Исаак Башевис Зингер. “Страсти” и другие рассказы. М., “Текст”, 2001, 317 стр.

О том, что Исаак Башевис Зингер (1904 — 1991) — американский писатель, выходец из Польши, сочинявший на идиш, языке восточноевропейских евреев, — стал лауреатом Нобелевской премии 1978 года, наши читатели могли в то время узнать только из журналов “Америка” и “Курьер ЮНЕСКО” — отнюдь не самых доступных. Там же можно было прочесть и небольшую подборку рассказов Зингера, многие годы остававшуюся единственной его публикацией в нашей стране.

Литература на идиш — огромный фрагмент европейской культуры ХХ века — фактически была истреблена вместе с восточноевропейским еврейством во Вторую мировую войну и с уничтожением советских деятелей еврейской культуры в период “борьбы с космополитизмом”. Памятником этой погибшей, погубленной культуре стало присуждение Исааку Башевису Зингеру Нобелевской премии.

Загадка Зингера: писатель, сочинявший на языке, на котором уже почти не осталось читателей .

Западный читатель знает Зингера в переводе на английский, а наш — соответственно в двойном переводе (по-русски существует лишь несколько переводов с языка оригинала — в том числе А. Эппеля и Л. Беринского). Между прочим, одним из первых читателей Зингера в нашей стране был Корней Чуковский — в 60-е годы он восторженно отзывался о его прозе в письмах к своей израильской корреспондентке. Чуковский читал Зингера, конечно, по-английски — в изданиях, привезенных или присланных кем-то из-за границы, лет за двадцать до того, как его начали широко издавать у нас.

Сборник рассказов “Страсти” (перевод с английского Д. Веденяпина) впервые был издан в Англии в 1976 году и, что важно, составлен самим автором.

“Страсти” — книга-складень, книга-двойчатка. Были такие книги в старину: на одной странице, рядом с буквицей, изображена заставка — солнце, на другой — луна. Рассказы, написанные под “солнечной” заставкой, — о людях из детства Зингера, евреях “штеттла” — польского местечка начала века. Время волшебным образом (оборот, который к Зингеру очень подходит) “законсервировалось” в этих местечках и этих людях. Круг их жизни очерчен вековечным укладом, исполнением предписанных раз и навсегда обязанностей и ритуалов, следованием заветам отцов и Писания — и в то же время в их жизнь мощно врывается и направляет ее Потустороннее. Вся наша жизнь, полагает Зингер, находится под огромным влиянием мистических сил — не важно, верим мы в их существование или нет.

Герои рассказов сборника, так сказать, “под знаком луны” — те же восточноевропейские евреи, но пережившие Холокост и большей частью успевшие до Второй мировой войны сбежать от Гитлера в Америку. Обычный персонаж “американского” Зингера принадлежит современной, послефрейдовской цивилизации, то есть он уверен, что жизнь познаваема и управляется физическими законами, а человек состоит из нескольких неврозов, нескольких комплексов и нескольких фобий (так же, как другой герой его прозы — человек штеттла, укорененный в иудейской традиции, — точно знает, что жизнь непостижима — все в руках Провидения, полна тайн и чудес, но законы ее едины и записаны в Книге Бытия раз и навсегда).

Размеренного ритма и несуетного мира штеттла давно не существует, с начала ХХ века он вытеснялся на обочину существования громыхающим потоком современной жизни, границы и сердцевина его размывались эмансипацией и реформаторскими идеями в 20 — 30-х, и окончательно он был сожжен в топках Холокоста в 40-е — как кажется, навсегда.

Если на одном “полюсе” у Зингера — “закат европейского еврейства”, то на другом должен быть, как можно ожидать, “расцвет еврейства американского” (и — расцвет Америки, созданный евреями — выходцами из Европы). Но в том-то и дело, что ничего похожего там нет. Его “лунные” люди почти всегда живут отраженным светом — светом своей юности, своего детства, а то и воспоминаниями о том, чего никогда не было с ними... Призрачные люди того мира, его давно исчезнувшие запахи, его навсегда ушедшие звуки проникают, “просачиваются” оттуда в мир нынешний — и это решительно и явственно меняет жизнь зингеровских персонажей (“Последняя любовь”, “Ханка”, “Поклонница”). Гости из прошлого кажутся реальнее, чем настоящее героя, — хотя везде указано на мистический характер их появления: их имена не остаются в телефонной книге, номера их телефонов исчезают, сами они пропадают так же внезапно, как и появляются...

Рассказы из “заокеанского” цикла сами по себе поразительны. Герои американских новелл Зингера вполне могли бы стать героями другой американской прозы, какого-нибудь “Титана” или “Финансиста”. Это — люди, во многом сотворившие феномен Америки ХХ века, создавшие Нью-Йорк — величайший город мира. Некоторые из них — просто олицетворение “американской мечты”: эмигранты первого поколения, покорители Америки и победители судьбы, казалось бы, стоящие на вершине жизненного успеха, — знаменитый еврейский писатель, лирический двойник автора (“Поклонница”), миллионер Гарри Бендинер (“Последняя любовь”), другой нью-йоркский миллионер, покровитель писателей и актеров Сэм Палка (“Сэм Палка и Давид Вишковер”), еще один покровитель еврейских писателей и художников, владелец фирмы недвижимости Борис Лемкин (“Новогодний вечер”)... Каждый из них — “селфмейдмен”, и разве могут быть сомнения в том, что он — сам себе режиссер, автор сценария собственной судьбы и исполнитель ее главной роли? В том-то и дело, говорит Зингер, что все не совсем так. Вовсе не в такой степени люди способны вносить поправки в свою судьбу, как об этом принято думать. Что-то им всем, зингеровским селфмейдменам, мешает чувствовать себя “в своей тарелке”. Каждый из этих новых американцев несчастен и одинок, это человек, добровольно выпавший (или насильно вырванный) из традиции, лишенный чувства защищенности, он напуган будущим и беспомощен перед настоящим. Но судьба дает ему шанс найти опору в этом мире. И — не заключена ли здесь зингеровская ирония? — “опора” является в образе женщины, странной польской еврейки, одержимой дибуками (дибук — это душа умершего), с несложившейся личной жизнью, не сумевшей приспособиться к этому миру, как бы застрявшей в прошлом. Эта женщина принадлежит реальному историческому прошлому героя, и она же — проводник древней мистической традиции. Момент встречи с прошлым в прозе Зингера — всегда “момент истины”. Преуспевающий Сэм Палка настолько нуждается в своей Ханне-Басе — посланнице из его юности — и вместе с тем настолько не способен соединить с ней, с этой странной и старомодной женщиной, свою нынешнюю жизнь, что ему ничего не остается, как стать собственным двойником — Давидом Вишковером. И у Бориса Лемкина есть такой спутник из прошлого — друг и телохранитель Гарри, “тень Бориса”, почти неграмотный человек, на самом деле — нянька, опекун и единственный друг капризного и неприспособленного к жизни Бориса, пожертвовавший своей карьерой и даже личным счастьем ради друга.

В прозе Зингера существуют, враждебно не принимая друг друга и в то же время постепенно проникая друг в друга, мир штеттла — архаичный, закрытый, затерянный мир (затерянный — для европейской цивилизации), где человек укоренен, где он всегда на своем месте, поддержанный инерцией мощной многовековой традиции, и мир мегаполиса — современного большого города, где человек выброшен из привычного уклада, предоставлен сам себе и затерян в мире . Пепел восточноевропейских местечек стучит в сердца новых американцев.

В одном автобиографическом рассказе герой — юный учитель, почти мальчик — видит удивительный сон: он борется с какой-то женщиной, и во время борьбы им странным образом передаются способности друг друга, как будто флюиды одного проникают в другого, — и эта борьба происходит в присутствии кого-то третьего, неназванного, распевающего рифмованные строчки (“Учитель в местечке”). Этот сон — замечательная метафора зингеровского конфликта и зингеровского сюжета.

“Жизни мышья беготня” все-таки проходит в ожидании грядущего прихода Мессии — и оно одинаково осеняет и тесные малолюдные улочки европейского штеттла прошлого века, и переполненные людьми улицы современного американского мегаполиса.

Но это, так сказать, двоемирие внешнее. В двоящейся, мерцающей прозе Зингера — не важно, где происходит действие — в Польше начала века или в современной Америке, Бразилии или Португалии, — сквозь видимые образы материального мира постоянно прорывается свет, сияние — оттуда, из подлинно другой жизни, где души людей — живых и умерших — общаются, где нет непроходимой пропасти между мыслями и чувствами одних людей и других, где все живое, жившее и еще не родившееся связано и сцеплено в единую дрожащую, натянутую ткань. Зингеровская “ноосфера”...

Сборник озаглавлен “Страсти” — и необыкновенным страстям героев Зингера, как и чудесному стечению обстоятельств в их жизни, веришь как-то сразу и безоговорочно. Вообще эта проза вызывает у читателя максимальное сопереживание, редкую для современного чтения эмоциональную включенность — и почти наверняка понравится всем. По собственному признанию Зингера, во всех его рассказах звучит “музыка идиша” — но для читателей, которым эта музыка невнятна (а все же таких — большинство), он все равно окажется писателем жизненно важным. Читая его прозу, можно знать основные идеи Каббалы и подробности быта еврейских местечек начала века — а можно не знать. Простодушный читатель его прозы будет столь же вознагражден, как и оснащенный. Потому что эта проза совершенно не о том, как потомок польского раввина повстречал в Америке свою бывшую соотечественницу, а о том, например, как человек долгие годы живет в мучительном и несчастливом браке, не переставая мечтать о счастливой любви (или уже не надеясь ее встретить), потом встречает настоящую любовь... — и тут почти всегда оказывается, что соединиться с любимой невозможно. Что это? “Дама с собачкой”? Нет, это “Сэм Палка и Давид Вишковер”. И еще — “Ее сын”. И еще, и еще, и еще... Лучшие его рассказы — о том, как люди мучают друг друга и не могут расстаться, любят друг друга и не могут соединиться.

Зингеровская любовь — всегда любовь-страсть, любовь-зависимость, даже любовь-припадок (как много значил для него Достоевский!) — и всех его героев жалко. Страсть у Зингера — чаще всего женская — обладает совершенно разным “зарядом: она может стать источником силы и желания, а может лишить мужчину силы и вообще обрубить какие-то возможности его дальнейшей жизни (об этом — один из самых пронзительных и страшных рассказов сборника, “Сестры”). О том, как материнская любовь-страсть разрушила жизнь сына, — рассказ “Танец” (уже из другой книги). Зингер знает, как часто страсть связана с зависимостью или жертвенностью. У него представлено много видов жертвенности — и, видимо, он отделяет подлинное великодушное самопожертвование (как у Гарри из рассказа “Новогодний вечер”) от эгоистичной лжежертвенности, в основе которой — деспотизм, чувство собственности и страх одиночества.

Все его герои одержимы страстью (чаще всего любовной, хотя у Зингера страстью может стать все — и дружба, и вера в Бога, “и даже лузгание семечек”, как говорит один его персонаж), и эта “одержимость” у Зингера всегда как-то связана с другим, мистическим миром; человек, обуреваемый страстью, получает доступ к силам потусторонним, и их вмешательство делает возможным то, что не могло бы осуществиться в обычных обстоятельствах (об этом — рассказы “Ведьма”, “Сестры”). Чудо возможно, как бы предупреждает Зингер, но оно возможно в любую сторону — его “окраска” зависит от души человека, через которую приводятся в действие механизмы чудесного, сами по себе безличные.

Мистика и знание странным образом не конфликтуют в рассказах Зингера. В центре его “современной” прозы — зачастую американский (или европейский) интеллектуал. Писатель это подчеркивает. В его рассказах и повестях обычное дело — встретить полемику с идеями Спинозы или Шопенгауэра. В разговорах его герои то и дело прибегают к авторитету Павлова, Юнга, Ницше. Но как-то получается, что человек, вооруженный знанием новейших научных теорий, испытывает такое же бессилие перед загадками природы и жестокостью истории, как и его непросвещенный предок. “Я читала Фрейда, Юнга... но они не способны мне помочь”, — признается одна из его “странных” героинь.

Блестяще образованный, европейски образованный писатель — сторонник ли Зингер прогресса, знания, познаваемости? Кажется, что его рассказы — не декларациями автора, а самой логикой повествования — бросают насмешливый вызов любимому лозунгу ХХ века: “Нам тайны нераскрытые раскрыть пора”. “Объяснить вообще ничего нельзя”, — повторяет он то и дело.

Еще одна горестная нота звучит в его сочинениях — то скрыто, то откровенно.

Вот рассказ “Три встречи” — тоже, кажется, в череде зингеровских историй о польской девушке, оказавшейся в Америке, которая пытается, но так и не может укорениться в новой жизни. Первая же встреча с героем — молодым писателем — стала для Ривкеле решающей и даже роковой, именно под влиянием его рассказов о Варшаве, его пылких уговоров покинуть “болото”, ее родной Старый Стыков, — ради яркой и интересной жизни в столице она решается порвать с традицией и переменить свою участь. Сам герой, вспоминая об этом первом разговоре, признается: “Меня посетило странное чувство, что моими устами говорит дибук какого-то древнего „просвещенного” пропагандиста”. В их последнюю встречу, уже через много лет, в Америке, Ривкеле, которая испытала за это время много горя и разочарований, бросает своему “искусителю” горькую фразу: “Вы в ответе за все, что со мной произошло”.

Здесь вступает очень важный для Зингера мотив — мотив ответственности: одного человека перед другим, одного народа перед другим, одной цивилизации перед другой... “Ты в ответе за тех, кого потревожил, за тех, кому не помог, за тех, кого не спас”. У Зингера есть ряд рассказов, объединенных этим мотивом. Вот “Сын из Америки” (из одноименного сборника) — о том, как к старикам из польского местечка начала века приезжает сын, который давно эмигрировал в Америку, разбогател и теперь явился с дорогими подарками и большими деньгами. Но родители отказываются от его даров. “Что же будет с деньгами?” — спрашивает он. “Возьми их себе”. — “Может быть, нам построить синагогу побольше?” — “В синагоге хватает места”. — “Может быть, богадельню?” — “У нас никто не спит на улице”. “Он хотел облагодетельствовать все местечко... Но местечко в этой глуши ни в чем не нуждалось”.

Здесь эта тема звучит еще очень осторожно — в вариации “Не мешайте нам. Дайте нам возможность жить той жизнью, которой мы живем”, — а дальше звенит, нарастая от рассказа к рассказу, и достигает, может быть, своего пика в “Гаснущих огнях”.

В начале прошлого столетия мальчишки польского штеттла собрались в синагоге и слушают рассказы старого шамеса о необыкновенном празднике Ханука. Однажды, когда тот был малышом, на Хануку как-то ни одна свеча, ни один светильник не зажегся ни у раввина в доме, ни у кого. Так было два дня. На третий день к раввину пришла старушка и рассказала, что уже вторую ночь является ей во сне недавно умершая маленькая внучка и говорит, что она мечтала дожить до Хануки и просила молиться о том, чтобы увидеть ханукальные огни... Но они плохо молились, и теперь их праздник состоится на ее могиле. Только на кладбище на ее могиле зажгутся их ханукальные свечи. Не знал раввин, что и сказать, а на следующий день огни гасли по-прежнему. В общем, городок отметил Хануку на кладбище, и в это время стих буран, чуть не всю неделю заметавший его снегом.

Анна Мисюк, одесская исследовательница творчества Зингера, предлагает такой вариант прочтения этого рассказа. Он написан почти сразу после войны, когда американские евреи только узнали первую страшную правду о Катастрофе. Они в этот момент почувствовали себя последними, оставшимися на краю, на грани, а за океаном простиралось огромное многомиллионное еврейское кладбище. К своим землякам, к еврейским общинам Штатов, обращается писатель: вы плохо молились, как бы говорит он им, вы боялись поднять свой голос, вы не помогли, не напряглись, а теперь они погибли, ваши родные, земляки, соплеменники, и праздничные огни обратились в поминальные.

Впрочем, тон осуждения и обличения не близок Зингеру. Если в его прозе есть упрек, то он действительно “невысказанный”.

Зингер мужественно знает, что физического спасения не существует. Существует физическая гибель, почти всегда ужасная, — как гибель европейского еврейства в ХХ веке.

Но есть еще надежда на другое спасение, на другую помощь. Хотя совершенно непонятно — ей-то откуда взяться после чудовищного опыта прошлого века, после невыносимого опыта человеческой истории вообще, после догадки, что, “в сущности, из этого положения есть только один выход: нужно вообще перестать праздновать шабат, называемый жизнью, и, разорвав цепь причин и следствий, мужественно встретить смерть — подлинную основу мироздания”.

Зингер об этом помнил. Помнил и о другом. Вот об этом, например: “Внизу шумело море. С ревом пронесся самолет. Высоко-высоко сияла звезда, которую не смогли затмить ни фонари, ни неоновые рекламы. Хорошо, что хотя бы одну звезду видно, а то вообще забудешь о том, что есть небо”.

Ольга КАНУННИКОВА.