Осия Петрович Сорока (1927 — 2001) — один из самых известных переводчиков англоязычной литературы. В списке его основных переводов повесть У. Фолкнера “Медведь” и романы “Шум и ярость”, “Непобежденные”; романы Дж. Ле Карре “Убийство по-джентльменски”, Дж. Олдриджа “Горы и оружие”, С. Фицджеральда “Последний магнат”, О. Хаксли “О дивный новый мир”; новые переводы десяти пьес У. Шекспира (“Буря”, “Мера за меру”, “Король Лир”, “Кориолан”, “Сон в шалую ночь”, “Отелло”, “Антоний и Клеопатра”, “Ромео и Джульетта”, “Как вам угодно”, “Венецианский купец” — см. книгу: Уильям Шекспир. “Комедии и трагедии”. М., “Аграф”, 2001).

За перевод “Короля Лира” О. П. Сорока удостоился Премии Москвы в 1992 г. (спектакль режиссера С. В. Женовача в Московском драматическом театре на Малой Бронной) и такого отзыва в журнале “Театр” (1992, № 10): “...Перевод Осии Сороки — это крупнейшее событие не только в истории шекспировских переводов, но и в истории взаимоотношений между русской культурой и Западом”.

Книгу пьес У. Шекспира в переводе О. П. Сороки завершает эссе переводчика “Загадки Шекспира”. Это серьезное литературное исследование под шутливой беллетристической оболочкой.

Предлагаемая статья “Как Чехов писал стихи” написана в той же беллетризованной форме “вечеров” с участием сердитого старичка Евсея Лунича, что и “Загадки Шекспира”. Это — вторая глава из неопубликованной книги переводчика “В поисках спасения” — о страсти творчества (см. журнал “Современная драматургия”, 2002, № 4 — “В моей пьесе видят положительно не то...”). В автобиографии О. П. Сорока писал: “Перевожу англоязычных прозаиков — по преимуществу беру прозу, так сказать, поэтическую. Стремлюсь сохранить ритм, мелодию фразы, потею над этим и мучаюсь”.

Пусть эти слова о “мелодии фразы” станут понятны широкому читателю на примере строк Антона Павловича Чехова в год столетия со дня его смерти.

 

Вечер первый. Два признания

Я пожаловался как-то Евсею, что не знаю вкуса икры.

— То есть не находите в ней вкуса? — с живостью переспросил он.

— Нет, просто никогда не ел икру.

— Да, для нас, малоденежных смертных, она ушла в возвышенную сферу мифов. Скудеет земное меню. А я помню еще довоенные икорные времена. Да что там, в году даже пятьдесят шестом Ленинград наводнили, помню, крабовые консервы. Небольшие такие жестяночки с красивой золоченой надписью “Чатка”. Латинскими буквами. Эти камчатские крабы были деликатно, тончайше вкусны. Действительно деликатес. Бело-розовое мясцо, завернуто причем в пергаментную бумагу — чтоб избежать соприкосновенья с металлом банки. И баснословно дешево — шестьдесят копеек. С каких небес упала эта манна, не знаю. Эти консервы явно предназначались для Запада. Возможно, Запад объявил им бойкот, поскольку их производили заключенные. А возможно, их забраковали отчего-то... Я-то их ел с удовольствием. Но я не зря спросил, находите ли вы вкус в икре. Как ни совестно сказать, сам я не нахожу. Моченую антоновку, капусту квашеную люблю, даже сейчас вот ощущаю во рту их со всеми оттенками вкуса. Как хорош острый рассольный сок красного помидорчика из бочки! А вот к икре я постыдно равнодушен — что красной, что черной. У Чехова описан дьячок... (Евсей порылся в пухлом бумажнике — там у него не деньги, а именно бумажки, склад бумажек.) Вот послушайте: “Как-то на поминках у фабриканта Костюкова старик дьячок увидел среди закусок зернистую икру и стал есть ее с жадностью; его толкали, дергали за рукав, но он словно окоченел от наслаждения: ничего не чувствовал и только ел. Съел всю икру, а в банке было фунта четыре”. Это несколько больше полутора килограммов... Таким как бы эпиграфом начинается страшная повесть “В овраге” — о катастрофе, нависшей над Россией. И вот этому несчастному дьячку я не способен сочувствовать. По мне, хоть бы и вовсе икры не было. Иммунитет это или уродство, но я готов признать, что это не совсем нормально.

— Ну уж, перегибаете.

— Да нет, в каждом, вероятно, человеке есть странности — есть своя если не изюминка, то безуминка. Раз уж пошло на признания, то откроюсь вам еще в одном: представьте, я не ощущаю разницы между поэзией и прозой.

— Не отличаете ямба от хорея? — пошутил я.

— Очень даже отличаю. Но в прозе слышу те же ритмы. Ситуация с поэтическими размерами такая. В ямбе и хорее чередуется ударный слог с безударным. В трехсложных размерах — ударный с двумя безударными. В дольнике ударный слог чередуется то с двумя, то с одним безударным. А в тактовике между ударными слогами — самое разное число безударных. И вот меня в прозе преследуют дольники, а еще более — тактовики, и нет от них спасения. Читаю, скажем, тургеневское “Довольно”. В нем человек-творец, художник безвозвратно прощается со своим творчеством:

Так скупой, в последний раз налюбовавшись

своим кладом, своим золотом, своим светлым сокровищем, —

засыпает его серой сырой землею;

так светильня истощенной лампады,

вспыхнув последним ярким пламенем,

покрывается холодным пеплом.

Взглянул зверек в последний раз из своей норки

на бархатную травку, на солнышко, на голубые ласковые воды —

да и забился в самую глубь, свернулся калачиком —

и заснул.

Будут ли ему хотя во сне мерещиться

и солнышко, и травка, и голубые ласковые воды?

Здесь три предложения. Для меня это три поэтических строфы. В первой шесть строк, то есть она — шестистишие. Затем четверостишие и двустишие. И слышится в этих строках тактовик.

Четырехударный: вспыхнув последним ярким пламенем;

трехударный: покрывается холодным пеплом;

пяти- и шестиударный, — скажем, в заключительном двустишии вторая строка — пятиударная.

— А в поэзии русской есть подобные строфы?

— Да. Вот у Блока — четырехударное двустишие:

Медленный, белый подходил рассвет,

Вместе с человеком взбирался на лестницу.

— Простите, Евсей, но для меня это звучит как-то расхлябанно. Я привык к более строгим стихам. А так любую прозаическую фразу можно объявить поэзией.

— В том же и вся штука, в том же и безумие. Для меня любая прозаическая фраза есть поэзия. Хорошая или плохая, но поэзия. А вам хотелось бы дать строже, устранить, как вы говорите, расхлябанность? Жил во времена Тургенева, а потом Чехова известный поэт и еще более известный судебный оратор С. А. Андреевский. И вот он задумал внести поэтический порядок в прозу Тургенева, — весьма прилежно переложил на строгий размер (амфибрахий) десять главок тургеневского “Довольно”. Тургенев воспротивился опубликованию этих стихов. Но после его смерти Андреевский все же напечатал свое переложение в “Вестнике Европы”. Видимо, считал его достойной данью памяти умершего. Вот послушайте наш отрывок в переложении поэта Андреевского:

Так точно, над кладом скупой

Дрожит и любуется золотом милым,

И с ним расставаясь, в молчанье унылом,

Его засыпает землей!

Так точно фитиль истощенной лампады,

Встречая повсюду горенью преграды,

Сверкает последним лучом —

И меркнет, скрываяся в пепле холодном!

Так точно, печалясь о лете свободном,

Зверок выползает тайком

Из маленькой норки и смотрит на воды,

На солнце, на травку, на синие своды

Пред долгим и тягостным сном, —

Взглянул — и свернулся, и в норку забился...

О, если б ему хоть однажды приснился

Тот луг, озаренный лучом!..

Какое здесь у Андреевского обилие слов-затычек, вставленных единственно ради рифмы или чтобы не сбиться с размера: “в молчанье унылом”, “выползает тайком”, “озаренный лучом”... И странная перестановка действий: “и свернулся, и в норку забился”. Естественней ведь, как в оригинале: забился, а затем свернулся. И даже целая пустопорожняя строка: “Встречая повсюду горенью преграды”. Нужна была большая, мягко говоря, наивность, чтобы предложить этот монотон взамен богатой, сложной ритмики Тургенева. Чтобы предложить этот балласт взамен тургеневских эпитетов и торжественных утроений:

...своим кладом, своим золотом, своим светлым сокровищем —

засыпает его серой сырой землею.

Слышите вы скорбные удары тургеневского ритма? А ведь Андреевский искренно считал, что преображает прозу в драгоценный перл поэзии! Смех да и только... Тургенев, между прочим, начинал со стихов. Писал свои поэмы изысканными строфами сложней даже онегинской. Другого такого поэта-ритмиста у нас не было до Чехова.

— Ну уж, вы опять загибаете. Чехов стихов не писал.

— Не писал, говорите? Завтра я с вами поспорю.

 

Вечер второй. Влюбленность.

— Есть у Чехова очень сильный рассказ “Святою ночью” — о монахе, сочинителе акафистов — хвалебных духовных песнопений. Так вот, и сам Чехов в 1896 году написал своеобразный акафист в честь двух девушек. Я говорю о “Доме с мезонином”. От первой до последней строчки это поэзия — не в переносном, а в самом прямом смысле. Предложения-строфы этой чеховской поэмы разнообразны. Здесь и одностишия, и двустишия, трехстишия, четверостишия. Вот вам пример двустишия:

Зеленый огонь погас,

И не стало видно теней.

Сравните у Блока:

Снежная мгла взвилбась,

Легли сугробы кругом.

Вот пара чеховских трехстиший:

И тут тоже запустение и старость;

прошлогодняя листва печально шелестела под ногами

и в сумерках между деревьями прятались тени.

Направо, в старом фруктовом саду,

нехотя, слабым голосом пела иволга,

должно быть тоже старушка.

А вот пара блоковских:

Оказалось, что большой пестрый кот

С трудом лепится по краю крыши,

Подстерегая целующихся голубей.

Я рассердился больше всего на то,

Что целовались не мы, а голуби,

И что прошли времена Паоло и Франчески.

— Это откуда? — спросил я.

— Из стихотворения “Она пришла с мороза...”.

— Там так и напечатано трехстишиями?

— Да. А у Чехова и у Тургенева ритм приглушен, строфы и строки не подчеркнуты, не разделены графически. Это я их сейчас подчеркиваю и разделяю. Но если чеховская ритмика уступает здесь блоковской, то я тупой профан, лишенный слуха, — или же сумасшедший. Но перейдем к четверостишиям. В “Доме с мезонином” это важнейший, стержневой вид строфы (как и вообще в поэзии).

Они всегда вместе молились,

и обе одинаково верили,

и хорошо понимали друг друга,

даже когда молчали.

Когда одна уходила в сад,

то другая уже стояла на террасе

и, глядя на деревья, окликала: “ау, Женя!”

или: “мамочка, где ты?”

Заметим, что третья строка удлиняется в поэзии чаще других строк. Например, у Блока:

А берег опустелой гавани

Уж первый легкий снег занес...

В самом чистом, самом нежном саване

Сладко ли спать тебе, матрос?

А иногда она и укорачивается. Вот у Чехова:

Мы подбирали грибы и говорили,

и когда она спрашивала о чем-нибудь,

то заходила вперед,

чтобы видеть мое лицо.

Сравните в “Пузырях земли” у Блока:

И шишак — золотое облако —

Тянет ввысь белыми перьями

Над дерзкой красою

Лохмотий вечерних моих.

Уходя в этот вечер от Волчаниновых,

я уносил впечатление длинного-длинного, праздного дня,

с грустным сознанием, что все кончается на этом свете,

как бы ни было длинно.

Сравните эту плавную строфу со строфой из блоковской “Влюбленности”:

Уж в стремнинах туман, и рога созывают стада,

И заветная мгла протянула плащи и скрестила мечи,

И вечернюю грусть тишиной отражает вода,

И над лесом погасли лучи.

Обратите внимание на краткость последней строки. Это особая краткость просветленной печали... Я готов цитировать бесконечно. Чехов говорил о Лермонтове: “Я бы так сделал: взял бы его рассказ и разбирал бы, как разбирают в школах, — по предложениям, по частям предложения... Так бы и учился писать”. Вот так надо разбирать самого Чехова — по строфам и строкам. Вы послушайте:

Нас до ворот провожала Женя, и оттого, быть может,

что она провела со мной весь день, от утра до вечера,

я почувствовал, что без нее мне как будто скучно

и что вся эта милая семья близка мне,

и в первый раз за все лето мне захотелось писать.

Какая красивая и сложная строфа! Строки этого пятистишия имеют как бы паузу (цезуру), а за паузой следует краткое окончание строки: “и оттого, быть может”, “от утра до вечера”, “как будто скучно”, — и это создает особый эффект отзвука, эха. Замечательны эти живущие в строфах рассказа короткие перекликанья, отголоски. Ау, Женя! Мисюсь, где ты?..

Есть в “Доме с мезонином” строфы в семь, восемь и более строк. Я приведу вам только длинную великолепную строфу:

Одна из них, постарше,

тонкая, бледная, очень красивая,

с целой копной каштановых волос на голове,

с маленьким упрямым ртом,

имела строгое выражение

и на меня едва обратила внимание;

другая же, совсем еще молоденькая —

ей было 17 — 18 лет, не больше —

тоже тонкая и бледная,

с большим ртом и с большими глазами,

с удивлением посмотрела на меня, когда я проходил мимо,

сказала что-то по-английски и сконфузилась,

и мне показалось, что и эти два милых лица

мне давно уже знакомы.

Эти четырнадцать строк — словно онегинская строфа о двух прелестных, светлых девушках.

— А как в других рассказах? Тоже, по-вашему, стихи?

— О да. У зрелого Чехова в каждой вещи своя музыка. Скажем, в “Анне на шее” задают тон летящие, вальсирующие шестистишия:

Она имела успех у мужчин,

это было ясно,

да иначе и быть не могло,

она задыхалась от волнения,

судорожно тискала в руках веер

и хотела пить.

Для “Ариадны” характерно описание “монотонного времени” на заграничном курорте: “Каждый день мы гуляли и только гуляли. То бродили по парку, то ели, то пили. Каждый день разговоры с русским семейством” — три фактически равностопных одностишия подряд. Монотонность усугублена анапестическим ритмом.

Знаете, Чехов писал одной подававшей надежды беллетристке: “Вы не работаете над фразой; ее надо делать — в этом искусство. <...> надо заботиться об ее музыкальности <...>”. Как же сам Чехов работал над фразой?

Сохранилась черновая рукопись “Невесты”, и это дает редкую возможность заглянуть в процесс работы Чехова над ритмом. Чехов уничтожал черновики, но когда писал свой последний рассказ, не до того уж, видно, ему было. Сравним описание утреннего сада в черновиках второй главы с окончательным текстом. Вот самый ранний вариант начала:

Под окном и в саду стали шуметь птицы,

туман ушел к реке,

все кругом засияло, заблестело.

Следующий вариант:

Под окном и в саду зашумели птицы,

туман ушел из сада,

все кругом засияло, заблестело.

Печатный текст:

Под окном и в саду зашумели птицы,

туман ушел из сада,

все кругом озарилось весенним светом,

точно улыбкой.

Чехов ставит “зашумели” вместо “стали шуметь”, и ритм первой строки сразу обретает четкость; “засияло, заблестело” Чехов расширяет в “озарилось весенним светом, / точно улыбкой” и ставит точку, оформляя первую строфу. Вторая строфа продолжает ритм:

Скоро весь сад, согретый солнцем,

обласканный, ожил,

и капли росы, как алмазы,

засверкали на листьях;

и старый, давно запущенный сад в это утро казался

таким молодым, нарядным.

Обратите внимание: в окончательный текст Чехов вставил слова “давно запущенный”, чтобы приглушить этот ритм, чтобы не походило на “стихоплетство”. Финальная затушевка ритма — прием очень характерный.

— А правильных размеров Чехов избегал?

— Что значит “правильные размеры”? Разве чеховский дольник здесь менее поэтичен, чем традиционные анапесты и ямбы? Но и они случаются у Чехова. В “Палате № 6” — в момент кульминационный, в минуту невыносимого ужаса — звучит чистейший ямб: “Затем всё стихло. Жидкий лунный свет шел сквозь решетки, и на полу лежала тень, похожая на сеть”. А вот Чехов пишет Плещееву о смерти брата, и скорбные слова сами ложатся анапестом: “во всю жизнь не забыть мне ни грязной дороги, ни серого неба, ни слез на деревьях”... Ну, убедились, что Чехов — поэт? Что Чехов — ритмист?

— Убедился.

Что ж, я рад. Я в Чехова влюблен навеки.

Публикация, подготовка текста и вступительная заметка дочери автора ЕЛЕНЫ ВОЛКОВОЙ (из семейного архива).