «не было тенденциозности» и поэтому этой оценке нельзя не доверять. Как может быть, чтобы столь инородный нашему мыслителю «философ рода и быта» и вместе с тем столь яркий и экспансивный писатель не имел «тенденциозности» и мог объективно оценить персоналистский пафос Бердяева? То же можно сказать по поводу полемики о вере, развернувшейся между Бердяевым и Шестовым в их переписке. Она демонстрирует ярчайшие «тенденции»: с одной стороны, свойственные волюнтаристу, с другой — защитнику христианства (хотя и не без романтического налета модернизма). От Волкогоновой как гида по всей этой тематике получить путеводную нить так и не удается. Или вот, например, — толкование бердяевской оценки кубизма Пикассо как якобы положительной: Волкогонова пишет о его «увлечении» новаторскими полотнами. Однако такое утверждение ставится под вопрос уже одной только формулой философа — «складные чудовища Пикассо», — которая в книге обходится молчанием. Комментарии жизнеописателя не соответствуют и более пространным ламентациям философа. В самом деле, вдумаемся в приведенную здесь выдержку из статьи Бердяева о Пикассо как «гениальном выразителе разложения, распластования, распыления физического, телесного, воплощенного мира». Ведь «гениальный» тут означает «адекватный» стремлению художника по-своему выразить мир, с которого сорван материальный покров. Но то, что увидел зритель, какая при этом открылась ему картина этого мира, не может не повергнуть в шок. И само «увлечение», приписываемое Бердяеву, не сведется ли тогда целиком к чисто психологическому состоянию, которое сама же Волкогонова констатировала в терминах «сильного эмоционального воздействия», оставляющего созерцателя Бердяева в растерянных чувствах? Перед умонепостигаемыми изображениями тот стоит в состоянии сшибки нервных процессов.

Иначе говоря, с одной стороны, он как философ, борющийся с овеществлением, с материальной тяжестью этого мира, должен был бы приветствовать «дематериализацию плоти»… Казалось бы, «сбылися мечты сумасшедшие». С другой стороны, то, с чем он столкнулся как созерцатель, привело его в замешательство, если не в отчаяние: «Зимний космический ветер сорвал покров за покровом, спали все цветы, все листья, содрана кожа вещей, спали все одеяния, вся плоть, явленная в образах нетленной красоты. <…> Нет уже и не может быть такой прекрасной весны, такого солнечного лета, нет кристальности, чистоты. <...> В самой природе совершается таинственный процесс аналитического расслоения и распластования», «эфирные тела» навевают тоску. Однако ведь не «в самой природе» происходят подобные явления, а в аналитическом сознании изобретателя кубизма. (Даже в наиболее удачном «распластовании», каковое Бердяев усматривает в «Петербурге» А. Белого, «тоже нет еще красоты» [14] ; а что же говорить об остальном…) Mais tu l’as voulu, George Dandin! Ты этого хотел, Жорж Данден!

Вот где Бердяев на самом деле двойственен, а не в случае публичного скандала между ним и Философовым по поводу «Церкви Третьего Завета», последствием чего явилось возмущенное письменное обращение Бердяева к своему оппоненту. О. Волкогонова по этому поводу высказывается так: «Письмо Бердяева производит двойственное впечатление: с одной стороны, это разрыв, а с другой — какой-то не окончательный, оставляющий лазейку примирения. <…> Мужества для полного разрыва в своей душе не нашел». Однако если Бердяев постарался не порвать окончательно с кругом Мережковского, то это произошло не от недостатка «мужества» [15] , а от благородной верности дружбе (речь идет о дружбе с Гиппиус), от того, что, как подчеркивает сам корреспондент, случившееся в тот вечер «не имеет никакого отношения к З[инаиде] Н[иколаевне]».

Иногда автор книги находит противоречие там, где его нет: например, между «универсализмом христианства» и «мессианизмом России», которая видится мыслителю исторической преемницей религиозной миссии Израиля, принявшей это бремя (а не «преимущество»!) как раз ради распространения «универсализма».

Наряду с неосторожными обобщениями встречаются в тексте и примеры обратного — излишние углубления в приватную сферу, как, скажем, в «наводящих тень на плетень» раздумьях по поводу отношений Бердяева с его почитательницей Евгенией Герцык. Дело не только в том, что такая материя не поддается последним выяснениям, но и в том, что в данном случае она в них не нуждается.

В некоторых случаях, напротив, автор жизнеописания Бердяева безоговорочно следует за ним, колеблясь вместе с линией героя, причем тогда, когда как раз требуется взгляд со стороны. Поистине огорчительно, что биограф принимает в качестве само собой разумеющейся бердяевскую трактовку Октябрьской революции как проявления национальной стихии. Между тем своим бестселлером «Истоки и смысл русского коммунизма» [16] он запустил в мировой идейный обиход опаснейший миф, переписывающий вину за чудовищный переворот во всех сферах человеческой жизни в России, а затем и в половине человечества с идеологической идеи марксизма на русскую национальную почву. Волкогонова следует и за половинчатостью оценок Бердяевым «достижений» тоталитарного строя в сфере образования и в хозяйственной области. У автора жизнеописания не нашлось возражений на это. А между тем как же не уяснить себе, что программа «ликбеза» была занята прежде всего не образованием как таковым, но переделкой человека «по новому штату» (воспользуемся выражением Достоевского) и что на своем естественно-историческом, эволюционном, а не революционном пути Россия добилась бы несравненно больших экономических и культурных достижений без миллионных человеческих жертв. Вот в каких примиренческих тонах автор описывает эти розовые взгляды антибуржуазного и к тому же ностальгирующего героя: «Признавая прогрессивность по сравнению с буржуазным способом производства социалистической экономики, он не принимал насильственного насаждения материалистического миросозерцания, в котором личность — лишь кирпичик, нужный для строительства коммунизма». Ах, если бы не насилие, если бы не рабский труд! Но ведь где нет свободы, нет и хлеба (хотя свобода тоже не обязательно обеспечивает хлебом, как мы нынче хорошо уяснили). И этот вывод автоматически вытекает из философии либерального консерватизма «Вех», как раз оцененной Волкогоновой, но мало кем усвоенной в сегодняшней России, с нулевых годов все более радикализующейся на обоих флангах.

Эта же логика может быть понята из самого глубокого социально-политического произведения Бердяева — «Философии неравенства» [17] , подлинно антикоммунистического манифеста, недооцененного впоследствии самим автором, а за ним и его жизнеописателем.

И вот каким напутственным элегическим резюме провожает нас автор: «Я надеюсь, что, глядя на тома бердяевских трудов, просвещенный читатель испытает не только положенное в таких случаях уважение, но и ощутит в своем сердце укол: вспомнит одинокого человека, безуспешно пытавшегося всю свою жизнь согреть холодный мир дыханием и потерпевшего в этом безнадежном деле оглушительное поражение».

Как не согласиться тут?! Кто же в этом грустном мире не терпит поражения, если под победой подразумевать одоление сил зла? Сам Иисус Христос потерпел поражение на земле от власти тьмы в этом деле. Но все-таки «поражение» знаменитого философа настолько не окончательно, что в другом веке нашелся автор — и не один, а их сотни! — который уйму сил готов посвятить этой не совсем близкой и понятной ему личности.

Рената ГАЛЬЦЕВА

 

Страсти по Даниилу

СТРАСТИ ПО ДАНИИЛУ

 

Д а н и и л  А н д р е е в:  Pro  et  contra. Личность и творчество Д. Л. Андреева в оценке публицистов и исследователей. Составитель Г. Садиков-Лансере. СПб., «Русская христианская гуманитарная академия», 2010, 1180 стр.

 

Думаю, и поклонники и противники Даниила Леонидовича Андреева согласятся — его место в литературе, духовной традиции, вообще культуре до сих пор не определено. Оригинальный поэт и величайший русский духовидец уровня Сведенборга, Блейка, Экхарта и Бёме или, наоборот, жалкий графоман и вредный, духовно недужный бесовидец (как охарактеризовал Флоренский Блока [18] ) — споры продолжаются в таком спектре, но проходят они на некой смутной культурной периферии, недоступной даже широкому кругу экспертов от культуры.

Очевидно, что в свое время, когда был «безудержен прилив кроваво-темный, / и чистота повсюду захлебнулась» [19] , Андреев не был прочитан и прочитан быть не мог. Не пришествие, но возвращение «Розы мира» и других сочинений состоялось в те перестроечные годы, когда тот же Флоренский с Розановым в репринтных изданиях с ятями и ерами продавались на книжных развалах на голодных улицах. Возвращение состоялось, правда, в несколько сомнительной компании Блаватской, Штейнера, Рериха, отчасти Гурджиева. И тут интересно — если те, вынырнув, ушли обратно глубоко в воды Леты (что понятно, поскольку их актуализировало наше смутное русское время — как в начале века, так и под его занавес), то Андреев… так и стоит особняком. Даже с биографией Андреева происходят странные вещи — уже лет пять ходили слухи об издании ее в серии «ЖЗЛ», но книга Бориса Романова [20] , издателя сочинений Андреева и друга его вдовы, вышла не в «Молодой гвардии».

Нет, интерес и внимание были. Издали наконец практически все андреевское наследие — благо, оно совсем не велико по объему; проходили андреевские вечера — в основном усилиями вдовы Аллы Александровны и сплотившегося вокруг нее круга (сравните с Обществом Рериха с филиалами в разных странах и даже регионах России); выходили и книги об Андрееве — Б. Романова, Г. Померанца, Ф. Синельникова [21] .

Показательны здесь два случая упоминания Андреева, встретившиеся мне в последнее время в отнюдь не маргинальных источниках. Упоминание миров Даниила Андреева мы находим в новелле «Операция „Burning Bush”» из последней книги Виктора Пелевина. Чуткий к ментальным трендам современности диагност Пелевин вообще часто пишет о том, что только становится модой, но в данном случае «Роза мира» понадобилась писателю для другого — ради некоторого экзотического мазка. Этому есть подтверждение: Пелевин устами рассказчика дает краткую информацию о визионере, предполагая, видимо, что у рядового читателя это имя не на слуху: «Как и положено всякому русскому духовидцу, Андреев-младший провел лучшую часть жизни в тюрьме. В ней он создал грандиозную духовную эпопею „Роза мира”, где переписал историю творения и грехопадения в терминах, более понятных современникам Штейнера и Троцкого. Кое-какие сентенции Андреева о Боге я помнил. Но все дело было, как оказалось, в том, что он писал о сатане, которого называл „Гагтунгр”» [22] . На этом строится и одна из линий сюжета — Сталин якобы прочел «Розу мира» и, заинтересовавшись тем местом, где Андреев описывает его контакты с сатаной в состоянии своеобразного транса, отдал приказ оборудовать в Кремле комнату для упомянутых тайных контактов. Далее, как нетрудно догадаться, все обыгрывается в обычном пелевинском духе — с элементами «теории заговоров» («за cатану» Сталину и последующим правителям вещает МГБ, а потом ЦРУ) и фирменным пелевинским юмором (тот же рассказчик, пообщавшись с бюрократами из налоговой, вспоминает еще одно выражение из «Розы мира»: «...„великие демоны макробрамфатур”. Видно, Даниил Андреев после отсидки тоже ходил оформлять документы по всяким российским присутствиям» [23] ).

В рецензии на книгу «Империя Духа» Ю. Мамлеева журналист признается: «Не уверен, что визионерский опыт поддается реконструкции. Свидетельства о нем всегда интересней, когда исходят из первых уст. Тогда они обретают настоящую заразительность. Автор данных строк, например, неоднократно уличал себя в том, что думает об уицраорах из династии Жрургов как о реальных существах. Будучи закоренелым скептиком. Много лет не заглядывал в „Розу мира” Даниила Андреева» [24] . Это показалось знаменательным хотя бы потому, что актуальными мне лично представляются вообще многие андреевские понятия (как придуманные, так и взятые из существующих традиций) — уицраоры как хищные демоны государственности, играющие в метаистории противоречивую роль (оцените еще словотворчество, царапающую, агрессивную фонетику этого слова!), синклит как пространство просветленных душ в метакультуре, Навна в значении богорожденной монады [25] , идеальной соборной души российской метакультуры, Небесная Россия… Возможно, это объясняется тем, что если Пруст провозглашал, что «шедевры написаны на своего рода иностранном языке», то Андреев сознательно восходит к некоторому праязыку, языку той великой древней традиции (недаром его так интересовал с юности санскрит!), от которой разошлись по странам и языкам, так сказать, местные веры и которая, по его чаянию, когда-нибудь опять соберет человечество.

Приходится с удивлением констатировать полное отсутствие развития идей Андреева [26] , тем более странное, например, в таких «смежных» и «низких» жанрах, как живопись и популярная фантастика [27] ’ [28] . Ведь видения из той же «Розы мира» или «Железной мистерии» весьма тщательно прорисованы и необычайно «кинематографичны» — картины небесных всадников из воинства синклита могли бы быть изображены тем же Рерихом, а по сравнению с вечно гниющими пресмыкающимися людьми из кала в залитом лишь темно-багровым свечением одном из кругов ада под названием Буствич босхианские картины «Антихриста» Ларса фон Триера, Дарио Ардженто или Гильермо дель Торо, может быть, и пугают, но не угнетают. Подземный пейзаж из второй части «Матрицы» кажется детской иллюстрацией к андреевскому чистилищу Агру, миру «черных паров, между которыми вкраплены, как острова, черно-зеркальные отражения великих городов Энрофа. <...> Цвет здесь преобладает один. <…> Кажется, это тот самый невидимый свет, который в физике называют инфракрасным. <…> Одно из мучений Агра — чувство бессильного стыда и созерцание собственного убожества»…

Единственным, возможно, произведением, где — в том же постмодернистком духе внимания к ярким деталям, что и у Пелевина, — его авторы отчасти апеллируют к (хотя бы!) образности Андреева, видится мне «Мифогенная любовь каст» С. Ануфриева и П. Пепперштейна, где над полями боевых действий в Великой Отечественной войне ведут свои метафизические сражения демоны войны и культурные герои Германии и нашей страны, очень похожие на тех же уицраоров [29] .

Можно ли сейчас говорить о ренессансе интереса к Даниилу Андрееву? Вряд ли. Скорее мы имеем дело с возможностью актуальности, нереализованной, неактуализированной актуальностью [30] . И объяснение тут, мне кажется, одно — есть материал, но нет возможности его сейчас воспринять, тяготы века застят сердце, а всемирный поток информации притупляют оптику. «Наше сердце в большей мере предуготовано Господом к принятию благодати, нежели наш разум — к познанию» [31] . Между тем Андреев (не говоря о том «веке-звере», когда он писал) как раз и пишет о состоянии, в одинаковой мере чреватом апокалипсисом и раем, что обеспечивается прежде всего духовным творчеством, деланием человека, — тема актуальная для начала века, от Федорова до Бердяева [32] , но почти невозможная из-за исторического гнета в середине века, когда творил Андреев. Не говоря о том, что сам синкретический метод Андреева — «прогресс познания, который приносит нам неведомое и таинственное. Тайна не открывается только избранным; она освобождает нас от всякой бредовой рационализации, которая претендует на то, чтобы свести реальное к идее, и она несет нам, в поэтической форме, весть о непостижимом и невероятном» [33] — был перпендикулярен тому, что проповедовала тогда эпоха. Тем интересней этот сборник, представляющий весь спектр материалов о Данииле Андрееве и взглядов на его идеи — разделы «Культурный фон», «Литературный контекст», «Религиозный дух» и «Философский фундамент» (где соответственно не только представлены материалы «за» и «против» Андреева, но и отдельные авторы напрямую дискутируют друг с другом), а также воспоминания жены Андреева «Суть его жизни» и приложение «Северный царь» («Петербург в жизни, книгах и письмах Даниила Андреева»), не говоря о впечатляющем справочном аппарате.

Комментаторская работа Г. Г. Садикова-Лансере в этом «первом научном издании исследовательских текстов о Д. Л. Андрееве» уже заслуживает отдельного разговора — не только из-за значительного даже на фоне самой книги размера (более 300 страниц), но и по охвату культурного контекста.

Комментарии могут быть излишне объемны (3 страницы посвящены определению культуры), но и из них узнаешь что-то новое о той же немецкой романтической школе. Да, они субъективны и местами даже стилистически излишне выспренни в своем превозношении Андреева (для составителя Андреев — это «Пушкин ХХI века»). Они по несколько раз воспроизводят одни и те же мысли и суждения (например, Достоевского о том, что не церковь должна переродиться в государство, но государство в церковь). Но их культурный уровень действительно соразмерен андреевскому наследию (одно сравнение роли шахмат в прозе Набокова, «упругой, как боксерская перчатка», и увлеченности Андреева шахматами в камере чего стоит). Так что о том, что Салтыков-Щедрин описал Сталина, что Набоков и Булгаков не понравились бы Андрееву и о сравнении Розанова с Кэнко-хоси читать не менее любопытно, чем о даже таких редких фактах, как упоминание о политзаключенном Андрееве в «Круге первом» и о лечебном хождении самого Андреева босиком по снегу…

Глубина и охват комментаторской части свидетельствуют о двух вещах: не только о необходимости предстоящего еще всестороннего анализа творчества Андреева (самый, кстати, «молодой» [34] в серии изданий «Pro et contra», Андреев, по словам составителя, удостоится, возможно, и второго тома), но и о субъективном, но таком понятном желании восполнить, дописать хотя бы комментарием то, что не успел написать Андреев (богослужебный канон общей веры человечества эпохи Розы мира), то, что было изъято и уничтожено (роман «Странники в ночи» [35] ), то, что он мог бы еще написать… Поэтому и реконструируется составителем то, что мог бы написать Андреев про «Мастера и Маргариту» или «Доктора Живаго», — дело даже не в том, что их издание было тогда под запретом, а скорее в той духоте внешней жизни Андреева, где и глоток «ворованного воздуха» был доступен даже не через раз... [36]

Тем более что и жизнь Даниила Андреева была не только малособытийна (обычное дело для тех же мистиков, кстати говоря), но как-то непроявлена, что ли, проходила (да и проходит!) по кайме великих возможностей, недоступных на его вечной вынужденной периферии. Родился в Берлине, мать рано умерла, с отцом, Леонидом Андреевым, почти не общался, как и с крестным отцом Горьким (что символично, потому что мне лично Даниил Андреев всегда казался своего рода светлым антиподом, искупителем самого демонического и безысходного писателя русской литературы, своего отца, а присутствие здесь главного ницшеанца и, с понятными оговорками, пролетарского писателя Горького дополняет эту картину). Жил в старой Москве у родственников, в большой и дружной семье. Первые стихи, рано обретенная вера и видения во время прогулок по Москве (primum movens [37] — в 14 лет увидел Небесный Кремль) и — тут можно вспомнить о чуть ли не сатанизме не такого уж и юного Владимира Соловьева — некий эпизод убийства животного, которого Даниил стыдился впоследствии всю жизнь. В университет как сына своего отца не приняли — закончил Высшие литературные курсы. Увлекался духовной Индией, писал поэмы о Граале. Бедная жизнь, но постоянные посещения консерватории, где в 37-м году и встретил свою будущую жену Аллу, тогда же начал «Странников в ночи». Работал шрифтовиком, правщиком. Во время войны служил в похоронной команде, видел осажденный Ленинград. Категорически не пересекался с той эпохой — шатаясь от голода, подкармливал хлебными крошками лошадь, а потом чуть не попал под трибунал за растрату в продовольственном киоске (отдавал еду, не требуя денег). После войны ему припомнили «Странников в ночи», где описано некое духовное братство, собрание московских единомышленников, — знакомые, они же прототипы, настучали, его арестовали. По три недели, как вспоминает Алла Андреева, не давали спать — тогда начинали говорить все. Роман (и весь архив) был уничтожен, но стал сценарием для уголовного дела — за создание антисоветской группы, антисоветскую агитацию и террористические намерения был осужден на 25 лет, вместе с ним села жена и девятнадцать родственников и друзей. В тюрьме постоянно курил, играл в шахматы, учил языки (это ему ставят в упрек некоторые из авторов книги), подорвал здоровье, страдал бессонницей — тогда же начались видения, ставшие «Розой мира». Рукопись помогали прятать сидевшие вместе с ним немцы и японцы, а при освобождении каким-то чудом начальник тюрьмы «не заметил» набитую рукописями наволочку, что ли (у меня одно объяснение — человек высочайшей культуры и интеллигентности, с печатью неба на лице, Андреев походил на юродивого, почти святого, что и спасло). Раньше вышедшая Алла пыталась хлопотать, но в заявлении о досрочном освобождении Андреев сам просит считать себя заключенным до тех пор, пока в СССР не будет свободы совести и слова (и это притом что на диссидента он никогда не походил, политикой интересовался по вежливой касательной). Алла подала на психическое освидетельствование — это сработало, Андреев вышел. На воле не было ничего — ни квартиры, ни денег, ни работы. Помогали друзья, случайные переводы (тех же японцев), подработки (власть, будто смеясь, кидала то часть причитающегося за книги отца, то пенсию как инвалиду). Не было и здоровья — в промежутках между сердечными приступами Андреев работал над рукописями — «Железная мистерия», «Русские боги» и, прежде всего, «Роза мира». После очередного сердечного приступа и больницы Даниил и Алла тайно венчаются и отправляются в круиз на пароходе по старинным русским городам (Андреев описывает встающие из утренней дымки церкви Золотого кольца с детским восторгом — и переносит образность в «Розу»). За 40 дней до смерти Андреев получает ордер на квартиру на Ленинском проспекте. Умер в 1959 году, похоронен на Новодевичьем рядом с могилой матери. Жена дожила до первых изданий книг Андреева, много сделала для того, чтобы мы узнали, что у нас был такой писатель.

«Дохристиане — это язычники. Христианами являются крещеные народы. Постхристианами являются святые. Мы живем в то мгновение, когда дохристиане, т. е. люди древности, никогда не слышавшие о Кресте и никогда не бывшие им охваченными непосредственно, перестают существовать. Дохристианского состояния сейчас практически больше нет. Таким образом, новизна переживаемой нами ситуации состоит в распределении силы между христианами и постхристианами» [38] , — в таком, если очень обобщить, полюсном контексте существуют представленные в книге взгляды на Д. Андреева.

Какой бы теме ни была посвящена статья — Блейку, Москве, химерам, русской православной мистике, поэзии (а Андреев создал новый метод — сквозящий реализм, новый размер — русскую октаву и писал поэтическими ансамблями, что имеет мало аналогов в современности [39] ), вестничеству (сразу несколько текстов), князю Е. Н. Трубецкому — разговор, конечно, идет прежде всего о том, принимаются ли андреевские идеи и с какими оговорками. Духовидец сталинской эпохи, он до сих пор может вызывать яростные споры — и в этом смысле в пандан к этой книге интересно было б прочесть, например, какой-нибудь опросник [40] писателей, философов, теологов и др.

Оставлю читателю крайне интересное знакомство с экзегезой сторонников и толкователей Даниила Андреева, приведших очень много справедливых суждений о нем: об атрибуции Андреева русским писателям, существующим как бы вне времени, В. Розанову и Вен. Ерофееву (И. Кондаков); о взгляде на «Розу мира» как на синкретическое целое, в спектре от мистики до публицистики (он же); о том, что охватить весь спектр его творчества может лишь ученый-энциклопедист (А. Богданов); о том, что Андреев близок «родоначальнику русской активно-христианской философии» Н. Федорову (С. Семенова); что он мог воспринять индуистские идеи скорее в их преломлении в антропософии Белого (Г. Померанц); что он в своей духовной поэзии сакрализировал мир, когда советская идеология занималась прямо противоположным (Б. Романов); что Андреев создает по сути новую религию — и более прогрессивную, чем христианство, чем многих может отпугнуть (М. Дунаев) и т. д. К странным, даже милым или откровенно бредовым курьезам можно отнести уподобление «Розы мира» соответственно работам Толкиена по признаку сражения в иноматериальных слоях Шаданакара и битвы сил в «Квэнта Сильмариллион» или планетарного демона Гагтунгра и властителя тьмы Гортаура Жестокого; фундированные рассуждения о возникновении, по Андрееву, «нового отдела знания — зоогики, то есть педагогики животных» (С. Семенова) и проповедь на тему того, что-де к середине этого века, с прогрессирующим ростом мусульманского населения, все актуальней станет осмысление опыта Золотой орды и диалог религий под руководством ислама (к чему тут Д. Андреев — видней С. Маркусу)…

Стоит скорее, как мне кажется, рассмотреть статьи категорически не принимающих «розамирские» идеи. Именно потому, что подобные апофатические суждения — с позиций ортодоксальной религиозности и светского постмодерного мышления — отчасти показывают, почему Андреев сейчас оказывается «не ко двору».

Андрей Кураев в заметке «Как относиться к „Розе мира”» громит андреевский opus magnum за то, что тот перенасыщен «новоизобретенными терминами», а это отдаляет от той сути, что вдохнул в вещи Бог, наделив их именами. Но, как уже говорилось, Андреев движим интенцией восхождения к протоязыку (тому, что следовал за миротворящим Словом), для чего зачастую использует слова из религиозных традиций более древних, чем православие (индуизм, буддизм). Второй довод Кураева свидетельствует скорее всего о его раздражении, в котором он забыл не только о традиции богословских диспутов, но и об их предмете, Библии и самом принципе веры: «Книга Андреева „изрекает”, но не содержит в себе рациональных аргументов, подтверждающих свои тезисы и анализирующих контрдоводы оппонентов» — тут даже неловко говорить, что за «контрдоводами оппонентов» разумней обратиться не к Священному Писанию и даже не к учебнику физики, но скорее к публицистической статье, что ли… А последний довод: «Андреев вставал до подъема и ложился после отбоя. Все время он непрестанно курил и непрерывно играл в шахматы. И то и другое — признак огромной душевной неуравновешенности (игра в шахматы развивает не только ум, но и самолюбие). <…> Придется его считать плодом бесовского одержания» — тут и дискутировать не с чем, разве что предложить заменить «душевную неуравновешенность» «душевным волнением» и припомнить, как те же пророки и юродивые впадали в настоящий horror religiosus [41] , когда им посылались видения…

Аргументация М. Эпштейна в статье «Роза мира и царство Антихриста: о парадоксах русской эсхатологии» куда более изощренная, но в целом, можно сказать, более мелочная, ибо центрирована в духе постмодернистского дискурса, нацеленного на интертекстуальную деконструкцию пафоса «высоких идей», — вокруг стилистических «оговорок» Андреева. Эпштейн уподобляет архитектурное видение будущего у Андреева («Здание, громадное здание <…>! оно стоит среди нив и лугов, садов и рощ») «чугунно-хрустальному зданию» у Чернышевского. Автор цитирует вырванную из контекста фразу Андреева о том, что «коммунистическая педагогика <…> имела в виду развитие также еще трех свойств натуры, трех отличительных свойств огромной важности: подчинения личного общему, духа интернационализма и устремления к будущему». Андреев явным образом вычленяет в коммунизме то, что тот взял из христианства, Эпштейн же делает из этого вывод, что «коммунизм и нацизм, хотя и залившие землю кровью, остаются чем-то близкими ему в своих высших мечтаниях» и что «даже язык Андреева, самобытного поэта, хотя и склонного к некоторой риторике и патетике, заражается советскими штампами, как только прикасается к любимой утопической теме: „миллионы высокоидейных умов”, „нерушимая броня высокой нравственности”». Но за советизмы и утопизм можно подвергнуть анафеме целый пласт постреволюционных писателей во главе с Платоновым...

Обе позиции при их кардинальной идеологической несхожести объединяет одно. Как критика Кураева выдавала прежде всего страх ортодоксальной религиозности перед реформаторской потенцией розамирского учения, так статья Эпштейна демонстрирует свойственные постмодернистсткому мышлению фобии больших идей, за которыми его носителям тут же мерещится некий новый фундаментализм и тоталитаризм. Тогда как в том и прелесть «Розы мира», что она, да, призывает, но не зовет за собой стройными рядами к новому духовному человечеству и Розе мира, состоящей из лепестков-религий. Она, отчасти будучи религиозным постмодернизмом, и есть альтернатива этим двум господствующим сейчас идеологемам. Мечта юродивого-поэта остается возвышенной мистическо-поэтической мечтой, и тем она и прекрасна. Она не призывает следовать за ней, но взывает — к совести, высоте культуры и духа. Она не учит, но поучает. Она нереальна, как видение Навны в синклите Небесной России. Она — возможность.

Александр Чанцев

 

КНИЖНАЯ ПОЛКА АРКАДИЯ ШТЫПЕЛЯ

КНИЖНАЯ ПОЛКА АРКАДИЯ ШТЫПЕЛЯ

 

К а р и н э   А р у т ю н о в а. Пепел красной коровы. М., «Иностранка», «КоЛибри», 2011, 320 стр. (Уроки русского).

Эта проза — короткие, не больше двух-трех, от силы пяти небольшого формата страниц — рассказы, иные и вовсе миниатюры, зарисовки, яркие, густые, как говорят о живописи — пастозные, — эта проза больше похожа на стихи. Своевольное, откровенное «лирическое я», и не одно, свободная композиция, коллаж, калейдоскоп деталей, натуралистических подробностей, роман — четыре страницы, новелла — три, разные города, времена, страны, множество народу, иные с именами, иные безымянные, армяне, евреи, Иерусалим, Киев…

Здесь будет уместно дежурное: «лучше всего автору удаются женские образы».

Поневоле вспоминаются поздний Бунин, Бабель. Нет, это не подражание — просто соприродность: художнической остроты зрения, художнического хищного темперамента и — черт с ней, с тавтологией, — чувственного чувства слова.

Прозу трудно цитировать, а начав цитировать прозу Арутюновой, боюсь, трудно будет остановиться.

P.S. А еще Каринэ — художница. И в живописи ей тоже «лучше всего удаются женские образы».

 

А л е к с а н д р   Б е л я к о в. Углекислые сны. М., «Новое издательство», 2010, 132 стр.

Поэтический почерк ярославца Александра Белякова узнаваем с первого взгляда. Смысловые сдвиги, остранение, парадокс, легкий абсурд при строгом ритмическом и рифменном рисунке стиха — все это, в конце концов, встречается и у других, но у Белякова ко всему этому есть еще и некий не очень-то уловимый, но существенный «довесок».

«укачай меня улыбка / нелюдима и неглыбка / шлюпкой посреди степи / пассажира усыпи / тишину придонных нянек / обживает наш титаник / память чувствуя о нем / ся насильно улыбнем».

Или: «сито опять собирается по воду / тихая радость по детскому поводу / летнее время несут на щите / не удержать чудеса в решете / четного рая почетные узники / мы доверяем испорченной музыке / верной руке монохромного сна / где раскадровку теснит белизна».

Для Белякова важно, чтобы последняя строка внятно подытоживала стихотворение, служила своего рода «сонетным замком». Вот эта-то, при всех остранениях и сдвигах, тяга к едва ли не дидактической внятности и является тем самым «довеском». Потому-то и стихи короткие: играть можно, заигрываться — нельзя, никаких излишеств.

«венере мешают руки / у ники трещит башка / года берут на поруки / избыточного божка / обломками путь размечен / пожалуйста без понтов / покуда не искалечен / для главного не готов»

А главное всегда начинается с чистого листа, «нулевой точки».

«меж берлогой и конторой / обнесенная курсивом / брезжит точка, из которой / все покажется красивым / чем отчаянней тем паче / ожидание восторга // вот условия задачи / разрешимой ненадолго».

P.S . «Нынешний Александр Беляков бесспорно принадлежит к тому недлинному ряду избранных поэтов современности, внутри которого имеют значение уже только количественные, а не качественные отличия» ( Валерий Шубинский) .

 

И г о р ь   Б о ж к о. Год воробья. Одесса, «Друк», 2010, 136 стр.

И г о р ь   Б о ж к о. После года воробья. Одесса, 2011, 88 стр. (Оформление и рисунки автора).

С Игорем Божко я знаком около десяти лет, а вот с его стихами — куда меньше, притом что не раз бывал на проходивших в его мастерской поэтических междусобойчиках. Там он своих стихов не читал, зато от каждого требовал что-нибудь написать в толстый альбом. В Одессе — и за ее пределами — Игорь известен прежде всего как художник (хороший, замечу, художник), известно также, что он был автором сценария одной из киноновелл в фильме Киры Муратовой «Три истории», время от времени публиковались его прозаические и драматургические работы, а о стихах мало кто знал. Но вот с недавних пор начали выходить его первые (на восьмом десятке лет) книжки, издаваемые добрыми людьми в Одессе, появились и журнальные публикации: «Крещатик» [42] , сетевой журнал «Новая реальность» [43] , «Дети Ра» [44] . Замечу к слову, что вот такие книжки — без номера ISBN, а то и без указания издательства, — иногда снисходительно именуемые «самопальными», в «провинции», хоть украинской, хоть российской, бывают очень важны для их авторов, не имеющих другой возможности как-то о себе заявить, обозначить какие-то этапы своей работы.

Стихи Игоря Божко принадлежат к тому своеобразному, имеющему уже достаточно долгую историю и весьма разнородному пласту современной поэзии, который можно назвать, следуя Валентину Катаеву, «мовизмом», или же, следуя Александру Жолковскому, «плохописью», или, заимствуя термин у живописцев, «соц-артом», или, вспоминая «лианозовцев», «барачной школой» — и который и посейчас вызывает у ряда редакторов и критиков вполне понятное отторжение.

Вот некоторые, говорящие сами за себя разделы «Года воробья»: «Подвал», «Проходной двор», «Дела кошачьи»… (Во второй книжке есть свои «Дела кошачьи» — Божко вообще неравнодушен к кошкам, да и собакам и любой живности.)

«Если я умру немножко, / ты не плачь, подруга-кошка / (от холеры или рака), / не скули по мне, собака, /если я уйду до срока, / не трещи по мне, сорока»… — этой веселой считалкой завершается первая книжка. В целом «Год воробья» «побарачней», почернушней второго сборника, открывающегося трагикомической, ёрнической фантасмагорией:

«Он умер, не заплатив за газ и воду, / хотя за свет — успел! — заплатил. // Он остался должен Партии и Народу — / но у козла просто не хватило сил. // Он хочет! Он хочет встать из гроба! / Он хочет сказать, что уплатит за оба — / за воду и газ. / Он встанет, как в прошлый раз. // <…> Ура! Пирамидон! Буги-вуги! / Он успел! Он заплатил за все / коммунальные услуги! / Старый козел , инвалид-калека. / Давайте и мы порадуемся / удаче этого человека! // <…> Утром школьники ему отдавали салют, / а он шептал им: „Гитлер капут!”».

Вот такой трагикомической, ёрнической фантасмагорией открывается книжка «После года воробья», и в ней найдется еще не одна столь же фантасмагорическая, столь же «ироикомическая» история. Как, например, история о ссоре двух бомжей — Адмирала и Генерала — у мусорного бака, произведенного фирмой «Альфатер» (это название стало в Одессе нарицательным, и именно так названа поэма). Ссоре, закончившейся поножовщиной, пальбой и феерическими похоронами.

При всем при том у Божко нет и намека на «одесскую экзотику», на пресловутый «одесский юмор».

Может, и скромное, но, на мой взгляд, важнейшее место в книжках занимает лирика. Конечно, то, что она дана в контрапункте с «соц-артом», ее определенным образом усиливает, укрупняет, но эта лирика хороша и сама по себе. Думаю, не мне одному захочется запоминать и бормотать такие вот бесхитростные строки:

«Не относись ко мне так строго, / я просто воздух, ты — вода. / Я полюблю — так не надолго, / и разлюблю — не навсегда».

Или: «Вдоль Одессы сотни луж / (да кто ж их считает). / Спит моей любимой муж / и горя не знает. // Спит любимая моя. / Кошка спит Маруся. / Спит Одесса за окном. / Только я верчуся…».

Или: «пригласи меня на ужин / на картошку с иваси / я давно тобой контужен / только ты не пригласишь».

Или, о художниках: «Мы пили все, что из бутылок льется, / и сердцем становились все нежней. / Как мало нас в колоде остается — / непризнанных козырных королей».

И о поэтах: «Но все мы ангелам равны, / когда нахлынет вдохновенье / и ринутся в одно мгновенье / слова в корявые стихи. // Тогда нас тронуть не моги — / в минуты эти роковые! / Тогда мы кони скаковые. / Тогда мы счастливы вполне, / как конь на вздыбленном коне».

P.S. подборка стихотворений Игоря Божко появится в «Новом мире», надо полагать, еще в этом году [45] .

 

А л е к с а н д р   В е л и ч а н с к и й. Пепел слов. М., «Прогресс-Традиция», 2010. Том 1, 712 стр. Том 2, 384 стр.

Александр Величанский родился в 40-м и умер, едва успев отпраздновать свое пятидесятилетие. В настоящий, можно сказать, юбилейный двухтомник вошел практически весь внушительный корпус стихотворений поэта.

Величанский не просто писал стихи, а сочинял цельные книги, каждая со своейпродуманной композицией, сквозной тематикой, образными и стилистическими особенностями. За четверть века он создал свыше двух десятков таких книг. В 1989 — 1991 годах большая их часть вышла в издательстве «Прометей» за счет автора и спонсора Д. А. Орлова — всего 7 выпусков, в некоторых под одной обложкой по нескольку книг. Последний сборник «Вплоть» (1991) был опубликован уже посмертно. Все эти книги, равно как и небольшое избранное «Времени невидимая твердь» (М., «Современник», 1990), стали уже библиографической редкостью.

В первом томе представлены все книги, составленные самим Величанским, и досоставленная уже после смерти поэта книга «Вплоть». Во втором томе — стихи, не включенные автором в книги издательства «Прометей».

В кругах поэтического андеграунда 60 — 70-х годов Величанский был фигурой приметной, некоторое время «числился» за «СМОГом», но в стихах вырабатывал свою самостоятельную манеру, свою поэтическую философию. Об этом — в обстоятельном предисловии, а вернее сказать, эссе «Зрячий звук» Владислава Кулакова:

«То, что сейчас кажется очевидным, вовсе не являлось таковым 30 — 40 лет назад. Наоборот, эскапистская стратегия игнорирования советского абсурда выглядела совершенно естественной и единственно возможной. Лианозовская „барачная” поэзия и некоторые аналогичные опыты в Ленинграде воспринимались как радикальный авангард, а то и вовсе как политическая сатира, не имеющая прямого отношения к высокой поэтической традиции. Тем не менее Величанский с самого начала отвергает эскапистский языковой пуризм <…> решительно открываясь навстречу советской языковой убогости и ущербности, а значит, и шуму времени. Величанскому важен звук — ничего не попишешь, раз уж звук у этого времени такой».

Кулаков, кажется, несколько абсолютизирует ту сторону поэзии Величанского, которая близка ему как исследователю. В наследии поэта — в частности, в его лирических миниатюрах — немало «вневременного» и, в общем-то, более или менее приемлемого для советской цензуры и редактуры. Еще в 1968 году состоялась публикация стихов Величанского в журнале «Новый мир» — в последнем номере, подписанном к печати А. Т. Твардовским. Эта публикация осталась в советское время единственной — не в последнюю очередь, полагаю, по причине бескомпромиссности самого поэта, его нежелания иметь дело с унизительной журнально-издательской советской кухней.

Вряд ли есть смысл цитировать здесь стихи — капитальный двухтомник вряд ли можно репрезентировать двумя-тремя, а хотя бы и пятью цитатами. Издание, как я уже говорил, представляет практически весь корпус оригинальных стихов Величанского, и хотелось бы надеяться на выпуск в обозримом будущем еще одного тома, куда вошел бы немалый корпус переводов, статьи, возможно — что-то из уцелевшего эпистолярного наследия. Не помешали бы и развернутые биографические сведения. Нельзя не отметить прекрасный дизайн и полиграфическое исполнение двухтомника, но жаль, что богатая иконография дана без пояснительных подписей.

P.S. Даже те, кто никогда не читал стихов Величанского, наверняка знают наизусть одно его стихотворение: «Под музыку Вивальди, Вивальди, Вивальди…»

 

Н а т а л ь я   Г о р б а н е в с к а я. Круги по воде. М., «Новое издательство», 2010, 84 стр.

Н а т а л ь я   Г о р б а н е в с к а я. Штойто. М., «АРГО-РИСК», 2011, 64 стр.

«Как в лесу за ланью / спешит олененок, / дуракавалянью / учимся с пеленок» — поэтическому «дуракавалянью» Горбаневская и раньше отдавала щедрую дань, но две новые маленькие книжицы — это штойто ! Даже не знаю, у кого еще встретишь такую веселую, азартную и, главное, совершенно непринужденную, начисто лишенную какой бы то ни было нарочитости словесную игру.

«Глубокоуважаемый/ вагоноуважа… / катаючись трамваями, / не сесть бы на ежа, // не скушать бы ужа, / c угрем нечайно спутав, / пока углем беспутным / не греется душа, / пока она трамваями, / одевшись плотью, ездит, // пока в бесснежном мареве / глядит себя без лести / и, да, без снисхожденья, / претензий и обид / себя она глядит, / и этот скорбный вид / в парах самосожженья // заслуживает нашего / молчания, да-да, / и ты ее не спрашивай: / зачем? почем? куда?»

Пришлось привести полностью это очаровательно укладывающееся в одну сбивчивую фразу стихотворение — стихи Горбаневской (как и большинство лучших, на мой вкус, образцов современной поэзии) отличаются именно высокой целостностью высказывания. Стихотворение может топорщиться во все стороны самыми разноприродными образами, сведенными воедино, кажется, лишь стохастикой речевой стихии, фонетическими завихреньями — но воспринимается как неразложимое целое, «гештальт». Из таких стихов трудно вытащить на обозрение отдельную яркую метафору, отдельную чеканную формулу; такой способ поэтического говорения выглядит в определенном смысле «бедновато», но это благородная бедность.

В коротком и с виду непритязательном «стишке» Горбаневская, собственно, ухватывает самую сущность поэзии, произрастающей из веселой, можно сказать бессмысленной детской «кричалки» и упирающейся в самые что ни на есть последние вопросы — лукаво, впрочем, сниженные «базарным» словечком «почем?».

«Выхожу с Восточного вокзала / и с восточным распростясь морозом. / Заумь — безумь, я уже сказала, / но она же, если хочет, розумь, // но она же мотыльком по розам, / утюжком по грёзам поизмятым, / вопреки угару и угрозам, / вопреки таблеткам сердцемятным, // вопреки самой себе… О заумь, // о Котаумь с зелеными глазаумь, / так дерзайся, только не слезайся / с поезда, где едешь в виде зайца».

Здесь немало любопытного, начиная от возможных читательских реконструкций «сюжета», но меня занимает и радует другое. Заумь… котаумь… глазаумь — этот веселый «футуристический» кунштюк, видимо, показался автору недостаточно самоироничным, несколько — в соседстве с одическим «О» и розами-грёзами — «котурновым», потому в топку иронического словотворчества подбрасываются два новых полешка — псевдопросторечные «дерзайся» и «не слезайся». (Надо ли говорить, что поезд, приходящий на Восточный вокзал, — это такой вполне реальный железнодорожный состав, а «на котором едешь в виде зайца» — пресловутая «телега жизни».)

«Штойто, и Ктойто, и Либонибудь / вдоль по шоссейке отправились в путь. // Штобы, Кудабы и Гдебытони / шли по бетонке и ночи, и дни. // Иже, и Еже, и Аще, и Аж / не разжигали ажиотаж. // Все они шли, куда и пришли, — / Ужели, Ежели, Или и Ли. // Только меня не нашли».

И здесь аналогичная «фишка» с переключением регистров: легкомысленная считалочка резко осерьезнивается ритмически, графически и рифменно выделенной последней строкой.

Тема и нерв новых стихов Горбаневской — свобода. Не стихи о свободе, а стихи свободы, манифестируемой самим стиховым веществом: ритмами, рифмами, звуковой вязью — и твердым сплавом серьезности и веселья.

Свободный и веселый человек, он и перед самим Богом свободен и весел.

«Ты Бог мой, Тебя от ранней зари ищу я, / моя чешуя сползает с меня, как короста, / и незащищенной одесную и ошуюю / стою пред Тобой в вышину невеликого роста. // <…> А Ты не гляди, что ни кожей, ни рожей не вышла / и речи как дышло, ни смысла, ничтожно и тёмно. / Зато закипаю, да так, что срывается крышка / и брызжет железо, плюется оплавками домна».

P.S. Сердечно поздравляем Наталью Евгеньевну с 75-летием!

 

А н д р е й   Н о в и к о в-Л а н с к о й. De Excelsis / Из высоты. Сонеты к Августу. М., «ОГИ», 2011, 96 стр.

Андрей Новиков-Ланской не раз заявлял о своем отвращении к авангарду, впрочем не отрицая за последним права на существование. Что не помешало ему сочинить двойной цикл безрифменных сонетов — жест, конечно, не слишком авангардный, хотя по-своему вызывающий. Впрочем, для последовательного «клариста», каким и является Новиков-Ланской, роль рифмы двояка: она может быть не только желанной скрепой стиха, но и обузой и соблазном. В своих что белых, что рифмованных стихах (последние почти никогда не превышают объем двух четверостиший) Новиков-Ланской стремится к предельно ясным и притом нетривиальным умопостроениям, что, вообще-то, мало кому удается.

Лучше всего это у него получается там, где в стихотворении остается «недопроявленность», или там, где мысль делает неожиданный «скачок».

«Раздетый человек приходит в дом, / одноэтажный, с крохотным окном, / животные не ведают о том! // Деревья загораживают лес, / единственное место для чудес. / Сегодня все преобразится здесь! // Тепло внутри. Одежда и еда. / В печи горят дрова, в окне слюда. / Оставь надежду, прибывший сюда!»

«Август правит свой вечер последний, / и Орфей возвращается в ад. / Так прощается с роскошью летней / привокзальный большой циферблат. // Так над ним, словно крылья жар-птицы / или Цербера огненный зев, / просияла заря, все границы, / расстоянья и слезы презрев».

Со стороны своего читателя Новиков-Ланской вряд ли рассчитывает на «холодок восторга», скорее — на понимающее покачивание головой и невеселую улыбку. Как, скажем, вот в этом «сонете»:

«Сменилась власть у нас, и значит, скоро / изгнанники в дома свои вернутся, / и некоторых встретят как героев, / ну а кого-то даже наградят. / И я жду человека одного: / когда-то мы безвременно расстались / из-за печальных внешних обстоятельств / и плакали, навеки разлучившись, — / оплакивали, словно над могилой, / утраченные для себя тела. / Что толку от пустых воспоминаний? / Ведь есть у нас теперь все основанья / считать, что будет все благополучно / отныне в нашем славном государстве».

P.S. А на рифму «мидий — Овидий» я бы все же ввел суровый мораторий.

 

А л е к с а н д р   Р е в и ч. Позднее прощание. М., «Русский импульс», 2010, 480 стр.

Александру Ревичу в нынешнем году исполняется 89.

В «Позднем прощании» — семь книг лирики (первая «След огня» — начало 60-х, последняя — впервые публикующиеся «Кануны» со стихами 2003 — 2008 годов), поэмы (первая датирована 1946 — 1959, последняя — 2006 годом) и около 80 страниц мемуаров и литературных заметок.

В заметке «Как я переводил» Ревич говорит о больших русских поэтах, эмигрировавших в перевод; сам он отдавался переводам со всей страстью. Как он об этом пишет, за годы работы над переводами Агриппы Д’Обинье у него изменился почерк, стал походить на старофранцузскую вязь, хотя автограф Д’Обинье он впервые увидел уже после публикации этих переводов. В раздел поэм помещен венок сонетов «От переводчика „Трагических поэм” Агриппы Д’Обинье»; сегодня, возможно, уже никто не сумеет сочинить венок сонетов, который звучал бы легко, невымученно и где ни одно слово не казалось бы неуместным. В ретроспективе однотомника видно, как с годами росло и крепло мастерство поэта и — неотделимо — набирала глубину и силу поэтическая мысль.

А еще видно, какими богатейшими возможностями, какими резервами обладает классическая силлаботоника и строгая рифма. Известно, что всякое новое умение — в нашем случае это привольное, не скованное никакими формальными ограничениями современное стихосложение — приводит к утрате прежних. Я в высшей степени сочувственно отношусь к новым приращениям поэтических территорий, но, читая Ревича, очень хочу верить, что вот это умение изложить мысль, рассказать историю в стройной, непринужденной и как бы «самоорганизующейся» стиховой форме не будет нами утрачено.

Вот стихотворение, озаглавленное «22 июня 1941» и написанное 22 июня 2008 года:

«Самый долгий день в году / наступил с утра, и самый / говорливый какаду / верещал над старой дамой, // выговаривал слова, / весь набор приморской смеси, / и звенела синева / в летней утренней Одессе, / где пока никто не знал/ о ночной бомбежке Бреста, / и на пирс катился вал, / белопенный, как невеста. // Ах, Одесса, славный край, / ах ты, старый попугай, / что накаркал нам, бездельник? / И о чем шумел бульвар? / Воскресенье — Божий дар, / завтра будет понедельник».

P.S. А биография! Сын деникинского офицера, в июне 41-го выпущен из училища погранвойск. Плен, побег (двойной), штрафбат, три ранения, три ордена… «Жизнь неправдоподобна, но искусство требует правдоподобия».

 

Н а т а   С у ч к о в а. Лирический герой. М., «Воймега», 2010, 56 стр.

Вологжанка Ната Сучкова в центральной периодике публикуется уже больше десяти лет, а первую — тоненькую — книжку выпустила только сейчас. В названии «Лирический герой» есть некий вызов, потому что большая часть стихов здесь вовсе не от первого лица. Впрочем, есть теория, и я с ней согласен, по которой лирический герой — не лицо, а функция: тот, кто изъясняется таким-то и таким-то манером, так-то и так-то рифмует, рисует те, а не иные портреты, рассказывает именно эти истории.

«Стоят, сполна всего помыкав / среди затоновской шпаны, / у бара «Золотая рыбка», / торжественные, как волхвы, / чернее угря Вася-Череп, / белее моли Ваня-Хан, / стоят в рождественский сочельник, / фанфурик делят пополам. / И мимо них — куда им деться? / не раствориться никуда — / везут на саночках младенца, / и загорается звезда».

Ее сюжетные зарисовки детальны, точны, драматичны — но драматизм Ната предпочитает оставлять за кадром, ограничиваясь намеком, полунамеком, аллюзией. Что же касается собственно лирики, то она все больше «из детства», но вот и «взрослое»:

«Возле озера Неро, под илом, / под сосновой смоленой корой, / спят любимые мои могилы, / укрываясь водой с головой. / И, заросшая тиной и лескою, / чешуей набивая рот, / над тягучей водою пресною / моя старая лодка плывет. / И болит у лодки уключина, / и скрипит, как больное колено, / парусиновой белой брючиной / задевая озеро Неро».

Сучкова любит сталкивать между собой разнородные литературные и жизненные пласты: сказку и шоу-бизнес, зарубежье и здешнюю глубинку, русскую классику и современность, — но пересказывать здесь эти сюжеты нет смысла — стихи непересказуемы, а воспроизводить — нет места.

«Я пишу тебе, Герда, на серой треске, / как ладошка старушечья высохшей…» — так начинается стихотворение, которое Ната с неизменным успехом читала на поэтических фестивалях. А читает она очень хорошо.

P.S. За «Лирического героя» Ната получила малую премию «Московский счет». Эта премия присуждается демократическим голосованием полутора сотен московских поэтов за лучшую книгу года, изданную в Москве. Малая премия — за лучшую дебютную книгу.

 

Л ю д м и л а   Х е р с о н с к а я. Все свои. М., «Русский Гулливер», 2011, 144 стр.

Первая книга одесситки Людмилы Херсонской — галерея тягостных и жестоких микроновелл, напрочь развеивающих расхожее представление об одесситах. Выписываю почти наугад.

…«Она состарилась вместе с отрезом шелка, / купленным для выпускного платья. Его не сшили. / Отрез пролежал сорок лет — ни одна иголка / не подходит для этой ткани, для этой пыли. / <…> На шелковой ткани проступили морщины, / думала сшить халат, но отрез наотрез отказался — / скользил и сыпался, как взгляд одного мужчины, / который обещал остаться, но не остался»...

…«Приносила водку, сворачивалась клубочком / и засыпала на самом маленьком в мире диване. / Аня приехала из деревни, родила от придурка дочку. / Говорит шепотом, привечает придурка, зовет его Ваней»...

…«Он пришел домой, где никто никого не любил ни зимой, ни летом, / плакал: почему спрятали именно мое, именно мое пальто? / И мать кричала: где ты там его потерял? Где там? / Почему именно ты теряешь? Или кто-то еще? / Нет, больше никто»…

…«В пионерлагере ее называли Шпала. / Торчали лопатки. Костлявые ноги в шортах. / Бегала быстрее всех. На эстафете упала. / Разбила коленку. Команда продула к черту»…

«Говорила рыжая Мила по кличке Сухая Пизда, / захлебываясь, говорила: / в этом городе меня изнасиловали, и тогда… / я впервые тогда полюбила. — / Мила поездила по стране, видела разные города»...

Галерея пришибленных, придушенных персонажей — детей, женщин, мужчин, стариков, старух, покойников. Все — «жертвы жизни», ее инвалиды, включая и негодяев. Бедные — во всех смыслах — люди, но это все же, если можно так выразиться, не столько «социалка», сколько «экзистенциалка». Жизнь такова, какова, извольте полюбоваться на ее изнанку, на психопатологию обыденности, на то, от чего никто так или иначе не застрахован. У Людмилы нет (ну почти нет) никакой наперед заданной идеологии. Возможные и даже напрашивающиеся социальные, идеологические и культурные векторы сведены к минимуму, письмо лапидарное, интонация отстраненная — ее зарисовки тем и хороши и действенны, что это именно «картинки», а не иллюстрации.

Вот, из самого, пожалуй, светлого стихотворения книги:

…«В квартире звонил телефон, но хозяин не встал. / Вскинула бровь — уж ей ли не знать ритуалы. / Утром открыли дверь. Кто-то запричитал. / Собака прислушивалась к интонациям и дрожала. // „Песика выпустите”. Собаке открыли дверь. / Она помедлила — вдруг еще обойдется. / Хозяином и не пахло. Тут догадался зверь: / это игра! Искать! Хозяин найдется!»

Жестокая, мучительная, но очень нужная книга [46] .

P.S. Вместо эпиграфа: «А если грязь и низость только мука / По где-то там сияющей красе...» ( Иннокентий Анненский ).

 

С е р г е й   Ш е с т а к о в. Схолии. М., «Ателье Вентура», 2011, 149 стр.

Донкихотские доспехи классического стиха сегодня не каждому впору, но Сергею Шестакову — в самый раз. Есть некая неловкость — обращать внимание на отточенность формы, когда речь идет о книге, пропитанной безусловно подлинной скорбью, отчаянием и той надеждой, которая не оставляет человека и при последней разлуке, но если поэзия и представляет из себя нечто большее, чем «слова», то исключительно в силу порядка слов.

Да, сама тема требует от поэта целомудренно уйти в тень, не выпячивать «стихотворчество»; вот он из строгой тени простых размеров, простых рифм, простых слов почти и не выходит. Почти, потому что, будучи поэтом, сильным поэтом, он эту свою поэтическую силу так или иначе не может не показывать.

«еще немного и закончится /вся эта радость, эта жуть / и вновь без имени и отчества / отправишься в обратный путь, / земли мерцающая крапина / почти невидима уже, / и только легкая царапина / где тело крепится к душе».

Вот эта «царапина» и проходит едва ли не через каждое стихотворение, разделяя — или соединяя — жизнь и посмертие, посю- и потусторонность, где «непрошеных гостей / завернут на входе / тихий ангел витгенштейн, / кроткий ангел гёдель».

Витгенштейн с Гёделем здесь не ради звучной рифмы появились: первый знаменит афоризмом «о чем невозможно говорить, о том следует молчать» — далеко не тривиальным в своем контексте, второй — «теоремой о неполноте», предлагающей, грубо говоря, выбирать между полнотой теоретического знания и его непротиворечивостью.

«и та же ночь, и та же кружка эля, / над стойкой слева маленький эстамп, / греми, илья, мели, мели, емеля, / все прах, все тлен, все пятистопный ямб, / с моим земным небесное сшивая, / хлопочет дождь, светают зеркала, / и ты стоишь и смотришь, как живая, / входи, я знал, что ты не умерла».

И снова неловко подмечать, что в этом маленьком стихотворении выверено каждое слово — что слова? — да и сам поэт знает конечную цену и романтическому антуражу, и пятистопному ямбу — а что делать? «О чем невозможно говорить, о том следует молчать» — но если уж ты поэт, старайся говорить безукоризненно.

Даже авангардистский мучительный аграмматизм маленькой поэмы «Алфавит» выверен у Шестакова математически.

«некогда никто и не об этом / мудчается словами сдобной изофренией / может быть зарифмовать эту строчку с явью / но кто уцелеет тогда / божество гласных согласных и прочей балой и мелой / малий мой белий / вот место для тебя вот тебе место».

И — «лингвоматематическое» резюме последнего стихотворения: «в русском языке слово любовь длиннее, чем слово жизнь».

P.S . Хотелось процитировать еще вот это, едва ли не блюзовое: «девушка с вышколенными волосами получает дисконтную карту, / она теперь не умрет, / побудь со мной, лина, / молодой человек получает прекрасную кружку, прислав десять крышек от кофе, / он теперь не умрет, / побудь со мной, лина…» — но об этом стихотворении написал в предисловии Владимир Гандельсман.

 

ТАТЬЯНА КОХАНОВСКАЯ, МИХАИЛ НАЗАРЕНКО: УКРАИНСКИЙ ВЕКТОР

ТАТЬЯНА КОХАНОВСКАЯ, МИХАИЛ НАЗАРЕНКО:

УКРАИНСКИЙ ВЕКТОР

 

БРОДЯЧИЕ ДЬЯКИ И ДРУГИЕ ЧУДАКИ

 

Литература в Украине, как видят читатели наших колонок, разнообразна, своеобразна и достаточно обширна. Без господдержки она даже как-то здоровее; но вот с обратной связью действительно проблемы. Критических площадок — и на бумаге и в Сети — не так уж много; а главная беда — то, что «читают все», довольно редко входит в речевой обиход, не «растаскивается на цитаты». А значит, не возникает и общего для большинства читателей контекста.

Тем не менее исключения есть — и они принадлежат именно к тому литературному сегменту, о котором пойдет речь.

Если спросить украинского горожанина, кого из нынешних отечественных авторов он с ходу может процитировать, чьими словами определит нынешнюю политическую, культурную и общественную жизнь, то ответ скорее всего будет один: Лесь Подервьянский (он же Митець: слово примерно соответствует русскому Мастер, а то и Корифей, применяется к деятелям культуры и является невыносимым пафосным штампом — или же ироничной характеристикой). Сочинения Подервьянского (род. 1952) распространялись самиздатом еще в восьмидесятые — но не в машинописных копиях, а, подобно песням Высоцкого, на бобинах и кассетах, в авторском чтении. Однако, в отличие от Высоцкого, это явление было полностью контркультурным и проникнуть в официальное искусство (хотя бы, как в случае Высоцкого, в качестве «песен к фильмам») никак не могло, и «легально» Подервьянский существовал исключительно как художник [47] . На бумаге пьесы Митця появились только в начале девяностых, а книгой вышли в 2000 году (сборник «Герой нашего времени»), утратив при этом не столько аромат «ворованного воздуха», сколько некоторую долю обаяния: мягкие, вкрадчивые авторские интонации и «подозрительный по ямбу тон» ничем не заменить.

Формально Подервьянский пишет пьесы — в Новейшее время их даже начали ставить на театре. Но драматург он — примерно в том же смысле, что и Жванецкий: фактически Подервьянский пишет единый текст, разложенный на сценки и монологи. В результате возникает нечто среднее между поэмой Венедикта Ерофеева и скетчами того же Жванецкого: ко второму Подервьянский ближе по форме, к первому — по интонации (и роли в культуре). Но если Веничка — маска автора, его альтер эго, а тексты Жванецкого — нескончаемый разговор автора с самим собой, то герои/персонажи Подервьянского автору совершенно не тождественны и подчеркнуто от него дистанцированы.

Вот несколько цитат из начала, середины и финала самой знаменитой пьесы Подервьянского — «Гамлет, или Феномен датского кацапизма» [48] . Приводим их в оригинале как не вполне переводимые — а примерные русские варианты даем в примечании, причем нарочитые русизмы выделены курсивом:

 

Берег моря. Чути розбещенi крики морських птахiв, ревiння моржа, а також iншi звуки, iздаваємиє різною морською сволотою. Входить Гамлєт, вдягнутий в зручну приємну толстовку і такі ж самі парусинові штани. Гамлєт красиво підперезаний вузеньким шкіряним пояском. Він босий, бородатий і пацаватий. В руках у нього дебелий дрючок.

Г а м л є т. Як остоп…ило купатися мені. Чи, може, іскупатися? Купатись чи не купатись? Б…ські ці питання зайо…ують. <...>

<…>

Г а м л є т. Я же вам сказав, що мститися не можу, бо всі люди — це браття на землі, окрім жидів, татар, масонів, негрів, білорусів, которих я ненавиджу. В цілому я ж гуманіст, не те шо ви, папаша.

 

<…>

Г а м л є т  (потихеньку починає тверезитись) . Ітоги подвєдьом. Уп…ив тата. І мамку зап…ячив з рідним дядьком. Поп…ив мєбєль ценную, герба національного х…нув. …Усюди смерть, розруха. Не буду більше пити я, хоч, правда, яка розумная цьому альтернатіва? Ех, б…ська Данія! П…ць всім сподіванням… (Гамлєт рве на собі толстовку.) [49]

 

В русской культуре такой финал был бы трагикомическим выражением экзистенциального ужаса, которым проникнуты «Москва — Петушки», вплоть до «густой, красной буквы „ю”» в последних строках. Но украинской культуре такое мироощущение чуждо: вместо армагеддона у нас — вечное повторение, «опять все то же самое!». Cнова всем надеждам пришли кранты, а разумных альтернатив по-прежнему нет. Ну и ладно.

Возможно, концентрация обсценной лексики смутит нынешнего читателя. Но вспомним, что тексты Подервьянского появились в восьмидесятые годы: автор одним из первых повел атаку на твердыню официоза, решительно бросив в бой полки народного площадного остроумия.

Метод Подервьянского вполне очевиден по приведенным цитатам. Автор нарушает все возможные табу, от идеологических (секс, насилие, неполиткорректность) до лексических (нецензурная речь, суржик). Множество культурных отсылок вводится, чтобы, столкнувшись, они взаимоуничтожились — а точнее, показали условность и нелепость тех моделей, которые за ними стоят: так, в «эпической трагедии» «Павлик Морозов» деконструируются советская мифология, русский фольклор, а заодно и «Орестея» с «Эдипом-царем». Что же возникает на развалинах культуры? Не столько новые смыслы, сколько «сближение понятий», которое Пушкин считал одним из признаков настоящего остроумия [50] .

Гамлет в толстовке, рассуждающий о народе-богоносце, — не новый взгляд на вечные вопросы, а сомнение в том, есть ли в них вообще смысл.

Один из главных инструментов Подервьянского — пресловутый суржик. Это особое украинское языковое явление складывается довольно причудливым образом: в него входят и русская речь, пронизанная украинизмами, и украинская речь, испытавшая мощное влияние русского языка, и речь горожан в первом поколении, которые пытаются отбросить «сельский язык». Явление это куда более старое, чем сам термин: суржик блестяще использован уже в пьесе Михаила Старицкого «За двумя зайцами» (1883) и для создания комического эффекта, и для расстановки социокультурных маркеров. То же и в лучшей украинской комедии ХХ века — «Мине Мазайло» (1929) Миколы Кулиша, герои которого никак не разберутся, живут они в свободной «советской Украине» или в «единой неделимой <...> СССР», и общаются соответственно.

Литература не может обойтись без суржика и в наши дни. Цикл рассказов Богдана Жолдака «Прощай, суржик!» как раз и свидетельствует о том, что прощаться рано. Как пишет литературовед Тамара Гундорова, «вербальные игры, которые в иронической форме воплощают протест и подрывают социокультурные стереотипы и клише с помощью арго, сленга, тавтологии, можно считать моделью лингвистического поведения. <…> Языковые игры, а также разноголосие (гетероглоссия) языков, дискурсов, языковых гибридов, маргинальных словарей становится отличительным признаком украинского постмодернизма» [51] .

Постмодернистские игры в данном случае основаны на живой языковой стихии: суржик оказывается неизбежным следствием культурно-исторических процессов, происходивших и происходящих в нашей стране; теперь его носителями являются не только русифицировавшиеся украинцы, перебравшиеся во времена СССР поближе к республиканской столице, но и стремительно украинизирующиеся русскоязычные горожане сегодня. Профессиональные «хранители языка» суржик по старой памяти клеймят, а вот постмодернисты с ним работают, прекрасно ощущая, что именно такая языковая форма нарушает все границы и разрушает все иерархии. Собственно, даже по цитатам из Подервьянского видно, насколько мощным средством снижения пафоса — любого пафоса — он оказывается.

Подервьянский, при всей его контркультурности, последовательно продолжает национальные литературные традиции: не только языковые, но и жанровые. Русский читатель — да и украинский — вспомнит прежде всего «Энеиду» Котляревского, но и та, в свою очередь, опиралась на старый и мощный пласт культуры, книжной и народной одновременно. Речь идет о феномене так называемых «бродячих дьяков», они же «школяры», «бурсаки» и «спудеи» (искаж. студенты) — достаточно вспомнить Хому Брута, чтобы понять, кем они были. Но, в отличие от гоголевского героя, реальные «мандрівні дяки» были не только носителями, но и творцами культуры. Вот что писал о них Иван Франко: «Это тип, который образовался при Киевской Академии не раньше второй половины XVII в., а в XVIII веке сделался характерным признаком Поднепровской Украины — элемент кочевой и циничный, носитель всяческих веселых и срамных баек и песен, скорый на выдумки и шутки, жадный до еды, а особенно до выпивки. Это были неудачники академии, которые осилили начатки науки, но не сумели довести их до конца и добиться какой-нибудь должности и пошли в мир, хватаясь за что можно, за дьячество, за художество, оформление книг, часто голодая и никогда не теряя своего юмора; им мы, наверное, обязаны большей частью юмористических стихов о праздниках христианской церкви» [52] . Бродячие дьяки — украинские ваганты — повлияли и на создание народного театра, и, пожалуй, на сам способ мышления украинских писателей (Сковорода, с его иронически-двусмысленными толкованиями Писания, несомненно продолжатель той же «бродячей» линии культуры в ее высоком изводе).

Котляревский — с которого, напомним, ведет отсчет новая украинская литература — в «Энеиде» сделал фактически то же, что и «спудеи», но не с христианским, а с классическим культурным универсумом. Как любой текст, относящийся к карнавально-смеховому миру, «Энеида» травестийно и бурлескно снижала пафос «высокой литературы», а заодно иронично поглядывала на весь мир украинской старины — но вместе с тем и манифестировала цельный образ Украины, жизнеутверждающий, неуничтожимый и гармоничный. Котляревский, как об этом не раз писали исследователи, игнорирует социальные противоречия времен козачества (крестьяне/козаки, старшина/запорожцы): его мир патриархален и идеален в той же мере, что и пародиен. Оно и понятно: Котляревского, в отличие от европейских просветителей, вообще интересует не столько социальное, сколько национальное. И вот парадокс: писатели следующего поколения — Шевченко и Кулиш — обвиняли Котляревского в том, что «Энеида» сделала Украину объектом посмеяния для русских (хотя на самом деле поэма утверждала возможность сохранения «своего» в рамках империи). Возможно, дело в том, что украинскому романтизму не свойственна ирония, — ее заменяет убийственный сарказм.

Впрочем, ироническое мироощущение вовсе не исчезло, хотя и — по сравнению с началом XIX века — отошло на второй план. Линию преемственности выстроить нетрудно: произведения середины XIX века — новеллы Олексы Стороженко и юмористические стихи Степана Руданского (нередко весьма «соленые»); украинские комедии рубежа веков (та же «За двумя зайцами», но и не только); юмор и сатира 1920-х годов (Остап Вишня, Микола Кулиш, Майк Йогансен — первый пережил лагерь, второй сгинул на Соловках, третий расстрелян в Киеве); немалая часть «химерной прозы» [53] и даже сравнительно беззубая, но очень смешная послевоенная юмористика (Павло Глазовый, эстрадники). Круг замкнулся: еще недавно Тарапуньку и Штепселя обвиняли в том же, что и Котляревского полтора века назад. В самом ли деле они превращали «украинскость» в карикатуру? Отчасти да, но это был дружеский шарж — и, как любой хороший шарж, более похожий на оригинал, чем фотография. Другое дело, что синхронная «высокая культура» была практически неизвестна на всесоюзном уровне, и для взгляда «снаружи» часть культуры подменяла целое. Но для тех, кто находился и находится «внутри», этот культурный пласт — в диапазоне от самоиронии до карнавального бурлеска, от добродушного юмора до хлесткой сатиры — был и остается безоговорочно своим , родным, тем, на чем сходятся Запад и Восток, Полтава и Одесса, улица и элита.

Их много — бродячих дьяков XXI века. (Если спроецировать на реалии русской литературы, — представьте, что такие явления, как, допустим, Дмитрий Александрович Пригов, Шиш Брянский, Всеволод Емелин, консенсусно воспринимаются как воплощения русскости. Не очень получается представить? А наши неполиткорректные остроумцы воспринимаются именно как выразители национального характера.) Подервьянский — не единственный современный автор, чьи тексты пошли в народ. Нередко авторство общеизвестного стиха узнаешь с большим удивлением (спасибо Интернету). «Этот стих уже народный, но все-таки мой», — написал Александр Бойчук, создатель следующего эпического полотна:

 

Як романтично пахне ковбаса!

І помідори густо зашарілись.

А у пляшчині — чиста, мов сльоза,

Горілочка домашня причаїлась.

І сало ніжним зваблює тільцем,

І хліб наставив загорілу спину...

Якщо ти млієш, бачачи ОЦЕ,

Чому ж ти, гад, не любиш Україну?! [54]

 

Очевидно, что подобные тексты — от «Гамлета» до «Колбасы» — работают в ситуации «прощания с империей» и становятся одним из средств национального самоопределения: поиск собственно украинского соединяется с указанием на то, что своим не является, — разумеется, ирония при этом обоюдоострая.

Здесь нужно сделать лингвистические примечания. Слово «хохол» в нашем современном употреблении имеет исключительно отрицательное значение: это темная ипостась национального характера, жадный и хитрый приспособленец. «Москаль» же — «не-украинец» — бывает двух типов:

1) собственно неукраинец, чужак (ироничное именование без отрицательных коннотаций; при этом ирония нередко направлена в адрес тех украинцев, кто это слово использовал бы всерьез);

2) безусловный враг всего украинского (используется саркастически, часто — в противопоставлении русским как народу в целом) [55] .

Вот еще два иллюстрирующих эти нюансы и общеизвестных в Украине стихотворения — «Міраж» Яна Таксюра («Отак подивишся здаля/ На москаля, / І ніби справді він — людина. / Іде собі, мов сиротина, / Очима — блим, губами — плям, / І десь трапляється хвилина — / Його буває навіть жаль. / А ближче підійдеш — МОСКАЛЬ») и «Думапро слоника» Юрка Позаяка («Слоника замучили/ Кляті москалі, / Похилився слоник / Хоботом к землі: / „Прощавай же, Україно, / Ти ж мій рідний краю! / Безневинно молоденький / Слоник помирає! / Гей! Гей!”»).

Чтобы оценить многослойность текстов, нужно понимать, что первое стихотворение по форме имитирует басню, а второе — народную песню о смерти козака в степи широкой и основано на старом анекдоте о москалях, которые сделали из бедного слоненка клавиши рояля. Вероятно, вне украинского контекста не столь очевидно полное отсутствие ксенофобии в подобных сочинениях: так, некогда «Литературная газета» усмотрела националистический выпад в двустишии о часовой разнице между московским и киевским временем: «Вставай, незалежна країно, / Москаль вже годину не спить!» Но карнавальная культура не может существовать без постоянного обращения к запретным и табуированным темам, от смерти до секса, не исключая и политику. Как сексуальное в координатах карнавала не является скабрезностью, а травестирование религиозной образности — богохульством, так же и подобные игры с национальными стереотипами — не проявления враждебности. Подобные тексты писались и читались потому, что оказались нужны; таков был украинский бунт — осмысленный и милосердный. Граница между «высокой» и «низкой» культурой на карнавале размыта — а вернее, ее не существует вовсе. И неудивительно, что одно из главных явлений «большой» украинской литературы — группа «Бу-Ба-Бу» — принадлежит все к той же традиции, и название ее расшифровывается как «Бурлеск-Балаган-Буффонада». Группу создали в апреле 1985 года Юрий Андрухович (Патриарх), Виктор Неборак (Прокуратор) и Александр Ирванец (Подскарбий, сиречь Казначей), все трое — поэты, прозаики и эссеисты. Хорошо иметь дело с настоящим литературным объединением: его эстетическая платформа четко осознается и сразу же манифестируется. Тем более «бубабисты» не ограничились декларациями, а за десять лет своего активного существования (которое продолжили порознь) воплотили их в жизнь, литературу и перформанс от первого до последнего пункта.

«Бу-Ба-Бу» — сознательные постмодернисты, продуманно вписавшие себя и в европейский и в национальный контекст («С нами Рабле и Котляревский» — Неборак). Постмодернистский карнавал с его ревизией смыслов и крушением иерархий оказался совершенно необходим, а его инструментарий — наиболее релевантен «здесь и сейчас», на руинах империи. Не случайно один из главных текстов «Бу-Ба-Бу» — известный русскому читателю роман Андруховича «Рекреации» — посвящен тому краткому промежутку конца восьмидесятых, когда национально ориентированные карнавалы уже были возможны, но полных прав на существование еще не получили, и весы истории могли качнуться в любую сторону. Время Ноль: мог начаться новый отсчет — или все пошло бы по старому кругу. Время, когда жизненно необходимо определить, что из наследия мы сохраняем, от чего отказываемся, а что обыгрываем; над чем смеемся, а над чем иронизировать непристойно. Ре-креации — пере-создания, сотворение-вновь.

Самое популярное и одиозное стихотворение «Бу-Ба-Бу» — «Любите!» (1992) Ирванца — переписывает ультрахрестоматийное (а некогда запрещенное!) стихотворение Владимира Сосюры «Любите Украину» (1944): «Любіть Оклахому! Вночі і в обід, / Як неньку і дедді достоту! / Любіть Індіану! Й так само любіть / Північну й Південну Дакоту…» [56]  

В свое время «Оклахома» была довольно болезненно воспринята литературным истеблишментом, но уже в конце 1990-х годов вошла в университетскую программу. «Бу-Ба-Бу» изживало любые проявления тоталитаризма в культуре [57] — и следствием оказалось расшатывание национального литературного канона, утвержденного еще народнической критикой. «Мы и впрямь создали новый… нет, не канон… мы создали новые правила игры. Проще говоря, мы вернули игру в поэзию», — заметил Ирванец. Сам способ мышления «бубабистов», само их творческое поведение лишали сакральности фигуру Поэта-Творца. Неудивительно, что «бубабистскими» персонажами, как в прозе, так и в лирике, стали маргиналы, преступники, фрики, сумасшедшие. «Козак Ямайка», «Самийло из Немирова, прекрасный разбойник», «Павло Мацапура, преступник» — герои лиро-эпики Андруховича; анаграмматический Шлойма Эцирван, замерший на границе советской и несоветской Украин (роман «Рівне/Ровно» Ирванца); пан Базьо — «вечный жид и вечный тлен» из стихотворения Неборака…

«Пародией трагедии будет комедия, — писал Тынянов и добавлял: — Пародией комедии может быть трагедия». Именно так и происходит у «бубабистов»: у каждого из них — и в прозе, и тем более в поэзии — есть немало пронзительных и трагичных страниц. Село, из которого в 1947 году были депортированы все жители, а теперь на его месте строится «центр международного туризма „Гуцулочка”» в «Рекреациях»; двуединый город, в любви к которому признается автор-герой «Рівне/Ровно» в финале романа; лирика всех троих… Подчеркнуто несерьезное название «Экзотическое растение — пастернак» предшествует точному и очень удачному переводу «Рождественской звезды», который выполнил Андрухович.

Пересмотр наличного культурного багажа неизбежно привел «бубабистов» к национальным корням — украинскому барокко. «Бродячие дьяки и другие м…ки» — так Ирванец соотнес деятельность группы и ее далеких, но таких актуальных предтеч. «Украина — это страна барокко», — провозглашают поэтические «Письма в Украину» Андруховича (автора вполне барочного «Бестиария»). Барочный же синтез искусств — словесного, музыкального и визуального — на новом витке превратился в перформансы и хеппенинги: «бубабисты» едва ли не первыми ввели их в свою творческую практику. Кульминацией и, как можно было ожидать, финалом игры стало представление «поэзооперы „Крайслер Империал”» (1992) в пафосной и церемонной львовской опере. Догматическому лозунгу «Культура — это храм» «бубабисты» противопоставили собственный: культура — это балаган. («Утверждать о литературе можно что угодно. Она все стерпит. И храм стерпит, и нужник. Но если храм, то храм. И если уж храм — то с живыми людьми, а не со священными коровами» — Андрухович.)

Подобно тому как бродячие дьяки соединяли высокую и низовую культуру, так и «бубабисты» активно обращались к арсеналу масскульта. «В народ» их стихи пошли благодаря рок-группам «Плач Єремії» (Неборак) и «Мертвий півень» (Андрухович; рефрен одной из песен — «Сто баксов в месяц, и все тебя трахают» — уже стал пословицей). Так происходит «разгерметизация литературы» (Т. Гундорова).

Надо сказать, что «бубабисты» были не единственным — и даже не первым — литературным объединением, ставившим подобные цели. За год до «Бу-Ба-Бу» возник «ЛУГОСАД» (Иван ЛУчук, Назар ГОнчар, Роман САДловский), через шесть лет — «Новая дегенерация» (Иван Андрусяк, Степан Процюк, Иван Ципердюк), чье название — отсылка к футуристической группе 1920-х годов «Новая генерация». Участники обеих групп известны прежде всего как поэты; эстетическая платформа «ЛУГОСАДа» имела много общего с «бубабизмом» — в том числе глубокий интерес к украинскому барокко («Откуда немое тел барокко?» — спрашивал Лучук в палиндромоне «Епос і нині сопе»). Однако, без сомнений, качественный прорыв совершили именно «бубабисты».

Помимо объединений, в том же направлении своими путями двигались и авторы-одиночки. Наверное, самый яркий из них — Юрий Винничук, чей рассказ «Гы-гы-ы!» (в не вполне адекватном переводе «Хи-хи-и!»), напечатанный в «Новом мире» (2011, № 2), дает далеко не исчерпывающее, но вполне верное представление о манере автора. Винничук — вообще фигура настолько многогранная, что может считаться «сам-себе-литобъединением». Немалый вес имеют не только его авторские тексты, но и антологии — романтической и готической фантастики, литературных сказок, львовских легенд и баек. Под одной обложкой Винничук собирает произведения очень известные и совершенно забытые, наново выстраивая не-магистральные пути, которыми шла украинская литература (украино-, русско- и польскоязычная).

Самый значительный на сегодняшний день текст Винничука — роман «Мальва Ланда» (2003). Это очень причудливое повествование — история странствий бестолкового неудачника со смешной фамилией Бумблякевич по странному миру львовской помойки, которая (типично карнавальный перевертыш!) предстает чудесным микрокосмом, населенным существами удивительными и отвратительными одновременно. Русалки, единорог, милиционер, классик украинской литературы Транквилион Пупс — кого только не встретит Бумблякевич в поисках своей мечты, поэтессы Мальвы. Роман не чужд и политической сатире: та самая помойка оказывается координационным центром революционно-освободительных движений по всему миру, который готовит появление Великой Мировой Помойки. С украинской национальной идеей Винничук обходится не лучше, чем со всеми прочими: ее воплощением становится легендарное Море Борщей. (Заметим в скобках: нечто подобное проделал и Ирванец: его рассказ «Львовские врата» строится вокруг погони за той же «украинской национальной идеей», которую герой получил в мешке и под конец утопил в Днепре.) Вполне карнавален и подчеркнутый эротизм. Набор составляющих, из которых сложена «Мальва Ланда», очень напоминает тексты «бубабистов» — разве что Винничук работает с мифопоэтическими пластами, а не с элементами масскульта. Но интонация и «последействие» у него отчетливо иные: магический реализм латиноамериканского толка с безошибочно узнаваемым украинским наполнением (как если бы Карпентьер или Кортасар родились во Львове). При всей своей странности роман вполне остросюжетный, что также отличает его от, скажем, прозы Андруховича.

Заметьте: все явления, о которых мы говорили, имеют явные для любого читателя местные корни: Ивано-Франковск (Станислав) Андруховича, Ровно Ирванца, Львов Винничука... Так региональное попадает в плавильный котел культуры и становится общенациональным достоянием.

«Мальва Ланда» писалась в девяностые годы, как и романы Андруховича и Ирванца, о которых мы говорили выше. Полуэссеистические «Двенадцать обручей» (2003) первого «бубабиста» и антиутопия «Болезнь Либенкрафта» (2010) второго — тексты совсем иной природы, хотя и узнаваемо авторские. Своего рода итог целой литературной эпохи подвела антология Владимира Даниленко «Чучело», имеющая подзаголовок «Украинская прозаическая сатира, юмор, ирония 80 — 90-х годов двадцатого столетия» (1997). Вошедшие в нее повести и рассказы продемонстрировали едва ли не все пути, которыми странствовали новые «мандрівні дяки». Остро-перченый Винничук; невероятно смешная история украинской литературы, представленная в виде застолья украинских писателей — «Дзеньки-бреньки» Владимира Даниленко; Богдан Жолдак, с его неповторимыми миниатюрами, каждая — крошечная мениппея; легендарный трактат Издрика «Про м...ков» («Проблема истребления м...ков не так уж сложна. Собственно, это эсхатологическая проблема, ведь м...ки — практически все»).

В 2000-е годы украинская литература вела поиски в иных направлениях. Карнавал закончился — и не на Майдане 2004-го, как многим казалось, но много раньше. Уничтожение мнимостей, демонтаж старых канонов и иерархий — все это уже совершилось, и пришла пора переходить к строительству (о чем, кстати, написан роман Лины Костенко, который мы рассматривали в апрельской колонке).

Тем не менее и по сей день именно смеховые тексты новой украинской литературы мощнее всего работают в читательском сознании: все это — лидеры читательских рейтингов (вплоть до скачивания аудиокниг с торрентов). Книги идут вширь, к массовому читателю, — и тексты, и стоящие за ними смыслы. «Новое барокко» растворено в культуре, и присутствие его весьма ощутимо — причем не только «низовой», но и «вершинной» его части, которая активно изучается и издается.

Дионисийское начало присуще каждой культуре, но в сегодняшней украинской оно стало настоящим мейнстримом. Поэзия Шевченко и бурлеск — пожалуй, единственное, что, побывав в высокой культуре, вернулось в массы, стало подлинно народным . Интересно, как «бурлеск-балаган-буффонада» будут работать в реально независимой культуре, занятой не демонтажем, а созиданием. Украина, смеясь, рассталась со своим прошлым. Карнавал успешно защитил культуру от ужаса бездны, и в результате гибель империи не стала неврозом (так на новоорлеанских похоронах веселый джаз и танцы защищают живых от потусторонности).

Две магистральные линии украинской литературы — вечный романтизм в его «химерном» варианте и барочный бурлеск, преображение высокого и низкого — вот уже двести лет идут параллельно и, как подобает параллельным в пространстве неевклидовой геометрии (а пространство культуры всегда неевклидово), время от времени пересекаются (например, в «Мамае» Александра Ильченко). Но, кажется, пришло время для их прочного сплавления, какого не бывало со времен Гоголя; для соединения на новом уровне.

Судя по рукописям, поданным в 2011 году на литературный конкурс «Коронация слова», процесс этот уже начался. Другими словами, должна явиться «Диканька» XXI века, где насмешка и ирония станут лучшей защитой от зла, которое по природе своей ничтожно и глупо. В чем украинцы никогда и не сомневались.

 

МАРИЯ ГАЛИНА: ФАНТАСТИКА/ФУТУРОЛОГИЯ

МАРИЯ ГАЛИНА: ФАНТАСТИКА/ФУТУРОЛОГИЯ

 

А ВОТ И МЫ

 

Фантасты о перспективах контакта

 

Мнения ученых о том, одиноки ли мы во вселенной, не раз радикально менялись. Самый хрестоматийный пример — казус известного астрофизика Иосифа Самуиловича Шкловского. В 1962 году он публикует на пике интереса ко всему космическому научно-популярную книгу «Вселенная, жизнь, разум», где утверждается, что формирование планетных систем вокруг звезд солнечного типа является скорее правилом, нежели исключением, а значит, возможность возникновения жизни — в том числе и разумной жизни — весьма высока.

Книга эта пользуется огромной популярностью, однако почти пятнадцать лет спустя, в 1976 году, тот же Шкловский публикует в «Вопросах философии» (№ 9) статью под названием «О возможной уникальности разумной жизни во Вселенной». В ней он доказательно утверждает, что связь с внеземными цивилизациями бесперспективна по причине физических ограничений, а то и вовсе невозможна — просто потому, что самих внеземных цивилизаций, скорее всего, не существует: иначе бы их давно обнаружили по косвенным проявлениям их деятельности. Чуть позже — в 1977-м — на страницах суперпопулярного в советское время журнала «Знание — сила» (№ 6, 7) со Шкловским полемизирует писатель-фантаст, врач и философ Станислав Лем: разница между естественным и искусственным зависит исключительно от степени информированности наблюдателя.

Перемена была столь разительна, что некоторые конспирологически настроенные граждане полагали, что почтенного астронома попросту припугнули стоящие на грани разоблачения инопланетные резиденты. Совсем уж конспирологически настроенные граждане могут утверждать, что косвенным доказательством этой версии служит то, что и Лем под конец своей жизни радикально изменил свое мнение и заявил, что, мол, да, одиноки.

О причинах такого личного концептуального переворота мы можем строить самые разные предположения, одно из них — что каждый мыслящий человек строит свою индивидуальную вселенную, в оценке которой постепенно накапливается градус скепсиса и разочарования. В сущности, такие локальные вселенные выстраивает и социум: в 50 — 60-е градус энтузиазма был очень высок, и мы вот-вот ожидали если не прибытия инопланетян, то удаленного контакта с ними (средства, которые затрачивались на масштабные проекты по поиску и установлению связи с внеземными цивилизациями, служат тому подтверждением). Где-то к середине 70-х с нарастанием социальной усталости (а заодно и нагнетанием панического страха ядерной войны) интерес общества к контактам с иным разумом сошел на нет, оставив эту сферу на откуп чудакам и любителям, «тарелочникам».

Сейчас, однако, этот интерес, кажется, просыпается вновь, о чем можно судить по планируемым новым масштабным проектам [58] , к тому же некоторые ученые снова авторитетно заявляют, что жизнь не столь уж редкий феномен, как это принято полагать, и что встреча с внеземным разумом в принципе возможна.

Но встреча — еще не контакт.

Распознать разум, а распознав, не приписывать ему свои собственные мотивации чрезвычайно трудно, я уже об этом писала [59] . Однако предположим, что разум нами встречен и распознан. Что дальше?

Тут за дело и взялись фантасты.

Их хроника контакта человечества с внеземным разумом уже составила солидную библиотеку и претерпевала те же циклы спадов-подъемов, те же перепады пессимизма-оптимизма, что и массовое сознание (собственно, именно его фантастическая литература о контакте и отражала).

Именно этим она для нас сейчас и интересна.

Понятно, что в силу популярности этой темы среди фантастов, произведений, посвященных контакту, полным-полно, так что мы остановимся только на определяющих. Этапных. И это совсем не обязательно будут романы.

В старейшем российском журнале фантастики «Если» в июне этого года появилась статья фантастиковеда Вл. Гакова «Первый контакт», посвященная американцу Мюррею Лейнстеру, автору одноименного рассказа. Лейнстер родился 115 лет назад, что вряд ли может считаться хоть каким-то юбилеем, а вот на рассказе остановимся подробней.

Во время полета к Крабовидной туманности земной корабль встречается с кораблем чужаков. Чужаки, хотя и общаются не акустически, а на коротких радиоволнах, а зрение их сдвинуто в красную часть спектра, тем не менее дышат кислородом и не так уж сильно отличаются от людей. И хотя существа они, в общем, симпатичные, контакт происходит при явном взаимном недоверии. Земляне боятся, что чужаки проследят их корабль на пути назад и завоюют Землю, чужаки боятся того же самого, но уже применительно к землянам. Переговоры идут при взаимно нацеленном оружии, а внутренности кораблей поспешно начиняются смертоносными бомбами — на случай, если вражеская — уже вражеская! — группа все же решится захватить чужой корабль. Все навигационные записи торопливо уничтожаются. При этом ни земляне, ни лысые, дышащие жабрами, суховато-ироничные чужаки не хотят упускать шанса решить дело миром. Вот только не знают — как.

Наконец землянам и чужакам одновременно приходит в голову мысль поменяться кораблями — предварительно уничтожив в памяти корабля все данные, касающиеся расположения родной планеты. Это даст хотя бы какую-то гарантию того, что одна сторона не проследит, куда направляется другая. Это и принимается к действию — и пока корабли готовятся к отлету, сидящие на смертных кнопках, готовые в любой момент взорвать свой корабль вместе с экипажем в случае чего, землянин и чужак переговариваются по радио, травя анекдоты про баб. Юмор и мужское братство оказываются сильнее недоверия. В перспективе чужаки с землянами поладят — они договорились о встрече здесь же, в этой точке через энное количество лет, а чужой корабль, приведенный домой каждой из сторон, поможет лучше узнать друг о друге и продвинуть технологию.

Рассказ этот, сам по себе известный, среди наших любителей фантастики знаменит еще и потому, что послужил первотолчком для написания впервые опубликованной в 1959 году повести Ивана Ефремова «Сердце Змеи». В ней земляне, летящие к звезде Сердце Змеи, тоже встречают в глубоком космосе чужаков, однако никакого подозрения о том, что чужаки могут быть враждебны, даже не возникает. Контакт происходит быстро, понимание устанавливается мгновенно, прекрасные человекоподобные чужаки (Ефремов в своих взглядах на космическую разумную жизнь придерживался антропоцентризма) и земляне тут же обмениваются знаниями и культурными достижениями. Чуть было не написала — и женщинами, но они просто показывают своих женщин друг другу на экране, голышом, потому что красивого тела нечего стесняться. При этом земляне удивляются, как это, мол, может быть иначе, ведь разум разуму глаз не выклюет, и мельком упоминают наличествующий в судовой библиотеке рассказ «буржуазного писателя», в котором — подумать только! — чужаки и земляне еле-еле избежали смертоносного столкновения. Рассказ, упоминаемый продвинутыми землянами Ефремова, назывался «Первый контакт».

Замечу вот что. Ефремовские чужаки вообще-то были с планеты, где вместо кислорода в атмосфере наличествовал фтор, для землян — активный яд, и никоим образом опасности как захватчики для землян представлять не могли, даже теоретически. Чужаки Лейнстера могли дышать земным воздухом, а это уже, согласитесь, дело иное. Но главное даже не в этом.

Лейнстер писал свой рассказ в 1945 году: учитывая только что закончившуюся Вторую мировую и начинающуюся холодную, этот рассказ можно на самом деле воспринять как гимн ксенофилии и взаимному доверию. Что бы ни случилось, кем бы мы ни были, всегда можно найти мирный путь разрешения конфликта, пишет Лейнстер. Чужаки в его рассказе, в сущности, — метафора. Они здесь выступают заменителем любой другой расы и нации — ну, скажем, японцев.

Ефремов — философ и ученый-палеонтолог — действительно разрабатывает модель контакта, и чужаки у него действительно чужаки. Однако некоторым образом (возможно, не желая того) он попадает в русло фантастического мейнстрима тех времен, нашпигованного идеологией. Советскую фантастику негласно, но ощутимо формировал следующий посыл: раз уж цивилизация сумела освоить космические полеты и выйти в глубокий космос, то она неизбежно должна стоять на правильных идеологических позициях и построить правильное коммунистическое будущее. Без коммунизма не будет и звездных кораблей. А все коммунисты, как известно, — братья друг другу.

Поэтому все прилетавшие на Землю в 50 — 70-х инопланетяне советской фантастики были хорошие и приходили с миром (а вот мерзкие капиталисты на их жизнь неоднократно покушались, как, например, в романе Георгия Мартынова «Каллисто» или в фильме Будимира Метальникова «Молчание доктора Ивенса»). Исключением стала лишь замечательная подростковая повесть Александра Мирера «Главный полдень» (1969), где инопланетяне, напавшие на небольшой среднерусский городок, действительно враги и захватчики.

Ожидание «хороших» инопланетян к середине 70-х достигло апогея, однако социальная усталость и разочарование общества накапливались, и уже в 76-м появляется вышеупомянутая статья Шкловского: никого нет, мы одиноки, давайте заниматься своими делами и прекратим бесплодные поиски.

Журнал «Вопросы философии», где эта статья была напечатана, находился под плотной опекой цензуры, и, вероятно, статья эта и прошла только потому, что совпала с некими установками «сверху»: в истовых поисках инопланетян было слишком много от религии, а часть самиздата составляли распечатки сводок всяческих «тарелочников».

«Отмена» инопланетян в СССР совпала с другим значимым общественным событием.

Конрад Лоренц, лауреат Нобелевской премии, любимый в свое время советскими интеллигентами за милейшую книжку о поведении животных («Кольцо царя Соломона»), в 1963 году выпускает книгу «Агрессия. Так называемое „зло”», в которой довольно скептически отозвался о самой природе человека. Человек, писал он, агрессивен в силу самой своей природы, своего биологического бэкграунда, и проявления этой агрессии носят самый разнообразный характер — в частности, писал он, войны, как бы они ни мотивировались «внешне», на деле являются просто выходом накопившейся агрессии, чем-то вроде спуска пара в паровом котле. Официальная идеология СССР, полагавшая причиной войн интересы классов-эксплуататоров, с этим согласиться не могла. Она полагала, что человека можно воспитать, а человеческую природу — перекроить. В сущности, эта идеология была не столько материалистической, какой хотела казаться, сколько сугубо идеалистической (травля генетиков, утверждавших материальную природу наследственности, с одновременным повсеместным насаждением идеалистического ламаркизма — лишь один из примеров).

Тем не менее эти тезисы Лоренца стали известны и в СССР — хотя бы как предмет критики с марксистско-ленинских позиций, на Западе же они стали широко известны сразу.

Таким образом, «Сердце Змеи» стало пиком советской модели контакта. А почти одновременно с этой повестью пишутся и один за другим выходят произведения Станислава Лема — «Эдем» (1958), «Солярис» (1961) и «Непобедимый» (1964), где последовательно рассматриваются самые разные версии взаимодействия человека с формами неземной жизни (даже если это, как в «Непобедимом», эволюционировавшие механизмы). Ответ каждый раз негативен — взаимопонимание невозможно. В «Солярисе» землянами всерьез рассматривается возможность ядерного удара по объекту контакта — мыслящему коллоидному океану Солярис — только по той причине, что контакт пошел «не так» и вызвал у подготовленных контактеров-ученых серьезную психотравму. В «Эдеме» пытаются уничтожить космический корабль землян уже сами представители чужой цивилизации. В «Непобедимом» земляне просто устраняются: сама по себе планета не столь уж нужна людям, а разумна ли «туча» — неорганический сверхорганизм, — в сущности, не так уж важно, коль скоро она представляет опасность для человека.

Даже самый оптимистический в этом смысле роман Лема — «Глас Божий» [60] (1968) отвергает саму возможность контакта между человечеством и древней сверхцилизацией. Причем, что важно, сверхцивилизацией, настроенной по отношению к человечеству и вообще любым формам жизни более чем доброжелательно. Взаимопонимание между стоящими на столь разных ступенях развития формами разумной жизни невозможно. Да, разумеется, нам нечего сказать миллионолетнему разуму. Но и ему нечего сказать нам: все, что он мог бы сказать, мы попросту не поймем, остается лишь предусмотреть, чтобы даже случайные обрывки полученных знаний человечество не могло использовать для саморазрушения.

Наконец, в странном, кажется до конца не понятом романе «Фиаско» (1986) контакт землян с чужой цивилизацией попросту уничтожает эту цивилизацию. Здесь имеет место вполне распространенная, легализованная в науке модель познания, при которой изучение объекта является одновременно и его разрушением (скажем, анатомическая операция по изучению работы мозга, заключающаяся во вскрытии черепной коробки и последовательном отсечении проводящих путей, а потом и иссечении серого вещества). Земляне, по Лему, не то чтобы этого хотели сознательно — но любое их действие так или иначе продвигало их по этому пути.

Роман «Фиаско» до какой-то степени закрыл тему. Это не значит, что после него не появлялось рассказов и романов, посвященных контакту в тех или иных его формах, напротив, таких произведений было довольно много, но все они не имели принципиального значения.

Потребовалось ровно двадцать лет, чтобы появился еще один этапный роман о контакте. «Ложная слепота» канадца Питера Уоттса [61] (гидробиолог, он, подобно Ефремову и Лему, в силу первой своей профессии знаком с жизнью в самых разнообразных ее проявлениях), в сущности, и говорит о принципиальной невозможности понимания иных; разум, как мы его понимаем, вовсе не обязательное условие существования успешной цивилизации, а эмпатия по Уоттсу вообще оказывается скорее эволюционной ошибкой, мешающей процветанию вида. Роман Уоттса, весьма скептический в отношении контактерской миссии в частности и роли человека во вселенной вообще, сразу вызвал множество споров, особенно среди российских читателей. Награды, которые этот роман получил, впрочем, кажется, ограничиваются премиями только российского фэндома. Однако последующий рассказ (или короткая повесть) Питера Уоттса «Остров» (2009), только что вышедший в русском переводе в том же журнале «Если» (2011, № 2), получил «Хьюго» — одну из крупнейших жанровых премий. А заодно окончательно подвел итоги нашим надеждам на контакт с иными цивилизациями. Но не потому, что такой контакт невозможен.

Итак, есть некий, миллионы лет странствующий по глубокому космосу земной космический корабль, давным-давно потерявший всякую связь с Землей, в свое время снарядившей его открывать порталы-червоточины. Поколения землян, благодаря действиям экипажа этого корабля получивших возможность мгновенно перемещаться в пространстве, о первооткрывателях давно уже не вспоминают, да и тем, проводящим всю свою жизнь в гибернационном сне с краткими перерывами на вахты, Земля давно уже непонятна и чужда. Ничего другого, однако, команда корабля делать не умеет, и иного смысла, позволяющего наполнить свою жизнь, у нее нет. За режимом вахт/гибернаций следит корабельный компьютер, он же прокладывает маршрут и находит подходящие точки, в которых можно установить очередной «колодец». Установка таких «колодцев» связана с огромным выбросом энергии, иначе говоря — со взрывом. В один прекрасный день героиня рассказа обнаруживает себя на одной вахте со своим взрослым и совершенно незнакомым сыном (он вырос, пока она была в гибернации) и компьютером, которому она параноидально не доверяет (точь-в-точь как Рипли из «Чужого»). Компьютер выводит корабль к звезде, окруженной единым живым организмом, и вот-вот скинет оборудование для установки портала. Живой организм — «остров», окружающий звезду и питающийся ее энергией, — оказывается разумным. Ему удается вступить в контакт с героиней, перед которой стоит сложный выбор: либо следовать долгу и призванию и установить портал, уничтожив разумное и беспомощное существо, либо плюнуть на неблагодарную Землю, пренебречь долгом и пощадить сверхорганизм. Тем более героиня уверена — «остров» не только разумен, но и добр. Ему не приходилось оттачивать свой разум в условиях конкуренции — он не знает агрессии, ненависти к чужакам, необходимости защищать себя при помощи хитрости и коварства. Люди оказались неблагодарны и жестоки (с собственным сыном у героини тоже нелады), суперкомпьютер настаивает на выполнении задания, но героине шантажом и многоходовыми интригами удается переиграть ситуацию и убедить компьютер в последний момент вывести корабль к еще одной, «запасной» подходящей звезде, координаты которой ей услужливо предложил «остров».

Понятно, что дальше будет, да? У той, второй звезды оказался точно такой же «остров», а у героини уже нет ни сил, ни возможностей отменить операцию.

Тот, первый «остров» просто разделался с соплеменником чужими руками.

Разум, говорит Уоттс, по своей природе агрессивен. Не надо строить иллюзий: любая благонамеренность — всего лишь притворство, и чем симпатичней кажется носитель разума, тем большей пакости следует от него ожидать. Лучше держаться своих — по крайней мере, понятно, на что они способны (у героини рассказа вроде бы наладились отношения с сыном, но ведь ценой какого концептуального переворота!).

Умозрительные модели, которые строят фантасты, вряд ли имеют отношение к реальным столкновениям с инопланетным разумом (скорее всего, если мы с ним и встретимся, это будет не там, не так и не тогда), однако выявляют отношение массового сознания к чужаку. Сдержанная симпатия, приправленная подозрительностью — восторженное безоговорочное приятие — безнадежное непонимание — полное отторжение. Если учесть, что образ чужака является до некоторой степени нашим собственным зеркальным отображением (мы можем исследовать чужого только через себя, поскольку иных критериев у нас просто нет), то получится, что мы последовательно готовы с собой примириться, превозносить себя, идеализировать, разочаровываться, допуская абсолютную непознаваемость собственных мотивов и абсурдность их реализации, и наконец признать свою изначальную порочность, свой первородный грех.

Разочарование в человеке (и до какой-то степени разочарование в постижимости окружающего мира) — плохой стимул для научной фантастики. Возможно, это и есть одна из причин, по которой фантастика как инструментарий познания, как действующий конвейер моделей мира и социума сейчас в загоне. Торжествует фэнтези во всех ее проявлениях (мир, конструируемый ею, непознаваем в принципе) или фантастика как метафора (условно говоря, «Метель» Владимира Сорокина, «Остромов» Дмитрия Быкова или «Легкая голова» Ольги Славниковой). Тем не менее любые социальные разочарования и надежды имеют свойство разворачиваться по синусоиде, и интернет-байки о том, что к нам, мол, приближаются от орбиты Юпитера четыре страшных, огромных и явно чужих объекта, я считаю скорее хорошим признаком. Потребность в инопланетянах, возникающая в нижней точке цикла, свидетельствует о том, что настало время новой ревизии человека и человеческого, а здесь напряженные ожидания социума часто предвещают новые удивительные открытия и концептуальные перевороты.

 

Книги

Книги

*

 

Сергей Болмат.

Самое большое животное. СПб., “Издательство К. Тублина”, 2011, 320 стр., 3000 экз.

Сборник рассказов автора романа “Сами по себе”, ставшего литературным событием 2000 года.

 

Александр Генис. Странник. Путевая проза. М., “Новое литературное обозрение”, 2011, 144 стр., 2000 экз.

Путевая (она же, отчасти, — культурологическая, лирико-исповедальная, биографическая, искусствоведческая и т. д.) проза Гениса, разместившего свои тексты в двух разделах: “В Старом Свете” и “В Новом Свете” — “Отчет об увиденном — феноменологическое упражнение, описывающее лишь ту реальность, что поселилась в нашем сознании и сменила в нем занавески. Для такой операции нужна не только любовь к знаниям, но и просто любовь. Она соединяет человека с окружающим в акте интеллектуального соития, за которым тоже интересно подглядывать. Любовь служит марлей, отцеживающей в текст только те детали, что внушают ностальгию — еще до того, как мы покинули пейзаж, почти заменивший родину”

 

Линор Горалик. Валерий. М., “Новое литературное обозрение”, 2011, 72 стр., 2000 экз.

Собранные в единое повествование частично публиковавшиеся ранее рассказы, автором-повествователем которых выступает Валерий — седой мальчик со своим причудливым, но отнюдь не отделенным от нашего, “нормального”, миром.

 

А. Кацура, И. Гришин. Гитлин и Сталер. Фарс в 17 мгновениях. М., “Готовая книга”, 2011, 140 стр., 2000 экз.

Два диктатора — Сталин и Гитлер, доставленный в 1945 году после сверхсекретной операции по имитации его самоубийства сильно потрепанным, но живым на дачу Сталина в Кунцево (а может, и просто два психа, воображающих себя таковыми, — такой ход тоже предложен читателю), — играют в древнюю китайскую игру Го и ведут диалог, состоящий из реально произнесенных или написанных ими в разное время фраз. Диалог двух властителей мира время от времени прерывается вставками-эпизодами в императорском дворце в Токио (участвуют Хирохито и его советник) и лондонском аэропорту (участвуют Черчилль, только что вернувшийся из Америки, и корреспонденты, задающие вопросы, впрочем, интервью прерывается появлением в том же аэропорту Чичваркина, к которому, бросив премьера, кидаются журналисты). Еще одна, неожиданная по форме, попытка художественного осмысления “ментальности истории” ХХ века.

 

Николай Климонтович. Спич. М., “Эксмо”, 2011, 256 стр., 2000 экз.

Книгу известного прозаика составили роман “Спич” и повесть “Только остров”, написанные в уже хорошо освоенной нами авторской манере, но при этом с отчетливо ощущаемой в новой прозе Климонтовича ориентацией на жанр философской притчи. Образную систему романа определяют два персонажа: запутавшийся в своих “гейских связях” и попавший в зависимость от сильных мира сего рафинированный интеллектуал, театральный критик, выкормыш элитных кругов советской империи в период ее позднего, накануне распада, цветения; и второй, противостоящий (как бы) ему герой — “новый русский”, детство и отрочество которого прошли в волчьей, полузвериной борьбе за выживание в глухой среднеазиатской провинции накануне исторического перелома (ближайшая литературная аналогия — “Мужчина из Розового кафе” Борхеса), и ставший потом одним из воротил новорусского бизнеса; построивший в глухой степи нелепый роскошный супер-отель (“дворец / мавзолей своей мечты”). При всей своей витальной мощи он, так же как и нанятый им для написания презентационного — на открытии отеля — спича интеллектуал, с самого начала несет на себе печать обреченности. Проблематику романа продолжает “Только остров” — повесть “тихая”, сосредоточенная, в центре повествования которой образ медленно умирающего в больнице “рядового” интеллигента. Повествование это выстраивает изнутри как бы закадровый — вечный — вопрос: выход отсюда, из этой жизни, — куда?

 

Юрий Кувалдин. Счастье. М., “Книжный Сад”, 2011, 448 стр., 1000 экз.

Избранное московского прозаика, составленное из повестей “Станция Энгельгардтовская”, “Сплошное Бологое”, “Счастье”, “Юбки”, “Графоман”, “Казнь”, “Выхожу из школы”, “Свои”.

 

Вадим Месяц. Норумбега. Головы предков. Предисловие Вяч. Вс. Иванова и А. М. Таврова. М., “Новое литературное обозрение”, 2011, 432 стр., 1000 экз.

Месяц как создатель мифопоэтического эпоса — книга представляет собой начало “грандж-эпоса „Норумбега”, охватывающего период от сотворения мира до рождения северного будды Хельвига”; текст книги составили стихи и развернутый научный комментарий к ним (и то и другое — плод художественного творчества Месяца).

 

Поэзия дороги. Составители Б. Б. Каримов и М. И. Синельников. М., 2010, 343 стр., 3000 экз.

Поэтическая антология, посвященная мотиву дороги в русской и мировой поэзии, возможно, с не вполне удачной композицией (размещение стихотворений по разделам “Странствие”, “Привет идущему”, “Ухабы”, “Попутная песня”, “Дороги войны”, “Путь сердца”, “Творцы дорог” и другим иногда выглядит искусственным), но замечательная по составу представленного здесь — от стихотворений древних и средневековых поэтов Европы и Востока до творчества наших современников; среди авторов: Ван Юнь-Фэн, Петр Вяземский, Нестор Кукольник, Иван Тургенев (“Утро туманное, утро седое…”), Поль Верлен, Михаил Кузмин, Уолт Уитмен, Поль Элюар, Александр Кочетков (“Баллада о прокуренном вагоне”), Федерико Гарсия Лорка, Николай Рубцов, Есино Акико и другие — “Оглянулся вокруг — впереди никого, / И сзади нет ни души. / Как случилось, что я оказался один / На этой узкой тропе? / Ах, все ясно! Проложенный древними путь / Давно уж травой порос, / А дорогой, которой идут теперь все, / Я ведь и сам не пошел” (Дхармакирти, VII век, перевод с санскрита Ю. Алихановой); “Страшно и скучно. / Здесь новоселье, / Путь и ночлег. / Тесно и душно. / В диком ущелье — / Тучи да снег. // Небо чуть видно, / Как из тюрьмы. / Солнцу обидно” (Александр Пушкин, 1829).

 

Валентин Распутин. Деньги для Марии. М., “Эксмо”, 2011, 640 стр., 4000 экз.

Из классики русской литературы второй половины ХХ века — повести “Дочь Ивана, мать Ивана”, “Деньги для Марии”, “Пожар”; рассказы “Что передать вороне?”, “Наташа”, “Не могу-у...”, “Тетка Улита”, “Женский разговор” и другие; произведения, составившие сборник, “объединяет тема сельской праведницы” (от издателя).

 

Собрание сочинений. Том 2. Стихотворения 2010 года. Антология современной поэзии Санкт-Петербурга. Составление Дмитрия Григорьева, Валерия Земских, Арсена Мирзаева, Сергея Чубукина. СПб., “Лимбус Пресс”, 2011, 272 стр., 400 экз.

Продолжение питерского проекта “Собрание сочинений” — стихотворения тридцати двух петербургских поэтов, написанные в 2009 году, а также — в разделе “In memoriam” — стихи ушедших из жизни в 2005 — 2011 годах Бориса Кудрякова, Александра Миронова и Михаила Кондратьева.

 

Мария Степанова. Стихи и проза в одном томе. М., “Новое литературное обозрение”, 2010, 240 стр., 1000 экз.

Книга, представляющая одного из ведущих современных поэтов Марию Степанову как мастера лиро-эпического повествования (присутствующая в названии книги “проза” в ее книге тоже пишется стихами). Баллады, являющиеся отчасти сегодняшним, Степановским жанровым изводом “городского мещанского романса” (“Песни северных южан”); циклы стихотворений, составляющие единое — не обязательно сюжетно — повествование (“Другие”, “Физиология и малая история”, “О”), поэмы (“Проза Ивана Сидорова”, “Вторая проза”); — “По ольхе меж тюрьмой и дуркой, / по гостиничным плитам холла / И по воздуху мелкой думкой / Пробегает внезапный холод. // Расширяя дороги, / Въезжает зима тревоги, / Первая дрожь сезона, / Вне умысла и резона. //

В этом сезоне мы носим новые руки, / Обновляем новые штуки, // Новые штуки, новые надежды. / Можно надеть большие одежды, / Шаль на шаль надвигая. / В цветных витринах Пассажа / Закончилась распродажа. / Накроет зима другая / …”.

Юрий Трифонов. Дом на набережной. М., “АСТ”, “Астрель”, 2011, 384 стр., 3000 экз.

Из классики русской литературы ХХ века — повести “Дом на набережной”, “Исчезновение”. Также вышла книга: Юрий Трифонов. “Время и место”. М., “АСТ”, “Астрель”, 2011, 384 стр., 3000 экз.

 

 

Даниэль Бовуа. Гордиев узел Российской империи. Власть, шляхта и народ на Правобережной Украине (1793 — 1914). М., “Новое литературное обозрение”, 2011, 1008 стр., 1000 экз.

Об истории Правобережной Украины — Киевщины, Волыни, Подолии — в составе Российской империи; в частности, о борьбе между российским самодержавием и польскими элитами за господство в этом регионе.

 

Наум Вайман, Матвей Рувин. Шатры страха. Разговоры о Мандельштаме.

М., “Аграф”, 2011, 640 стр., 1000 экз.

Книга, основным сюжетом которой стал ход размышлений двух авторов — московского литературоведа и философа, обозначенного на обложке псевдонимом Матвей Рувин, и русско-израильского поэта и прозаика Наума Ваймана (автора книг “Ханаанские хроники” и “Ямка, полная птичьих перьев…”) — размышлений о поэтической судьбе Осипа Мандельштама, о месте его в русской культуре и о том, как менялся, углубляясь с годами и усложняясь, сам образ Мандельштама в сознании людей того поколения, которое принято называть “семидесятниками”; а также — о содержании самого понятия “русская литература” и вопросах национальной ее ментальности, в частности о проблеме “еврея в русской культуре”. Книга составлена на материале многолетней и достаточно плотной переписки будущих соавторов книги. Автором-составителем, определившим состав писем, вошедших в книгу, их композицию, выполнившим работу текстолога, стал Наум Вайман (Матвей Рувин, несмотря на то что большая, пожалуй, часть текстов принадлежит ему, отказался от участия в этом проекте, предоставив свободу соавтору). Книга эта, разумеется, имеет прямое отношение к мандельштамоведению, поскольку большая часть ее текстов содержит анализ эстетики Мандельштама, образного строя его поэзии, личности поэта и обстоятельств его жизни, а также — разбор ряда опорных для истории и поэтики русской литературы явлений (Державин, Пушкин, Баратынский, Тютчев, Вяч. Иванов, Пастернак и множество других); творчество Мандельштама рассматривается здесь в самых разных, часто неожиданных историко-культурных контекстах, выбор которых определен для авторов актуальностью самой проблемы “Мандельштам сегодня”. Однако предлагаемое читателю повествование отнюдь не сориентировано на жанровые каноны научной монографии, стилистика книги — это стилистика свободной эссеистики, живого диалога. И в контексте современного литературоведения манера изложения авторов может выглядеть даже провокативно-полемичной, но собеседники в момент написания писем меньше всего думали о своем месте в “литературоведении” — они были озабочены более насущной для них задачей: “мысль свою разрешить”. И соответственно, книга эта предполагает в качестве своего читателя не только профессиональных мандельштамоведов, но и всех, кому интересна и необходима включенность в движение современной гуманитарной (и не только гуманитарной) мысли.

 

Лев Гурский. Роман Арбитман. Биография второго президента России. 2-е издание, исправленное. М., “Панорама”, 2011, 200 стр. 500 экз. // Контрафактный президент. Документальное повествование в цитатах. М., “Панорама”, 2011, 116 стр., 250 экз.

Книга-перевертыш, с одной стороны — переиздание выходившей в волгоградском издательстве “ПринтТерра” в 2009 году биографии второго президента России, Романа Арбитмана, повествование, которое прикидывается жэзээловским жизнеописанием несуществующего в природе человека, который, по мысли Гурского, достойно управлял страной в 2000 — 2008 годах, а затем ушел в отставку и улетел в космос. Ну а перевернув томик, вы начнете читать документальное повествование о судебном процессе, инспирированном (в реальности!) издательством “Молодая гвардия” с обвинениями в незаконном использовании бренда ЖЗЛ, то есть судьи во время этого процесса со всей серьезностью пародийную “книгу о вымышленном главе государства поместили в общий контекст с РЕАЛЬНЫМИ биографиями РЕАЛЬНЫХ людей, априори признав, что волгоградские издатели работают в ОДНОМ жанровом поле с „жэзээловцами”, а читатель, увидев на обложке и в выходных данных формулировку „Роман Арбитман: биография второго президента России”, может принять игру ВСЕРЬЕЗ. Именно ЗАВЕДОМО СЕРЬЕЗНОЕ отношение к пародийной книге и предопределило приговор: за „введение потребителя в заблуждение” (цитирую решение суда) издателям книги о втором президенте России Романе Арбитмане присудили в итоге денежный штраф. Правда, не миллион — сумму снизили до символических 30 тысяч” (Лев Гурский. — “Частный корреспондент”, 2011, 24.06).

 

Наталья Иванова. Русский крест. Литература и читатель в начале нового века. М., “Время”, 2011, 384 стр., 2000 экз.

Книга одного из ведущих современных критиков, составленная из статей и эссе, написанных в последние годы. “А наблюдается вот что — резкий спад эмоциональной температуры” — в эссе “После бала”, откуда взята эта констатация, речь идет о событиях литературной жизни, но автор видит в этом явлении продолжение процессов, происходящих и в собственно литературе, которая, оказавшись на свободе, первым делом начала избавляться от своих привычных связей с реальностью, становясь все более и более маргинальным “эстетическом явлением” в контексте нынешней культурной и — что здесь особенно важно для автора — в контексте общественной жизни страны (“Литературная резервация. Рубль за вход, два за выход”, “Ускользающая современность”). Но “свято место пусто не бывает” — и это место заняли писатели, позиционирующие себя в качестве социально ориентированных “реалистов” и осуществляющие реставрацию советских навыков письма и литературного поведения (“Лютые патриоты”, “Советский — имперский — гламурный”). Анализ нынешней литературной ситуации, определяемой борьбой — во множестве самых разных ее проявлений — двух тенденций (“социальной” и “эстетической”), и выстраивает единый сюжет новой книги Ивановой, составленной, повторяю, в разное время и по разным поводам писавшихся текстов. Темперамент (редкий по нашим временам в литературной критике), с которым пишет автор о состоянии современной литературы и о климате нашей литературной жизни, отнюдь не делает эти тексты явлением чистой публицистики. Наталья Иванова выступает здесь прежде всего как литературный критик, считающий, что одной из актуальнейших проблем современной литературы является “отсутствие грамотно и ясно поставленной литературной задачи”, что и “ведет русскую словесность в тупик”. Потому что, если “опираться только на свой жизненный опыт (как, например, в навязчиво пропагандируемом „реализме”, далеком от соображений о языке и стиле, или в отечественном изводе постмодернизма, с его культурной ограниченностью советской цивилизацией), на реальность, данную в ощущениях, то русская литература превратится в отчет о чем-то экзотическом: будь то советская культура, война в Чечне (Chechya) или неизбывная чернуха (chernukha)”.

 

Иосиф Бродский в XXI веке. СПб., “СПбГУ”, “МИРС”, 2010, 324 стр., 200 экз.

Материалы докладов участников Международной научно-исследовательской конференции “Иосиф Бродский в XXI веке”, посвященной семидесятилетию со дня рождения поэта.

 

Режиссер Анатолий Эфрос. Жизнь и творчество. СПб., “Балтийские сезоны”, 2010, 528 стр., 500 экз.

Библиографический указатель публикаций, посвященных жизни и творчеству Анатолия Васильевича Эфроса (1925 — 1987). Составители: Ю. Разнотовская, И. Титунова, Юрий Фридштейн, В. Харламова.

 

Бенедикт Сарнов. Сталин и писатели. Книга 4. М., “Эксмо”, 2011, 1184 стр., 5000 экз.

Том, завершающий монументальное литературно-историческое исследование, посвященное теме “власть и художник” в сталинскую эпоху и потребовавшее от автора многолетней работы. Последняя, четвертая книга содержит главы: “Сталин и Бабель”, “Сталин и Фадеев”, “Сталин и Эрдман”, “Сталин и Симонов”. Ранее выходили книги: Бенедикт Сарнов. Сталин и писатели. Книга 1. М., “Эксмо”, 2008, 832 стр., 5000 экз. (главы “Сталин и Горький”, “Сталин и Маяковский”, “Сталин и Пастернак”, “Сталин и Мандельштам”, “Сталин и Демьян Бедный”, “Сталин и Эренбург”); Бенедикт Сарнов. Сталин и писатели. Книга 2. М., “Эксмо”, 2008, 832 стр., 5000 экз. (главы “Сталин и А. Н. Толстой”, “Сталин и Зощенко”, “Сталин и Булгаков”, “Сталин и Ахматова”); Бенедикт Сарнов. Сталин и писатели. Книга 3. М., “Эксмо”, 2009, 992 стр., 5000 экз. (главы “Сталин и Шолохов”, “Сталин и Пильняк”, “Сталин и Замятин”, “Сталин и Платонов”).

 

Илья Стогов. Как компьютеры мир завоевали. СПб., “Азбука”, “Азбука-Аттикус”, 2011, 112 стр., 7000 экз.

Новая и неожиданная работа известного питерского прозаика — компактно и толково составленная книга об истории изобретения и внедрения в жизнь компьютеров, об идеях, легших в их основу, об ученых и конструкторах, об истории ведущих фирм-производителей (“IBM”, “Apple”), о возникновении и развитии мобильной связи и о просматриваемом уже сегодня будущем информационных технологий. Повествование свое Стогов начинает с “умных” машин, прапрадедушек компьютера — первой цифровой машины “Z1” немецкого конструктора Конрада Цузе, собранной им в 1938 году, ну а затем переходит к электронно-вычислительным машинам (ЭВМ), прообразам нынешних компьютеров, первым из которых следует считать машину “ENIAC” 1946 года американца Говарда Эйкена (работала “ENIAC” на вакуумных лампах, которых в том “компьютере” было восемнадцать тысяч, “весила машина тридцать тонн, занимала огромный зал, триста метров площадью, и потребляла электричества как небольшой город”); описаны в книге и советские ЭВМ, в изготовлении которых короткое время (начало 50-х годов) лидировали советские конструкторы. Повествование дополняет множество фотографий, схем, чертежей, отдельно набранных справок.

 

Андрей Тавров. Письма о поэзии. Статьи и эссе. М., “Центр современной литературы”, 2011, 176 стр., 1000 экз.

Московский поэт, прозаик и эссеист “предлагает рассуждения, посвященные как общим вопросам устроения поэтического высказывания и бытия поэта, так и отдельным именам и текстам. Здесь встречаются имена современников: Алексей Парщиков, Вадим Месяц, Александр Иличевский, но и в неменьшей степени — Мандельштам, Пушкин, Данте. Тавров предлагает метареалистическую утопию, но эта утопия вполне укоренена в самих основаниях поэтической речи” (“Книжное обозрение”).

Составитель Сергей Костырко

 

Периодика

ПЕРИОДИКА

 

“Актуальные комментарии”, “Большой город”, “Взгляд”, “Завтра”, “Литературная газета”, “Настоящее время”, “НГ Ex libris”, “Новая газета”, “Новости литературы”, “Огонек”, “OpenSpace”, “ПОЛИТ.РУ”, “ПОЛIT.UA”, “Православие и мир”, “Русский Журнал”, “Седмица.Ru”, “SvobodaNews.ru”, “Файл-РФ”, “Фокус”, “Частный корреспондент”

 

Автономное инакомыслие искусства. Дмитрий Бавильский о бессилии колумнистов, величии Чорана, идеальном романе и арт-группе “Война”. Беседу вел Александр Чанцев. — “НГ Ex libris”, 2011, 2 июня .

Говорит Дмитрий Бавильский: “А может быть, я просто объелся литературы и недобрал симфонических концертов. Однако вы отчасти правы — на мой взгляд, передовые рубежи развития художественной мысли сейчас проходят не через литературу (и тем более не через кино), но через новую академическую музыку и некоммерческие пластические искусства. Сейчас же все тотально коммерциализируется (возможно, литературе больше всего как раз и мешает стремление любыми средствами вписаться в рынок), поэтому искусством в моем понимании становится прежде всего то, что труднее конвертируется в денежные знаки”.

“Как становятся любимыми авторами? Кто? Вероятно, те, с кем у тебя возникает максимальное количество совпадений и пересечений. Когда ты встречаешь в книгах других писателей собственные мысли. Чоран в этом смысле чемпион соучастия. Будь я наглее или экзальтированнее, я бы решил себя российской его реинкарнацией, настолько мне близко (под кожей) то, что он чувствует или пишет. Я даже не знаю, кого еще можно поставить с ним рядом — разве что Осипа Мандельштама и Лидию Гинзбург”.

 

Михаил Айзенберг. От силы десять. — “ OpenSpace ”, 2011, 10 мая .

“Идеальных антологий не бывает. И антология „Русские стихи 1950 — 2000 годов” не идеальна. Но это совершенно новый жанровый опыт, и к нему стоит отнестись очень внимательно. Во-первых, здесь отсутствует неизбежный, казалось бы, дефект любой антологии, где на малом пространстве сходство заметнее различий и стихи одного времени становятся удручающе похожи друг на друга. Объем книги под стать энциклопедии, но по типу она ближе к альманаху, то есть авторскому высказыванию составителей. Само прочтение русской поэзии второй половины двадцатого века превращается в своего рода текст — и текст достаточно цельный. Перед нами не свалка фрагментов, не клочки, выдранные из авторов разного рода и уровня, а какой-то особый корпус. Отсюда одно удивительное, даже загадочное, свойство двухтомника. Как правило, любая антология, даже небольшая, скорее справочный материал, и мало кому придет в голову читать ее от первой страницы до последней. Наша антология огромна, почти две тысячи страниц, но ее физически возможно прочесть и даже хочется это сделать, не откладывая в долгий ящик”.

 

Михаил Айзенберг. Лист и словарь. — “ OpenSpace ”, 2011, 31 мая.

“Есть несколько авторов — их, может быть, десять или немного больше, — в которых русская поэзия после двух десятилетий анабиоза началась заново и на других основаниях. К числу таких авторов безусловно принадлежит Михаил Еремин. Его поэтика как будто не имеет происхождения, вполне законченна и оригинальна начиная с первых вещей. Еще в 1957 году она вышла, как Афина из головы Зевса, совершенно взрослой и словно сияющей новым смыслом. Так с тех пор и существует — в двух состояниях одновременно: законченном и продолжающемся (постоянном и прирастающем)”.

 

Дмитрий Бавильский, Игорь Манцов. Помните Мандельштама? Диалог мая. Дмитрий Бавильский и Игорь Манцов о том, что нас держит на плаву. — “Частный корреспондент”, 2011, 16 мая .

Говорит Дмитрий Бавильский: “С пишущими ныне людьми происходит какое-то чудовищное одичание, схожее с тем, что Лидия Гинзбург наблюдала „после революции”. Утрачиваются многие существенные навыки, люди перестают считывать смыслы, реагируют только на прямое высказывание и голую жанровую модель. Подтексты и сугубо художественные вторые-третьи планы радикально игнорируются, нынешнему читателю важен голый сюжет, не выдающий никакого сухого остатка и не дарящий забвенья. Тупая однозначность — вот что ныне в чести, и я не знаю, какие социологические причины могут быть у этой ласковой дикости”.

“Нынешняя литература похожа на кормовые помидоры, в которые для получения томатного привкуса следует добавлять немного кетчупа. Ну то есть они яркие и румяные, однако, когда начинаешь есть, кажется, что это влажная вата. Я перестал получать из нынешнего худла необходимые организму витамины (может быть, за немногими исключениями), оттого и перекинулся на симфоническую музыку. Она меня устраивает, поскольку предельно абстрактна и легко переводится на язык моих личных соответствий — и тогда, чтобы заполучить необходимую дозу кайфа, ты трудишься над этими соответствиями сам...”

 

Дмитрий Бавильский. Вишневое варенье. “Достучаться до небес — 16”. Роман Владимира Маканина “Две сестры и Кандинский” убеждает в том, что говорить о девяностых пока рано. — “Частный корреспондент”, 2011, 14 мая.

“Да, действие происходит в начале 90-х, Оля и Инна — дочери известного диссидента, умершего после возвращения из ссылки, диалогов в романе в разы больше, чем описаний, из-за чего „Две сестры и Кандинский” кажутся пьесой. Точнее, текст этот пьесой и является. Беглые описания превращаются в ремарки. Постоянно истончающийся маканинский стиль, похожий на рваный ритм ручной кинокамеры, доходит до логического завершения. Воздуха и пустоты в этой воздушной подушке, намекающей то на Чехова (подтекстами), то на Достоевского (страстями), а то на Розанова (варенье и чай), больше, чем текста. Постоянная смена ракурсов мучает, точно икота или заикание. Как физический недостаток”.

“Но почему именно Кандинский? Потому что автор трактата „О духовном в искусстве”? Или же из-за „синдрома Кандинского”, известного в медицине [синдром психического автоматизма, отчуждения, одна из разновидностей галлюцинаторно-параноидного синдрома; включает в себя псевдогаллюцинации, бредовые идеи воздействия (психологич. и физич. характера) и явления психического автоматизма (чувство отчужденности, неестественности, „сделанности” собственных движений, поступков и мышления)? Или же из-за рефрена про „случайности красок”, которые вычитаны в аннотации к развешенным по стенам богемного подвала репродукциям? Последнее к истине ближе всего. „Две сестры и Кандинский” построены таким образом, чтобы их можно было оборвать или продолжить в любом месте...”

 

Михаил Бударагин. Русские языки. — “Актуальные комментарии”, 2011, 3 июня .

“Дело же в том, что любой нормальный российский ученик вынужден изучать параллельно два русских языка, которые спорят друг с другом за первенство. <...> Последние 10 лет стали переломными именно в этой парадигме: чат, смс, короткие сообщения в социальных сетях изменили структуру языка гораздо глубже, чем это видится с вершин нормативного языкознания. В интерактивном пространстве вырабатывается не своя собственная речь (она — с многочисленными вариациями — уже давно существует), а свой язык с новыми нормами и новыми правилами, с новой пунктуацией, с новыми исключениями. Так, например, краткость сообщений все чаще приводит к тому, что редукции подвергаются прилагательные, причастия и деепричастия, — нечто подобное в виде маргинальной нормы существовало в языке советских телеграмм. Теперь маргиналия стала письменным мейнстримом. Разумеется, именно школьники с их повальным увлечением социальными сетями находятся на острие изменений нормы, которая не фиксируется словарями”.

 

Дмитрий Быков. Черный человек Прилепина. Писатель рискнул и выиграл. — “Новая газета”, 2011, № 56, 27 мая .

“После „Черной обезьяны” Прилепин перешел для меня из разряда хороших писателей, — которых много, — в разряд больших, умеющих не просто расти (это у нас случается), а изобретать (это во всем мире редкость). Написать две разные книги — не шутка, хотя по нынешним временам и это подвиг. Но предложить не только новый материал или манеру, а новый способ строить повествование — заслуга куда более серьезная. Прилепину пошло на пользу заочное общение с Леонидом Леоновым, биографию которого он опубликовал в серии ЖЗЛ. Это влияние не на стилистическом — тут, слава богу, все свое, — но на мировоззренческом уровне: прилепинский ранний оптимизм относительно человеческой природы уступил место зрелому скепсису, леоновским опасениям насчет неминуемой деградации человечества. Ведь прилепинская „Черная обезьяна” — возвращение к пещерной архаике, шаг на низшую ступень эволюции, — пришла из самых мрачных пророчеств, рассыпанных по „Пирамиде” и „Скутаревскому”. А композиция — самая сильная сторона нового романа — отсылает к „Дороге на океан”, где разные пласты повествования связаны нелинейно и на первый взгляд алогично”.

 

Вечно неудовлетворенный кромсатель. Прозаик Олег Зайончковский о нестреляющих ружьях, приблудных смыслах и нехватке стилистов. Беседу вела Дарья Данилова. — “НГ Ex libris”, 2011, 2 июня.

Говорит Олег Зайончковский: “Я действительно избегаю любой досказанности — иногда осознанно, а чаще инстинктивно, из опасения уйти из области ощущений в область умственных смыслов. По моему представлению, последняя — что-то вроде долины смерти, попав в которую художество неизбежно гибнет. Да, ружье не выстреливает, но может выстрелить, и этого для меня достаточно. Я не рассказываю истории, а только обозначаю их возможность. С читателем я делюсь не историями и не продуктом своего ума, а чистой эмоцией, впечатлением, часто смутным, как послевкусие сна, только переложенным в более или менее узнаваемые образы”.

“Современный читатель (зритель, слушатель) в большинстве своем способен улавливать „культурные волны” лишь определенного диапазона. Каждый — того, на который „настроен”. Почему так случилось, разговор особый. Возможно, по Дарвину: культурное сообщество усложнилось настолько, что в нем образовались виды, не скрещивающиеся между собой. Одни почти не слышат и уже не понимают языка других. Хорошо или плохо, но это факт. Поздно докрикиваться друг до друга, давайте просто признаем, что мы разделились на виды. И литературе тоже пора перестать претендовать на всеобщность. В наше время писать для всех означает: ни для кого. <...> Собрать на свой текст всю читающую Россию больше никому не удастся”.

 

Вспоминая Бориса Рыжего. Материал подготовил Алексей Мельников. — “Урал”, Екатеринбург, 2011, № 5 .

Среди прочего: “Борис иногда рассказывал о жизни института, в том числе кое-что смешное и грустное. Я помню один рассказ о том, как однажды он в пылу идеологической полемики, защищая рыночную экономику, сказал, что, мол, уже хорошо, что благодаря рынку мы можем нормально одеваться, покупать, например, джинсы. И вдруг увидел, что в джинсах-то он один, а все аспиранты из его группы одеты в обычные недорогие брюки и смеются, глядя на него” (Олег Дозморов) .

 

Федор Гиренок. Движение покоя. — “Завтра”, 2011, № 18, 4 мая .

“Китай никогда не займет место Америки, ибо он метафизически связан не с идеей истории, а с принципом Дао, который в отличие от Логоса адекватен жизни в мире после истории. Китай не субъект по отношению к миру. Традиционно он был объектом истории. Пат — его стихия. Сама по себе история не имеет для него значения”.

“Мир маленький, а людей в нем много. Всем не поместиться. В рамках истории возникла идея золотого миллиарда, в который входило население стран Запада. В мире после истории золотой миллиард исчезнет. Богатым придется поделиться с бедными. А это значит, что все будут бедными. Не может быть так, чтобы Восток экономически развивался, а золотой миллиард по-прежнему оставался на Западе. Если Китай создаст свой средний класс, то средний класс на Западе практически исчезнет, а вместе с ним исчезнет либерализм и демократия”.

 

Анна Голубкова. Николай Кононов. 80. Книга стихов 1980 − 1991 годов. — “ OpenSpace ”, 2011, 19 мая .

“Провокативность книги и заключается как раз в публикации подробного комментария [Михаила Золотоносова] к „стихам из архива”, то есть фактически в работе с текстами современного поэта как с уже канонизированной классикой. С этой точки зрения книга „80” оказывается чем-то вроде дополнения к давно опубликованному и прекрасно откомментированному собранию сочинений Николая Кононова. Такого собрания сочинений, к сожалению, в природе пока что не существует — что, конечно же, делает эту книгу проектом в первую очередь постмодернистским. В этом качестве книга просто великолепна”.

 

Венедикт Ерофеев. Меня, чтоб выговорить, язык сломаешь. Вступительное слово Ирины Кравченко. — “Новая газета”, 2011, № 58, 1 июня.

“Вот неопубликованные записные книжки Венедикта Ерофеева, те из них, которые он вел на переломе от 70-х к 80-м годам...” (Газета выражает благодарность Венедикту Ерофееву-младшему и его жене Галине за предоставленные материалы.)

“Я же тебе не мешал, когда ты грезила, вот и ты не мешай мне грезить”.

“Тебе хорошо, зараза, ты согрет всенародной любовью, а вот я — зябну”.

“И набожность должна быть одаренной — а у него она и не глубока, а упряма”.

 

Замолчавший на вершине. Владислав Ходасевич. Беседу вел Дмитрий Волчек. — “ SvobodaNews.ru ”, 2011, 1 июня .

Говорит Валерий Шубинский: “Архив [Ходасевича в ЦГАЛИ] огромный и, помимо рукописей стихотворений, которые уже напечатаны, там находятся множество писем, которые в значительной части до сих пор не опубликованы. Писем, житейских документов, дающих представление о том, насколько был бы интересен этот корпус, если бы кто-то взялся за подготовку его к печати”.

“Если говорить о факторах субъективных, то надо понимать, что канон советской интеллигенции в начале 60-х — конце 50-х годов складывался не стихийно. Существовало несколько человек, их было очень мало, которые пользовались авторитетом в среде молодой советской интеллигенции того времени и которые объясняли, что к чему в мире Серебряного века. Одним из них был Илья Григорьевич Эренбург. В его знаменитых мемуарах „Люди, годы, жизнь” большая глава посвящена Цветаевой, большая глава посвящена Мандельштаму, а Ходасевич упоминается один раз, причем даже без имени, просто „поэт Ходасевич”. И понятно, почему: с Цветаевой и Мандельштамом он дружил, а с Ходасевичем у него были очень плохие отношения, враждебные. Историю этой вражды я в своей книге описываю. В общем, это случайность на самом деле. Ахматова к Ходасевичу относилась хорошо, все ее высказывания о Ходасевиче хвалебны, но ей Ходасевич в той картине литературы Серебряного века, которую она создавала, был не очень нужен по многим причинам. И она специально о нем ничего не говорила молодым поэтам, которые приезжали к ней в комаровскую „Будку””.

“Объективный фактор заключается в том, что широкий читатель любит отождествлять себя с лирическим героем, и ему, конечно, хочется видеть себя сильным, красивым, ярким, а не желто-серым, полуседым. И особенно, если говорить о такой эпохе, как 60-е годы, эпохе культурного возрождения, общественного подъема. Поэтому закономерно, что Ходасевича услышали в глухие годы, в 80-е”.

 

Наталья Иванова. Литературный русский крест. — “Огонек”, 2011, № 21, 30 мая .

“Новую русскую литературу следует искать, перебирая в уме рекомендации критиков и литературных журналистов с большой осторожностью. Рекомендации (и рекомендованные) лопаются наподобие мыльных пузырей. Ну кто по вольной воле сегодня возьмется перечесть большинство романов, получивших этого самого „Буккера”? Или скажут — читайте (вообще) Маканина, а он выдаст тошнотворный „Испуг”; скажут — читайте Битова, а он представит перетасованный б/у роман; скажут — читайте Иличевского, а ведь не продерется читатель через первые даже 50 страниц и помянет критика недобрым словом”.

 

Борис Кагарлицкий. Мертвая хватка прошлого. — “Русский Журнал”, 2011, 26 мая .

“Российская политическая борьба — это борьба отсталых консерваторов с мракобесными реакционерами. Но мракобесные реакционеры, как правило, побеждают, потому что у них больше драйва, они более энергичны и у них есть некое видение будущего, которое состоит в том, чтобы вернуться в прошлое. <...> Возвращение к капитализму является, безусловно, реакцией. Поэтому российская элита, российская интеллигенция и российский политический класс в массе своей являются реакционерами. На уровне истеблишмента других нет”.

“Прогрессивная повестка не допущена к серьезному обсуждению. Парадокс в том, что и прогрессивная повестка сегодня выглядит как нацеленная на возвращение к некоторым принципам середины XX века. Идет борьба, условно говоря, между XIX столетием и XX. Те, кто говорит: вернемся в XX век, выглядят самыми прогрессивными”.

“Сейчас в России ситуация сложилась таким образом, что мы можем выбирать между разными уровнями ориентации в прошлое. Все остальное на уровне массового сознания будет отторгаться просто потому, что сейчас массовое сознание не воспримет никакого проекта будущего. Оно в лучшем случае будет принимать определенный проект, ориентированный на восстановление какого-то хорошего былого. Любой другой проект будет восприниматься как утопический и нереалистический. Это свойство массового сознания, деморализованного поражением социальных революций и вообще демократических проектов. Попросту говоря, это человек, который точно знает, что любая попытка сделать что-то хорошее заканчивается только плохим, и вся предшествующая жизнь ему это однозначно и убедительно доказала”.

 

Максим Кантор. Профессор поправляет пенсне. — “Новая газета”, 2011, № 54, 23 мая.

“Не столь давно я по наивности ввязался в полемику по поводу того, был ли фашизм по-настоящему страшен, или же можно считать (цитирую дословно) лагеря Освенцима санаторием по сравнению с ГУЛАГом. <...> Мне доказывали, что в сталинских лагерях погибло больше народу, чем во всей фашистской мясорубке. Фактически это не так — но поскольку чтение источников затруднено, а чтение газетных статей приветствуется — мнение сложилось. Это мнение является профашистским в том смысле, что преступлениям фашизма в понимании истории ХХ века отводится второстепенное место. Мало этого. Вы не найдете сегодня в Москве ни одного книжного магазина, в котором несколько шкафов не было бы посвящено доблести СС-ваффен, сложной фигуре Гитлера и трагической судьбе идеи фашизма. Это вовсе не преувеличение, это факт”.

“Изданы роскошные иллюстрированные тома (например, автор летописи войск СС Вольфганг Акунов) о деятельности и героической борьбе дивизий СС — с фотографиями, комбинированной подачей документов. Разумеется, в истории дивизии „Викинг” не упоминается, как ее бойцы вместе с айнзатцкомандой сжигали заживо мирное население русских деревень, — но зато рассказывается о том, что в планы викингов входило освободить несчастную славянскую землю от идеологии евреев. Издана книжка некоего историка Пруссакова о Гитлере, которая заканчивается пассажем о том, что подлинная правда станет скоро ясна всем и время фюрера еще придет”.

“В таком контексте безобидное заявление режиссера фон Триера, что он, дескать, понимает Гитлера и понимает, каково пришлось нацистам, — выглядит совершенно обыденно. Режиссер не сказал ничего такого, что не утверждалось бы сегодня на каждом шагу”.

 

Критика: эмоции, смысл, будущее. Первая серия. На вопросы OPENSPACE.RU о литературной критике отвечают Ольга Славникова, Алексей Слаповский, Александр Скидан, Александр Иванов и Александр Чанцев. — “ OpenSpace ”, 2011, 26 мая .

Говорит Ольга Славникова: “Я вижу два сценария: плохой и очень плохой. Первый: литературная журналистика займет все площадки, но выделятся яркие колумнисты, которые не умеют не думать. Как в прозе, поэзии, так и в критике будут важны не столько тексты, сколько сам автор как персона и персонаж. Такой „театр одного актера”, а в антракте можно и буквы почитать. Неординарная личность колумниста, возможно, побудит достаточно грамотных граждан раскрыть и книги тоже. Очень плохой сценарий: таких колумнистов не обнаружится. Умный человек, как правило, брезглив и не пойдет туда, где грязновато. Тогда критики не будет вообще, останутся только книжная реклама и рейтинги продаж”.

См. также: “ Критика: эмоции, смысл, будущее. Вторая серия. На вопросы OPENSPACE.RU о литературной критике отвечают Юрий Буйда, Александр Иличевский, Максим Осипов, Марк Липовецкий, Александр Гаврилов и Валерия Пустовая” — “ OpenSpace ”, 2011, 2 июня.

 

Печатать стихи — священное ремесло. Беседу вел Дмитрий Волчек. — “ SvobodaNews.ru ”, 2011, 18 мая .

Говорит Евгений Кольчужкин (глава издательства “Водолей”): “Для меня самого Сергей Владимирович [Петров] — это главное читательское открытие последних лет. Если пытаться оценить масштаб гения Сергея Петрова, я бы рискнул его сравнить с Максимилианом Волошиным. И вот здесь представьте себе, каково издательству, к которому впервые попадают рукописи Волошина. Представьте себе, что Волошин неизвестен и издательство удостаивается чести впервые опубликовать его стихи. Думаю, что нечто похожее было в случае „Водолея” и Сергея Петрова”.

“7 апреля 2011 года Сергею Владимировичу Петрову исполнилось сто лет, мы очень старались выпустить третий том к юбилею, и, по счастью, это удалось, книга вышла. В этот огромный том вошли и чудесные стихи, по разным причинам не попавшие в первые два тома, и стихотворные циклы, и поэмы. Но, пожалуй, главное, что сюда вошло, — это огромный и чрезвычайно значимый для Сергея Владимировича Петрова раздел „Музыка”. Пожалуй, у Петрова, как ни у кого другого в русской поэзии, стихи происходили из духа музыки. Он среди русских поэтов наиболее архетипически укоренен в музыкальной природе и музыкальной культуре”.

“Еще в первый том вошли гениальные фуги Сергея Владимировича Петрова. Очень хорошо было бы напечатать эти черновики в цвете. Дело в том, что Петров писал свои фуги разными цветами, выделяя различные музыкальные партии, музыкальные темы. Это, конечно, пропадает при обыкновенной полиграфической технике. Но даже и в черно-белом варианте стихи производят ошеломляющее впечатление. <...> Поэтическое наследие Петрова теперь более или менее издано, хотя пока остается за рамками этих томов его грандиозная мистерия „Аз”, абсолютно нетронутой остается проза”.

 

Илья Плеханов. Снято самоцензурой. Почему военная литература оказалась на обочине. — “Новая газета”, 2011, № 49, 11 мая.

“На книжных полках регулярно появляются новые книги современных военных авторов, тиражами 5 — 10 тысяч экземпляров выходят переиздания, поэтические сборники, военные писатели осваивают новое направление — аудиокниги, на двух военно-литературных сайтах — „Окопка” ( http://okopka.ru ) и Art of War ( www.artofwar.ru ) — кипит творческая жизнь. <...> Но время от времени возникает ощущение, что военная литература проходит мимо большей части нашего общества. Военные повести, рассказы и поэзия не на слуху. О новинках военной литературы не прочитаешь в популярных газетах и журналах, о текстах не пишут литературные критики, не услышишь дебаты, не увидишь рекламу новых текстов, не прочитаешь интервью с авторами. Современная военная литература находится вне так называемого литературного процесса. Как будто бы писателей и нет, как будто бы нет бурлящего, развивающегося пласта современной литературы”.

“Наиболее часто встречающиеся упреки современной военной литературе со стороны профессиональных критиков — это ее личностный, мемуарный характер, отсутствие надличностной идеи и сомнительный художественный характер. Если последние претензии можно списать на недостаточно близкое знакомство с текстами, то первое объясняется проще. Недаром в литературной среде в последнее время ломают много копий вокруг „нового реализма”. Людям как воздуха не хватает настоящих характеров, читатель устал от выдуманных миров, от бесконечных пустых сюжетов ни о чем. Нашему обществу не хватает живых авторов, а не созданных образов. Личностный характер текстов — это огромный плюс военной литературы. Только она возвращает нас к жизни. От хаоса идей, суеты, борьбы за благополучие, от теней прошлого и фантазий о будущем она возвращает нас к истокам — что есть Человек? Потерянный, одинокий, преданный, оставленный наконец-то наедине с собой, наедине с настоящей жизнью и смертью”.

 

Русский писатель Владимир Крупин. Беседовала Оксана Головко. — “Православие и мир”, 2011, 26 мая .

Говорит Владимир Крупин: “Обычно я отказываюсь от премий. Так, отказался от премии Льва Толстого, поскольку думаю про него то же, что святой праведный Иоанн Кронштадтский. <...> Но в данном случае — другое дело. Патриаршая премия для меня почетна, ведь это своего рода оценка моих литературных заслуг Церковью”.

“Мне кажется — литература, которая не говорит о Боге, — бесполезна. Литература должна вводить если не в храм, то хотя бы в церковную ограду”.

“Когда слышу: вот у вас в стране верующих-то всего процента три-четыре, я удивленно пожимаю плечами. Веру процентами не измерить, она может быть проверена одним-единственным мерилом — готовностью умереть за Христа. Перед революцией какое было богоотступничество! А когда грянули гонения, сколько людей открыто сказали: „Я — православный” и пошли за это на смерть. Знали ли они в повседневной жизни, что готовы к такому подвигу? Я думаю — нет”.

 

Салам тебе, Алиса! Беседовал Багдат Тумалаев. — “Настоящее время”, Махачкала, 2011, № 19, 20 мая .

Говорит Алиса Ганиева: “Я бы, наверное, не смогла писать адекватные рассказы о Дагестане, если бы жила здесь постоянно”.

“Я люблю экспериментировать, во мне есть что-то от авантюристки. Однажды я надела огромный традиционный дагестанский платок, который спускался почти до колен, и отправилась так с сестрами на площадь Ленина. Мне в нем было очень уютно, но я понимаю, что такой платок абсолютно анахроничен и, к сожалению, неуместен в современной жизни. Что касается исламской моды, то ей не следовали никакие мои предки, так что не вижу причин быть нелепым исключением”.

“Я боюсь, что дагестанские народы исчезнут задолго до того, как вымрут физически”.

 

Федор Сваровский. Встречи с неподготовленными читателями: слова-маркеры. — “Новости литературы”, 2011, 13 мая .

“Как-то мы выступали в г. Норильске. Выступавших было четверо. Совершенно разные авторы. Разный возраст. Разная эстетика. Как ни странно, больше всего части публики не понравился поэт, отличающийся использованием довольно-таки традиционной лексики и стиля и вполне, на мой взгляд, не шокирующий среднестатистические вкусы. <...> Местная интеллигенция, представленная по большей части учительницами литературы, возмутилась. Почему в стихах этого автора звучит слово таракан ? Автор был обескуражен. Я тоже. Учительницы объяснились: таракан является мерзким насекомым, неприятным во всех отношениях, и в стихах упоминаться не должен. Это и было то самое слово-маркер, которое выловили неподготовленные читатели. Именно это слово сформировало отношение к поэту значительной части данной аудитории. Поэт — тараканщик. Все. Вопрос решенный. Могу предположить, что поэзию этого автора они не расслышали и большую часть прочитанного не поняли, но таракан точно задел какие-то нервные окончания. При этом я, например, читал стихи про роботов и мертвецов. Достаточно обескураживающая тематика, но тараканов там не было”.

 

Слово Предстоятеля Русской Церкви на церемонии вручения Патриаршей литературной премии имени свв. Кирилла и Мефодия. — “Седмица.Ru”, 2011, 26 мая .

“Российская словесность сегодня пытается самоорганизовываться разными способами. Так, в качестве центров литературных школ и направлений выступают некие издательства, как правило, небольшие и не очень богатые. Однако сегодня таким издательствам очень сложно, практически невозможно конкурировать с огромными фабриками книг, где, к сожалению, в большинстве случаев к художественным произведениям подходят исключительно как к товару. И в этой ситуации особое значение приобретают литературные премии, которые являются своего рода фокусами притяжения, объединяющими вокруг себя писательские сообщества. Мне очень бы хотелось, чтобы учрежденная недавно Патриаршая премия стала одним из авторитетных центров организации современного литературного процесса, чтобы она стала в первую очередь фактором моральной поддержки для тех писателей, которые осознают свое духовное преемство по отношению к традициям классической русской литературы”.

 

“Собирались специальные комиссии”. Впервые за последние полторы сотни лет сделан новый перевод Библии на русский язык. Беседу вел Кирилл Решетников. — “Взгляд”, 2011, 2 июня .

Говорит филолог-библеист Лука Маневич: “Синодальный перевод, несомненно, устарел — ведь ему более 100 лет. На самом деле, почти 150. Уже в тот момент, когда он появился, высказывались многочисленные нарекания — как со стороны церковной части общества, так и со стороны светских людей. Но нужно иметь в виду, что это было единственное переложение Библии на русский язык. Поэтому до сих пор понятие „русская Библия” ассоциируется у большинства русских людей именно с синодальным переводом”.

“Основной принцип синодальной версии — это буквальная, пословная передача конструкций оригинального текста. Основной принцип нового перевода — не рабское следование оригиналу, а точная передача смысла, причем с ориентацией на максимально широкий круг читателей, в том числе и тех, у которых нет церковного опыта. Текст максимально ясный и доступный. При этом он рассчитан на более или менее образованных людей, знающих русскую литературу хотя бы в объеме средней школы”.

“Мы уверены, что русский язык располагает всеми средствами для того, чтобы передать библейское послание”.

 

Александр Сокуров. Религия не удержит. Нет других нитей, кроме культурных. Беседовал Борис Вишневский. — “Новая газета”, 2011, № 57, 30 мая.

“Если говорить о кино или музыке — они сохранились там, где существует индустриальное участие. В США это существует не потому, что есть великие режиссеры, а потому, что существует фабричное производство фильмов. Колоссальное поточное производство. Очень много вариантов, много предложений, и внутри них могут реализоваться по-настоящему способные люди. И есть там выдающиеся фигуры в кинодраматургии. Большая часть американских картин — это выдающиеся замыслы, выдающийся сценарий при средней режиссуре и заурядной работе актеров. Страна, которая не имеет своей литературы, смогла сосредоточиться на кинодраматургии. Американцы смогли создать сюжетные и идейные шедевры. Но от этого и „издержки”: так, вся „культура” современного терроризма — она целиком взята из американского кино. А кое-что еще даже не реализовано…”

 

Валерий Соловей. Дух времени против доморощенных либералов. Беседу вел Владимир Поляков. — “Файл-РФ”. Ежедневная электронная газета. 2011, 20 мая .

“Те, кто называет Сталина великим государственным деятелем, самой популярной исторической фигурой, вовсе не разделяют его методы управления. Они не хотят повторения репрессий, жестокости и той малоприятной жизни, которую советское общество вело в 30-е годы. Для них одобрение Сталина — это символический и культурный протест против либерализма, но вовсе не приверженность сталинским практикам. Более того, — как очень точно сказал в свое время, вероятно, лучший современный русский журналист Виталий Третьяков, — если б Сталин был сейчас жив, он использовал бы совершенно другие методы”.

“Масштабные революции — то есть такие, когда меняется не режим, а система, — занимают много времени, идут волнами. Революция 1917-го завершилась в середине 30-х годов. А в некотором смысле даже в 45-м, когда народ полностью примирился с новой властью. „Цветные” революции — это тоже продолжение революций, начатых на рубеже 80 — 90-х годов. На Украине и в Грузии произошли национально-демократические революции. Аналогичная революция стоит на повестке дня и в России”.

 

Судьба художника хранила. БГ попросил писателей, в разное время занимавшихся наукой, объяснить, почему они ее бросили. Беседовал Антон Сазонов. — “Большой город”, 2011, № 8 .

Говорит Александр Иличевский: “Я всегда занимался только тем, что казалось мне чрезвычайно интересным, — только это определяло направление движения. Так что резкой смены векторов не произошло, а было постепенное перевешивание одного интереса другим. Ни о какой карьере писателя я не помышлял, просто мне хотелось производить новый смысл, и только это управляло моими устремлениями. С житейской точки зрения ученая стезя у нас ничуть не выгоднее стези писателя. На Западе все наоборот. Если ты там ученый, то у тебя есть множество стимулов настаивать на своем призвании. До 22 лет наукой я занимался очень серьезно — по 16 — 18 часов в сутки, и даже во сне я продолжал решать задачи. Потом время ограничилось до 4 — 5 часов в сутки. Сейчас уже я почти не жалею о своем уходе. А ведь было время, когда в библиотеке приходилось проходить мимо полок с научной литературой, зажмурив глаза, — не то мог остановиться и подвиснуть на несколько часов над свежими выпусками Physics Review Letters. В целом мне кажется, что в науке мне удалось бы сделать не больше, чем в литературе. И совершенно очевидно, что без науки не было бы той литературы, которой я сейчас занимаюсь”.

 

Текучая модерность: взгляд из 2011 года. Лекция Зигмунта Баумана. — “ПОЛИТ.РУ”, 2011, 6 мая .

Говорит польско-британский политический философ и социолог Зигмунт Бауман: “Понятие „текучая модерность” (“ liquid modernity ”) — это, конечно же, метафора. Отличительной характеристикой любой жидкости или любой текучей субстанции является то, что она не способна сохранить своего состояния надолго, меняясь под влиянием даже малейших сил. Таким образом, подобные субстанции все время находятся в состоянии перемены. <...> Мне кажется, что самая важная черта современного периода состоит в ненаправленности перемен . Сегодня, как никогда, сложно сказать о том, что происходящие перемены имеют какое-то заранее определенное направление, они застают нас врасплох, мы их не ожидаем и не предвидим”.

“Ситуация, напоминающая, выражаясь метафорично, следующее: представьте, что вы находитесь в небе в самолете — и в какой-то момент замечаете, что кабина пилота пуста, и эти успокаивающие речи не более, чем запись, когда-то давно записанная. Вдобавок вы еще узнаете, что аэропорт, где вы надеялись приземлиться, еще не только не построен, но даже заявка на его строительство застряла где-то в каком-то офисе того учреждения, которое дает разрешение на посадку. Это действительно трагическая ситуация, и поэтому я решился написать такую книгу на тему текучего страха, потому что страх тоже текучий, мы не знаем, откуда он прибывает, он вытекает откуда-то, но мы не можем найти источник, мы не можем противодействовать накоплению такого страха. Поэтому такой страх, источника которого мы не знаем, и мы не знаем, как ему противодействовать, такой страх, по-моему, — самый страшный. Наш период отличается от прежних времен интенсивностью этих страхов ”.

 

Трезвая зрелость. На вопросы “ЛГ” отвечает автор первой биографии Владислава Ходасевича Валерий Шубинский. Беседовала Елена Елагина. — “Литературная газета”, 2011, № 21, 25 мая .

Говорит Валерий Шубинский: “„Квадрига” [Мандельштам, Пастернак, Ахматова, Цветаева] — совершенно искусственный конструкт: из десяти с лишним больших поэтов Серебряного века выбрали четверых и канонизировали. Ходасевич в эту четверку не попал по комплексу случайных причин. Например, одним из источников, по которым знакомились шестидесятники с Серебряным веком, стали мемуары Эренбурга, а с ним у Ходасевича были, так уж получилось, очень плохие отношения. Надеюсь, для современной молодежи никакой „квадриги” уже нет, а есть более многочисленный ряд”.

 

Михаил Трофименков. Эксперименты на людях. Беседовала Ксения Колкунова. — “Русский Журнал”, 2011, 20 мая .

“Дело в том, что Европе приятно и хочется думать, что нацизм был извращением европейской гуманистической традиции, но на самом деле в очень многих странах Европы, которые считают себя жертвами нацизма, глубоко спрятана гложущая национальное подсознание память о том, что нацизм во всей Европе в 1930-е годы воспринимался с восторгом. Это было очень модное движение. Ларс фон Триер — датчанин. Так вот, если вы почитаете в большом количестве издающиеся у нас хорошие датские, норвежские и даже шведские детективные романы последних лет, то там один из постоянных лейтмотивов — это тот соблазн нацизма, который испытывали скандинавы в 1920 — 1930-е годы, это коллаборационизм, это участие скандинавских добровольцев в блокаде Ленинграда. Для скандинавов это очень больная тема. Ларс фон Триер ворошит загнанную в скандинавское подсознание память о нацистском соблазне ”.

“У Ларса фон Триера есть фильм „Европа” 1991 года, где показана совершенно апокалипсическая картина Германии 1945-го. Он очень резко изобразил и американскую администрацию, и иммигрантов, которые, никак не участвуя в борьбе с нацизмом, возвращаются в Германию для того, чтобы занять то положение, которое кажется соответствующим их статусу иммигрантов. То есть уже тогда можно было обвинить Ларса фон Триера в неортодоксальном взгляде на нацизм и на Германию. Он всеми своими фильмами — и в „Рассекая волны”, и в „Догвилле” — вскрывает лицемерие христианства.

В фильме „Танцующая в темноте” им был поставлен просто колоссальный эксперимент: он показал интеллектуальной публике, что ее можно развести на слезы, сделав совершенно немыслимую, идиотскую историю. Он просто издевается над зрителем и говорит: я над вами издеваюсь, но вы все равно будете рыдать после фильма. И они рыдают. То есть все, что делает фон Триер, — это эксперименты на людях”.

 

Фея полуслова. Интервью с Линор Горалик. — “Фокус”, Киев, 2011, № 22,

3 июня .

Говорит Линор Горалик: “Я всегда спрашиваю, можно ли записывать, всегда спрашиваю, с именами или без имен. В большинстве случаев записываю, сильно переиначив. Какие-то вещи — совершенно чистое вранье и бессовестные выдумки. В частности, мой близкий друг Саша Гаврилов давно смирился с тем, что я пишу о нем неправду, что 80 процентов историй о нем — это художественная проза в формате прямой речи”.

“Во-первых, заяц — это приятно. Вы когда-нибудь держали в руках зайчика? <...> Кролик — это не то. Заяц более трогательный. Я не могу этого объяснить. Один раз заяц укусил меня за ключицу. Они, суки, злые. Это такое милое существо, которое ты держишь на руках сорок минут, а потом оно берет и без предупреждения тебя кусает.

Я их очень люблю”.

 

Цветков — Херсонский: Нас упрекают в том, что мы слишком много пишем. — “ПОЛIT.UA”, Киев, 2011, 20 мая .

“ Алексей Цветков: Я не знаю, может, у тебя тоже такое чувство, но в моем случае оно совершенно точное (поскольку я живу в другом полушарии), что, не будь Интернета — меня бы не было. Я бы побарахтался, выпустил бы книжку — и все, и бросил бы снова и навсегда...<...>

Алексей Цветков: Тут у нас большого выбора нет, потому что, ты прекрасно понимаешь, что большинство нашей аудитории — это люди пишущие.

Борис Херсонский: Конечно.

Алексей Цветков: И, отчасти, я рад, что другая аудитория отсеялась, потому что иногда у меня бывает такой странный резонанс, что кто-то перепечатает, и потом где-то „ВКонтакте” находишь в десятках копий со странными отзывами („Как круто!”) свое стихотворение. И понимаешь, что ты же не Евтушенко, ты и не гнался за этой славой, тебе это не нужно. Да я бы эту славу взял деньгами, но она не конвертируется, к сожалению.

Борис Херсонский: Это точно. Я это называю „феноменом перепоста”. Со своей аудиторией у нас есть диалог, но вдруг кто-то перепостит, и сразу же начинаются комменты, вроде: „Ты пишешь лучше”, или „А это вообще никуда не годится”, „А вообще, почему здесь рифма такая-то?” Все-таки мы идем достаточно узкой дорожкой”.

 

Это не садизм, это любопытство. Публичная беседа с Кириллом Серебренниковым в цикле “От первого лица”. Модератор Татьяна Малкина. — “ПОЛИТ.РУ”, 2011, 19 мая .

Говорит Кирилл Серебренников: “Я все время этот случай упоминаю, меня потрясший, когда я пришел в Авиньоне в книжную лавку и увидел там 500 названий книг про театр. Театральный фестиваль в Авиньоне — один из главных в мире, один из крупнейших, активно и щедро дотирующихся государством Франции. Там есть театральная лавка, и там очень много названий. Во Франции выходит порядка 300 изданий о театре. Дискурс театральный, то есть говорение и мышление о театре настолько объемно, что приходится издавать такое количество изданий. У нас на данный момент до сих пор имеется один театральный журнал, притом что в России, насколько я помню, 602 театра. Один театральный журнал — журнал „Театр”, который только в этом году возродился после огромного перерыва. А еще недавно не было ни одного журнала. Следовательно, нет говорения о театре, нет театральной философии, следовательно, нет театральной мысли, следовательно, нет театроведения и т. д....”

 

Александр Чанцев. Проект капитализма в России. — “Частный корреспондент”, 2011, 12 мая .

“Советский Союз при всем негативе оставил в архитектуре, кино и литературе яркое — столь яростен был подъем масс, их единичное восстание, что прорывался через асфальт тоталитаризма. Сейчас такое невозможно. Я не говорю о реваншизме, о том, плох ли капитализм сам по себе и даже применим ли он к России, — все это смертельно скучно и, кстати, уже неактуально , я только о том десятилетии. Плохо то, что мы имеем сейчас, оно почти невозможно в своей абсурдности: мы получили все минусы капитализма (обуржуазились, разложились на классы, между которыми принципиально невозможен диалог), не получив ни одного плюса (частная собственность, гражданские права и гарантии, соревновательность). Это опять же возможно было в тех нулевых (этот вариант все же лучше, чем „десятые” или „двухтысячные”, как точка отсчета), в том моменте зависания между возможностями. Но, как оказалось, „зависла” система, ушла витальность, нулевые взорвались беззвучным хлопком имплозивного (когда все втягивается внутрь) взрыва и схлопнулись. И здесь некого винить (государство в данном случае выступает тем зеркалом, на которое негоже). Мы немного отдохнули от стресса, которым был ХХ век, но вместо выбора выбрали новую усталость ( I chose not to choоse ) — индифферентную, консюмеристскую, скучную такую. И такую уютную, обеспеченную (любимое слово рекламных слоганов от йогуртов до пенсионных вкладов, но мы же понимаем, что обеспечены они только нашей верой, вернее, таким „общественным договором” — мы сделаем вид, что вам верим, вы сделаете вид, что делаете нам хорошо, и давайте все keep smiling )...”

 

Составитель Андрей Василевский

 

“Арион”, “Вопросы истории”, “Вопросы литературы”, “Звезда”, “Знамя”,

“Иностранная литература”, “История”, “Литература”, “Литературная учеба”,

“Новая Польша”, “Посев”, “Фома”

 

Константин Азадовский. Переводчик и его время: Соломон Апт (1921 — 2010). — “Вопросы литературы”, 2011, № 3 .

“Примечательно, что именно в таких писателях, как Томас Манн и Герман Гессе, Апт еще в 1950-е годы сумел увидеть и опознать авторов, отвечающих интеллектуальным запросам и поискам его собственного и следующего поколений. Советская интеллигенция всегда остро переживала свою изолированность и, в частности, оторванность от мировых экзистенциальных смыслов. С этой точки зрения, сделанное Соломоном Аптом — бесценно. Для многих тысяч читателей его переводы стали своего рода виадуком, уводящим — через замкнутое пространство советской духовной немоты — в большой мир интеллектуальных и художественных свершений.

<…> Не перестаешь удивляться ходам переводческой мысли, с одной стороны, идущей вслед за точными „словарными” значениями слов и выражений, не позволяющими исказить смыслы подлинника, а с другой — тому бесстрашию, с которым переводчик, оказываясь в западне лексических несоответствий немецкой и русской языковой традиции и всякий раз остро переживая собственное „неумение” вырваться из этого неразрешимого противоречия кратчайшим путем, предпринимает воистину титанические усилия: обращается к самому Томасу Манну, к его суждениям, рассыпанным по многочисленным интервью, записным книжкам и иным авторским свидетельствам, чтобы косвенным путем, в обход „прямых значений”, добраться до того уровня, на котором слова, принадлежащие разным духовным традициям, начинают звучать — поверх языковых барьеров — согласно и слаженно. Великолепное знание обоих языков, русского и немецкого, но в то же время умение от этого знания при необходимости отрешиться — эта редкая способность стала, так сказать, ноу-хау переводчика Соломона Апта, его воистину „двойным благословением””.

 

А. Анисова. “Верю я, придет пора…” — “Вопросы литературы”, 2011, № 3.

Книги о Борисе Пастернаке последних лет.

“Сборник Е. Пастернака „Понятое и обретенное” — тоже своего рода собрание сочинений. <…> Когда понимаешь, что слово берет, в сущности, единственный живой и столь близкий свидетель жизни Пастернака на протяжении нескольких десятилетий, захватывает дух. И только самому автору известно, каких усилий стоит почти эпическое спокойствие и бесстрастие тона, не позволяющее ему никаких оценок... И чем ближе он к „объекту” своего описания — тем строже к своему изложению „судеб, событий”, „сущности протекших дней”, „их причины”. Завещание поэта, можно сказать, выполнено.

Обретенное — это и обретение автором подвижнического призвания — „по живому следу” пройти путь отца „за пядью пядь”. Евгений Борисович пишет: „По его [Б. Л. Пастернака. — А. А. ] представленью, занимаясь его делами, мы обречем себя на вторичность... я волею судьбы встал на этот путь, пожиная на нем и радость продолженной душевной близости с отцом, и тяжкие оскорбления, с этим сопряженные” (с. 505). Это и обретение человека . Как автором книги, так и читателем — вполне в духе Н. Федорова решаемая задача. <…> Это истинные друзья, обретенные сыном в десятилетиях поисков материалов и документов, а также свидетелей, связанных с жизнью и творческим путем отца”.

 

Вадим Баевский. Table-talk. — “Знамя”, 2011, № 6 .

Автор — известный филолог, стиховед, заведующий кафедрой истории и теории литературы Смоленского государственного университета.

“В середине 70-х годов я приехал в Ереван на симпозиум, посвященный исследованию стихотворной речи. Хозяева повели нас, нескольких гостей из России, в Матенадаран — хранилище и центр изучения древних рукописей, средоточие армянской культуры, одной из древнейших христианских культур мира. На втором этаже была развернута выставка средневековых рукописных книг. Вдруг я говорю гостеприимному коллеге, сопровождающему нас:

— Подумайте, у вас уже в XI веке составлялись книги по логике!

Я действительно был поражен. На Руси в это время письменность только начиналась. Но армянский филолог, сотрудник Матенадарана, был поражен несравненно больше.

— Как? Вы читаете по-древнеармянски? — оторопело спросил он.

Мне пришлось признаться, что это не так. Просто под стеклом витрины книга была раскрыта на странице, на которой я увидел логический квадрат. Точно такой же квадрат с диагоналями и латинскими символами A, E, I, O на углах чертил на доске мой замечательный преподаватель логики доцент Георгий Тимофеевич Чирков. В этой простой фигуре заключены соотношения суждений, отражающие все четыре основных закона человеческого мышления и множество подчиненных им правил мышления. Это был один из случаев, которые сделали для меня всеобщность, преемственность, единство мышления всего человечества особенно наглядными”.

 

Татьяна Геворкян. Неискушенный писатель Мариам Петросян. — “Вопросы литературы”, 2011, № 3.

“Вся фантасмагория переходного времени, нашего межвременья, причудливо преломленная в художественной реальности, оживает на страницах книги. Чего стоит хотя бы это передвижение по Дому с фонариками, без которых в кромешной темноте, ежевечерне наступающей в урочный час (мгновенная ассоциация с комендантским часом, который не единожды вводился в Ереване, и как раз в конце 80-х годов), можно не потеряться даже, а просто-попросту пропасть. А ведь именно так — с фонариком, со свечой или керосиновой лампой — передвигались мы по своим квартирам, потому что электричество и днем-то подавалось по скупому графику, а уж в темное время суток о нем можно было только мечтать. И весь город, большой наш дом, был темен до черноты — ни фонарей, ни освещенных окон. Тем не менее даже мы, сорокалетние (что уж говорить о тогдашней молодежи), выходили с фонариками на хоженые-перехоженые, но ставшие вдруг чужими и призрачными улицы и, определенно рискуя, пробирались сквозь толпы бродячих собак, чтобы сбиться в „стаю” и в тесном кругу своих за разговором и шуткой скоротать бесконечный, ничем, кроме внутреннего огонька, поддерживаемого, кажется, только нашей дружбой, не согретый вечер. <…> А теперь — насколько мне известно, впервые — переводится на армянский язык роман, написанный в Армении по-русски. И перевода уже ждут с нетерпением”.

В этом же номере “ВЛ” — рубрика “Новейшая антология” — публикуется статья Татьяны Соловьевой “Дом vs. наружность”.

“Книга Петросян шероховата, композиционно несовершенна, порой подчеркнуто непрофессиональна, но именно этой неотточенностью и искренностью она и привлекает читателя. Автор порою словно не знает, что делать с сюжетом и героями, и оттого они живут сами по себе, по правилам Дома, а не по литературным законам. А с живыми людьми — иногда сложно, иногда скучно, но все-таки интересно. <…> Мариам Петросян своим романом сотворила литературное чудо. Она создала метафору современной жизни, написала сказку для взрослых, которой, как оказалось, в последнее время очень не хватало. С этим вакуумом был связан интерес к циклу о Гарри Поттере и „Темным началам” Пулмана, но все российские пародии и подражания были несостоятельны и оставались глубоко вторичными. „Дом, в котором...” словно прорвал многолетнюю блокаду — это нетрадиционная, неожиданная, отнюдь не классическая сказка. А с другой стороны, — это долгожданный роман для подростков, по которому плакали критики в последние годы. Роман с ожидаемой взрослыми недидактической моралью, приятными и симпатичными тинейджерам героями, нелинейным и увлекательным сюжетом”.

 

Л. Н. Гумилев — А. А. Ахматовой. Письма, не дошедшие до адресата. Публикация, вступительная статья и комментарий В. Н. Абросимовой. — “Знамя”, 2011, № 6.

“Публикуемые ниже три письма Л. Н. Гумилева из личного фонда Э. Г. Герштейн позволяют заглянуть в бездну того трагического непонимания, которое безусловно сократило жизнь А. А. Ахматовой и бросило тень на все ее творчество.

Конечно, слово Поэта не нуждается в оправдании, и сам по себе „Реквием” А. А. Ахматовой подвел черту под их с сыном спором длиной в человеческую жизнь. Материнская боль стала источником мудрости и придавала дополнительный свет поэзии А. А. Ахматовой в зрелые годы. Но ведь Л. Н. Гумилев оспаривал именно „Реквием”, противопоставляя поступок Поэта не совершённым поступкам матери.

Находясь в лагере, Л. Н. Гумилев не знал о том, что в 1949 г. на А. А. Ахматову было заведено персональное дело, которое едва не привело ее к аресту. Теперь, когда часть документов опубликована, понятно, что останавливало А. А. Ахматову, когда в очередной раз сын спрашивал, когда же она приедет к нему на свидание в Омск. Боязнь навредить ему, потянуть за собой шлейф открытого на нее дела вызывала сердечные приступы и эпистолярную немоту. За каждой строчкой так раздражавших Л. Н. Гумилева „ пустых ” писем скрыто материнское отчаяние, заставлявшее А. А. Ахматову искать новые формы борьбы за освобождение сына. Упоминать об этом даже между строк в письмах к нему она, естественно, не могла.

Они не слышали друг друга. У каждого из них была своя боль, пробиться сквозь которую они не смогли, а не прочитанные, не дошедшие до адресата письма усугубляли то взаимное непонимание, которое вскоре после возвращения Л. Н. Гумилева из лагеря и привело их к разрыву. Между ними давно уже не было „размена чувств и мыслей”, а без него разговор, особенно на расстоянии, теряет всякий смысл.

Вводя новые документы в научный оборот, прошу читателей учесть их в контексте переписки А. А. Ахматовой с сыном, мемуаров Э. Г. Герштейн и эпистолярного наследия Л. Н. Гумилева.

Прошу также оценить безусловное мужество Э. Г. Герштейн, сохранившей эти письма в своем архиве” (из вступления).

 

Марина Дацишина. Тема Наполеона и войны 1812 г. в советской и нацистской пропаганде в ходе Великой Отечественной войны. — “Вопросы истории”, 2011, № 6.

“Несмотря на то что после войны немецкие генералы укоряли советскую пропаганду за „грубость”, тем не менее они были вынуждены признать, что над немецкими позициями разбрасывалось большое количество листовок, на которых были изображены покрытые снегом русские степи с трупами немецких солдат”.

 

Мария Елиферова. Мученик астрономии или алхимии? — Научно-методическая газета для учителей истории и обществоведения “История” (Издательский дом “Первое сентября”), 2011, № 10 .

Вынесение приговора Джордано Бруно, в котором астрономическая тема не упомянута вовсе, оказывается, оттягивалось целых восемь лет. “Основные обвинения, предъявленные Бруно, к астрономии не имеют никакого отношения. <…> Длительность процесса, на наш взгляд, не представляет собой загадки. Инквизиция просто пыталась выяснить статус Бруно — судить ли его как еретика-католика или как вероотступника, перешедшего в протестантизм. В конечном итоге Джордано Бруно был осужден все-таки как обычный еретик и подвергся ритуалу лишения духовного сана, для чего его понадобилось специально одеть в священнические одежды, которых он не носил уже много лет. <…> Однако надо признать, что его роль в истории естественных наук была скорее зловещей. Возможно, если бы не мистицизм Бруно, судьба Галилея (занимавшегося наукой в чистом виде и не имевшего отношения к религиозным исканиям) сложилась бы более мирно. Интересно, что Галилей в ходе разбирательства своего дела получал советы и моральную поддержку от кардинала Роберто Беллармина — человека, отправившего на костер Бруно”.

 

Алексей Замостьянов. Литературоцентризм. — “Литературная учеба”, 2011, № 2.

“Вождь (Ленин в спорах с Валентиновым; по мемуарам последнего. — П. К. ) декламировал Некрасова километрами. Можно ли представить себе столь эмоциональный обмен впечатлениями между современными политиками любой партийной принадлежности? Мне кажется, даже функционеры союзов писателей вряд ли способны рассуждать о литературе с таким жаром”.

 

Юрий Казарин. Стихи. — “Арион”, 2011, № 2 .

 

Плачет кулик, плачет кулик,

топчет водицу.

Я забываю русский язык —

слушаю птицу.

 

Холодно как. Слишком светло.

Баба в футболке

ковшиком в кадке разбила стекло —

в горле осколки.

 

Плачет кулик, плачет кулик,

топчет водицу.

Я забываю русский язык —

слушаю птицу.

 

Виталий Каплан. О графоманах — православных и не только, или Страдания редактора. — “Фома”, 2011, № 6.

Спасибо.

 

Сергей Карпов. Роль истории в образовательном информационном пространстве. — Научно-методическая газета для учителей истории и обществоведения “История” (Издательский дом “Первое сентября”), 2011, № 10.

Из доклада декана истфака МГУ на пленарном заседании I Всероссийского съезда учителей истории и обществознания. “ЕГЭ уже повсеместно внедрен в средней школе как итоговое испытание. Для нас очевидна его недостаточность в качестве критерия для набора в вузы. Есть ли альтернатива? Могу ее предложить. Возврат к традиционному устному экзамену, но… который будут принимать выбранные по лототрону лучшие школьные учителя вместе с преподавателем вуза. Кто принимает, не будет известно до дня экзамена. Нормативы программы будут строго соблюдаться и подозрения в коррупции отпадут”.

 

Светлана Кекова. Стихи. — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2011, № 5 .

 

................................................

А сегодня Волгу назвал ты Евксинским Понтом

и еще сказал: не нуждается грех в огласке...

Не хочу я знать, что таится за горизонтом,

но хочу я верить, что мы доживем до Пасхи.

 

У порога нашего Янус стоит двуликий

с золотым ключом. Приближается Пост Великий.

 

Расставайся, жизнь, со своим драгоценным телом,

избегай объятий, готовься к страданьям крестным,

оставайся, жизнь, в дорогом одеянье белом,

чтобы встать из гроба сияющим днем воскресным.

 

И с тобою рядом мы в гроб живоносный ляжем,

где на ложе каменном пламя любви дрожало,

и, обняв друг друга, мы смерти навеки скажем:

отвечай нам, смерть, —

где победа твоя и жало?

(“Прошедшие времена” [3])

Владимир Козаровецкий. Шекспир умер — да здравствует Шекспир! — “Литературная учеба”, 2011, № 1.

Отталкиваясь от новомирской публикации перевода Виктором Куллэ поэмы Шекспира “Феникс и Голубь” (“Новый мир”, 2009, № 8), а также книг И. М. Гилилова и А. Н. Баркова, исследователь предлагает свою (весьма доказательную!) версию того, кто скрывался за великим именем. Замечательна, по его мнению, перманентная перемена количества авторов “игры в Шекспира”: поэма-реквием “Феникс и Голубь” содержит в себе доказательство увеличения их числа. То есть того, что “на смену „Шекспиру” (это уже был не один человек. — П. К. ) опять пришел „коллектив””.

В следующем номере “ЛУ” — подобное расследование “дела” Пушкина, который вместе со своим выдуманным соавтором Е. Онегиным сочинил грандиозный стихотворный роман.

 

Сергей Королев. Неприкаянный. Вступительная заметка Александра Переверзина. — “Арион”, 2011, № 2.

“Отслужив в армии, снова вернулся — в семинар Галины Седых и Ольги Нечаевой (в Литинституте. — П. К. ). Уже тогда в его стихах стали проступать темы смерти и безысходности, и я упрекнул автора в неправде. Мол, стихи беспросветны, а я в эту беспросветность не верю: в жизни он не такой. Сергей и правда был не таким, как его последние гибельные стихи, — балагуром и шутником. Поэтическое открывается на сочетании несочетаемого. В своих стихах Королев легко и непринужденно совмещал окурки и небеса. И грязь, и красота у него не обсуждались в понятиях хорошо это или плохо — они есть, они сама жизнь. При этом, видя и зная всю неприкрашенность жизни, Королев чувствовал звезды над головой”.

Сергей Королев погиб в январе 2006 года, ему было 26 лет.

 

Дядя Коля был тоже чудак:

Слишком рано убрался со свету...

Я подумал о нем просто так,

Фотографии тех, кого нету,

Из родни, кого нету в живых,

В деревенском альбоме листая,

Элегантно грустя: — Что же вы,

Как по саду листва золотая,

Улетели — не знаю куда?

Растворился и запах домашний,

И без вас замерзает вода,

И без вас согревается пашня...

Две “на память” поблеклых строки,

Мертвецов залихватские позы —

Скоморохи мои, дураки!

Ничего не пошло вам на пользу:

Пили водку, любили девиц,

По волкам заряжали картечью...

Ваши фото похожи на птиц

Непонятною музыкой-речью.

Вспоминаю вас издалека,

Ваши руки, размытые лица —

Память вечна, земля глубока,

Жизнелюбцы и самоубийцы.

 

Григорий Кружков. Синхронизмы в поэзии. — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2011, № 5.

“Бывают случаи, когда прямые влияния и реминисценции исключены, когда параллель возникает нечаянно. Авторы, разделенные языковыми и политическими барьерами, могут ничего не знать друг о друге, но говорить об одном, спорить, дополнять или опровергать друг друга. Такие диалоги, обнаруживаемые читателем, как правило, задним числом, дают ценный комментарий к стихам, расширяют наше понимание поэтической мысли и поэтической эпохи. Особенно впечатляет, когда даты, стоящие под стихами, совпадают (или примерно совпадают)”.

И далее — Бунин — Фрост, Фет — Теннисон, Йейтс — Введенский… Увлекательно, головокружительно.

 

Альфред Лихтенштейн. А ну-ка я надену канотье... Стихотворения. Перевод Алёши Прокопьева. — “Иностранная литература”, 2011, № 4 .

Специальный номер: “Немецкий экспрессионизм”. Приводимое ниже стихотворение — более чем эмблематичное для этой темы.

 

С прудом играет мальчик у воды.

И ветер весь запутался в осине.

Пропитой бабой небо — жди беды, —

С потекшим гримом, мертво-бледно-сине.

 

Согнувшись, опираясь на клюки,

Калеки в поле разболтались сладко.

Поэт-блондин рехнется все-таки.

О даму спотыкается лошадка.

 

К окну прилип дородный господин.

Идет подросток к пухленькой ломаке.

Обулся клоун и сидит один.

Кричит коляска. Лаются собаки.

 

(“Сумерки”)

 

Вослед стихам Лихтенштейна идет его эссе (по сути — автокомментарий), названное автором “Стихи Альфреда Лихтенштейна” (перевод Татьяны Баскаковой). Там есть и рассуждение о “Сумерках”:

“Преимущество поэзии перед живописью в том и состоит, что первая способна создавать „идеальные” образы. Применительно к „Сумеркам” это означает: толстый мальчик, использующий большой пруд как игрушку („С прудом играет мальчик у воды”, „Ein dicker Junge spielt mit einem Teich”), и двое калек, бредущих на костылях через поле, и дама на городской улице, которую в полутьме сбивает запряженная в коляску лошадь, и поэт, который в мучительной тоске размышляет, глядя на вечерний пейзаж (возможно, из окна мансарды), и цирковой клоун, в сером флигеле со вздохом натягивающий сапоги, чтобы успеть на представление, где он должен смешить людей, — все перечисленное в совокупности может дать поэтический „образ”, хотя на живописном полотне столько мотивов скомпоновать нельзя. Большинство людей этого не понимают и в „Сумерках”, например, а также в похожих стихотворениях не видят ничего, кроме бессмысленного смешения комических впечатлений. Другие даже полагают — ошибочно, — что и в живописи возможны такие „идеальные” образы. (Но вспомните о мазне футуристов!)

Еще одна цель автора — схватывать видимость вещей непосредственно, без излишней рефлексии. Лихтенштейн знает, что человек не „прилипает” к окну („К окну прилип дородный господин”, „An einem Fenster klebt ein fetter Mann”), а стоит за ним. Что кричит не коляска, а ребенок в коляске. Но поскольку видит-то он только коляску, он и пишет: „Кричит коляска”. С лирической точки зрения было бы неправдой, если бы он написал: „Человек стоит за окном”.

Случайно получилось так, что и на уровне понятий можно сказать, и это не будет неправдой. Мальчик играет с прудом. О даму спотыкается лошадка. Лаются собаки. Но человек, который захочет научиться видеть, посмеется: тому, что мальчик действительно обращается с прудом как с игрушкой. Тому, что и лошадям свойственно беспомощное движение спотыкания... Тому, как по-человечески собаки дают выход своей ярости...

Иногда и изображение рефлексии бывает нелишним. Фраза „Поэт-блондин рехнется все-таки” („...wird vielleicht verruckt”) производит большее впечатление, чем если бы было сказано: „Поэт неподвижно смотрит перед собой”...”

 

Алексей Парин. Мои родители. — “Знамя”, 2011, № 6.

Замечательные воспоминания известного театроведа, музыкального критика, переводчика и поэта (см. его подборку в № 5 “Нового мира” за текущий год).

“Я не могу писать „отец”. Я так никогда не говорю, только повторяю за кем-то. Вот ведь Евгений Борисович Пастернак может говорить о своем великом отце только „папочка” — и это совсем не смешно. Может быть, я говорю „папа” из-за того, что в моем раннем детстве его не было, и потребность воссоздать необходимый образ как раз и дала жизнь чисто детскому варианту? Ведь реально он существовал в моей жизни важным ее куском, уже когда вернулся, с позднего детства до позднего юношества. Я знал его не с самого начала. Когда папу забрали в тюрьму, мне не было трех лет. То ли я его не помнил, то ли „вытеснил” первые воспоминания. А когда он вернулся, мне было девять с половиной. Вот я и впрыгнул обратно в два года с их детским лепетом. И он остался для меня навсегда папой.

Он остался для меня навсегда мифом. Мифом, в котором разбираешься всю жизнь и в котором — потому что он миф — всегда остается что-то или даже многое неясным”.

 

Постепеновец и пират-герой. — Научно-методическая газета для учителей истории и обществоведения “История” (Издательский дом “Первое сентября”), 2011, № 9.

Исторические обзоры в журнале — выше всяких похвал.

“Пират-герой” — это о капитане Уильяме Кидде, казненном 23 мая 1701 года (кстати, тема номера — море). Образ Кидда эксплуатировался Э. По, Р. Стивенсоном, В. Ирвингом.

“От капитана то и дело дезертировали люди. Что бы он ни предпринимал, он не доводил дело до конца, вел себя трусливо и непоследовательно. По иронии судьбы именно Кидда прославляли в стихах, считая его пиратом-героем, обладателем несметных сокровищ, что не соответствовало истине”.

 

Эдьжбета Савицкая. Культурная хроника. — “Новая Польша”, Варшава, 2011, № 4 .

“Сейчас режиссер (85-летний Анджей Вайда. — П. К. ) работает над биографией легендарного вождя „Солидарности”. <…> Были предложения, чтобы Валенсу играл сам Валенса, поскольку он, безусловно, сделает это лучше всех”.

 

Валерий Сендеров. Устряловщина. Сдача и гибель русского мыслителя. — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2011, № 5.

“Устряловщина (по имени философа, публициста-„сменовеховца”, „возвращенца”, расстрелянного в 1937-м. — П. К. ) стала нашей философией — это не имеющий подобия в современном нам мире этатизм. А этатизм и сталинолюбие в России неразделимы. Попробуйте, в самом деле, найти более чистое, более идеальное, чем Сталин, воплощение идеала самодовлеющей государственной власти! Мы так привыкли к проповедуемому на всех углах этатизму, что нам просто нечего на него возразить. Лишь две ущербные позиции существуют в обществе. Одни поддакивают — кто с энтузиазмом, кто довольно вяло. Но и эти последние соглашаются: и правда, можно ли Родину не любить? Другие отплевываются: а ну ее совсем, эту Родину. Я человек, я личность — и точка. И забыты, при всей нашей моде на правизну, великие слова Константина Леонтьева: „Я не понимаю французов, которые умеют любить всякую Францию и всякой Франции служить… Я желаю, чтобы отчизна моя достойна была моего уважения, и Россию всякую <…> я могу разве по принуждению выносить”.

Примеров чистого этатизма в нашей истории очень немного. Зато они выразительны: Иван Грозный и Сталин. А потому истинная, правильная история для многих и ограничивается эпохами этих вождей. С предпочтением последнего, разумеется.

Понять бы это нашим верховным десталинизаторам, кивающим на Ивана Ильина. Но воспитанным, вольно или невольно, Николаем Устряловым”.

 

Марина Смусина. Просветители: хрестоматии Галахова. — Научно-методическая газета для учителей словесности “Литература” (Издательский дом “Первое сентября”), 2011, № 9 .

“Полная русская хрестоматия” Алексея Галахова (написавшего и один из лучших учебников литературы) вышла в 1843 году и выдержала сорок изданий (последнее — в 1918-м). На роли главных авторов были введены Пушкин, Гоголь, Лермонтов. В книгу вошли даже стихи студента Фета. Ломоносов и Державин были отодвинуты на задний план. Книга вызвала скандалы.

“Хрестоматия Галахова поражает широтой и благородством позиции автора, сумевшего подняться над своими пристрастиями (хорошо известными по его критическим журнальным выступлениям) и достойно представить и самых чуждых ему лично авторов. Известный и убежденный западник, он отдает 24 страницы книги на представление трудов и личности А. С. Шишкова. Причем фрагменты из трудов традиционно осмеиваемого адмирала выбраны так, что стереотип ломается, чуждая позиция начинает вызывать интерес и уважение. Человек, вошедший в наше сознание мокроступами , гульбищем и позорищем , оказывается, говорил и вполне здравые вещи”.

 

Алексей Татаринов. Литературный процесс есть! — “Литературная учеба”, 2011, № 1.

“Сто лет назад творцы Серебряного века верили в теургический смысл литературы. Пусть они во многом ошибались, но словесное произведение представлялось им Делом. Сегодня такой веры значительно меньше.

Часто писатели хотят говорить о религии, прежде всего о христианстве. Озадачивает отсутствие религиозных озарений, мистических прорывов, касаний высших апофатических сфер духа. Даже у Пелевина, который немыслим без восточных контекстов, — не учение Будды, не японский дзэн, а некий поп-буддизм, зона обычной безответственности в контексте идей освобождения”.

 

Людмила Фостер. Военнопленные во Второй волне эмиграции: увиденное и прочитанное. — “Посев”, 2011, № 3.

“К концу войны в 44 штатах существовало 511 концлагерей для военнопленных, расположенных преимущественно в пустых казармах американской армии”.

И далее — об этих “лагерях”: форме, которую выдавали немцам, особой немецкой кухне и других санаторных условиях. “Недаром пленные немцы называли эти американские концлагеря „золотой клеткой””. В 5-м номере “Посева” — тоже в копилку мифолога: кн. В. И. Святополк-Мирский, служивший в вермахте, описывает свои впечатления от встреч с русским населением (в основном бывшими колхозниками) на оккупированных немцами советских территориях.

 

Василий Христофоров. Кронштадт, 1921 год. — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2011, № 5.

“Как показал анализ архивных документов, матросы, солдаты, рабочие и местные жители Кронштадта не намеревались брать в руки оружие для борьбы с существовавшей властью. Они предлагали провести перевыборы Советов и хотели таким образом прекратить доминирование власти коммунистической партии большевиков. Лишь после того как части Красной армии начали наступление на Кронштадт, было принято решение организовать оборону города и крепости. И не случайно в названии указа Президента Российской Федерации от 10 января 1994 г. не упоминается ни о восстании, ни о мятеже в Кронштадте, а лишь „о событиях в г. Кронштадте весной 1921 года”. Обвинения матросов, солдат и рабочих Кронштадта в участии в вооруженном мятеже признаны незаконными и противоречащими основным гражданским правам. Таким образом, события в Кронштадте в 1921 г. представляли собой стихийное антибольшевистское выступление гарнизона Кронштадта, части сил Балтийского флота и рабочих города, которое после угрозы его подавления с применением вооруженных сил переросло в вооруженное противостояние”.

 

Глеб Шульпяков. Мир прекрасен, а человек умирает. — “Арион”, 2011, № 2.

“Нужно ли как-то печалиться по поводу этого „великого разлива” непоэзии, псевдопоэзии и недопоэзии (называйте как хотите)? По поводу этих антирекордов? Или, наоборот, злорадствовать? По моему убеждению, он, этот самый „разлив”, говорит об одной простой, но довольно важной вещи, которую важно и нужно знать . А именно, что у читающей и мыслящей, то есть довольно небольшой, мизерной части общества, проснулось интуитивное понимание значимости поэзии вообще . Невозможности обойтись без нее. Ее неотменимость — не только в горизонтальной проекции как факта культуры, носителя экзистенциальной преемственности и т. д., но в „вертикальном” смысле: как напоминания о том, что не все в этом мире зависит только от нас и обстоятельств, где мы очутились. О той самой катастрофе, в сущности. И проблема заключается лишь в том досадном моменте, что — при этом интуитивном, фантомном понимании — у читающей публики нет внутренней силы, душевной воли и интеллектуальной выучки и даже элементарно времени , требуемых для восприятия настоящей поэзии. Для принятия ее в себя. Для переживания тех вопросов, которые она поднимает. Нет смелости , поскольку настоящая поэзия жестока и властна и почти насильно погружает человека в вопросы, способные отнять человека у самого себя. А кто в наше время готов на такие жертвы? Особенно если в таком случае придется закрыть глаза на те самые 99% непоэзии, о которых я говорил? А работа с этими 99% составляет, например, твою зарплату? Филолога, или критика, или редактора?”

 

Составитель Павел Крючков