БОРЬБА ЗА СТИЛЬ
МИХАИЛ ЭПШТЕЙН
*
СЛОВО КАК ПРОИЗВЕДЕНИЕ:
О ЖАНРЕ ОДНОСЛОВИЯ
Самым кратким литературным жанром считается афоризм — обобщающая мысль, сжатая в одном предложении. Но есть жанр еще более краткий, хотя и не вполне признанный и почти не исследованный в качестве жанра: он умещается в одно слово. Именно слово и предстает как законченное произведение, как самостоятельный результат словотворчества. Подчеркиваю: слово не как единица языка и предмет языкознания, а именно как литературный жанр, в котором есть своя художественная пластика, идея, образ, игра, а подчас и коллизия, и сюжет. ОДНОСЛОВИЕ — так я назову этот жанр — искусство одного слова, заключающего в себе новую идею или картину. Тем самым достигается наибольшая, даже по сравнению с афоризмом, конденсация образа: максимум смысла в минимуме языкового материала.
Слово в поисках смысла
В свое время В. Хлебников вместе с А. Крученых подписались под тезисом, согласно которому “отныне произведение могло состоять из одного слова...”1. Это не просто авангардный проект, но лингвистически обоснованная реконструкция образной природы самого слова (“самовитого слова”). Произведение потому и может состоять из одного слова, что само слово исконно представляет собой маленькое произведение, “врожденную” метафору — то, что Александр Потебня называл “внутренней формой слова”, в отличие от его звучания (внешней формы) и общепринятого (словарного) значения2. Например, слово “окно” заключает в себе как внутреннюю форму образ “ока”, а слово “стол” содержит в себе образ чего-то стелющегося (корневое “стл”) и этимологически родственно “постели”.
Отсюда возможная морфемная перестановка (скрещение), когда продуктивные способы словообразования от одного слова переносятся на другое: “постелица” (ср. “столица”), “застолить” (ср. “застелить”) и т. д. Поскольку все эти слова уже опосредованы внутренней формой “стл”, их общим первообразом, остается лишь тематизировать данное новообразование, то есть соотнести его звуковую форму с подобающим значением. Например, “застелье” можно тематизировать как “застолье (пир, трапеза) в постели”. По мере сокращения, “раздевания” слова возрастает его многозначность, его метафорический потенциал. Так, слова “трава” и “отрава” имеют разные лексические значения, которые поддерживаются разностью их морфологического состава. Но если оголить их до корня “трав”, то их значения могут свободно переходить одно в другое, создавая возможность для новых словообразований. Например, однословие “отравоядные” можно отнести к разряду существ, приученных социальными обычаями к экологически грязной и вредной пище.
Если учесть, что каждая морфема одной категории может в принципе соединяться с любой морфемой другой категории (любая приставка с любым корнем и любым суффиксом), вопрос стоит не о том, возможно ли технически какое-то новообразование типа “кружавица” или “кружба” (хлебниковские сочетания корня “круг/круж” с суффиксами таких слов, как “красавица” и “дружба”), но о том, имеет ли оно смысл, оправдано ли его введение в язык необходимостью обозначить новое или ранее не отмеченное явление, понятие, образ.
Отсюда хлебниковское требование: “Новое слово не только должно быть названо, но и быть направлено к называемой вещи” 3. Можно создать такие слова, как “прозайчатник” или “пересолнечнить”, “издомный” или “пылевод”, но они останутся бесплодной игрой языка, если не найдут себе называемой вещи или понятия. Знак ищет свое означаемое, “свое другое”, “свое единственное”. Словотворчество тем и отличается от словоблудия, что оно не спаривает какие попало словесные элементы, но во взаимодействии с вещью — называемой или подразумеваемой — создает некий смысл, превращает возможность языка в потребность мышления и даже в необходимость существования. Семантизация нового слова — не менее ответственный момент, чем его морфологизация.
Можно позавидовать, например, судьбе таких нововведений, как “предмет” и “промышленность”, без которых были бы немыслимы философия и экономика на русском языке. Гораздо более тесная тематическая ниша у потенциально возможного глагола “пересолнечнить”. Можно сказать: “Она пересолнечнила свою улыбку” — или: “Он пересолнечнил картину будущего” — и тогда “пересолнечнить”, то есть “пересластить”, “приукрасить”, “представить чересчур лучезарным”, получит некоторую жизнь в языке — как дополнение к гнезду “солнечный — радостный, светлый, счастливый”.
А вот для слова “прозайчатник” пока вряд ли имеется предметно-понятийная ниша, хотя можно представить себе в будущем борьбу разных экологических групп, “прозайчатников” и “проволчатников”, которые будут отстаивать преимущественные права данного вида на биологическую защиту. Слово “пылевод” может найти себе применение в нанотехнологиях будущего, когда миниатюрные, размером с атом или молекулу, машины образуют мыслящую и работящую пыль и грозные пылевые облака возьмут на себя роль армий, обезоруживающих противника, а инъекции пыли будут использоваться в медицине для прочистки кровеносных сосудов. “Пылевод” может стать одной из технических профессий будущего, возможно, более распространенной, чем отходящие в прошлое полеводы и пчеловоды.
С растущей компьютеризацией и распространением надомных видов труда может появиться нужда и в слове “издомный” применительно к тем профессиям (геолог, космонавт, журналист и т. п.), которые требуют долгих отлучек из дому. “На издомной работе”, “издомный труд”. Но возможно предположить за этим словом и скорее характерологический, чем социально-профессиональный смысл: издомники — это люди, которых постоянно тянет из дома. В отличие от без-домных, из-домные имеют свой дом, но психологически его чуждаются и предпочитают проводить время в чужих стенах: в гостях, в кафе, в магазине, в музее. Далеко не всегда они являются странниками, бродягами: издомник может тяготеть к определенным местам и даже быть домоседом — но по отношению к чужим домам. Характерной разновидностью этого “издомного” типа является именно “чужедомник”, завсегдатай чужих домов. Слова “нахлебник”, “приживал” (тот, кто живет за чужой счет) к этому типу не подходят, поскольку чужедомник не только сам себя обеспечивает, но порой и подкармливает хозяев от своих щедрот (так сказать, “вечный гость”, “гость угощающий”). “Чужедомник” — тип, распространенный в России: из известных людей к нему относились Владимир Соловьев и Анна Ахматова, любившие подолгу живать у чужих. Никакие близкие по значению слова: “скиталец”, “нахлебник”, “иждивенец”, “перекати-поле” — не могут заменить этого слова.
Так, растягивая лексическое поле языка, мы можем помещать в него все новые слова, от которых отпочковываются дальнейшие словообразования. “Надомный” — “издомный” — “издомник” — “чужедомник”... Каждое слово несет в себе возможность иного слова — альтернативного ветвления смысла. Мысль, растекаясь по древу языка, дает все новые морфологические отростки. Формально и материально язык всегда готов засыпать нас мириадами новых словообразований, лишь бы мышление затребовало их к жизни. Язык — чистая конвенция и чистая потенция, он может сказать что угодно, если есть желающие так говорить и способные это понимать.
Лексическое поле языка достаточно разреженно и растяжимо, чтобы образовать смысловую нишу для практически любого нового слова. Парадокс в том, что чем больше расширяется язык, тем больше он пустеет и тем больше в нем появляется семантического вакуума и лексических вакансий. Язык — как резиновый шар, в котором по мере надувания происходит и отдаление словарных точек, так что появляется новая лексическая разреженность, требующая заполнения (эта же резиновая модель используется и для описания нашей инфляционной вселенной, в которой постоянно рождается новая материя, галактики, звезды — и все-таки плотность вселенной в целом уменьшается по мере ее расширения). Чем богаче язык, тем больше он нуждается в новых словах и смыслах, которые заполнили бы его растущую емкость. Не только русский, но в еще большей степени английский язык постоянно втягивает в свою “вакуумную воронку” огромное количество новых слов и выражений, хотя не всегда потребность в них лексически обоснована.
Недавно один американский лингвист жаловался, что в английском не хватает слов для ряда понятий; например, как обозначить обрывки шин и прочие фрагменты мусора, валяющиеся вдоль скоростных шоссе? Это, конечно, профессиональный каприз представителя языка, который просто лопается от своего изобилия — и одновременно требует дальнейшей ускоренной экспансии. Если выражения “дорожный мусор” или “обрывки шин на хайвее” представляются чересчур длинными, можно, конечно, ввести слова “путеломки” или “путесколки”; но тогда нужно ввести и особое слово для выражения “книга, лежащая на столе”, в отличие от “книга, стоящая в шкафу”, — “столокнига” в отличие от “шкафокниги”... Результатом последовательной замены словосочетаний (или даже предложений) сложными словами будет изменение строя языка: с аналитического — на синтетический. Между тем тенденция развития современных языков — именно рост аналитизма, когда единицы значения существуют независимо друг от друга и свободно сочетаются, а не слипаются в одно целое. “Книга” может сочетаться со столом и шкафом, стол — с яблоком и тетрадью, мусор — с шоссе и комнатой, шоссе — с автомобилем и мусором, и создание из этих подвижных сочетаний устойчивых слов привело бы к окаменению языка, превращению его в шифр. Вместо того чтобы понимать связную речь, пришлось бы заучивать значения миллиардов слов.
Таким образом, есть множество явлений, для которых не создано отдельных слов, — и можно образовать множество слов, для которых не найдется соответствующих явлений. Действительность голодает по языку, язык голодает по действительности, и тем самым между ними поддерживается эротическая напряженность, взаимность желания, которому суждено остаться неутоленным. Язык состоит из множества зияний, нерожденных, хотя и возможных слов, для которых еще не нашлось значений и означаемых — подобно тому, как семя состоит из мириадов сперматозоидов, которые в подавляющем большинстве погибнут, так и не встретившись с яйцеклеткой. Слова типа “прозайчатник” или “пылевод” — это такие семена, которые еще не нашли своего значения, ничего не оплодотворили, а потому и не стали фактом языка в его браке с реальностью.
Но именно плодовитость языка, бесконечность потенциальных словообразований и позволяет создавать новые значения, а следовательно — и новые явления, которые прежде были неназванными, неосознанными, а значит, и несуществующими. Избыточность языка — это мера его потентности: он рассеивает миллиарды семян, чтобы из них взошли и остались в словаре только единицы. Словарь — это как бы книга регистрации плодовитых браков между языком и действительностью.
Направленность слова к называемой вещи вовсе не означает, что такая вещь должна предшествовать слову, оставляя ему только роль названия. Слово может быть направлено и к “призываемой” вещи, выступать как открыватель или предтеча явления: что скажется, то и станется, — а главное, излучать ту энергию смысла, которая не обязательно должна найти себе применение вне языка и мышления. Называемость вещи есть категория возможности, как и выживаемость слова. Если слово образовано по правилам языка, если в нем есть своя звуковая правда, своя гармония словообразовательных элементов, значит, его “вещь” находится впереди. Точнее было бы сказать не “вещь”, а “весть”, воскрешая исконное, древнерусское значение самой “вещи” как поступка и слова (ср. родственное латинское “vox” — слово, голос). “Называемая вещь” — это назывательная сила самого слова, его способность быть вестью, “вещать-веществовать” за пределами своей звуковой формы. Если подойти к категории смысла проективно, включая не только действительное, но и возможное, потенциально значимое, то бессмыслица — это более редкая категория, чем смысл. Трудно образовать слово, вообще лишенное смысла. Можно было бы составить словарь незатребованных слов, слов-потенций, слов-замыслов и подсказок, намеков и внушений, чью весть нам еще только предстоит расслышать. Трудность составления такого “Проективного словаря русского языка” была бы именно в его потенциальной бесконечности.
Парадокс Даля — Солженицына
Типы однословий: поэтизмы и прозаизмы
Есть писатели и мыслители, склонные к созданию неологизмов, но, как правило, такие слова контекстуальны и функциональны, служат конкретным целям в составе объемлющих текстов и не превращаются в самостоятельные произведения, остаются крупицами в больших словесных массивах. Если же слово становится самостоятельным жанром, выходит из контекста других произведений, то оно вместе с другими подобными себе однословиями тяготеет к образованию нового текстуального поля, уже не синтагматического, а парадигматического, не повествования, а словаря.
В отечественном жанре однословных сочинений заслуживают особого внимания два автора: В. Хлебников и А. Солженицын. Приводимые ими словообразования исчисляются сотнями и тысячами, хотя они и диаметрально противоположны по стилю и эстетике: утопически-будетлянской у Хлебникова, оберегающе-пассеистической у Солженицына.
Хлебников, как и положено авангардному гению, не привел своих однословий в систему — этим занимаются его исследователи (В. Григорьев, Р. Вроон, Н. Перцова и другие). Тем не менее к структуре словаря, парадигмальному нанизыванию многих слов на один корень тяготеют некоторые стихотворения Хлебникова (вроде “Смехачей”, где дано целое словарное гнездо производных от корня “смех”), а особенно — его тетради и записные книжки, куда, вне всякого лирического или повествовательного контекста, вписывались сотни новых слов, образующих гирлянды суффиксально-префиксальных форм, “внутренних склонений”4.
Солженицын, в соответствии со своей установкой на “расширение” русского языка, сводит на нет авторское начало своего “Русского словаря языкового расширения”, выступая как воскреситель редких и забытых слов, главным образом заимствованных у Даля и писателей-словотворцев (особенно — Лескова, Ремизова, Замятина...). Если хлебниковские словообразования — поэтизмы, в которых усилено выразительно-вообразительное начало, то солженицынские — прозаизмы, в которых преобладают изобразительные задачи: более гибко, подробно передать пространственные и временные отношения, жесты, объемы, форму вещей. “Обтяжистый”, “коротизна (зимних дней)”, “натюрить (накласть в жидкость)”, “затужный” (в двух значениях: перетянутый и горестный), “возневеровать (стать не верить, усумняться)”, “обозерье (околица большого озера)”, “наизмашь — ударяя с подъёма руки (а не прочь, не наотмашь)” — примеры солженицынских слов.
Но в какой мере их можно назвать солженицынскими? Практически все “новообразования” солженицынского словаря, в том числе и вышеприведенные, взяты из “Толкового словаря” В. Даля, где они даны в гораздо более развернутом словопроизводном и толковательном контексте, чем у Солженицына. Например, там, где Даль пишет:
“Внимательный, внимчивый, вымчивый, обращающий внимание, внемлющий, слушающий и замечающий”, —
Солженицын просто ставит слово:
“ВНИМЧИВЫЙ”, —
как бы давая ссылку на Даля.
Впрочем, и далевский словарь никак нельзя свести к чисто компиляторскому жанру, к описи наличного инвентаря. В какой мере далевский словарь регистрирует наличные слова, а не инициирует введение в язык новых слов и где в языке лежит грань между “данным” и “творимым”? Сочиненность отдельных слов (вроде “ловкосилие” — гимнастика) признавал сам Даль, но гораздо важнее сам дух и стиль его словоописательства, которое трудно отделить от словотворчества. Во-первых, записанные им слова подчас рождались тут же, на устах собеседника. Отвечая на требования ученых критиков, чтобы в словаре приводились свидетельства, где и кем слова были сообщены составителю, Даль объясняет: “На заказ слов не наберешь, а хватаешь их на лету, в беседе... люди близкие со мною не раз останавливали меня, среди жаркой беседы, вопросом: что вы записываете? А я записываю сказанное вами слово, которого нет ни в одном словаре. Никто из собеседников не может вспомнить этого слова, никто ничего подобного не слышал, и даже сам сказавший его, первый же и отрекается... Да наконец и он мог придумать слово это, так же как и я...” 5 Иначе говоря, нет никаких свидетельств, что то или иное слово (например, “возневеровать”) было в языке до того, как его “с ходу” отчеканил, в пылу беседы, далевский собеседник...
Или сам Даль. “На что я пошлюсь, если бы потребовали у меня отчета, откуда я взял такое-то слово? Я не могу указать ни на что, кроме самой природы, духа нашего языка, могу лишь сослаться на мир, на всю Русь, но не знаю, было ли оно в печати, не знаю, где и кем и когда говорилось. Коли есть глагол: пособлять, пособить, то есть и посабливать, хотя бы его в книгах наших и не было, и есть: посабливанье, пособление, пособ и пособка и пр. На кого же я сошлюсь, что слова эти есть, что я их не придумал? На русское ухо, больше не на кого”6.
Получается, что Даль приводит не только услышанные слова, но и те, которые “дух нашего языка” мог бы произвести, а “русское ухо” могло бы услышать, — слова, о которых он не знает, где, кем и когда они произносились, но которые могли бы быть сказаны, порукой в чем — “природа самого языка”. Здесь перед нами любопытнейший пример “самодеконструкции” далевского словаря, который обнаруживает свою собственную “безосновность”, размытость своего происхождения: словарь — не столько реестр, сколько модель образования тех слов, которые могли бы существовать в языке. Разве слово “пособ” (существительное от усеченного глагола “пособить”) не может быть в языке, если в нем уже есть такие слова, как “способ” и “повод”? На этом основании оно и вводится в словарь — не как “услышанное”, а как родное для “русского уха”. Далевский словарь в этом смысле не так уж сильно отличается от хлебниковских перечней вдохновенных словоновшеств; труд величайшего русского языковеда — от наитий самого смелого из “языководов” (термин самого Хлебникова). Хотя словообразовательное мышление Даля гораздо тверже вписано в языковую традицию и “узус”, все-таки в его словаре отсутствует ясная грань между тем, что говорилось и что могло бы говориться.
Иначе говоря, Даль создал словарь живых возможностей великорусского языка, его потенциальных словообразований, многие из которых оказались впоследствии незадействованы — и именно поэтому в словаре-“наголоске” Солженицына поражают едва ли не больше своей оголенной новизной, чем в словаре Даля, где они приводятся в ряду известных, устоявшихся слов, что скрадывает их новизну. У Даля от известного “пособлять” к неизвестному “пособу” выстраивается целый ряд словообразований, более или менее общепринятых в языке (“пособить”, “посабливать”, “посабливанье”, “пособленье”), тогда как Солженицын исключает из своего словаря все обиходные, устоявшиеся слова и дает только редкие, необычные “пособь”, “пособный”, “пособщик”. “Этот словарь противоположен обычному нормальному: там отсевается все недостаточно употребительное — здесь выделяется именно оно”7.
Сопоставляя два словаря — Даля и Солженицына, приходишь к парадоксальному выводу: художник слова и лексикограф как бы меняются местами. Там, где ожидаешь найти у писателя первородные слова, обнаруживаются лишь выписки, многократный отсев из далевских закромов: хотя сам Солженицын об этой вторичности своего словаря внятно предупреждает в предисловии, ему не веришь, пока слово за слово не переберешь все его находки и не найдешь их источник у Даля. И напротив, там, где у самого Даля ожидаешь найти точную картину лексического состава языка, обнаруживаешь своего рода художественную панораму, где за общеупотребительными словами, составляющими первый, “реально-документальный” ряд, и редкими, разговорными, диалектными словами, образующими второй ряд, выстраивается гигантская рисованная перспектива “возможных”, “мыслимых”, “сказуемых” слов, введенных самим исследователем для передачи полного духа русского языка, его лексической емкости и глубины. Эта объемная панорама поражает именно тончайшим переходом от осязаемых, “трехмерных” объектов — через дымку диалектно-этнографических странствий и чад задушевных дружеских разговоров — к объектам языкового воображения, которые представлены с таким выпуклым правдоподобием, что если бы не несколько чересчур сильных нажатий на заднем плане, аляповатых пятнышек вроде “ловкосилия”, воздушная иллюзия словарного “окоема” была бы безупречной.
Но парадокс Даля — Солженицына, словарной планеты и ее яркого спутника, этим не ограничивается. Солженицынский строгий отбор далевских словечек в конечном счете усиливает эффект их художественности, придуманности, поскольку они выделены из массы привычных, употребительных слов и предстают в своей особости, внеположности языку как способ его расширения. Удельный вес “потенциальных” слов, приведенных — или произведенных — Далем как пример словообразовательной мощи и обилия русского языка, в солженицынском словаре гораздо больше, чем у самого Даля. Но поскольку они “опираются” на Даля, который сам якобы “опирался” на лексику своего времени, они производят впечатление еще более устоявшихся и как бы даже “залежалых”, извлеченных из неведомо каких первородных залежей, исконных древних пластов языка. Как это часто бывает в искусстве XX века — у Дж. Джойса, П. Пикассо, В. Хлебникова, С. Эйзенштейна и других, — модернизация и архаика, авангард и миф, вымысел и реконструкция шествуют рука об руку. Если Даль — романтик национального духа и языка и почти бессознательный мистификатор, то Солженицын сознательно усиливает эту далевскую интуицию и по линии кропотливой реставраторской работы (черпает у Даля), и по линии модернистского изыска (отбирает только не вошедшее широко в язык, самое “далевское” у Даля). Установка В. Даля, в соответствии с его профессиональным самосознанием и позитивистским сознанием его века, — научная, собирательская, так сказать, реалистическая надстройка на романтическом основании; а солженицынский словарь, по замыслу автора, “имеет цель скорее художественную”8. И хотя солженицынский словарь всего лишь эхо (“отбой” или “наголосок”) далевского — а точнее, именно поэтому, — в нем выдвинуто на первый план не собирательское, а изобретательское начало, “расширительное” введение в русский язык тех слов, которые мыслятся самыми “исконными” по происхождению, а значит, и наиболее достойными его освежить. За время своего “значимого отсутствия” из русского языка они не столько состарились, сколько обновились, и если у Даля они представлены как местные, областные, архаические, диалектные, народные, разговорные слова, то у Солженицына они предстают как именно однословия, крошечные произведения, сотворенные в том же стиле и эстетике, что и солженицынские повести и романы. Когда в предисловии к своему “Словарю” Солженицын пишет, что он читал подряд все четыре тома Даля “очень внимчиво” и что русскому языку угрожает “нахлын международной английской волны”, то эти слова воспринимаются как совершенно солженицынские, хотя легко убедиться, что они выписаны у Даля.
Здесь дело обстоит примерно так же, как с Пьером Менаром, героем знаменитого борхесовского рассказа, который заново написал, слово в слово, несколько глав “Дон Кихота”. Хотя Пьер Менар стремится буквально воспроизвести текст Сервантеса (не переписать, а сочинить заново), но тот же самый текст, написанный в XX веке, имеет иной смысл, чем написанный в веке XVII. “Текст Сервантеса и текст Менара в словесном плане идентичны, однако второй бесконечно более богат по содержанию” 9. У Сервантеса выражение “истина, мать которой — история”, — всего лишь риторическая фигура; та же самая фраза у Менара ставит проблему, возможную только после К. Маркса, Ф. Ницше, У. Джеймса и А. Бергсона, после всех переоценок ценностей в историзме, прагматизме, интуитивизме, — о верховенстве истории над истиной, жизни над разумом.
Так и солженицынские слова идентичны далевским, но добавляют энергию художественного отбора, а главное, новый исторический опыт к тому, что составляло разговорный запас русского языка середины прошлого века. Например, Даль пишет:
“НАТЮРИВАТЬ, натюрить чего во что; накрошить, навалить, накласть в жидкость, от тюри, окрошки. -СЯ, наесться тюри, хлеба с квасом и луком”.
Солженицын гораздо лаконичнее:
“НАТЮРИТЬ чего во что — накласть в жидкость”.
Солженицынское толкование хотя и короче, но многозначительнее далевского: оно включает и те значения, которые приданы были этому слову XX веком и лагерным опытом самого Солженицына. Оно красноречиво даже своими умолчаниями. Из определения тюри выпали “квас и лук”, как выпали из рациона тех, чьим основным питанием стала тюря (недаром с начальной рифмой к слову “тюрьма”). “Навалить” в жидкость стало нечего, а “накрошить”, возможно, и нечем (ножей не полагалось), — хорошо бы и просто “накласть”. “Натюриться” в смысле “наесться” тоже выпало не только из языкового, но и житейского обихода. Слово “натюрить”, поставленное в солженицынском словаре, приобретает смыслы, каких не имело у Даля, — как эмблема всего гулаговского мира, открытого нам Солженицыным, как слово-выжимка всего его творчества.
Еще ряд примеров того, как Солженицын обогащает далевский текст, часто при этом и сокращая его.
Даль:
“ОБОЗЕРЩИНА, обозерье пск околица большого озера и жители ея”.
Солженицын:
“ОБОЗЕРЬЕ — околица большого озера”.
Солженицын напоминает нам о земле, прилегающей к озеру, как об особом природном укладе — и вместе с тем подчеркивает его пустынность, покинутость людьми (поскольку на “жителей ея” это слово уже не распространяется). Одно слово — маленькая притча о жизни природы и о вымирании человека, опустении русской деревни.
Даль:
“ВОЗНЕВЕРОВАТЬ чему, стать не верить, сомневаться, отрицать”.
Солженицын:
“ВОЗНЕВЕРОВАТЬ чему — стать не верить, усумняться”.
Вместе с Солженицыным мы знаем о психологических оттенках и практических приложениях этого слова больше, чем в прошлом веке мог знать Даль. Для современников тургеневского Базарова “возневеровать” еще значило “отрицать”, а для наших современников, таких, как Иван Денисович, “возневеровать” вполне может сочетаться и с приятием. Да и “усумняться” как-то смиреннее, боязливее, чем “сомневаться”, как будто допускается сомнение в самом сомнении.
Даль:
“ВЛЮБОВАТЬСЯ во что, любуясь пристраститься”.
Солженицын:
“ВЛЮБОВАТЬСЯ в кого — любуясь, пристраститься”.
У Даля описывается пристрастие к вещицам: так и видишь какую-нибудь хорошенькую барышню, влюбовавшуюся в не менее хорошенький зонтик. У Солженицына — совсем другая энергетика этого чувства: влюбоваться в кого — и уже не оторваться ни глазами, ни сердцем, хотя бы только любуясь на расстоянии. Тут угадывается опять-таки солженицынский персонаж, Глеб Нержин или Олег Костоглотов, заглоченные судьбой, зарешеченные, за стеной шарашки или больничной палаты, кому дано пристраститься одними только глазами, как зрителю, — но тем более неотвратимо, “до полной гибели всерьез”. “Влюбоваться” — очень нужное Солженицыну слово, незаменимое; по сравнению с “влюбиться” оно несет в себе и большую отстраненность — “любоваться”, и большую обреченность — “пристраститься”.
Итак, солженицынские слова вместе с определениями выписаны из Даля — но они так пропущены через опыт “второтолкователя”, что, каждое по-своему, становятся парафразами огромного текста по имени Солженицын. Сам Солженицын, может быть, и не имел в виду тех смысловых оттенков, которые мы приписываем ему, — но подлинно художественный текст всегда умнее автора, и слова в солженицынском словаре сами говорят за себя, кричат о том, о чем автор молчит.
Границу, отделяющую однословие как творческий жанр от слова как единицы языка, языководство от языковедения, трудно провести в случае Даля — Солженицына, которые как бы дважды меняются ролями в описанном нами случае “со-словария”, редчайшем образчике двойного языкового орешка. Чтобы войти в состав общенародного языка, быть включенными в Словарь “живого великорусского” наравне с общеупотребительными словами, новообразования должны восприниматься столь же или даже более “естественно”, чем их соседи по словарю, камуфлироваться и мимикрировать под народную речь (хотя переборщить с “народностью” тоже опасно, и заимствованные слова “автомат” и “гармония” более естественно звучат для русского уха, чем натужно-свойские “живуля” и “соглас”). Поэтому далевско-солженицынские однословия, в отличие от хлебниковских, воспринимаются как прозаизмы, скроенные по закону разговорной речи.
Казалось бы, грань, отделяющая поэтизм от прозаизма, — весьма условная, но формально-композиционным признаком такого размежевания служит отсутствие у Солженицына именно любимого хлебниковского приема — “скорнения”, сложения двух корней — например, “красавда” (красота + правда), “дружево” (дружить + кружево). Солженицын редко соединяет разные корни — для него в этом начало умозрительно-произвольного, “утопического”, насильственного спаривания разных смыслов.
Знаменательно, что и Даль недолюбливал слова, образуемые, по греческому образцу, сложением основ, — он называл их “сварками”, подчеркивая тем самым искусственный, технический характер того приема, который для Хлебникова органичен, как жизнь растения, и потому назван “скорнением”. “Небосклон и небозем... слова составные, на греческий лад. Русский человек этого не любит, и неправда, чтобы язык наш был сроден к таким сваркам: он выносит много, хотя и кряхтит, но это ему противно. Русский берет одно, главное понятие, и из него выливает целиком слово, короткое и ясное”10 . Даль приводит в пример “завесь”, “закрой”, “озор” и “овидь” как народные названия горизонта, в отличие от книжных, хотя и русских по корням, но сложенных по составной греческой модели типа “кругозор”. Любопытно, что далевские немногочисленные “авторские” образования типа “ловкосилие” или “колоземица” и “мироколица” (атмосфера), “носохватка” (пенсне) скроены по нелюбимому им образцу и отчасти звучат по-хлебниковски, предвещают Хлебникова.
В целом Даль, как и Солженицын, предпочитает не рубить и скрещивать корни, но работать с приставками и суффиксами, то есть брать “одно, главное понятие”, плавно поворачивая его иной гранью. Типичные далевско-солженицынские словообразования: “влюбоваться в кого — любуясь, пристраститься”, “издивоваться чему”, “остойчивый — твёрдый в основании, стоящий крепко”, “выпытчивая бабёнка”, “размысловая голова — изобретательная” и т. п. 11. Никаких резких разломов и сращений в строении слова — лишь перебрать крышу или достроить сени, но ни в коем случае не менять основы, не переносить дом на новое место.
Опасности и прелести жанра. Лингвоселекция
Не хотелось бы, однако, внушать мысль о великих возможностях этого жанра, о его процветании на почве синтетического, ярко метафорического русского языка и т. п. Все-таки выбор у однословца небогат, и удачи в этом жанре — еще реже, чем в скупом жанре афористики. Главное, что грозит словосочинительству, — соседство словаря, соперничество с языком. Словотворец неминуемо ставит себя на одну доску с народом-языкотворцем и часто проигрывает. Каждое сочиненное слово, по своей заявке и претензии, — это часть языка, вечный памятник своему творцу, а памятник с кукишем или подмаргивающим глазом плохо глядится, потому что мгновенная поза передразнивания или подначивания не годится для вечности. Однословие пытается соединить несоединимое не только в своем морфологическом составе, но и в эстетической установке: выразить индивидуальность своего создателя — и вместе с тем стать элементом системы языка, войти в словарь. В жанре однословия есть нечто неустранимо претенциозное, как и в жанре афоризма, который вынимает себя из потока суетной человеческой речи, смиренного многословия и косноязычия и застывает в позе “на все времена”. Словотворец — отчасти самозванец, поскольку языком по определению правит народ, безымянный творец имен. Однословие заведомо завышает критерий своего бытования в языке — и потому должно готовиться к отпору и развенчанию, к раздражению читателя, который не любит “озвездованных” слов (однословие поэта Григория Марка). Тем более, если эти слова не рассыпаны в поэтических контекстах (как большей частью у Хлебникова), откуда они добываются старателями-золотодобытчиками, а заранее преподносятся в виде самоценного жанра, да еще образующего целый словарь.
Солженицынский “Словарь” тактично прячет претенциозность этого жанра за оборонительные слои: во-первых, многие слова и в самом деле народные, только редкие, забытые, уже вышедшие или еще не вошедшие в употребление; да и те, которые изобретены, как правило, ненавязчивы и имитируют народный способ словосложения, с небольшими суффиксальными или префиксальными сдвигами-извивами, без оголенных и разрубленных корней, тем более иностранно-международных, выдранных из живой словесной плоти и промискуитетно спаренных с другими корнями и чуждыми морфемами. Солженицын избегает каламбуров, то есть сплетения разных морфем по сходству звучаний, что производит “несурьезное” впечатление. Призвавший “жить не по лжи”, Солженицын, наверно, скривился бы, услышав им же подсказанные словечки “лжизнь” или “лживопись”, поскольку звукопись-перекличка, работая на убедительность призыва, все-таки не озвучивается у Солженицына за счет потрошения самих слов, их слома и спаривания черенков.
Скорнение слов чем-то напоминает мичуринские эксперименты по скрещению разных видов. В каком-то смысле Хлебников — это Мичурин поэзии, занятый селекцией новых слов, привитием приставок и суффиксов одного слова к корню другого. Хлебниковское скорнение — это почти буквальное следование мичуринскому методу: от побега с почками — корня с морфемами (минимальными значимыми частями, “ростками” слова) отрезается часть, черенок, чтобы быть привитой другому слову и образовать с ним лексический гибрид.
Но в свою очередь и Мичурин, создавая свои растения-метафоры и растения-метонимии, не следовал ли риторическому правилу Ломоносова, что поэтический образ есть сопряжение далековатых идей? Отсюда и мичуринский метод “отдаленной гибридизации” — скрещивание растений из далеко отстоящих друг от друга географических зон. Так, он создал церападус — растение, не существующее в природе, гибрид степной вишни и черемухи Маака. “Плоды в кистях по 3 — 5, сладковато-кислые с горечью. Съедобны”, — несколько угрюмо замечает по этому поводу “Советский энциклопедический словарь”. Кстати, ведь и слово “церападус” — тоже, очевидно, гибрид, как и то, что оно обозначает; это слово не существовало раньше в языке, как само означенное растение — в природе. Мичурину приходилось выводить не только новые растения, но и их имена, подобно Хлебникову. Один сочинил “церападус”, другой “царепад”, “цацостан” и “целовень”.
Так что гибридизация слов — с их корнями, разветвлениями, побегами, черенками префиксов и суффиксов, используемых для привития одних слов к другим, — по модели близка селекционной деятельности Мичурина. Хлебников пытался языковедение перевести в языководство, как Мичурин — растениеведение в растениеводство (биологию в биургию). Хлебников верил, что “стихи живут по закону Дарвина”12 , и сам проводил сравнение языководства и рыбоводства: “Если современный человек населяет обедневшие воды рек тучами рыб, то языководство дает право населить новой жизнью, вымершими или несуществующими словами, оскудевшие волны языка. Верим, они снова заиграют жизнью, как в первые дни творения” 13. С другой стороны, и Мичурин выводил растения-тропы, где “черемуха” была одновременно и “вишней”. Плоды такой гибридизации в одном случае “съедобны”, в другом — “читаемы”, но вряд ли способны заменить “творения первых дней”: плоды в садах, рыб в морях и слова естественного языка. Сотворение нового слова потому столь опасный и прельстительный жанр, что в нем приходится состязаться с тем Словом, через которое все начало быть.
Хотя однословия — это белые карлики во вселенной слов, не следует забывать, что сверхуплотненная материя имеет тенденцию к схлопыванию и образованию черных дыр. Так и воображение, одержимое созданием новых слов, быстро проваливается в беспредметность, в смысловой вакуум. Если краткость — сестра таланта, то чересчур близкие отношения между ними могут привести к кровосмесительству, к нарождению слов-уродцев, гибридов, химер, способных произвести опустошение в генетическом фонде языка скорее, чем обогатить его. Между прочим, уродливые советские новообразования типа “завполитпросвет”, “коопсах” и др. — тоже плод стремления к краткости, как и все высокочастотные аббревиатуры технического века, где начальные буквы или слоги спрессованы в слова, лишенные внутренней формы и образа.
Однако все познается в сравнении. На фоне естественного, “первозданного” или “предзаданного” слова бросается в глаза вычурность, придуманность однословий. Но на фоне искусственных языков, которые ускоренно размножаются в эпоху компьютеризации, штучное производство слова приобретает достоинства индивидуального ремесла, как ручной тканый ковер на фоне машинных подделок или как подлинник картины на фоне ее репродукций. В иерархии “Бог — человек — машина” рукотворный словесный продукт выглядит все менее поддельным, все более теплым и подлинным, поскольку точкой отсчета становится уже не “богоданный” язык народа, а машинные языки, скоростные шифры. Технизация и автоматизации языка — процесс необратимый: на каждое “живое” слово уже приходятся сотни и тысячи научно-технических терминов. Миллиарды и триллионы таких специальных знаковых комбинаций уже не вмещаются в бумажные словари, но образуют электронные базы данных. В этом знаковом мире, кишащем механическими словами и шифрами, даже какое-нибудь “стекловолокно” вскоре уже покажется чудом поэзии. Ценность однословия как художественного произведения, сохраняющего ауру единичности, печать индивидуальности творца, будет неминуемо возрастать в эпоху дальнейшей автоматизации всех языковых процессов.
Постскриптум
Предмет размышлений всегда заразителен — иначе не стоит о нем размышлять. По мере написания статьи в нее проникло несколько однословий, таких, как “лжизнь”, “солночь”, и др. Но самое примечательное из них стоит в заголовке: это слово “однословие”, которое представляет собой образчик того, что оно обозначает, — жанра сложения нового слова. До сих пор считалось, что в языке есть только два выражения, которые полностью обозначают сами себя. Это слово “слово” и предложение “Это — предложение”. Все другие слова не обозначают самого слова, и все другие предложения не обозначают самого предложения. Теперь этот кратчайший список самозначащих (автореферентных) языковых образований можно увеличить сразу на треть, прибавив к нему однословие “однословие”.
Эпштейн Михаил Наумович — филолог, философ, эссеист. Родился в 1950 году в Москве. Выпускник филологического факультета МГУ. Статьи по вопросам современной и классической литературы и литературной теории печатались в “Новом мире”, “Знамени”, “Звезде”, “Вопросах литературы” и других журналах. Автор 12 книг и около 300 публикаций, переведенных на многие иностранные языки. В начале 90-х годов переехал в США. Преподает литературу и философию в Эморийском университете (Атланта). Настоящая публикация — фрагмент большого труда с тем же названием.
1Цит. по кн.: Григорьев В. П. Словотворчество и смежные проблемы языка поэта. М., “Наука”, 1986, стр. 171. По замечанию В. П. Григорьева, много сделавшего для понимания неологизмов Хлебникова именно как литературных произведений, однословий, “это могло показаться и все еще кажется эпатированием чистой воды, но лишь при нежелании признать за словом его потенциальной способности стать произведением искусства... Невозможно вывести за пределы, подлежащие власти эстетических оценок, множество неологизмов Хлебникова именно как произведений словесного искусства” (там же).
2Потебня А. А. Эстетика и поэтика. М., “Искусство”, 1976, стр. 114, 175. А. Н. Афанасьев, выдающийся собиратель и толкователь славянской мифологии, исходил в своей деятельности из того, что “зерно, из которого вырастает мифическое сказание, кроется в первозданном слове” (“Поэтические воззрения славян на природу”. Т. 1. М., 1865 — 1869, стр. 15). К этому Потебня добавляет, что “не первозданное только, но всякое слово с живым представлением, рассматриваемое вместе со своим значением (одним), есть эмбриональная форма поэзии” (цит. изд., стр. 429). У Потебни есть немало чему поучиться постмодерным теоретикам языка, которые подчас неосознанно повторяют старые ходы романтической и мифологической школы. Так, Потебня писал: “Метафоричность есть всегдашнее свойство языка, и переводить мы можем только с метафоры на метафору” (цит. изд., стр. 434).
3Хлебников В. Собрание произведений. Под общей редакцией Ю. Тынянова и Н. Степанова. В 5-ти томах. Т. 5. Л., Изд-во писателей, 1933, стр. 233 — 234.
4Исследователь Хлебникова В. П. Григорьев замечает, что “основная масса неологизмов сосредоточена в обнаженно экспериментальных перечнях слов и стихотворных пробах, большинство которых остаются неопубликованными” (цит соч., стр. 173). “Впрочем, — по наблюдению Григорьева, — и те неологизмы, которые несут на себе значительную контекстную нагрузку, обладают способностью „отрываться” от контекста, сохраняя свой образ и за непосредственными пределами произведения” (там же, стр. 174), то есть становиться самостоятельными произведениями. Любопытно, что в качестве примеров Григорьев приводит слова “Ладомир” и “Зангези” — не просто “контекстные” слова, но верховные, заглавные слова соответствующих произведений, именно в силу этого вынесенные из контекста.
5Даль Владимир. Толковый словарь живого великорусского языка. Т. 1. М., Государственное издательство иностранных и национальных словарей, 1955, стр. LXXXVIII.
6Там же.
7“Русский словарь языкового расширения”. Составил А. И. Солженицын. М., “Наука”, 1990, стр. 4. Точно так же из далевского перечня: “внимательный, внимчивый, вымчивый” — Солженицын берет в свой словарь только второе слово, отбрасывая первое как общеизвестное, а третье, вероятно, как совсем уж диковинное, сомнительное по корню и значению.
8“Русский словарь языкового расширения”, стр. 4. Кстати, в солженицынском “Объяснении” к словарю есть слова, сочиненные самим автором, например, “верхоуставный” и “верхоуправный”, предлагаемые вместо уродливого “истеблишментский”.
9Борхес Хорхе Луис. Соч. в 3-х томах. Т. 1. Пьер Менар, автор “Дон Кихота”. Рига, “Полярис”, 1994, стр. 293.
10Даль Владимир. Толковый словарь..., стр. XXXI.
11“Русский словарь языкового расширения”, стр. 32, 84, 156, 45, 210.
12Цит. по кн.: Григорьев В. П. Указ. соч., стр. 94.
13Хлебников В. Наша основа. — В его кн.: “Творения”. М., “Советский писатель”, 1986, стр. 627.