*
НЕОСУЩЕСТВИМАЯ ИСТИНА
А. Платонов. Записные книжки. Материалы к биографии. М., ИМЛИ РАН, “Наследие”, 2000, 421 стр.
Записные книжки и дневники становятся самым ходовым жанром. Неспособность погрузиться в чужую воображаемую жизнь, нежелание перевоплощаться и двигаться вслед за героем от младенчества к дряхлости по страницам пухлого романа привели к прозе двадцатого века, которая попыталась отделаться не только от характера, но и от персонажа. Разбухание придуманной жизни, а потом ее убывание и усадка остались в девятнадцатом веке. Двадцатый век разрушил логические связи романа, его последовательную повествовательность, рационалистический каркас, попытки истолкования мира и какую бы то ни было причинность. Он занимался сотворением языка, противоположным автоматизму, и как следствие — отсутствием предсказуемости в поведении героев, хоть во многом и унифицированных страхом и тоталитарным давлением, перетиравшим личные свойства человека. Осмысление случайностей жизни приводит к признанию ее абсурдности или к религиозности. Примерно этим занималась Литература на протяжении двадцатого века, с первых строк начиная разговор о главном: метафизике, экзистенции, онтологии. Роман превращается в собрание афоризмов, где афоризм — сжатая метафора, информация и мудрость. Новый жанр предельно сжатой мысли, не нуждающейся в пояснении и иллюстрации. Единственная форма настоящего — камни, образующие холм. Поэтому не удивительно, что к двадцать первому веку мы читаем либо поэзию, где мысль сконцентрирована до предела и привита к образу, либо записные книжки, где пунктиром (но каким жирным!) нам преподносится сразу вывод, исход наблюдения или размышления. Это, по-видимому, связано с дискретностью сознания, не поспевающего за убыстряющимся временем, или с дискретностью самого времени (ведь крушение традиционного романа совпало не только с крушением реальности, но и с открытием Эйнштейном теории относительности). Почти одновременный выход “Дневников” Кафки, записных книжек И. Ильфа и А. Платонова и “Записок и выписок” М. Гаспарова позволяет говорить о популярности нового жанра.
О его торжестве можно судить не по раскупаемости этих изданий, а по тому простому факту, что, если авторы трех первых книг не предполагали делать их достоянием широкой аудитории и рассматривали как “складочно-заготовительные пункты литературного сырья”, то М. Гаспаров формально узаконил сей жанр, издав свои записи при жизни, а заодно и довел до крайнего предела постмодернистскую идею текста как набора цитат, честно атрибутировав их. Главный классик обскакал всех постмодернистов, написав книгу о себе и о времени, состоящую почти из одних цитат. Воистину революция в искусстве неизбежно приводит к классицизму. Мы понимаем себя через других, и кто, как не М. Гаспаров, знает, что все уже сказано и сформулировано, и как ученый он не имеет права не сделать ссылку. Существует разница в социальном опыте, но опыт чувств неизменен, и если с вами случалось нечто подобное, значит, это и про вас.
А. Платонов жил в эпоху, когда жанр записок еще не был популярен, и старомодно считал, что “питать читателя сырьем нельзя, это есть признак неуважения к читателю и доказательство собственного высокомерия”. Тем не менее перед нами первое полное издание 24 записных книжек и 56 листов записей А. Платонова, подготовленных к печати Н. Корниенко, спасшей для нас от времени (как когда-то спас рукописи Кафки от огня М. Брод) карандашные записи, слепнущие с каждым годом и растворяющиеся в сплошном нрзб. На такое литературное подвижничество до нее были способны только жены и вдовы наших самых любимых писателей. Это безупречная текстологическая работа, свершенная трепетно и смиренно.
Что дает нам прочтение записных книжек? Масштаб личности и вопросов, ее занимающих. Ильф записывал шутки, Платонов — истины, не абстрактные максимы с французской игрой ума, а корявые, неисполнимые истины, к которым он продирался сквозь вещество своей и чужой, созвучной ему, жизни. Ибо, по Платонову, “мысль, не парная с чувством, ложь и бесчестие”. Он хотел разрешить неразрешимые вопросы, и оттого стиралась граница между жизнью и смертью и совершалось их взаимопроникновение, и присутствие смерти, нарушая законы материи, пределы пространства и времени, внедрялось в еще живую ткань. Платонов не признает античные рецепты счастья (“Письмо о счастье” Эпикура или “Как достичь блаженства” Лукреция), хотя под одной из его записей мог бы подписаться Марк Аврелий: “Чего ты боишься смерти, так ты уже был мертв: мы до рождения были все мертвы”; Платонов не может отмахнуться от смерти и не желает принимать позу стоика — отсюда вымученность счастья или его пустота. “Тоска жизни, продолжающаяся без надежды”. Он ставит знак равенства между бытием и небытием, оговорив, впрочем, что живые против мертвых — дерьмо. “Оч. важно. Конечно, лишь мертвые питают живых во всех смыслах. Бог есть — покойный человек, мертвый”. Или: “Не есть ли тот, кто считает себя естественно-вечным и мир для него бесконечен, — стервец? — и причина многих бедствий? Ведь мы временны, жизнь кратка и нежна, силы не столь велики”. А на другой странице мы прочтем: “У меня личный пессимизм, а оптимизм — весь социальный”. Помесь оптимизма с пессимизмом выдаст следующий совет: “Не доводи ничего до конца: на конце будет шутка”. А записанная речь прозвучит почти частушкой: “— Чтоб она пышная была! — Кто она? — Похорон б а!” Таков диапазон только одной темы, рассеянной на страницах записных книжек. Другая большая тема записей — женщина как главный “недостаток мужчины” и вопросы семьи и пола с первосортной шуткой: “Женщины тяжелого поведения” — или пародийное: “Я люблю вас без всякого трюизма”. Избывание души в другого, выход за пределы своего тела и своего “я”, преодоление и одновременно растрата себя при движении к другому — вот лишь некоторые вопросы, нашедшие отражение на этих страницах: “Нельзя предпринимать ничего без предварительного утверждения своего намерения в другом человеке. Другой человек незаметно для него разрешает нам или нет новый поступок”. Здесь же наблюдения о переменчивой природе человека и директива самому себе “писать... не талантом, а „человечностью” — прямым чувством жизни”, и вдумчивое, подробное изучение этой жизни в колхозах и на производстве, в пустыне и на войне, в механизмах и растениях, в детях и животных. И страшный итог прожитой жизни, подведенный перед мало пожившими братом и сестрой:
“Если бы мой брат Митя или Надя — через 21 год после своей смерти вышли из могилы подростками, как они умерли, и посмотрели бы на меня: что со мной сталось? — Я стал уродом, изувеченным, и внешне, и внутренне.
— Андрюша, разве это ты?
— Это я: я [прошел] прожил жизнь”.
Елена КАСАТКИНА.