ОЛЕГ ПАВЛОВ
Павлов Олег Олегович родился в 1970 году в Москве. Окончил заочное отделение Литературного института им. А. М. Горького. Автор романов и повестей “Казенная сказка”, “Дело Матюшина” “Карагандинские девятины”, “В Безбожных переулках” и др. Публиковался в журналах “Знамя”, “Октябрь”, “Дружба народов”, “Москва” и др. Постоянный автор журнала “Новый мир”. Живет в Москве.
“Дневник больничного охранника” публикуется в сокращении. Полностью книга готовится к выходу в издательстве “Время”.
*
ДНЕВНИК БОЛЬНИЧНОГО ОХРАННИКА
Помню, что хотел забрать кружку. Но парень, новенький, взял именно мою и уже пил чай, болтая с медсестрами. Меня не замечали, со мной распрощались — а я почему-то замер и стоял, будто выпав из времени, пока не осознал: она, эта кружка, больше не нужна мне, хоть это единственное, что было моим — что можно подарить, забыть, потерять, оставить. Может быть, кто-то потом считал ее своей… Почему-то я думал об этом.
Первый раз и я вышел на подмену: в скоропомощной стоматологии напился и уснул майор из академии, который выходил там в ночные. Военная форма осталась от армии. Быстро собрался, успел доехать до метро. Пьяный майор беспробудно спал. Так я принял свое первое дежурство. Зубные врачихи, пожалев, налили мне спирта. Для храбрости. Но в ту ночь не случилось ничего особенного, как я потом понимал. В зале обнаружили бомжа: спал и обмочился, выдав себя, хотя одет был прилично. Один человек сидел в очереди — и у него вдруг начался эпилептический припадок, которых я никогда не видел, и я, впал в ступор, подумал, что он у меня на глазах умирает. А под утро заявился пьяный парень в джинсовой куртке, вытащил из-за пояса пистолет и страдающе попросил, чтобы я подержал у себя, пока он сходит к врачу… Я не стал возражать и даже не задавал вопросов. Пистолет был настоящим. Вернул его, когда тот очень быстро освободился: напуганный, скисший. Сказав, что передумал… Боялся боли, не верил в наркоз… “Какой наркоз, бутылку водки выпил — а он, сука, болит!” Когда человек с пистолетом за поясом скрылся, от меня отхлынула мучительная тяжесть, которой все это время наливался как свинцом, — и стало так легко, будто бы это пролетел мимо и скрылся пьяный шальной ангел смерти. За спиной храпел майор. Но я его не будил. В семь утра я сдал дежурство его сменщику — и расписался, что за мое происшествий не было.
Я начал записывать: сценки, фразочки. От впечатлений. Потом это стало единственным способом вырвать себя из отупляющего их потока, когда приходил домой с дежурств. Казалось, слышу, вижу, чувствую — и не существую. И когда пишу — помню не себя, а чьи-то лица и голоса. Поэтому не ставил никаких дат, не было смысла. Только если год проходил — это что-то значило. 1994… 1995… 1996… 1997… Сколько людей осталось в этих записях, я не могу осознать, — а было их тысячи. Приемное отделение обыкновенной городской больницы. Вроде бы одно и то же. Подъехала “скорая” — и кто-то еще поступил. Не было дня, чтобы на моих глазах кто-то не умирал. Но ко всему привыкали. Дежурили сутками, чтобы получать больше, набирая смен кто сколько может. Больница — куда идут с болью, то есть за избавлением от нее, конечно. Ждут сострадания. Но порой казалось, что люди обречены страдать. Боль — и больше ничего. А это был больничный режим. И всегда же он и был, наверное, такой: строгий.
Сентябрь 1994 — ноябрь 1995
Врачи-реаниматоры спасли жизнь богатенькому. Тот в благодарность подарил видеомагнитофон. Один на всех, всей отличившейся бригаде. И вот из реанимационного отделения по ночам раздаются каждую ночь стоны: но это смотрят порнуху.
Медбрат подъедался в приемном покое — паренек плюгавый и неуравновешенный. Налили ему сестры винца, а он со стакана опьянел. Опьяневши — а дело было глубокой ночью, — поднялся на этаж, то ли в терапевтическое, то ли в неврологическое отделение, где принялся вытрясать больных из коек, выстраивая, перепуганных, в коридоре. И люди-то никак ему не перечили, позволяя строить себя. Только один мужик что-то понял: вышел из строя — и молча дал ему по морде.
Лифтер Дмитрий Михайлович. В грязноватом и драном белом халате, но сам про себя говорит, и очень этим гордится, что его принимают сторонние люди за медработника, чуть ли не за врача. Пьет и спрашивал у меня совета как у молодого поколения, что ему лучше пить, а то он в современной водке не разбирается. Говорит, купил что-то с рук и потравился страшно, чуть не умер. В больнице четыре этажа, на каждом ему хоть по пятьдесят грамм, но наливают. Поэтому можно сказать, что лифт его не только кормит, но и поит. В лифте же он и спит, это по ночам. Михалыч работал электриком, под пенсию нажил грыжу и пустился по работам, будто по миру. Был кем-то в троллейбусном парке, работал сторожем ночным в шашлычном заведении. В спайке с ним работают еще трое мужичков, это лифтерами. Один коммунистических убеждений, до сих пор подписывается на “Правду”, и говорят, что доброй души человек, а другой — сволочной да беспартийный, в общем, темный такой человек. Что особенно выделяется в Михалыче, так это охота, с которой он напрашивается на угощенье, и то, что он никак не стыдится сахару выпросить или сигарет. Такое впечатление, что его халява происходит из любознательности. И за все он очень благодарит, что даже приятно — чувствуешь себя чуть не спасителем, чуть не богачом, что дал ему сахару или сигарету. Еще он читает книги, как сам выражается, “познавательные” — это когда не отягощен жаждой выпить, то есть выпил уже где-то, перехватил и довольный, или когда отдыхает после многодневного запоя. Начитавшись, любит мысли изрекать и заумные слова, которых не понимает, глотая, наверное, как водку, от которой всегда только хорошо — нежно и печально на душе. Тут он прочитал книгу из купеческого быта, про московских купцов, какой они жизнью жили, и сделал для себя c удивлением вывод: “Зря большевики революцию сделали, потому что лучше бы ее не было”.
Иногда бездомные, то есть бомжи, умирают на санобработке, когда их отмывают в ванной — останавливается сердце, если после переохлаждения, когда привезли с улицы, сразу же погружают в горячую воду. Но кому это важно. Что человек, что труп — для больницы все едино, свою-то работу сделали.
Девушки из деревень подмосковных, у нас они сестрами. Говорят “здеся”, “тута”, красятся грубо — например, наводят голубые ресницы. Матерятся по-мужичьи, порядком ленивы, любят выпить, а курят скорее с неохотой, без души. При всем том довольно застенчивы, терпеливы и если заговаривают с тобой о чем-то, то с искренностью, которой не встретишь в помине у городских девиц.
Мой расстроенный напарник: не стал свидетелем на свадьбе у друга, потому что будущая жена посчитала, что у него плохой костюм.
Охранник, совсем молодой парень, рассказывал о своем деде: “Ну что я могу сказать... Падла он и есть падла”. Дед, как я понял, полковник милиции в отставке, давно на пенсии, лет под восемьдесят, но на удивление живуч. Всю свою семью презирает, “для него если человек не полковник, то, значит, говно”. Вот если представить, что будет с таким человеком, когда ему действительно повстречается генерал — каким верхом самоуничижения это должно выглядеть и каким, в сущности, жалким и даже трогательным предстанет перед нами этот упертый отрицатель, этот вечный милицейский Полковник. И вот еще картинка из жизни. Когда с дедом сделалось наконец плохо, то внуку позвонила в Сочи, где он отдыхал, его мать с такими словами: “Боря, дед умирает, срочно приезжай. Из всей семьи он к тебе лучше всего относится, нам надо дачу, машину хоть на твое имя переписать, а то ни черта не останется”.
В реанимации умер богатый армянин. Спустили его в морг, и как раз подвалила труповозка, увозить от нас на вскрытие. Загрузили трупы двух мужиков на одном корыте, безногий был и толстый такой — пошли они в обнимку. Еще загрузили старичков — а армянин шел последний. Санитары с ним-то долго возились: пересчитывали золотые зубы, с них за это спрашивают, а у армянина чуть ли не весь рот золотой, они даже употели, считать неудобно, темно во рту — всегда жалуются, — а тут “клад”. Это их словцо… “Витька, клад!” — “Ага, полный рот”.
Покойники кажутся невероятно тяжелыми в сравнении с тем, если бы тот же человек был жив, — и это понятно, даже объяснимо; мертвеца тяжело ворочать, потому что из человека уходит вся его какая-никакая ловкость, движимость. Но вот первый взгляд на мертвеца пронзает тем, что видишь, как же вдруг почти до невесомости полегчали черты человека и сделались чуть не восковыми, хоть бери и вылепливай его из этого воска заново; и ничего тут не докажешь, ничего в точном смысле этого слова не поймешь, но живая тяжесть, она и жизнь, — это в глядящих человеческих глазах, в том выражении, которое они в себе несут, и в дыхании, хотя и оно, как воздух, почти ничего не весит.
Принесли прямо с улицы человека — у того случился инфаркт, но его даже не успели в приемном покое толком принять, он так на каталке и умер. Откатываем подальше с глаз, в бытовку. А молоденькая, почти девчонка, сестра просит помочь связать его; так покойникам связывают ноги, руки, подвязывают челюсть, чтобы они приняли как бы правильное положение, иначе закоченеет, и уже конечности эти не выправишь, не согнешь. И вот сестра связывает руки — так ловко, что я пережил мгновенное потрясение, как обожгло: еще девочка, откуда в ней эта ловкость?! И вдруг так же неожиданно и с той же опустошительностью понял, чего и понимания-то никакого не требовало: она же тут не первый день, а ловкая такая потому, что уже набралась давным-давно опыта, поднаторела.
Уборщица пожаловалась, что ей является во сне ее муж, горький был пропойца и помер от рака.
Передавала свой с ним разговор.
— А как живется вам, Свет?
— Ничего себе живется, Миша, живем...
— А как у вас с колбасой?
— Нету.
— А сыр и масло у вас есть?
— Да нету, мы без них.
— А у нас все есть.
Так он говорит ей вдруг, поворачивается и уходит в темноту.
Маленькая девочка спрашивает о матери, которой сделали операцию и ничего еще никому не ясно: “А мама будет жить от начала и до конца?”
В больницу привезли совсем древнюю, да и больную бабку, но была она в сознании, к тому же ее сопровождала и всячески заботилась о ней по ходу всех обязательных процедур дочь. Бабка была вся укутана, из платков и шерстяных одеял торчал буквально один красный нос. Сделали ей рентген, взяли на анализ кровь, прослушали, конечно и кардиограмма — словом, она в больнице уже так с два часа. Когда уж все закончилось и осталось дооформить больничную карту, то бабка, замлевшая и оставленная наконец в покое, проговорила из одеял: “Зинк, а можно мене здесь остаться, так хорошо, хоть помирай”. Покуда ее не отправляли в отделение, она еще и запела: “Зинк, а Зинк, ты подпевай мене, чего ж я одна...” Когда повезли в коляске, то петь перестала и до того сморилась, укаталась, что даже вздремнула. В палате кровать застилается под человека; как поступит в палату, так и станут стелить. Санитарка стелет белье и покрывает матрац холодной клеенкой. Дочь той бабки просит клеенку убрать, а санитарка делает свое и огрызается: “Она обоссытся, а откудова я новый матрас возьму?” И тут опять бабка подает голос: “Гражданочка, со мной никогда этого не бывало и сегодня не будет”. А санитарка знай свое: “Видала я вас, сначала не будете, а потом...”
Каждое утро в приемное приходят женщины: записывают на аборт. Долгое время оформляла их Егоровна. Но никто не знал, что баптистка. Так вот, приходят женщины — а она их начинает отговаривать от детоубийства безбожного, пугает смертным грехом. Кого-то до слез доводит, кто-то ее уже чуть не матом от себя отгоняет… В общем, дурдом, ведь это все-таки больница. Удивительно, что работа ей очень нравилась. Но жалоб столько поступило, что поперли даже из больницы. И она, кажется, счастлива, что так пострадала. В последний день зажгла свечку и молилась за всех убиенных детей.
По трупам имярек пишут зеленкой; надписи на х/б вытравляют хлоркой; на кастрюлях пищеблока малюют номерняки отделений масляной, всегда отчего-то кроваво-красной краской; подушки, простыни, пододеяльники, халаты, полотенца штампуют, будто бумажно-важные, той же печатью, что и больничные листы, акты о приемке вещей, свидетельства о смерти, накладные и т. д.
“Это величайший человек, называйте его, как и я, только по имени- отчеству, Владимир Федорович!” — так выражается пьяный лифтер о некоем Иванове, подсобном рабочем при столовой, который в прошлом был преподавателем в политехе и чуть не кандидатом наук, но по никому не известной причине ушел на дно жизни, спился и только был окружен в подсобке каким-то торжественным, пьяным уважением работяг — те его почитали и очень гордились дружбой с ним: у них там в подсобке свой профессор, так что знайте!
Дурак, в медицинском смысле этого слова.
Медсестра новенькая рассказала — устроилась к нам, а до этого работала в платном детском саду. Платный — это где забота и уход гарантируются более чем высокой оплатой. Так вот, воспитатели настраивают детей против родителей, потому что им это очень выгодно. Настроенный против своих родителей, ребенок не хочет возвращаться домой и устраивает истерику, чтобы оставили ночевать в детсадике, где ему “хорошо”. Эта услуга, когда детей оставляют на ночь, стоит пять долларов. Чем больше таких детей и ночей — тем больше, получается, доход детского сада.
“Он много выпивал, и она решила с ним расстаться” — из возвышенного рассказа санитарки о своей подруге. Или: “Вот нерусский, а так ее любил, так за ней ухаживал, что мы все удивлялись”.
Тут узнал, что самую большую зарплату в Советском Союзе, это по КЗОТу, получал пилот аэросаней: водитель, он же, в некотором роде, и пилот, да еще надбавки северные.
В больнице много лет работал Володя Найденов — безвозрастный полоумный мужик, его любимой присказкой было: “Иди домой!” Собутыльники называли его Вольдемаром. Он выполнял самую черную работу — дворником, в морге, санитаром и чего еще только не переделал. Сам говорил, что его бросила жена. Выпивал, но безобразно пьяным я его никогда не видел. Ходил в списанной зеленого цвета хирургической робе — летом хорошо, а зимой сильно мерз, но телогрейку никто и не подумал ему выдать. На выпивку собирал в больнице бутылки, в общем — трудился: таскал огромные сумищи бутылок, будто вол, как он выражался, “будет к водочке еще и пивка бутылка”. Никому вреда он не приносил. Больница была его домом, он и провонял ею до корней волос: хлоркой. Говорили, что он остается ночевать в морге и спит на бетонной лавке между своих трупов, к которым относился будто к меньшим братьям, так порой казалось. Его пьянку вроде бы терпели, с ним свыклись. Но все же потихоньку, как-то само собой выжили его. Как-то у него украли каталку, и когда в морге поставили дорогое английское оборудование, с катафалком и холодильными камерами, то Володе уже его не доверяли — отдали молодым, нагловатым санитарам. Потом он с кем-то повздорил из начальства. Никто о нем не вспомнил — тут же рассчитали. Он не поверил и еще месяц работал, как и всегда. Его этот месяц не прогоняли, будто бы забыв, а в зарплату на него не оказалось ведомости, только под расчет. Он получал тогдашними деньгами сорок тысяч — это десять бутылок пшеничной водки. В тот день он в гинекологии бился головой об стену, было с ним что-то вроде приступа, его еще положили отдохнуть. В общем, он был нужен только тогда, когда делал такую работу и в таких условиях, на которую охотников не нашлось. В морге он был нужен, а после английской техники — с ним и рассчитались.
Из моих разговоров с Володей. Спросил, отчего он не курит, а он ответил, что у него “барахлит”, имел он в виду бронхит; “хоть пустые, и то хорошо” — ответил, когда над ним подшутили, что сдает полные бутылки; везде пытается устроиться на работу, а никто не берет; рассуждал, сколько раньше можно было купить на тысячу; рассказывал, как мальчиком ходил в ГУМ и простудился от мороженого; отнес бутылки, а его завернули обратно, сказали, чтоб пришел через час; выгнали его, в общем, за каталку, и еще его невзлюбила Евдокия, кладовщица из подвала; про больницу говорит, что привык к ней, оправдывается за частные свои визиты, и еще у него остался один ключ от какой-то каморки, то ли кладовки никому не нужной, где он остатки своего добришка прячет и те бутылки и куда ходит, как на работу.
Еще про Найденова: когда просят — все делает, угодлив, но через время начинает деньги за это клянчить, так что ему дают поневоле, чтобы отстал. У него есть дочь. Ребенку он никак не помогает, пропивая все до копейки — так и пьет, именно “до копейки”. В этом пьянстве, когда все пускаешь по ветру и ничего не оставляешь, есть все же что-то искупляющее. В день получки бывшая жена разрешает Володе вые...ть ее, если даст денег. Живут они в одной коммуналке, которую, разведясь, не смогли никак разменять, — он, она, их дочь. Живут в разводе уже годы, но живут в той же комнатушке, имея почти все общее — воздух, утварь, стены и т. д.
Еще о Володе; отсидел когда-то полтора года за якобы кражу бесхозного холодильника; его мысли о бомжах — “ведь у каждого была когда-то своя квартира”, сам он очень боится, что однажды заставит кто-то продать квартиру и сделает бомжом, поэтому боится бывшую жену; Евдокию защищает, всех защищает, кого боится и кто над ним издевается; его рассказ про увольнение — как она час держала его трудовую книжку в руках и уговаривала остаться на работе, еще подумать — и это он врет; он, как оказывается, работает в больнице уж двадцать лет и пережил уже двух начальников.
Труповозы называют тучные трупы “кабанчиком”. А тощие никак не называют — для них это всегда какая-то радость, неожиданная, что тощий; что легко будет и уместить и тащить.
Привезли старика с истощением. Все время просился домой, упирался. Его помыли, чего он не хотел. Медбрат бил его в грудину, со злости, что пытается подняться с каталки. Этот Альфред, его сразу стали называть Аликом, все время что-то пытался сказать, но услышать его уже было невозможно: ртом двигает, мучается, а ничего, кроме свистящего хрипа, не слышно. Я его наугад спросил, может, хочет домой, — и он удивленно закивал головой. Я был единственным человеком, кто его услышал. А потом его положили в отделение, хотя говорили, что везут домой. Вечером он умер, а дома у него вроде как и не было — его же привезли с истощением и со следами, будто ребра свинцовые — похоже, что палкой лупили.
Мужик и баба, лет сорока, пропитые, приводят бабку — свекровь, а тому мать, с переломом челюсти. Выяснилось, что они же ее и побили. Но бабка от больницы отказалась — и те обрадовались: они отчего-то боялись, что бабку госпитализируют, может, думали сдуру, что тогда их засудят. А бабка лечиться ни в какую не хотела, ругала всех матерно, что не пойдет. Ей пригрозили, что умереть может от загноения, но ей не терпелось выпивать дальше в своей семье, в которой все помирились.
Был непостижимый диалог, связанный с золотыми зубами, когда санитарам требовалось их все сосчитать, до семи, а не смогли — пять на виду, а остальные черт-те где глубоко. Замаялись — челюсть свело, как разжать? И стали спорить. Дескать, возьмешь труп, а окажется, что зубов и нет. А наши обижаются — сдурели, что ли, зачем нам зубы, не брали, мы ж не звери, чего сомневаться. А эти уклоняются — не брали-то не брали, а если где-то по дороге своровали. В общем, мыкались, а потом один из перевозчиков махнул рукой — ладно, Вась, бери, если что, рассчитаемся за два зуба из своей зарплаты, хрен с ними, наша совесть чистая.
Пьянь. Привезли его чуть живого. Человечище, с громадными выпученными глазами. Тыщонка зажата в кулаке. Как он смирно улегся спать, когда перевалили голого в койку, а наутро проспался, то есть помер. И еще: все хранил, даже квитанции из вытрезвителя чуть не пятилетней давности. Хотели снять с него трусы, не давал — цеплялся, расставлял козлом ноги. А их взяли, трусы эти, да на нем же лоскутами порезали. Только клок и остался в его кулаке. Видимо, понял, как его ловко обкорнали, и глаза до того слезно выпучил, что в них было глядеть невозможно. Так и увозили — в одном кулаке клочок трусов, а в другом эта тысяча зажата. То, что не отдал. Через день нас вызвали в терапию — уже труп. Кулаков не разжать. Выдавали труповозам, рассказали всю эту историю — они смеются — и оставили так.
Старая бабка, из простых, говорит: “Прывыкла...” — даже в слове, а легко произнести не получается, только через труд, как и жила.
Померла женщина, больная диабетом, весом в двести килограммов, от гангрены. Кругом мат, дурной хохот, но за всем слышны ужас и беспомощность: каталка английская такого груза не выдержит, в холодильник морга эта туша не влезет, из подвала морга по крутым полозьям в тесном коридорчике ее наверх не выкатить — бессилие живых.
Женщина рожала в приемном покое. Не кричала, никто и не заметил. Пришла с улицы — и родила. Тут же прошел слух, что отказывается от ребенка, — и набежали бабы, которые не могут забеременеть, из гинекологии, умоляя, чтобы им отдали. Но это было невозможно, конечно. Младенца тут же куда-то увезли. Мать — ушла.
Привезли бездомную — просила хлебца, а потом померла. Еще в больницу явилась голодающая старуха, просила, чтобы ее поселили в больнице и покормили, — выставили. Голод — это ведь не болезнь.
Пьяный лифтер: лифт как средство передвижения. Больничная картина. Типичная.
Привезли молодого наркомана. Орет, чтобы дали морфия. Фигура жалкая и вместе с тем трогательная — ходил, требовал у всех для себя теофедрина и разводил критику, что в этой больнице скорей сдохнешь. От госпитализации отказался — она ему без надобности, все равно что таблетка анальгина, но потребовал, чтобы дали пожрать как человеку больному. Когда надоел, выкинули, как приблудного пса.
Володя Найденов. На очки денег нету, и различает только то, что напечатано большими буквами. Если читает, то получается чудно — читает одни заголовки, будто пьет и не закусывает. Потому и обо всех событиях имеет самое общее мнение. Он же покупает бутылочку, но высасывает ее, не доезжая до дома, по дороге домой, в общественном транспорте. И потом жалуется, что уж дома выпить оказывается нечего — не довез, родимую, упил. А удовольствия никакого, даже не заметил, как случилось, что в бутылочке уж нет. Зимой это чаще случается, чем летом, потому что зимой ездит в пальто, а в пальто не стыдно похлебывать, вроде как оно тебя и бутылочку от взглядов прячет. Да и холодно. Летом же ты у всех на виду, стыдно. Да и жарко, муторно. Так что терпишь до дому.
Травили тараканов в поварском цехе. Мужики тамошние, чернорабочие, обрадовались, что начальство ушло, и устроили в отравленном цехе пьянку, сами себе хозяева. Наутро картина: кучи дохлых тараканов, стар и млад, и валяются на полу в тех же тараканьих позах мужички. Хозяйка заорала — оживились, расползлись, встали. Не только остались живы, но чрезвычайно хвалили пьянку, говоря, что такого удовольствия еще в жизни не ведали, чтобы водка так за душу брала. Дихлофоса надышались — вот и погуляли, насладились, будто в лесу или в бане. Но травят тараканов раз в один год. Получается, раз в году у них еще один день праздника, это в прибавку к общенародным. Но тут праздник так праздник: как бы подохли, а потом будто воскресли — восторг жизни ни с чем не сравнимый, младенческий. Говорят, если на таракана, которого морили, прыснешь водой, то он оживает, а не прыснешь, то так больше и не оживет.
Как медсестра платье дорогое санитаркам торговала. Получился цирк. Все мерили, но никто не покупал. Померят, толстухи или худые, — платье или виснет, или трещит на них, зато гордятся и радуются, будто дети, что померили. В магазине ведь и пощупать такого платья не дадут. Тут и поросячьи визги санитарок: “Ой, Валь, глянь, как на мне, вона как сидит!” — “Ну ты, Люд, в нем королева, дай мне, дай я одену-то”. Так бы всей деревней в одно платье и влезли, как в упряжь. Так что оно потеряло товарный вид в ходе примерок. А денег у них отродясь не водилось.
Cтаршая медсестра уезжает отдыхать в Сочи. Для нее это событие. Низший персонал, где бабы сидят на ста тысячах зарплаты, ее счастью и рады, но и обзавидовались. У них, у санитарок, нет теперь возможности доехать даже из Подмосковья, где живут, до места работы. Электричка вздорожала в семь раз, так что если ею пользоваться, то нужно сто двадцать тысяч. Бабы потрясены и отчаялись. Ходили в администрацию, чтобы им дали дотацию на проезд до работы, но им отказали, а тогда и нету смысла работать, если расходы на проезд съедают всю зарплату. Не знают, где им теперь работать и чем кормить семью, сидя безвылазно в своем Егорьевске. А вот старшая отбывает на юг — как на другую планету. К морю. Ей дают много душевных советов, чтобы собирала волосы в пучок — так лоб и лицо покрываются ровным загаром. Сам ее рассказ, как она звонила в кассы вокзала, заказывая плацкартный билет, звучит без конца и без начала, точно песня акына. Озвучивает долго со всеми неизвестно откуда взявшимися подробностями, как с ней вежливо разговаривали по телефону, будто этот разговор что-то изменил в самой ее жизни. “А она мне, девки, говорит...” Потом все бабство начинает по очереди вспоминать случаи из жизни, связанные с поездами, билетами. В тех же сильных нескончаемых красках, взахлеб и с чувством какого-то торжества — что все как у людей, что и мы на поездах ездили и черт-те как доставали на них билеты. Начинают спорить, как лучше ездить на юг — в купейном или в плацкарте. Старшая взяла плацкарт, ей бы иначе и не хватило, они и смогли с деньгами-то только потому, что за питание и житье оплачивает профсоюз медиков, — и вот с чувством собственного достоинства рассуждает о полезных сторонах плацкарта, что он именно гораздо лучше, чем купейный: едешь с людьми, что спокойней и целей по нынешним временам, а в купейном и изнасиловать могут. Ей кто-то возражает, щеголяя тут же каким-то фактом из личного опыта, кто-то поддакивает, что вот ехала купейным и вправду чуть не изнасиловали.
Старик с наколками — бывший зэк, который с каталки просился поссать и которого уговаривали потерпеть, будто раненого, — что вот скоро доедем, чтобы он дождался туалета. А транспортировали его на каталке долго — по лифтам с этажа на этаж, долго их дожидаясь, и по змеевику ядовитых больничных полуподвалов с коридором. Доставили в отделение, быстрехонько скинули на койку, сбыли с рук, а напоследок поставили в известность дежурную этого отделения сестру, что старик с самого приемного покоя ссать просится, а она уже уложила его на матрац, на свежие простыни, и теперь заболевает у нее сразу голова. И вот она уже повелевает старику: “Терпи, только попробуй мне на чистое обделаться, положу тогда на пол, на тряпку!” Старик пугается, а мы уже укатываемся, и старик именно нас, пообещавших ему туалет, отчего-то провожает как родных слезящимися от нетерпежу глазами.
Санитарки — две родные сестры. Они сажали в майской жаре картошку, и младшую припекло на солнце. Старшая уговорила выпить стопку водки и плотно поесть, хоть и не лезло, убеждая, что это верное средство от головной боли и головокружения. Выпили водки, съели целую сковороду яичницы с салом — а всю ночь тошнило. И вот теперь они сидят и обсуждают, принесло ли вчерашнее лечение пользу. Вроде и не полегчало, жалуется младшая, а старшая настаивает на своем, что не полегчало-то не полегчало, но и хуже не стало, так что способ хороший. “Блевать же полезно! Это же вредные вещества и выходят из организма!”
Мужчина с язвой. Все лицо побито — теряет сознание и падает, ударяясь лицом. От каталки отказывается — “чего из меня инвалида делать”. Когда ему делают гастроскопию, то есть впихивают в него через глотку то ли шланг, то ли кабель, он стонет, и его жена, сидящая за дверью, плачет и затыкает себе уши — как бы и бежит от него, от его боли, не в силах вытерпеть его стонов, но, с другой стороны, потому и нет в ней сил их вытерпеть, что она его всего любит и переживает его боль. Оттого-то ей так невыносимо, что этого никто и никогда бы не смог вынести — боли любимого человека. Вся ее кричащая слабость, трусливая унизительная дрожь и горящее лицо — это любовь. Потом она ведет его под руку, смирившись, что он отказался от каталки, и ждет только одного: что упадет и опять расшибется в кровь. А лицо его и вправду все в запекшихся корках и синяках, как у забулдыги. А он ведь язвенник, он даже о капле водки не может подумать.
Смешная медсестра в неврологическом отделении — ее даже не замечаешь, потому что вся она какая-то маленькая и кругленькая, но мучается и в ухо тебе орет, чтобы стать заметной: “Здравствуй!”
Из рассказа одной медсестры… Разведенные поселковые бабы ходят на почтамт за алиментами все вместе. Идут весело, говорливо. У почтамта на скамеечке, когда получили, обсуждают алименты. Считают деньги, интересуются, сколько кому прислали, у кого больше всех. Потом толпой идут в продмаг, где алименты отовариваются. Покупают бабы одно и то же — хлеб, молоко, колбасу. И расходятся, устав, навеселившись, по домам, как будто это был у них праздник.
Полина — медсестра. Выпрашивала у меня для сына туфли: я купил себе, но оказались малы. Принес в больницу — и она вцепилась. Обхаживала меня, как инвалида: “может, чайку”, “может, покушать”, “может, сигареточку”... Выпросила все-таки, чтобы отдал за полцены, да и то как бы в рассрочку. Приходит сын из армии — не во что одеть. Баба. Жизнестойкая. Рожала с весом в сто двадцать килограмм — потом похудела до восьмидесяти. Терпения в ней — как в корове.
Бомж, привезли с улицы. Отмыли — а это молодой, красивый. Умер тут же, в корыте этом чугуном, в котором отмывали. Бабы охали, прониклись жалостью: “Какой красивый!”
Бедствующая старуха с кошкой, как-то к ней в руки попала бездомная кошка, с которой они похожи: что пальто у старухи вытерто, что шкура у кошки драная. Старуха — в одной руке загробного вида сумка, другой прижимает к груди кошку, которая вырывается от нее. Старуха умоляюще: “Не уходи, не уходи...” Кошка отчего-то вдруг успокаивается — едет на старухе по городу, как в автобусе, эдакой пассажиркой, а старуха бредет, и бредет, и бредет, унося куда-то кошку. Мне еще показалось, что и в сумку у ней была запихана кошка, потому что в ней что-то, как в мешке, шевелилось и, чудилось, воняло.
Вызвали в неврологию — старикан с ножом. Напился. Угрожал всем, особо ничего не требуя. Орал, что из зоны. Успокоился ни с того ни с сего, будто что-то, и не по его воле, переключилось в мозгу. Через минуту: тихий, жалкий, пугливый.
Санитарка — выпила — и вдруг наружу вышла вся ее забитость. Вспоминала свою умершую мать — властную, наверное, — и было видно, что до сих ее боится. Плакала, что ей скоро шестьдесят лет, а она второй год себе туфли купить не может: нет денег. Куда больше оказывается в жизни того, перед чем она беспомощна, бессильна: мать, и смерть ее, и туфли, которых безысходно не может купить.
Мать и сын, видимо — наркоман. Как она уговаривала меня заключить его обратно в больницу чуть ли не силой. Когда я ушел, он ей сказал: “Cука, иуда...” Похожую картину видел, когда приходили в терапию мать и сын. Но там мать заступалась за сына, на которого нам заявили, что его надо выкинуть из больницы. Они навещали кого-то третьего — кого-то кровно родного человека. Она только жаловалась, что он своровал незадолго до этого, еще дома, какое-то ее редкое лекарство. Не держалась на ногах, расшатывалась и падала. А он противно крыл охрану, говоря матери, чтобы она не разговаривала “c ментами”, то ли в забытьи, то ли со зла не замечая, что охрана все слышит.
Володя Найденов пропал.
Бутылки в морге — как знак его присутствия и состояния; то грязные и наставленные, то чистенькие и расставленные по емкости и по рядам. И вот — много дней пусто.
Везут покойника в морг — а у каждого найдется словцо, да еще и этот народ, который на все имеет свое мнение. Кто крестится, кто отворачивается, кому-то все безразлично, кто начинает рассуждать, как наши лифтеры, — они-то всегда о смерти. Получается, не в морг везем, а происходит жизнь — полно жизненного действия, хоть ничего и происходить не должно. Везут-то труп! Расступись, замолчи, везут труп!
Была ночь пьяниц, будто нарочно. Самый нелепый — который пришел ложиться на костылях с язвой, а потом пытался торгануть свой костыль, и когда не получилось, то уплелся без хромоты. Видимо, хотел проникнуть в больницу, чтобы там кому-нибудь продать, зная больницу изнутри, потому что сам в ней лежал, как и признался. С ним были еще двое, дружки, у них всегда на почве водки образуются стайки — пьющий человек один не выживет, в одиночку они не ходят. И те двое вздумали брататься с санитаркой и так ее хотели расцеловать, что чуть-чуть не дошло до драки.
Заведующий приемным отделением — мы у него в подчинении, в общем. Вдовец, восемьдесят лет. За глаза называют его юным гинекологом — тянет в гинекологию, и когда в кабинетах проводят осмотр женщин, особенно молодых. Удовольствие ему доставляло говорить, что “голой больную не оставим”. У нас тут не роскошные модные халаты, но “голой не оставим”. Всем понятно почему — но он ведь врач, да еще заведующий. Женщина пришла на осмотр к гинекологу, кто-то знакомую свою привел. Когда подоспел гинеколог, позвал на осмотр в кабинет, то она удивилась и говорит ему, что ее уже осмотрели, сказали ждать у кабинета. Гинеколог удивился, кто же ее осмотрел. А она говорит: “Вон тот дедушка в очках”. Правда, кажется, что он все-таки не осознает, что ведет себя как маньяк. Я видел, как он раздевал пьяную, которую привезли под утро, и как почти дрожал, но в то же время это ведь и было его долгом, и он ей помогал, но это смешалось со старческой его жалкой похотью. Ему хочется быть значительным, спасителем, чтобы его благодарили. Вмешивается он по этой причине во многое. Перитонит, по напыщенному его выражению, — это “пожар, пылающий в организме”. Когда помогли ему склеить картонные папочки, дерьмо бумажное хранить — отчеты идиотские и сводки, то благодарил почему-то за “сообразительность”, целую речь произнес. И я трудился, склеивал. Походило это в точности на то, как работают слабоумные, — они вечно что-то склеивают, это называется еще трудотерапией. Со мной был в смене Юрик — садист. Так вот такой тихий стал и светленький, когда склеивал, и так ему это занятие внутренне нравилось, как нравится только издеваться над бомжами, наверное.
Завхоз выбрасывал котят из больницы… Никому, в общем, не мешали — но решил навести порядок. Кошку оставил — хорошая кошка, ловит крыс, мышей. Притом она как будто на работе: придавит где-то в подвале крысу — а укладывает у его дверей. И он ее за это кормит. Пригорюнился после этого только кот-отец… Ну да, предчувствовал: через день завхоз выкинул за шиворот и самого.
Простая русская женщина, которая тягала на адской той низенькой каталке то ли мужа своего, то ли отца — в горку, без помощи со стороны, как выяснилось, на перевязку. В каталке из-под одеяльца виднеется голое истощенное до безвозрастности существо. Понятно, что не жилец. И тут ее яростное, с ненавистью, упорство — чтобы не дай бог не везли его вперед ногами, когда я помочь ей согласился. Пожалуй, она меня возненавидела — дальше помогать почти не дала. Я-то для нее умер, стал ничтожеством, а вот который в каталке — был всем, такова была сила ее воли, даже чем-то пугающая. И другая женщина уже вечером — та же почти картинка, когда возила на такую же перевязку свою тетку. Сама она появилась у меня на глазах, робкая и покорная днями тремя раньше, когда искала эту тетку в хирургии, а нашла в реанимации — тут даже обрадовалась, что нашла, а то мотали ее по больнице без толку, ничего не разъясняя. Потом навещала каждый день. Очень добрая, нежная. С виду внушающая какую-то к себе теплоту, будто воробушек. И вот вижу — идет плачущая по коридору. Не довезла. Будто, как ни старалась, не осилила. Там была у тетки какая-то тяжелая запущенная грыжа.
Бомж. Привезли в самые морозы с улицы — лечили, обжился. Но лечение закончилось. Здоров. Выписывают. И он плачет… Собирался полдня, хотя и нечего собирать. Вызвали нас. Умолял отпустить последний раз помыться. “Ну дайте помыться, парни, завтра же Рождество!” Но нам приказали его выкинуть. Я сказал всем, что сам выведу его — иначе бы избили. Вижу — он уже замерзает. Отдал ему свою шапку — только чтобы ушел и не видеть этого.
У нас новичок — бывший мент. Но называет себя юристом. Зануда. Жлоб. Бабник. Тут же прилепился к медсестрам. Его фразочки: “Желающим могу оказать сексуальные услуги”. Или: “Помогу во всем. Если не смогу помочь делом, помогу cловом, все объясню”.
Вора привезли с пулевым ранением. Оказалось, авторитетный. Теперь в приемном постоянно его люди — с кем-то договорились. Ведут себя нагло, их все боятся. В мое дежурство такой случай… Ночь уже. По скорой какую-то женщину интеллигентного вида привезли. Оставили в одном халатике, медсестра позвонила в отделение, вызвала врача — ну и тишина. И один из этих к ней от нечего делать пристал — куражился, но она не понимала. “Пройдемте cо мной, я врач, сейчас вас осмотрю…” Она что-то лепечет, а он завелся, тащит ее… В общем, расслабился до этого укольчиком. Напарник мой тихо куда-то уходит. И все попрятались куда-то. Я один, ну и он. Говорит: “Пшел вон!” Я с ним спокойно заговорил — тут же вяло отлип, но полез на эту женщину: “Давайте сделаем вам клизму…” Вижу — она ничего не понимает, дрожит от страха. Я ему говорю: все, кончай. Начинается представление… Прыгал вокруг меня, орал. Вышли на воздух. Начал мне объяснять, что я больше не жилец… Говорит: станешь передо мной на колени — тогда прощу. Где-то с час — как под напряжением электрическим. Но я с ним сделать ничего не могу. Действительно, или с работой надо прощаться, или с жизнью… И никто не вышел на помощь — а на дежурстве в это время было еще шесть охранников. У меня ума хватило наутро — написал рапорт на имя главврача и отнес прямо в канцелярию. Вызвали нашего начальника — и его отправили договариваться с бандитами. Этого отморозка из больницы убрали. Мне лично от братков передали бутылку коньяка — так извинились. И все решил этот вор, а кто же еще — по закону.
Чертов день в больнице. Проверка линейного отдела — они штрафуют нас за отсутствие на своих постах, а мы развозили по отделениям больных, так как санитарок уже не хватало. Мы устроили террор в приемном, то есть исправлялись, наводили должный порядок. Народу поступала по скорой прорва. Типы: важный полковник с женой, тоже очень важной; старуха, которая меня обвиняла в жестокости; старуха, которая меня благодарила; рокеры — казалось, это уже черти в глазах; алкашка какая-то — а потом алкаш, обоих потом отдирали друг от друга, не могли они расстаться; женщина, которая отыскала свою больную у нас в реанимации после нескольких дней; бабы из Калужской области — приехали на рынок торговать, а подружка с сердечным приступом попала к нам; армяне — за все суют деньги, не верят, что без них что-то можно, даже сходить поссать; интеллигентная женщина из медакадемии — все уже заранее знала о своей болезни, просвещала и нас, и медсестер, и врачей. Страсти. Тоска. Потом по скорой привезли дядьку — оказалось, кем-то где-то избитого, в общем, привезли-то уже труп… Выясняловка, ругань в приемном — где умер, у нас или по дороге в скорой. Никому неохота возиться, оформлять. Тем более убийство. Не договорились — и вызвали милицию. Родственники откуда-то появились. Труп мы уже спустили все-таки в морг, чтобы не пугать людей… Труп на каталке: опознание, допрос родственников и скоропомощной бригады врачей, там же, в подвале; а я — понятой; глупый юмор мента насчет ручек, левых или правых — снимали отпечки пальцев с покойника для чего-то; стеснение мента считать золотые зубы у трупа; муха, которую я согнал с трупа, а никто не решился; переговоры мента с кем-то по рации — этот гул. Когда кончилось, только шофер скорой рад: полдня в простое, можно будет бензинчику слить. Вылез на свет божий — а в приемном наркоманка, полутруп. Подкинули, они так часто подкидывают своих у больниц, если передозировка: подъехала машина — тело вывалили, а сами умчались. И опять менты, но уже другие, оперативники, которых мы вызвали, потому что это их улов… Переговоры насчет Склифа — чтобы ее забрали от нас к ним. Вялая работа врачей, не верящих, что стоит что-то делать. И потом все сначала: морг, опознание — а я понятой. Снова вызвали ментов — того же участкового, это его работа. Он вернулся — и, по-моему, ему было уже страшно. Девчонка лежит перед нами — белая. Красивое молодое тело.
В абортный день приемное наполняется бабами — уродами и красотками. В одних что-то физиологически сучье, а эти задернутые в ношеное женщины-уроды, в которых во всех есть что-то страдающе материнское, — всегда их жалко. Может, их-то не ублажают, так что они уродуются и состариваются, но умирает в них не Женщина, а Мать — это такое мужеподобное, но терпящее ни за что, любящее ни за что существо.
Был раненый охранник из ресторана, доставленный ночью. Ему нужна была кровь — и свои подъезжали в больницу, сдавали кровь, как-то в течение всей ночи, как есть, усталые и до зубов вооруженные. Громадные ребята, но все тихие и не наглые, с бандюгами их никак не сравнишь. Те скорей бы кровь кому-нибудь быстрехонько пустили и требовали бы угрозами, но в голову бы им не пришло сдавать кровь, даже своему, ну разве что вожаку отлить, думаю, было бы для них почетно. Но умеют убивать. Этого прострелили в живот. Через две недели умер в реанимации… Смерть, какая-то неожиданная — так это было неожиданно после того, как он две недели назад почти выкарабкался. И вот — ни родственников, ни сослуживцев. Никого. И за что же его убили?
Медсестра хвасталась новой шубой. То ли шубой, то ли тем, что купил ей эту шубу новый любовник.
Залетел воробей в стекляшку больничного предбанника, шарахался, летая, об стекла и чуть не сдох. Была и дверь, был и выход, но воздуха, свежести, которыми тянуло из распахнутых дверей, тот воробей смертно не мог учуять, бросаясь лбом в стекло, где такой же воздух ему виделся и облачка, от которых его било как электричеством, когда вдруг ударялся.
Сантехников в больнице объявили “рассадником пьянства”. По этому поводу они и закатили там у себя в подвале еще одну пьянку. Обиделись на начальство, бунтовали и всех угощали. Кончилось тем, что один “наливал колбасу” и выпить упрашивал с ним “колбасы”. За три часа превратился из человека в мычащее беспомощное существо. Работяги эти как оборотни. Пьянеют и трезвеют, как раздваиваются. Трезвых их мучает, что они делали пьяными и за что ответственности не несут. А пьяные вытворяют то же, что и черти: выпили — как продали душу. Вид как у подопытных животных, будто их спаивают и пьют они не водку, а это ставят на них какой-то научный эксперимент. И у них у всех почти научное отношение к пьянству: пьют, но самые умные.
Бездомная собака. Кругом шпыняют, устала, оголодала, намерзлась. На стоянке уползла под автомобиль, как в укрытие, да там к тому же под днищем его, видать, тепло еще было от мотора и тихо. Так она и уснула, обретя и как бы выстрадав покой под его днищем, под колесом. А хозяин автомобиля быстренько сделал свои дела и уж завелся, видать, спешил так и весь день. Дал задний ход, выезжая со стоянки, — и собаку, не зная того, всмятку. Тут полно бездомных собак, которых тянет в укрытие и тепло, а места другого нету, и все тянет их под машины.
Ноябрь 1995 — март 1996
Астматики — их страх, когда привозят с приступом и думают, что умрут. От страха и это помешательство потом — когда вызывают скорую при мысли одной об удушье. И кажется им, что задыхаются, — как этой, которая бросалась ко всем в приемном: “Когда меня спасут? Когда меня спасут?” Потом кричала: “Руки прочь от меня, ельцинские ублюдки!” Ее поэтому все же принимали поначалу за нормальную, то есть за правдоискательницу. Народ жалел — и ропот даже поднялся против врачей. Задыхалась, ползала на карачках, умоляла вколоть теофидрин… А не знала, что врачи уже сказали вызвать психушку: и вот ее ужас, когда забирали, увозили — дралась и кричала: “Меня убьют! Меня убьют!” А санитары из психиатрической бригады хлестали ее при всех по лицу: вроде бы в чувство хотели привести, но почти наотмашь били.
Пожилая женщина преображается на моих глазах в рассказах о своем поносе.
Один из охранников — мальчонка — купил на получку видеокамеру. Первое, что сделал: побежал с ней в морг снимать “фильм ужасов”. То есть чьи-то ноги ампутированные и руки. Они смышленые, злые — но до людей не доросли и, наверное, никогда не дорастут. И это не взрослый садизм — это детское любопытство.
Охранник по знакомству привел свою любовницу на аборт. У него самого: жена, дети.
Все подонки думают, что они бессмертны.
Упал во дворе в лужу. Все от меня, от грязного, пятились, будто я был пьян, — в общем, мир перевернулся, другой человек из меня стал, потому только, что извалялся в луже. Жалко было себя, как и в детстве бывало жалко — когда падал в лужи. Страх и чувство беззащитности пред толпой враждебных ко мне людей, которые только того и боялись, чтобы я их не коснулся. Только мама жалела, такого, — потому что любила.
Привезли бомжиху, с узнаваемым возрастом, лет сорока. Была босая. Думаю, попасть в больницу надо было ей больше жизни. Таково было ее состояние — человека, который соскальзывает по смертному ледку. Вменялось ей врачами скорой обмороженье конечностей, те сообщили еще, что бомжиха весь день ползала в скверике Киевского вокзала на карачках, не могла встать — люди это видели, подтверждали. Наши же, как только уехала скорая, тут же бомжиху снарядили прочь. И так еще обставили, что оформили ее как отказницу, что бывает, когда человек отказывается от госпитализации и решает болеть дома. И про нее говорить стали, что ли, играясь: “Выводите ее, она не будет ложиться, она хочет домой”. Ее с ходу еще завезли на каталке в душевую, сразу на санобработку упрятали. Но когда решилось, что выставят прочь, то никто не захотел даже заглянуть в душевую, брезгуя даже ее и выставить. Старшая только сказала, чтоб ей дали тряпок на обмотки. Тряпок ей кинули, но и с охотой позабыли, что она есть. Расшевелились только тогда, когда обнаружилось, что бомжиха втихомолку, затягивая время, в душевой разделась, и усилилась даже в коридоре приемного вонь. Тут стали суетиться, как ее скорей спровадить, и с порога душевой, только заглядывая, стали ее пугать, чтобы одевалась и уходила прочь. И как же было ей страшно — очутиться наконец в тепле, понадеяться на помывку, на жрачку, на покой, но с порога уходить неизвестно куда, ведь тут не Киевская даже, а все равно что смертная пропасть — такая, от вокзальной спасительной их норы, даль. Тут уж не выживешь и одной ночи. Морозец и так был, а тут еще объявили по радио, что ночью будет минус тринадцать. И в бесчувственном, полуживом, голодном мозгу явилась ей мысль вымочить свое тряпье. Понадеялась, что в сыром на мороз-то не выгонят. И когда застали ее за этой постирушкой, то обозлились вконец. Распахнули все окна в душевой, уже как бы выставив ее на мороз, выкуривая из душевой холодом. Она еще цеплялась за туалет, что хочет по нужде — это их обреченная безысходная хитрость. Говорит, я же человек, куда же мне нужду справлять. И тут наши как озверели: человек?! Тот беспощадный напор и был ей приговором, только тогда она, кажется, и осознала, что места ей здесь нету и что наступил конец. Все сырое тряпье, которое не имела сил даже толком выжать, долго и мучительно напяливала назад — одеванье ей давалось совсем тяжко. На обмотки никаких сил ей уж не хватило — и по стеночке поползла. Но ей запретили стенки лапать, и она уж выходила бочком, как по карнизу. Даже когда наружу выбралась, запрещали на стену больницы опираться, чтобы не замарала. Еще хотели проверить на ней перцовую ударную смесь из баллончика, хотели в нее напоследок прыснуть и поглядеть, как будет действовать, но я хоть и подлым образом, но отговорил.
Поступила пьяница, спала — и лицо ее было высокопечальным, а когда оклемалась, встряхнулась, оказалась мышеобразным существом. Мелкая злость, тщедушие, дряблость, голодное блуждание по приемному покою и измученность болезнью, но как у алкашки — невмоготу, так хочется мучительно выпить.
Старики — сразу начинают вспоминать, кажется, всю с начала прожитую жизнь. Отвезешь в отделение на коляске — а тебе уже всю свою жизнь кто-то рассказал. Жить хочется — а ее, жизни, так мало.
Медсестра рассказывала, как ее дед с бабкой смотрят по телевизору фигурное катанье: оторваться не могут, но и поедом едят друг друга. Это для них какой-то род стриптиза, такая привычка от советского, что ли, времени осталась — в советское время фигурное катанье и было не чем иным, как народным стриптизом. А дед-то, когда бабка вконец просмотр ядами своими гремучими насчет девок голых отравит, попьет в сторонке чайку и — чуть зевнет бабка — снова скачет козлом к телевизору. Катанье их обоюдно раздражает и тем самым притягивает.
Когда сантехники идут из подвала за водкой в магазин, то одеваются как можно поприличней. За водкой — как выход на люди.
В палату вселяли с особой заботливостью бабулечку нашей старшей сестры. Старушка — божий одуванчик, добрейшая и тишайшая. Но больные, а тут все чуть не умирающие, очень чутко относятся к тому, кого и как принимают, лечат. Если кого-то выделяют и лечат лучше, какое неравенство им, может, только и чудится, то ревность и зависть до смерти, будто у детей. И я вспомнил, когда вез на каталке эту бабулечку, свою бабу Нину, которую волокли чужие пьяные мужики — по полу, на одеяле; и как она плакала, рассказывая об этом. И когда она умерла, то эти же мужики таким же способом волокли ее уже мертвую в сараюшку, только смертный ужас этого она пережила уже при жизни.
А вот привезли бабку с громадным животищем, который проваливался у ней между ног, чуть не переворачивая ее кувырком. Она все сползала с каталки, живот утаскивал. С ней был мужичишка, муж. Жалко их было до кровавых слез. Мужичишка сухенький, беспомощный, извиняющийся какой-то, готовый будто к тому, что все их тут с бабкой проклинают. А бабка не переставая плакала, будто выплакивала свой животище, будто он и выдавливал из нее эти слезы.
Лифтер дядя Коля и как он, не удержавшись с пьяного восхищенья, погладил сверху донизу ногу говорящей по сотовому молодой, ослепительно красочной бабы, какой-то бизнесменши, которую занесло к нам в гинекологию, а она даже этого не заметила, не почувствовала, уйдя вся в деловой свой и жаркий разговор. Он же, вдруг придя в сознанье, отпрыгнул от нее и побагровел, поняв, что сотворил, будто размозжило ему от пережитого потрясенья башку. Кругом было довольно народу. Баба стояла и разговаривала так, будто справляла не что иное, как естественную нужду. Окончив переговоры, она схватилась, чуть поигрывая глазками, за остолбеневших охранников, выясняя, возможно ли загнать ее машину в больничный двор.
Привезли пьяного мастерового мужика. С ним жена, увесистая, как кувалда, баба. Стыдясь перед людьми, она как могла выказывала отвращенье к мужу-пропойце. И было, что показательно, ударила ему вдруг по зубам, когда что-то наперекор ей сказал, чтоб она от него отвязалась. Мужик грохнулся, ударившись головой, но встал как-то кротко и беззлобно, даже не обругав бабы. Она все старалась, все позорила его перед людьми, которым до них и не было никакого дела и которых баба пугала да отвращала куда сильней пьяненького и грязненького ее мужа, потихоньку мучившегося с перепоя.
День начался с покойника. Утро, и прямо с утра — покойник... Лифтер говорит не задумываясь: “Это к деньгам...” Ничего другого ему не приходит на ум — вот и сказал.
Ампутированные ноги в фанерном ящике — все, как бесхозное, везут в крематорий сжигать. Я выдавал, а ребятки из этой службы рассказали байку. Когда-то ленивый водила скинул свой груз в речку — и вот они плавали, а милиция, выловив, искала потом гору трупов.
Старуха интеллигентного вида, но пальто ее стеганое подпоясано веревкой — это и смущало. Ждала, ждала почти час. Когда допытываться стали и выгонять, просила, чтобы позвали дочь, которую она ждет и которая якобы работает у нас медсестрой в гинекологии — Надежда Ивановна Московская. Я позвонил в гинекологию, спросил, есть ли у них такая сестра в отделении, а мне ответили, что уж как cто лет такая у них не работает. А старуха говорит: “Нет, работает, она и сегодня пошла на работу”, и вот стало понятным, что старуха сумасшедшая, что она себя убедила, будто дочь ее работает. А может, дочери-то уже и на этом свете нету — может, она и свихнулась, когда дочь похоронила.
Приходили братья. Их отца, у которого потеря памяти, привезли с улицы в нашу больницу как бомжа, и вещи его направили на дезинфекцию, то есть уничтожили. И ребята отыскали отца по больницам и привезли ему одежду.
Рабочий объясняет, что не может гарантировать полную стерилизацию биксов — в которых все инструменты для операций: говорит, я пар этот до положенной отметки довожу, а что там внутрях делается — одному богу известно. Жаловался, что носят на стерилизацию вату, а зачем, если у них спирт есть девяностопроцентный, если они вату так и так сначала в спиртик, а потом уж протирают. Двойная, получается, стерилизация — и такую двойную стерилизацию мужичок понимает на свой лад как издевательство: c жиру бесятся, “у них спирт есть, а подавай еще и автоклав, прожарку им подавай, блядство и бесхозяйственность, вот у нас всегда так!”.
Вероника, привезли с какой-то попойки, будто у ней был эпиприпадок, вызванный употребленьем алкоголя. С ней мать, очень опущенная и жалкая на вид, таскала за собой саночки, и маленький сынишка на них, одетый куда приличней бабки. Мужа у той Вероники, стало быть, нет. Но ребенок очень ухоженный и любит мать сильно и как-то осмысленно. Живет она отдельно. Мать плакалась, что дочь в последнее время сильно нервничала. Выпивала у подруги, где отмечала два годика ее сыну. Оттуда матери позвонили, что с ней, с Вероникой, плохо. Мать уверяла, что у дочери никогда не бывало припадков. У нас она поначалу пребывала в бессознательном состоянии, потом ее стало рвать. Кричала, чтоб увели ребенка, — вообще она сильно кричала. Кого-то обвиняла, что ее погубили, какого-то мужика. Матери сказали, что ее у нас не оставят — что дадут с часок проспаться, а потом пускай забирают. Ребенок заступался за мать, когда та блевала, а дверь в кабинете была нараспашку, то он закрыл дверь, с каким-то очень суровым выражением лица, чтобы из коридора не глазели на его мать, — и это порыв очень детский, как порыв спрятаться, укрыться, только тут он упрятывал от чужих глаз мать, понимая, что с ней плохо. В общем, бабка взяла его и повезла домой, а потом должна была вернуться за дочерью. Вид у ней был самый униженный, порывалась убрать за дочерью, но уже все сделали санитарки, требовать ничего не могла, только выклянчивала, чтобы дочь оставили “подлечится”, а ее и не оставляли; клянчила, чтобы увезти на машине, а ей просто смеялись в лицо, что “каждую пьянь” не навозишься, — она же терпела и это, пугаясь. И вот уехала. Вероника раз очнулась — устроила истерику. Потом забылась, потом опять очнулась — и захотела в туалет. И мне приказали ее отвести в туалет, так как она могла упасть, и я отводил ее чуть не до самого унитаза, а потом она потерялась, и я нашел ее в другом конце коридора. Уложили ее на топчан, и она затихла, и так чуть не час прошел. И потом кто-то нечаянно обратил вниманье, что ее давно не слышно — и обнаружилось, что Вероника не дышит: клиническая смерть, остановка сердца. Тогда-то начали ее жизнь спасать. Но того часа, когда воротилась в больницу ее мать, ничего не знающая, я не застал, потому что уже вышла смена, я сменился. Да я теперь, когда пишу, и не знаю даже того, осталась ли жить сама эта девушка, то есть молодая женщина.
Две санитарки разговаривают как хозяйки больницы, хотя они в больнице как муравьи и ничего не решают. Притом одна другую попрекает, а другая ей тем же отвечает, но это есть разговор “жалкий” двух глубоко боязливых людей, у которых злость превращается в боязливость и уж внутренне заставляет их как-то нежно трепетать:
— Cветик, теперь всех больных бери себе, они мне больше не нужны.
— Хорошо, я буду их всех к себе домой водить, ладно, Зиночка?
Бабка. Белая, как из муки, как дитя. Она боялась смерти и ждала ее чуть не каждый миг. Кричала на санитарок: “Cкорее! Cердце! Сердце остановилось!” И стоны, стоны — нет ничего отвратительней этого брюзжащего страха смерти, как у этой младенчески бескровной белизны старухи.
Cтудент. У них практика. Пробежал мимо, спросил, где туалет. Через какое-то время возник опять. Подсел ко мне, явно нездорового вида, хоть и успокоившийся, жаловался, что присутствовал при аборте и что будет теперь всю жизнь ненавидеть женщин. Ушел, пропал. Потом слышу — начальство, орут. Кто-то посмел облевать предбанник, что охрана и проспала. Тут я догадался, что это мой студент, которого и воротило. Приказали найти его, чтобы убрал за собой, но никто не искал, всем было лень.
“Нужна мне такая дерьмократия, ни в одну дверь не войдешь. Я сам военный летчик! При коммунистах было лучше, а теперь какой порядок — нет порядка!” Это из речи старика, инвалида, которого не пропускали навестить жену из-за карантина. Потом все же пустили. И он долго у ней пробыл. Когда уходил, попросил меня застегнуть ему на вороте куртку, если у самого не получится, “рука не согнется”... Рука, понятно, не гнулась — это была его просьба, беспомощного инвалида, за которым и некому поухаживать, кроме жены, облеченная в форму хоть какой-то самостоятельности и чувства собственного достоинства. Я защелкнул пуговичку, совсем так, будто он был ребенок — как и мне в детстве застегивала мать; отчего-то эта пуговица, которая под горлышком, такая всегда трудная, будто и не просто пуговица, а что-то жизненное сверх естества. Сразу я и забыл про старика, но ему, оказалось, было важно поблагодарить меня, и он стоял в сторонке, уже одетый, и ждал, когда я обращу на него внимание, чтобы поблагодарить. Я вдруг уткнулся в него взглядом, удивившись, что он еще топчется, и старик с чувством показал мне глазами свою благодарность, будто мы понимали друг друга и без слов. И он еще дождался минутки и опять подал мне знак светящимися слезными глазами, потому что, верно, ему сделалось вдруг нужным душевно и важным продлить и укрепить эту зыбкую ничтожную человеческую связь, что я прищепил ему пуговицу.
У дамы жалкий пропуск на посещение больного оказался в твердом, неожиданно добротном пластиковом переплете, что удивило — и уже мое удивление доставило ей удовольствие, так что она не удержалась и высказалась не без гордости: “Культурненько, не правда ли? Как вы думаете, так ведь хорошо?” На что и нечего было возразить, а только оставалось неожиданно опустошительно подтвердить, что культурней и положительней такого обращения с этим клочком бумажки не придумаешь, хоть привычней и даже родней обмусоленные обычные пропуска у обычных, живущих-то некультурной жизнью людей.
Изречение гардеробщицы, которая на почве своей работы не утерпела и создала целую мучительную для других идеологию, миропорядок, — это про студентов, которые круглый год шастают в нашу больницу на практику, но которых она всякий раз обхамливает, не принимая наотрез одежду: “Вот поэтому я их не раздеваю, что врут на каждом шагу!” Врут же они ей в том смысле, что как раз не врут и просят, как студенты, хоть легко могли прикинуться кем угодно, принять одежду в наш гардероб, так как частенько бывает закрыт их гардероб, студенческий. Тамошняя гардеробщица завела такой порядок, что вместо трех, как положено, закрывается в два часа, чтобы ни от кого не зависеть, кто опаздывает забирать вовремя свои “польты”. Но тот час она не прогуливает, а отбывает по-солдатски у нашего гардероба. Когда, найдя свой гардероб закрытым, начинают являться одиночки-практиканты, из тех, кто опоздал на лекцию или отпросился явиться позднее, то наша отказывается принять у них одежду. Растерянные практиканты уверяют, что их гардероб закрыт, — что и есть чистой воды правда, потому как вот и стоит рядышком студенческая хозяйка, глядя в упор на них, однако для того и стоит, чтоб вдруг гаркнуть: “Как закрыт, я что, по-вашему, молодой человек, работы своей не знаю? Или я дура, что у меня в рабочее время гардероб закрыт? Я в два часа раздевать прекращаю! А до трех только одежду оставшуюся выдаю!” Тут как раз и выстреливает громогласно наша старуха: “Вот потому я их не раздеваю, что врут на каждом шагу!” И такие страсти кипят час и два, покуда студенческая бабка выдает одежду скопом, чтобы не цедить по одному пальто. И вот уж ее изречение: “Кто порядочные, приходят вовремя, а не ждут, когда я закроюсь!”
Средство народной самозащиты “Удар” — так вот и называется. Нас вооружили этим средством — а до этого только баллончики перцовые и одна на всех резиновая дубинка. По виду — кастрированный пистолет. Вместо пуль — гильзы, заряженные газом. Действие его описывалось в инструкции очень подробно — но захотелось проверить, и вот испытали наконец на крысе какой-то подопытной, взяв из вивария на время, взаймы. Испытали. Крыса сдохла. Директор нашего частного охранного предприятия радовался, как ребенок. Убивает крысу! В общем, приняли на вооружение. Но никто этим пукалкам не доверял, смеялись: от них только крысы дохнут. А директор, когда с новенькими проводил инструктаж, расхваливал орудие убийства: особо приукрашивая крыс, как они живучи, как высокоорганизованы — но не выдерживают “Удара”. Это даже навело его со временем на мысль, что с таким сильнодействующим средством надо соблюдать особенные меры предосторожности, и он издал распоряжение: как целиться и как ударять. В общем, чуть ли не в пол. За это говно мы расписывались, как за боевое оружие, когда принимали из сейфа и сдавали обратно.
Докторам приятно, когда охранник узнает их в лицо, иногда даже снизойдут и поздороваются за руку, поинтересуются, как жизнь и настроение. А если все-таки потребуешь пропуск, то как-нибудь хамски обзовут, — но зачем тогда нужна охрана, если не проверять пропуска?
Хирурги — молодцеватые, розовощекие, успешливые в работе, а значит, и в деньгах ребята — пьют, модничая, только американский джин, а когда напьются, то переодеваются в спортивную форму и отправляются играть в футбол. Новый стиль жизни. Но какой-то он игрушечный или уродский. Хоть, может, так теперь и будет: напиваться, но тем, что модно; сношаться, но для здоровья, похмеляться не иначе как футболом.
Охранники читают газету. Натыкаются на фотографию, где что-то делают друг с другом два мужика. Удивление одного, неотесанного: “Ну ты гляди, что в газетах стали печатать, во извращенцы!” Другой, отесанный: “Да ты чего, это же балет!”
Бытовой фашизм на больничный лад. Была больница. Ходили в нее как хотели, навещая свободно своих больных. Начальство обзавелось охраной. Поначалу охранники лентяйничали, пропускали всех валом, и никакого порядка не было. Охранники же пили да гуляли с работы. Начали наводить порядок. Охрану превратили в бригаду, поставив над ней старшего из них же. Свежий начальник ужесточает дисциплину путем штрафов в свой карман. Началось с того, что к семи утра стали являться сами охранники. Строго спрашивали пропуска и только в часы для посещений. Было это зимой, так что людей, пришедших навещать родных, содержали в предбаннике, люто морозили, не давая переступить и порога больницы, хотя в ней нарочно для этого имелся холл. Но была лазейка — заплатить охраннику, и от порядка оставалась одна видимость. Потом начальник уволил парочку за взятки, брать их стали бояться, и теперь уже посетители расплачивались за чужую глупость и жадность: не пропускали без бумажки даже к оперированным и только поступившим, на беседу с лечащим врачом. Потом был карантин, ужасающий, из-за эпидемии гриппа, когда никого не пускали даже по бумажкам. Передачи носили сами больные, которые ходячие, или нужно было выйти больному в предбанник, где его дожидался посиневший от холода родственник, а больные-то в халатиках, да еще ведь женщины из гинекологии! Карантин открыл возможность подзаработать тем же теткам из гардероба: они за умеренную плату носили передачи и вызывали из отделений больных, которых охрана и выставляла за порог, на мороз. Карантин кончился. Теперь нововведение: сменная обувь! Посылают за пакетиками в магазин за углом: купишь два пакетика, зачехлишь в них обувь — проходи. Пакетик стоит пятьсот рублей. Магазин, кажется, начал хорошо наживаться. Использованные и выброшенные эти пакеты разбирает под конец дня больничная обслуга, которая сплошь малоимущая: санитарки, лифтеры, берут про запас, для родни. Описать это зрелище, как люди стадом обуваются пакетиками и бредут в отделения, я не в силах — нет таких красок, такого хладнокровия у меня. Слышны не шаги, а сплошное крысиное шуршание по всей больнице и глухота. Если кто принес сменную обувь, грязные сапоги у него все равно не примут. Так что, переобувшись, эти сапоги несут в руках в те же самые отделения, да еще какие сапоги у большинства: стертые, сбитые. И тут унижение народа видно ярко и беспощадно, как с высоты: как заставляют рыть себе могилы, а потом застреливают, так и тут: заставляют переобуться, чтобы ты сам нес у всех на виду сапоги. Перестали пускать с детьми, ввели правило, один пропуск — один человек, то есть отец да мать идут к дочери, как в уборную, по очереди. Да, в уборную, конечно, пришлых не пускают, она в больнице только для сотрудников, об этом администрация заботится особенно тщательно, тут с охраны давно особый спрос. Говорят, что посетители их засерают, но для чего тогда они нужны? Все равно ведь люди выбегают на улицу и мочатся, будто воруя, за углом под стену, как вон сейчас ветеран-дедок, вижу его в окно. Также запретили стоянку машин у больницы, не дадут запарковать! Взятки остаются, но их теперь не дают, а всучивают силой в карман, да еще с мольбою. Отчего все так зверски и никто от этого зверства, с одной стороны, не устанет, с другой — не возмутится? Что это за жизнь?
Это опричнина, то есть порядок в порядке; такое устройство жизни, когда, чтобы быть небитым, бьешь сам. Все на страхе. Человеку все надо запретить, потому что страшно допустить его к свободе, и те, кто исполняют, то исполняют уже из-за страха оказаться на улице, как бы ведь и на свободе, а кто подчиняется безропотно — то из страха, из добытого целыми поколеньями русского народа знанием, что свобода есть отсутствие порядка, именно вынужденная необходимость, а запрет есть необходимость, не вынужденная, а именно насущная. И значит, надо подчиняться ему, как если бы ты сам того же хотел. В стенах больницы — люди, страдающие, не могущие после операции и встать, многие как на смертном одре. Одна санитарка, дай ей сто пятьдесят больных, ухаживать за ними не будет. Одной больничной гнусной баландой они не поправятся. Им надо носить еду, кормить их с ложечки домашним, подать или убрать утку, укрыть потеплей, согреть и душевным теплом, чтобы они верили в главное — что должны выжить, что нужны своим родным, которые ведь только и вселяют в болящее тело здоровье, жизнь. Как это можно постичь? Не знаю. Постичь такое, то есть хоть как-то рассудком понять это и смириться с этим нормальному человеку нельзя, и все тут — от начальства до посетителей — или страдают, не желая внутренне понимать, или спасительно ничего не понимают. Но между тем все по такому порядку, которого постичь нельзя, день за днем живут — и выживают, перебарывают каждый свое, что-то побеждая, неизвестно что, усиливаясь как люди, то есть развивая в себе, как мышцу, ч е л о в е к а — существо, которому всеми мыслимыми и немыслимыми способами дано от природы находить выход из самых безвыходных для всего другого живого и даже природы обстоятельств, когда бы, скажем, не выдерживало и подыхало животное, ломался камень; погибали вода, огонь, земля и т. д.
Женщина пахла мылом, что было отвратительно — дух стерильности, прущий из человека, хотя ведь запах, по идее, самый что ни на есть связанный с чистотой, рожденный ее культом.
Повариха одарила нас медовыми пышущими яблочками. Мне с килограмм и санитарке столько же, высыпала в подол халата, сколько взлезло. Одарила со слезами, впихивала чуть не силком. Эту сердечную женщину обвинили, что она ворует — сумками тащит. Что правда, все они там тащат, от заведующей до последней пьяни чернорабочего. Но эта вот обиделась, не могла такого обвинения осознать, начала терзаться: “Я воровка?!” — со слезами в глазах и давай всех одаривать теми яблочками, которые не иначе как для себя припрятывала, откладывала в ведро, то есть воровала. “Вот, берите, родненькие, сколько хотите, ешьте на здоровье, ешьте!” Порыв самый женский, самый искренний, самый русский — отдавать ворованное, но без сожаления, именно как свое, отчего-то уже и не ворованное, а кровное.
Покойник по фамилии Долгих; на трупе накалякали зеленкой — год рождения и даже анамнез. В общем, мужик тридцати пяти лет, скончался от запоя. Но тут являются мне его неживые глыбистые ступни, на которых поверху две татуировки из слов:
КАК МАЛО ПРОЙДЕНО ДОРОГ КАК МНОГО СДЕЛАНО ОШИБОК
Ноги связаны бинтом, так что читаются строфы не раздельно, а слитно. Я увидел — и он навечно остался в моей памяти, как и эти строки.
Дам ему, он поест, подходит: “Гав-гав-гав!” Это он спасибо говорит и повторяет: “Гав-гав-гав!” Эта старуха — гардеробщица, что, как-то отвратительно чавкая, жевала конфетки весь день, так что я ее возненавидел. Кажется, Ирина Михайловна ее звать. Выпросила она у поварских куриных косточек, что попали в отходы с обеда. Держит в руках этот пакетик, этот кулечек с костями, и отчего-то затевает этот разговор про Тимошу, про свою собачку, которой якобы и отнесет эти косточки, которую хочет даже не столько накормить, сколько осчастливить, что ли, обрадовать. Но в рассказе этом есть какая-то слащавость, напыщенность, отчего так и кажется, что старуха лжет. Подлинно же то, что, описывая, как возблагодарит ее Тимоша, Ирина Михайловна, вся маленькая, седенькая, глуповатая, вдруг отчего-то начинает походить на эдакую собачку. Таков ее Тимоша, она становится вдруг как его портрет, точно юлящая, вся благодарная куриной косточке, и собачка живет не в дому, а где-то в ее душе.
Бунт лифтеров. Беспомощный и жалкий со стороны. Их кооператив — названьице уморительное, “Будь готов!” — обдуривает в зарплате своих работников, то есть стариков. Бунтуют на словах, только ради того, чтобы внешне достоинство сохранить и, подспудно, чтобы с недоплатой и начальским произволом не иначе как смириться. “Надо жаловаться в Мослифт!”. Господи, никакого Мослифта в этой стране уже нету. Есть тысячи кооперативов по обслуживанью, гардеробных и лифтерских. Есть миллионы оставшихся без средств к существованию и готовых на любую работу стариков, которых и нанимают эти конторки, закрывая глаза на их нездоровье и, конечно, пьянство, но и обдуривая, вычитая из их зарплат, так сказать, наказывая исключительно рублем. Подумал… Россия так велика, что бунт в ней смысл имеет только близко с властью, а на Камчатке, скажем, где каждую зиму замерзают без отопления, электричества, у людей и мысль не приходит восстать против такого порядка вещей — все терпят, потому как Москва для них и власть эта почти что загробный мир. В этом и заключается природа хваленого русского долготерпения… Могут ли живые восстать против мертвых? Чувство мщения далеко оказывается беспредельно от тех, к кому может быть применима эта месть. Мы терпим убожество жизни, но своей же, то есть не пытаемся приложить усилия и трудом ее изменить. Бунтом, чем угодно — но не трудом. И все от неверия. В общем, русский человек не верит в то, что труд честный имеет смысл.
Парализованная бабка с воспалением легких в палате астматиков. Те сразу начинают задыхаться от одной мысли, что бабка будет писаться в утку, а того хуже — под себя и в палате заведется вонь. Сжиться им невозможно. Понятно, что и астматики и бабка, приносящая неожиданно такое мученье соседкам, будут физически и морально невыносимо страдать. Но другого свободного места в отделении нет. Потрясло, что через силу многие из этих женщин все же принялись за бабкой ухаживать: инстинкт выживания вдруг был поборот сострадательностью — явился у этих женщин в общей массе порыв не выселить старуху, а хоть чем-то облегчить ее муки, помочь.
Женщина с обморожением стоп. Приличного вида, хоть, может, и пьет, иначе не понять, как умудрилась обморозиться. Ее не приняли в больницу и отослали в травмпункт, что находится через улицу. Ей надо было спуститься с обледеневшего пандуса и т. д. Дорога по льду, без пешеходных переходов, а у ней костыли. В общем, я свез ее на каталке, хоть мне было велено ее просто поскорей выпроводить. Даже когда она спросила у меня воды и я принес, то это вызвало у медперсонала раздражение, будто я им осмелился перечить. Женщина мне прошептала неловко, дескать, спасибо, родненький, — как старуха, хоть на деле ей лет тридцать, чуть старше меня. Просто некому было ей помочь.
Снова в больнице вор в законе на излечении. Наркоман, пытается слезть с иглы — и его взял сюда наш профессор. Один раз в день он все-таки ширяется. Причаливает “кадиллак” с его дозой, он скрывается в нем — и катается даже не по Москве, а вокруг больницы, как безопасней. Живет как на острове необитаемом, так вот оторвался от жизни. Ему кругом прислуживают, но это отдельный разговор. Я же все пытался вычленить из этого вальяжного расслабленного уморенного пожилого старика, того зэка, каким был всегда, хоть живет в роскоши и расхаживает с телефоном сотовым, будто всякая минута его времени стоит немалых денег. Это не то, что у простых смертных — жизнь копейка. Тут физически почти ощутимо, что жизнь его стоит немало — и все кругом охраняют его тело, его здоровье, его время, что стоит еще и добавочных денег. Он вызывающе щедро расплачивается со всеми, за каждую услугу, которую ему оказывают, то есть которую сам просит оказать. Спросил, сколько время, и когда ты ему ответил, что без пяти двенадцать, он кидает, не глядя, тебе купюры. Но попробуй не взять! Попробуй не исполнить эту его прихоть! А как принесли ему молоденькие банкиры гроздь винограда в хрустальном скафандре-колбочке… Зрелище! Под него поначалу освободили целую палату… Но ему стало скучно. Захотелось, чтобы кто-то еще там лежал — а все койки были бы заняты. Загрузили простыми мужиками, язвенниками. Он кайфовал — может, это ему камеру напоминало. И вот — наконец-то полная, а не один отбывает срок. Но и решил их жизнь в сказку превратить… Общак! Что ему — то и его братьям… Жратва, права, развлечения — все. Только проституток не завозили. Но мужики быстро начали выздоравливать — и разбежались. Палата опустела.
Привезли бабку с улицы — остановка сердца. Начали реанимировать, искусственное дыханье делать и т. д. Качать ей сердце отчего-то поставили охранника, и тот, взявшись качать, сломал ей ребро: вдруг что-то хрустнуло под его руками в грудине. Бабку так и не откачали, померла. Потому, верно, и насчет ребра сломанного особого шуму не было — травмы не установили. Но когда старшая пересказывала эту историю нашим девкам со смешком, то одна санитарочка охнула: “Он же садист!” Старшая спохватилась — да он целый час надрывался, откачивал, спасал! А санитарочка свое: “Cадист, садист он, он же их ненавидит, стариков!” Сам он испугался, он вообще исподволь труслив, и дней несколько ходил смущенный, притихший. Взял отгулов и опять появился на работе где-то через неделю.
Беднющая бабка. Вздумав обогатиться, продала за двадцать миллионов квартиру. Где собиралась она после этого жить — одному богу ведомо. С деньгами ее не обманули, но осталась без угла. Три месяца пролежала у нас в больнице. Дохлая, чуть дышит, на костылях — спроваживали ее на улицу. Может, продажа квартиры была у ней своего рода сумасшествием. Но и не такое уж это, с другой стороны, сумасшествие. Родни у ней никакой нет — иначе бы, конечно, позарились. Стало быть, чем дохнуть да пухнуть на пенсию одной в квартире, отчего бы не отчаяться — и квартиру продать. Ведь с деньгами и больше возможностей выжить, чем с квартирой. Но старуха после купли-продажи больше ни на что не оказалась способной. Деньги-то оказались как бездомные. Говорила, что ее надо свезти к какой-то подруге, где она и будет жить, но адрес запамятовала — и плакала. И у этой помешавшейся древней нищей бездомной советского времени старухи где-то в сберкассе лежат на счету двадцать миллионов. То, что она не врала, доказывала ее сберкнижка, которую показывала врачам, думая, наверно, что отношение к ней станет уважительней и лечить будут лучше. До смерти не верила людям, всех проклинала, чуть поглядишь на нее, а доверяла только одному молоденькому доктору, который делал ей операцию, но доверие это ничем положительно не разрешилось. Деньги сделали комком жадности, недоверия, лишили даже памяти.
С виду жалкенький, щелкунчик, как топором вырубили. Сутуловат, что-то солдатски-выносливое в приземистой поджарой фигуре. Обут в побитые землистые сапоги с надрезанным и вывернутым голенищем. В грязные, темные, но не рваные джинсы. В пальто старенькое, крепенькое, как шинелька. Если бы зарос щетиной, с ходу решишь, что бродяга. Трогательным в нем было сочетание душевной крепости, какого-то даже мужества, как если бы человек никак не хотел мириться с тем, что он — падший. Тем способом не мирился, что оставался человеком, поведения держался человеческого. В больнице появился часов в семь утра. Говорил, что ночью сделали ему операцию и сказали явиться утром на перевязку. Его отослали к девяти. Он подчинился и поплелся ждать во двор назначенного часа. В девять опять явился, заметно уже хромал, болела нога. Сидел, никому не нужный, терпел, все от него открещивались. Уважительно просил сигаретку. Ходил курить, как заговоренный, в наш засранный туалет — в место уж совсем неприличное, но курил он в туалете, потому что ведь обычно и должно в туалете курить. Дотерпел часа три, тогда наконец спустился врач и сделал ему перевязку. Но просил он, чтоб его госпитализировали, потому что очень разболелась нога. Дежурный хирург его принять отказался, но даже отказом не удостоили его сразу, а заставили ждать под дверью этого отказа-то еще три часа. Он горячо жаловался окружающим и возмущался, что выглядело и звучало щемяще, потому как и жаловаться не было ему нужды — было видно, что он не ходок, и к состраданью взывал весь его вид измученного болью человека. Но кругом, особенно наши, видели в нем отбросы, бродягу, и то, что он еще что-то смел требовать и возмущаться, родило в наших злость. Его тем крепче и злее перестали замечать. Кто-то дал ему палочку из сердобольности, какая-то старушка. Все это время он ничего не ел, и было видно, что его мучает голод не за этот только день. Видя, что я пью кофе, он пожелал мне уважительно приятного аппетита и только потом что-то спросил. Я все отвечал ему, сколько теперь времени. Когда ему отказали, он долго не мог уйти и переживал, что надо отдать палочку. Когда я сказал, что пускай он уходит с палочкой, ведь иначе и не сможет идти — я же видел, как ходил он с утра по стенке, — то он горячо выговорил мне, что он не такой человек; что палочку ему доверили на время и он не может обмануть доверия доброго человека, оказаться вором в его глазах. Потом как-то незаметно исчез, и мне стало на душе легче, хоть и горько было думать, куда он такой пойдет. В конце дня, когда сменялся, я увидел в уголке регистратуры эту палочку, где он ее оставил хозяйке, которой в приемном так и не отыскалось, да никто и не стал искать. Палочка была — большая толстая, с зеленой еще корой, простая ветка, содранная с какого-то дерева, так что было видно по пучку свежих щепок, как ее выкручивали да выдирали. И палку тетя Света, санитарка наша, выкинула, когда ходила вытряхивать под конец дня мусорное ведро из регистратуры.
Охранник новый, живет в Долгопрудном, братья старшие его ушли в бандиты, их постреляли — и он, младшенький, теперь спасается, нашел работенку попроще… Сон мне свой пересказывал… Говорит, что снился ему город, где сплошная неразбериха и хаос, будто бомба взорвалась ядерная. Все горит, люди мечутся. Я спросил у него — а что он делал сам в этом сне — сознался, что хотелось ему “крутую тачку”, во сне-то, и он вытряхнул какого-то мужика из машины, отнял у него машину, и еще вспомнил, что вроде как дал ему чем-то по голове, обломком трубы. То есть убил.
Личный шофер профессора-пульмонолога, что практикует в нашей больнице. Рассказывал, как отдохнул от трудов праведных — снял молоденькую проститутку где-то “на точке” — “почти целочку”. Отец семейства, очень печется о сыне, которого спасает, не жалея денег, от армии, холит, нежит и гордится, что тот гнушается гулять даже “с курящими девушками”. Изредка по-отцовски заботливо подкладывает ему на видное место какую-нибудь порнуху. Сам смотрит с женой отдельно, а сынку подкладывает, “чтобы пацан не рос пентюхом, развивался”. Вот такой образцовый семьянин и законопослушный гражданин, на которых держаться должна вроде как новая Россия. Вместо воровского “умри ты сегодня, я завтра” вполне обывательское: умри ты сегодня, умирай ты и завтра, а мне пусть будет всегда хорошо... Все гнусное сделал, испражнился, но в сортире. Жопу вытер, воду спустил, дверку закрыл — и все, и хорошо на душе. Ничего ему не нужно другого, им такой-то сортирный покой и нужен. Поглядеть если, то так Россия теперь и обустраивается — как большой платный, “деньги ж свои плочены”, сортир. Ну, ничего, свое-то в говно и утопит, дай срок. А своего профессора, на всю страну известного, называет со знанием дела “полным мудаком”. Слуги почему-то всегда считают себя умнее своих хозяев.
Человек, который ходит и всех просит — “Пожалуйста, помолитесь обо мне” — и ничего больше не говорит.