Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии; доктор филологических наук, автор книг «Пушкин. Биография и лирика» (1999), «Пушкин. Краткий очерк жизни и творчества» (в соавт. с С. Г. Бочаровым; 2002) и ряда других. Постоянный автор и лауреат двух премий «Нового мира».
Статья печатается в продолжение цикла «Мандельштам и Пушкин» (см. «Новый мир», 2003, № 3,11).
Трижды блажен, кто введет в песнь имя…»
Этими словами из «пиндарического отрывка» «Нашедший подкову» (1923) Мандельштам выдал одну из глубоких тайн своей поэтической речи. Эта тайна — трепетное и трудное, почти сакральное отношение к имени, к возможности его произнесения в стихе, но вместе с тем и насущность имени для песни, и блаженство, в имени обретаемое.
Вообще-то имен в лирике Мандельштама немало, и порою он рассыпает их легко. Таковы имена мифологические, весь пантеон античности, унаследованный через посредство поэзии золотого века, — некоторые из них (Психея, Прозерпина-Персефона, Одиссей) играют существенную роль в поэтическом мире Мандельштама, но в целом это имена-условности, традиционный общепоэтический багаж. Столь же многочисленны у него имена исторические, чаще из истории культуры — живописи, музыки, литературы. Кругом этих имен означена питательная среда культуры, на которой возрастала мандельштамовская поэзия. Еще более избирательно и все же свободно упоминаются в ней имена библейские.
Совсем иное дело — заветные имена, не покрытые бронзою, интимно-близкие, а иногда и далекие во времени. Такие имена Мандельштамом редко произносятся, но живут в тексте — как душа живет в теле. Одно из них — имя Пушкина. Известно, что оно и в жизни для Мандельштама было почти неизрекаемо, в стихах же прямо названо лишь однажды: «Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов…» На этом имени — табу. Всех русских поэтов, в том числе и любимейших, можно подряд по именам перечислить, только Пушкина ни в каком ряду почти невозможно назвать1 — но и не назвать нельзя:
Дайте Тютчеву стрекозу —
Догадайтесь почему!
Веневитинову — розу.
Ну, а перстень — никому.
Боратынского подошвы
Изумили прах веков,
У него без всякой прошвы
Наволочки облаков.
А еще над нами волен
Лермонтов, мучитель наш,
И всегда одышкой болен
Фета жирный карандаш.
(1932)
«…Ну, а перстень — никому», то есть не скажу кому. Перстень — пушкинский, тот самый заветный золотой перстень с сердоликом и еврейской надписью, подарок любимой женщины, оставшийся в стихах («Сожженное письмо», «Талисман», «Храни меня, мой талисман...»), после смерти Пушкина перешедший к Жуковскому, затем к И. С. Тургеневу, затем пропавший и не доставшийся в итоге никому. Перстень — знак любви и верности, интимной тайны — замещает в стихах Мандельштама непроизносимое главное имя, заветное, как перстень, драгоценное. И даже прямого, однозначного намека это имя не допускает — тот же перстень вроде можно отнести к названным в стихах Веневитинову (ему перстень из Помпей был положен в могилу) или Баратынскому (автору повести «Перстень»). Наша догадка о сокрытии здесь имени Пушкина бездоказательна и при этом безусловна — по эксклюзивному месту перстня-умолчания в мандельштамовском стихотворении2 .
Так же неявно, но несомненно присутствие Пушкина в «Кассандре» (1917). Имя его вроде и названо, но названо так, что остается гадать и спорить, Пушкин это или его тезка — император Александр I. И подсказка — не только в образе солнца («Сияло солнце Александра»), но и в рифме с именем другим (Кассандра — Александра), в котором спрятано еще одно дорогое имя — той, к кому обращены стихи (ударное ан ). Срифмовать Анну Ахматову с Пушкиным, то есть означить средствами стиха глубокую историческую рифму в культуре, — так же естественно для чуткого поэта, как противоестественно было бы срифмовать Ахматову с императором. Но только туманная двойственность этого имени позволила «ввести» его «в песнь».
Имя Пушкина живет и в тех пушкинских мотивах, какие Мандельштам подхватывает, развивает, оживляет новым поэтическим дыханием: «зеленый пух », «голубой пунш » — эти устойчивые образы мандельштамовской поэзии, идущие от Пушкина, содержат анаграммы любимого имени, расцвеченные оттенками любимых цветов — зелени и лазури. Но не просто анаграммы: варьируя звуки имени, «пух» и «пунш» одновременно являют образы пушкинского духа, легкого и пламенного. А уж когда «голубой пунш» превращается в «пунш голубоглазый» («Кому зима — арак и пунш голубоглазый…», 1922) — тут присутствие неназванного имени становится очевидным.
Так же скрыто присутствует имя Марины Цветаевой в мандельштамовских стихах московского цикла (1916). Ни разу не произнесенное, оно выносит в текст пушкинские годуновские подтексты, по которым достраиваются отношения лирического героя и его героини — царевича-самозванца и Марины Мнишек:
На розвальнях, уложенных соломой,
Едва прикрытые рогожей роковой,
От Воробьевых гор до церковки знакомой
Мы ехали огромною Москвой.
А в Угличе играют дети в бабки
И пахнет хлеб, оставленный в печи.
По улицам меня везут без шапки,
И теплятся в часовне три свечи.
Не три свечи горели, а три встречи —
Одну из них сам Бог благословил…
Все дело в неназванном имени — оно и порождает лирический сюжет с теми его историческими и пушкинскими ассоциациями, которые идут, видимо, от самой Цветаевой, от ее самосознания и осмысления собственного имени в стихах3 . В другом стихотворении цикла — «В разноголосице девического хора…» — фамилия Цветаевой калькирована в названии города — Флоренция, и это тоже подсказано ее тогдашними стихами из цикла «Бессонница» («После бессонной ночи слабеет тело…», 1916). И при этом все мандельштамовское стихотворение — тоска «по русском имени», которого он не называет:
И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах Акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.
Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,
Где голуби в горячей синеве,
Что православные крюки поет черница:
Успенье нежное — Флоренция в Москве.
И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой.
Выходит, что и здесь скрытое имя героини дает ключ к скрытой любовной теме стихотворения, а другой ключ — пушкинские реминисценции, собранные с удивительной даже для Мандельштама плотностью, из четырех стихотворений Пушкина сразу («Ты вянешь и молчишь; печаль тебя снедает…», «Вертоград моей сестры…», «Зима. Что делать нам в деревне?..», «Зимнее утро»). В третьем стихотворении мандельштамовского московского цикла любовный сюжет выходит на поверхность и тема имени звучит уже как открыто любовная и в то же время пушкинская тема расставания с возлюбленной:
Нам остается только имя:
Чудесный звук на долгий срок.
Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок.
У Пушкина имя связано с памятью, а значит, его можно забыть — оно сохраняется памятью и вместе с памятью может умереть:
Что в имени тебе моем?
Оно умрет, как шум печальный
Волны, плеснувшей в берег дальный,
Как звук ночной в лесу глухом.
Оно на памятном листке
Оставит мертвый след, подобный
Узору надписи надгробной
На непонятном языке.
У Мандельштама имя не умирает, оно бессмертно, как душа, оно и есть неумирающая душа любви — время просыпается, как песок, а имя остается. Любимое имя, хранящее в себе тайну личности и судьбы, почти сакрально, и его произнесение — столь же затрудненное и значимое действие, как произнесение имени Божия. «Легче камень поднять, чем имя твое повторить» — эта строка из стихотворения «Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…» (1920) в первоначальном варианте звучала иначе: «Легче камень поднять, чем вымолвить слово: „любить”», но впоследствии по совету друзей была заменена как неудачная на вариант, предложенный якобы Гумилевым4 . Важна сама возможность для Мандельштама такой замены: повторить имя — то же, что вымолвить слова любви, и это так же трудно, почти непреодолимо. Недаром появляется здесь неподъемный камень, напоминающий известный богословский парадокс: может ли Бог создать такой камень, какой он не может поднять? Так и поэт: он не может поднять этот камень — и не может его не поднять. Собственно, об этом, хотя и не только об этом, стихотворение 1912 года:
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!» — сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди!
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади…
«Вполне возможно, хотя совершенно не важно, что образ — женский»5 . Усилия назвать его, то есть поймать ускользающий образ, — тщетны, и вместо того имени произносится имя Божие — «по ошибке», всуе, а значит — в нарушение общей библейской заповеди, начертанной на скрижалях («Не произноси имени Господа Бога твоего напрасно, ибо Господь не оставит без наказания того, кто произносит имя Его напрасно»), и особого иудейского запрета на главное сакральное имя. И эта экзистенциальная ошибка, чреватая неизвестно какой катастрофой, выдает всю меру душевного напряжения, сопутствующего именованию.
Мандельштамовское отношение к имени индивидуально, органично — и при этом соотносится с большими движениями эпохи — эстетико-философскими и богословскими. Понимание природы слова, в частности — слова поэтического, стало в первые десятилетия XX века в России средоточием интеллектуальных и духовных усилий поэтов символистского, а затем и постсимволистского круга и — параллельно — философов русского религиозного Ренессанса. Мандельштам об этом много думал, читал, писал. В его суждениях о природе слова просматривается воздействие идей филолога А. А. Потебни о внутренней форме слова: «Самое удобное и [в научном смысле] правильное — рассматривать слово как образ, то есть словесное представление. Этим путем устраняется вопрос о форме и содержании, буде фонетика — форма, все остальное — содержание. Устраняется и вопрос о том, что первичнее — значимость слова или его звучащая природа? Словесное представление — сложный комплекс явлений, связь, „система”. Значимость слова можно рассматривать как свечу, горящую изнутри в бумажном фонаре, и, обратно, звуковое представление, так называемая фонема, может быть помещена внутри значимости, как та же самая свеча в том же самом фонаре» («О природе слова», 1921 — 1922). С этим самым «бумажным фонарем», изнутри светящимся, с нерасторжимым «словесным представлением», соединяющим «значимость слова» с его «звучащей природой», и работал Мандельштам в стихе. Другая особенность этой работы определялась характерными для акмеизма отождествлением слова и означаемой им сущности — представлением о реальности, «бытийственности» слова как «плоти деятельной, разрешающейся в событие» («О природе слова»). Так что пресловутая мандельштамовская «звукопись» — не формально-эстетская игра, а нечто ей противоположное: как правило, за фонетическими вариациями и повторами стоят у него усилия по выявлению внутренней формы и всех смысловых потенций слова. Чисто формальные фонетические упражнения в стихе вызывали у «смысловика»6 Мандельштама решительное отторжение:
...........................................
Кошмарный человек читает «Улялюм».
Значенье — суета, и слово — только шум,
Когда фонетика — служанка серафима.
(«Мы напряженного молчанья не выносим…», 1913)
Это — впечатление от чтения Владимиром Пястом по-английски стихотворения Эдгара По «Улялюм». Для Мандельштама фонетика — не «служанка серафима», а родная сестра «значенья», и слово — не «шум», а явление смысла. Все это имеет особую силу в отношении имени собственного, в котором кроется судьба, жизненная тайна человека. Отсюда — особое внимание к именам и особая их роль в мандельштамовской поэзии.
Говоря об этом обо всем, стоит напомнить, на каком фоне формировалась индивидуальная поэтическая номенология Мандельштама. Начало века было ознаменовано неслыханным по ожесточенности, но в то же время и по своей религиозной и культурной значимости догматическим спором вокруг имени Божия. Начало ему положил схимонах Иларион брошюрой 1907 года о молитве Иисусовой7 — мысль о Божественном соприсутствии в молитве он довел до утверждения тождества имени Божия с самим Богом. Это вызвало резкие возражения в церковной печати. К 1913 году спор с особой силой разгорелся в русских монастырях на Афоне, «где он принял неистовое и мятежное течение, и все богословские доводы были помрачены страстью и раздражением. Спор пришлось оборвать силою, почти насилием. Последователи Илариона были объявлены еретиками, под именем „имябожников” (сами они называли себя „имяславцами”, а своих противников „имяборцами”), и несколько сот монахов были насильственно выдворены и вывезены с Афона и расселены по разным обителям в России (определение Св. Синода от 29 августа 1913 г.). Вопрос по существу, однако, остался недораскрыт»8 .
Имяславие было горячо поддержано русской философской мыслью и имело на нее огромное воздействие — о. Павел Флоренский редактировал присланную с Афона для издания книгу иеросхимонаха Антония (Булатовича)9 , Н. А. Бердяев откликнулся на репрессии против афонских монахов статьей «Гасители духа»10 , в полемике участвовали также С. Н. Булгаков и Вл. Эрн. Начавшись с богословского спора вокруг имени Божия, это движение породило общую философию имени, разработанную в трудах Флоренского («Общечеловеческие корни идеализма», 1909; «У водоразделов мысли», 1917 — 1922; «Имена», ), о. Сергия Булгакова («Философия имени», ок. 1920), А. Ф. Лосева («Философия имени, 1927).
В стихах Мандельштама есть непосредственный отклик на «афонскую смуту»:
И поныне на Афоне
Древо чудное растет,
На крутом зеленом склоне
Имя Божие поет.
В каждой радуются келье
Имябожцы-мужики:
Слово — чистое веселье,
Исцеленье от тоски!
Всенародно, громогласно
Чернецы осуждены;
Но от ереси прекрасной
Мы спасаться не должны.
Каждый раз, когда мы любим,
Мы в нее впадаем вновь.
Безымянную мы губим
Вместе с именем любовь.
(1915)
Мандельштам, поэтически интерпретируя имяславие, вторит ему в главном: имя Божие он отождествляет с «древом чудным» — Древом Жизни, одним из образов Христа, и тем как будто удостоверяет присутствие Божие прямо на Афоне, среди «имябожцев-мужиков». Стихотворение все проникнуто радостью веры, ересь названа «прекрасной» — но последняя строфа загадочна, она неожиданно переводит богословский вопрос в другую область, в личную жизнь от первого лица. Ересь оказывается всечеловеческой, насколько всечеловеческой является способность любить, тема Божьего имени расширяется до имени вообще — и вновь, как и в других, уже рассмотренных нами стихах Мандельштама, имя неразрывно связано с любовью. Но что значат последние, не вполне внятные два стиха? Их понимают по-разному. То ли: любовь безымянна, не называйте ее по имени, а то погубите11 , — то ли наоборот: не оставляйте любовь безымянной, чтобы не погубить ее. Первое чтение имеет свои основания в уже описанном трепетном отношении Мандельштама к имени, в сакральности и труднопроизносимости любимых имен. И все же второе чтение имеет основания большие — в общем контексте темы, объединяющей имя с любовью в целостную номенологию любви во всей поэзии Мандельштама. Дать имя — означает дать жизнь, отнять имя — обречь на небытие. Есть у Мандельштама странное стихотворение, тематически связанное с рядом других стихов о полетах в небо, но по внутренней, глубинной своей теме стоящее особняком:
Как тельце маленькое крылышком
По солнцу всклянь перевернулось
И зажигательное стеклышко
На эмпиреи загорелось.
Как комариная безделица
В зените ныла и звенела,
И под сурдинку пеньем жужелиц
В лазури мучилась заноза:
— Не забывай меня, казни меня,
Но дай мне имя, дай мне имя!
Мне будет легче с ним, пойми меня,
В беременной глубокой сини.
(1923)
Стихотворение неожиданным образом сходно с «Недоноском» Баратынского: в нем вопиет как будто недовоплотившаяся жизнь — между бытием и небытием. Мольба об имени звучит как мольба о душе, о спасении — имя может поддержать и спасти эту хрупкую, ненадежную жизнь, зависшую между небом и землей. Безымянность у Мандельштама — синоним бездушности, она гибельна, родственна небытию, как в стихах 1910 года:
Мне стало страшно жизнь отжить —
И с дерева, как лист, отпрянуть,
И ничего не полюбить,
И безымянным камнем кануть…
Это — одно из ранних пророчеств собственной судьбы, оно отзовется незадолго до смерти в «Стихах о Неизвестном Солдате», в их центральной теме безымянной гибели «с гурьбой и гуртом». Но помимо пророчества здесь слышатся онтологически важные темы: имя соединяет человека с жизнью, и так же соединяет его с жизнью любовь, — так что если вернуться теперь к стихотворению об имябожцах-мужиках, к его двусмысленной концовке, то смысл ее становится яснее: безымянность губит любовь, а прославление любимого имени так же животворно, как прославление имени Божия. И при этом — «Легче камень поднять, чем имя твое повторить».
Еще в одном раннем стихотворении Мандельштам прямо сравнил именование с любовной лаской:
Как женщины, жаждут предметы,
Как ласки, заветных имен…
(«Как облаком сердце одето…», 1910)
Вещи жаждут «заветных имен», чтобы таким образом в словах поэта воплотиться, — но поэт затрудняется ответить на эту жажду любовным именованием. Все та же коллизия: назвать имя так же трудно и так же жизненно важно, как любить, и потому — «Трижды блажен, кто введет в песнь имя…». Такова главная проблема поэтического имяславия Мандельштама.
Поразительны и не всегда объяснимы прямым влиянием совпадения поэтической номенологии Мандельштама с ключевыми идеями философии имени о. Павла Флоренского. У поэта и философа несомненно было какое-то родство интуиций, «избирательное сродство»12 — во всяком случае, в понимании природы слова, и в особенности — природы и статуса личных имен. Некоторые высказывания Флоренского, с которыми Мандельштам не был знаком, могут служить органичным комментарием к его стихам. Вот суждение из книги «У водоразделов мысли» (из главы «Магичность слова», писавшейся в 1920 году): «Ведь слово столь же внутри нас, сколь и вовне, и если мы правы, почитая слово событием нашей сокровенной жизни, то должно нам не забывать, что оно есть нечто уже переставшее быть в нашей власти и находящееся в природе оторванно от нашей воли. Пока мы над словом еще вольны — его нет, а лишь только оно возникло, — мы потеряли свой произвол. „Слово, что воробей: выпустишь — не поймаешь”, — поучает народная мудрость»13 . Вряд ли Флоренский, когда писал это, держал в памяти стихотворение «Образ твой, мучительный и зыбкий…» (трижды к тому времени опубликованное), но описывает он как будто то самое, что и Мандельштам, — отделение слова от говорящего, превращение его из внутреннего, сокровенного во внешнее, свободное, как птица. Флоренский, как и Мандельштам, воспринял идеи Потебни о внутренней форме слова, которую он, впрочем, понимал по-своему — как «постоянно рождающуюся, как явление самой жизни духа»14 , и это вошло в его философию имени. Но главное, что роднит эту философию с поэтической номенологией Мандельштама, — убеждение в реальности, в метафизической природе и магической силе личных имен: «Человечество мыслит имена как субстанциальные формы, как сущности, образующие своих носителей <…>. Это — категории бытия»; «… всякое имя непременно действенно, не может остаться без действия на своего носителя»; «имя собственное <…> являет познаваемую реальность и есть самая реальность»15 . Впервые эти идеи были высказаны Флоренским еще в ранней статье «Общечеловеческие корни идеализма» (1909), где он писал, в частности: «Имя есть сама мистическая личность человека, его трансцендентальный субъект»; «по своему происхождению имя небесно»16 . Мандельштам своих представлений об имени нигде так понятийно не формулировал, но кажется, что его исходная интуиция имени совпадает с этими идеями Флоренского, — и прежде всего в этом убеждает поэтическая история познания и осознания им своего собственного имени.
Но прежде чем перейти к этому центральному сюжету, в котором явила себя судьба поэта, рассмотрим некоторые случаи работы Мандельштама с чужим именем в стихе. Может, самый яркий такой пример — стихотворение «Соломинка» (1916), адресованное Саломее Николаевне Андрониковой, в которую Мандельштам, по признанию Н. Я. Мандельштам, был «действительно влюблен», и свидетельством тому жена называет эти стихи17 :
Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне
И ждешь, бессонная, чтоб, важен и высок,
Спокойной тяжестью, — что может быть печальней, —
На веки чуткие спустился потолок,
Соломка звонкая, соломинка сухая,
Всю смерть ты выпила и сделалась нежней,
Сломалась милая соломка неживая,
Не Саломея, нет, соломинка скорей!
........................................................
Декабрь торжественный сияет над Невой.
Двенадцать месяцев поют о смертном часе.
Нет, не соломинка в торжественном атласе
Вкушает медленный томительный покой.
В моей крови живет декабрьская Лигейя,
Чья в саркофаге спит блаженная любовь.
А та, соломинка — быть может, Саломея,
Убита жалостью и не вернется вновь.
Все это стихотворение (характерная мандельштамовская двойчатка, целое из двух равноправных вариантов) — любовное проникновение в тайну имени, тайну личности; оно строится как раскрытие внутренней формы имени, высвобождение ее, разгадывание заключенной в имени судьбы. Внешнему, как бы застывшему в своей библейской монументальности имени Саломея Мандельштам противопоставляет живое, интимное, внутреннее имя Соломинка — так и озаглавлено стихотворение. Вначале «соломинка» — что-то вроде любовного прозвища, оно и пишется с маленькой буквы, но постепенно во втором фрагменте превращается в подлинное имя и пишется уже с большой:
Я научился вам, блаженные слова:
Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита.
Это — знаменательный ряд литературных имен, героинь Эдгара По и Бальзака, смертельно больных любовью, в этом контексте и переосмыслено имя героини. Когда Мандельштам говорит: «Не Саломея, нет, соломинка скорей», — он отталкивается от евангельского образа дочери Иродиады, потребовавшей за исполненный танец головы Иоанна Крестителя. В евангельских эпизодах (Мф. 14: 6 — 11; Мр. 6: 22 — 28) имя не названо, но оно известно по преданию, а в сознании Мандельштама опосредовано, скорее всего, известной пьесой Оскара Уайльда «Саломея». В своей героине Мандельштам видит не ту, что безжалостно принесла смерть Иоанну Крестителю, а, напротив, хрупкую «соломинку», беззащитную перед смертью и вызывающую жалость. Любовь открывает в имени нарицательном («соломинка») — имя собственное, в имени внешнем — интимное внутреннее имя. Внешнее имя вывернуто наизнанку, из него поэт извлекает подлинное имя как квинтэссенцию подлинной судьбы — но и оно, это имя, оказывается «убито жалостью» вместе с героиней-«соломинкой», оно проходит через метаморфозу смерти и обращается в Лигейю, «чья в саркофаге спит блаженная любовь» (по имени героини одноименной новеллы Эдгара По, воскресшей в чужом саркофаге)18 . Любовное познание судьбы и личности через имя составляет сюжет этих стихов.
В каком-то смысле противоположный случай — стихотворение «Жил Александр Герцевич» (1931), построенное на очевидной, общепонятной семантике имени-патронима:
Жил Александр Герцевич,
Еврейский музыкант, —
Он Шуберта наверчивал,
Как чистый бриллиант.
.................................
Что, Александр Герцевич,
На улице темно?
Брось, Александр Сердцевич, —
Чего там? Все равно!
.................................
Все, Александр Герцевич,
Заверчено давно,
Брось, Александр Скерцевич,
Чего там! Все равно!
Здесь Мандельштам не познает человека через имя — человек этот был ему далек, сосед брата по коммуналке, — а, напротив, эксплуатирует семантику его патронима (Herz по-немецки означает «сердце»), играет на созвучиях (сердце — скерцо), путем звуковых вариаций вживляет имя в фоническую плоть стиха. Такая игра избавляет его от прямого произнесения слова «сердце» — в это слово превращается имя собственное, которое таким образом становится нарицательным. Все дело в отношении к человеку — если человек любим, его имя заключает в себе огромный, таинственный, любовно познаваемый мир; если человек далек, его имя — только звук, который можно использовать в стихе.
«Собственное имя <…> охватывает полный круг энергий личности», — писал Флоренский в книге «Имена»19 . Именно в таком энергетическом смысле имя «Франсуа» формирует сюжет стихотворения 1931 года:
Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!
Я нынче славным бесом обуян,
Как будто в корень голову шампунем
Мне вымыл парикмахер Франсуа.
Держу пари, что я еще не умер,
И, как жокей, ручаюсь головой,
Что я еще могу набедокурить
На рысистой дорожке беговой.
Поэт Семен Липкин, когда Мандельштам прочел ему эти стихи, предложил улучшить рифму и заменить Франсуа на Антуан. Мандельштам пришел в негодование. Позже Липкин писал: «В самом деле, думаю я теперь, может быть, он слышал так, как не слышим мы, смертные, ему в данном случае важна была не школьная точность рифмы, а открытый, ничем не замкнутый звук в конце строфы — Франсуа»20 . Да, наверное, это так, но еще важнее само имя — с ним в стихи вошел один из любимейших героев Мандельштама поэт Франсуа Вийон («Любимец мой кровный, / Утешительно-грешный певец», «Несравненный Виллон Франсуа», — будет сказано о нем в стихотворении 1937 года), а с именем вошел в стихи и самый дух Вийона, провоцирующий на «вийоновское» поведение как утверждение жизненной свободы. Этот жизненный стиль Мандельштам активно предъявлял в юности, за что заслужил тогда прозвание «современного Виллона»21 , но и в предсмертный год от него не отрекся:
Рядом с готикой жил озоруючи
И плевал на паучьи права
Наглый школьник и ангел ворующий,
Несравненный Виллон Франсуа.
Он разбойник небесного клира,
Рядом с ним не зазорно сидеть:
И пред самой кончиною мира
Будут жаворонки звенеть.
(«Чтоб, приятель и ветра и капель…», 1937)
Дух бродяжничества и имморализм, игра и духовное веселье — вот, пожалуй, главное, что было дорого Мандельштаму в личности Вийона. Обо всем этом он писал в статье «Франсуа Виллон» (1910), по поводу которой Надежда Мандельштам заметила: «Мандельштам <…> рассказывая о Виллоне, неожиданно вставляет несколько автопризнаний или слов о том, в чем он чувствует свою родственность Виллону. „Он любил город и праздность”, „жил в Париже, как белка в колесе, не зная ни минуты покоя. Он любил в себе хищного, сухопарого зверька и дорожил своей потрепанной шкуркой…” Именно таким сухопарым и потрепанным зверьком ощущал себя сам Мандельштам и действительно был на него удивительно похож»22 . Здесь ключ к стихам о «парикмахере Франсуа» — теперь ясно, кто «как будто» вымыл «в корень голову шампунем», и что это значит, и почему после этого тянет «набедокурить». Но под магическим воздействием имени поэт не перевоплощается в Вийона, он остается собой — вот что важно. Пробудившийся в нем свободный дух Вийона ставит его на свое место — место поэта, твердо сознающего свою жизненную задачу, свой путь:
Не волноваться. Нетерпенье — роскошь, Я постепенно скорость разовью —
Холодным шагом выйдем на дорожку —
Я сохранил дистанцию мою.
Что касается слов о Вийоне «Он любил город и праздность», то они помогают обнаружить сильный вийоновский субстрат во всем цикле московских стихов 1931 года, близких по времени, материалу, настроению к стихотворению о «парикмахере Франсуа», — «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето...», «Еще далёко мне до патриарха…», «Сегодня можно снять декалькомани…». Ореол единожды названного имени распространяется на все эти стихи.
Любимое имя не может быть названо случайно — но может вырваться как будто внезапно тогда, когда именно оно, и только оно, говорит о главном:
Мастерица виноватых взоров,
Маленьких держательница плеч!
Усмирен мужской опасный норов,
Не звучит утопленница-речь.
.....................................
Маком бровки мечен путь опасный.
Что же мне, как янычару, люб
Этот крошечный, летуче-красный,
Этот жалкий полумесяц губ?..
Не серчай, турчанка дорогая:
Я с тобой в глухой мешок зашьюсь,
Твои речи темные глотая,
За тебя кривой воды напьюсь.
Ты, Мария, — гибнущим подмога,
Надо смерть предупредить, уснуть.
Я стою у твердого порога.
Уходи, уйди, еще побудь.
Это стихотворение 1934 года, которое Анна Ахматова назвала «лучшим любовным стихотворением 20 века»23 , обращено к Марии Петровых. Имя ее возникает лишь в последней строфе24 — и резко меняет все течение стиха. В предыдущих строфах проступает во внешних чертах облик соблазнительной «турчанки» и возможность измены; «„глухой мешок” — это, по преданию, форма казни неверных жен в Турции. Причем в мешок зашивали и бросали в море не только изменницу, но и ее соблазнителя», — пишет об этом Э. Г. Герштейн (со слов С. В. Поляковой) и продолжает: «В образе „кривой воды” прочитывается ясная мысль — это обман, измена жене»25 . И вдруг: «Ты, Мария, — гибнущим подмога». Этот стих вызывает совсем другой круг ассоциаций, в нем есть и неожиданная патетика, и некоторая несовместимость с образом пленительной «мастерицы виноватых взоров». От внешней фактуры образа с восточным, мусульманским («полумесяц губ») и даже гаремным колоритом поэт как будто пришел через имя к глубинной сути личности: «турчанка» обращается Марией-заступницей, помощницей, защитницей — тут очевиден богородичный отсвет имени. И этот новый образ, в имени заключенный, получает развитие в мотивах вскоре написанного второго стихотворения, обращенного к Марии Петровых:
Твоим узким плечам под бичами краснеть,
Под бичами краснеть, на морозе гореть.
Твоим детским рукам утюги поднимать,
Утюги поднимать да веревки вязать.
Твоим нежным ногам по стеклу босиком,
По стеклу босиком, да кровавым песком.
Ну, а мне за тебя черной свечкой гореть,
Черной свечкой гореть да молиться не сметь.
(1934)
Раздвоившийся в первом стихотворении образ здесь уже полностью перешел в круг христианских ассоциаций — страдание, заступничество, молитва, свеча. Только заступничество теперь обратное: сам поэт из «янычара», соблазнителя «турчанки» превратился в молитвенника и заступника. Почему «черной свечкой гореть да молиться не сметь», убедительно объяснила Эмма Герштейн — чувством личной вины поэта за поступок, который мог принести женщине великие страдания и самую жизнь ее поставил под угрозу: после ареста, на следствии Мандельштам назвал Марию Петровых в числе слушателей антисталинского стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…» и не скрыл, что она записала текст26 .
В отклике на роман А. Серафимовича «Город в степи» (1931?) Мандельштам поставил ношение имени в первый ряд экзистенциально важных жизненных дел человека: «…Стоило рожать, умирать, любить, носить имя…» Воспринимая имя как средоточие судьбы, средостение личности, он свое собственное имя носил с полной ответственностью, с памятью о его значении и глубоких библейских корнях. Имя удостоверяло его прямую связь с «наследством овцеводов, патриархов и царей» и «почетное звание иудея», которым он гордился («Четвертая проза», 1930). К имени своему Мандельштам относился ревностно: «О, как противен мне какой-то соименник, / То был не я, то был другой» («Нет, никогда, ничей я не был современник…», 1924). То же сказано и шутки ради, но решительно, в «Антологии житейской глупости» (1925): «Никакой другой Иосиф не есть Осип Мандельштам». А когда Енукидзе, тогдашний секретарь ВЦИК, спутал его по телефону с другим Мандельштамом, поэт долго возмущался, как будто этой ошибкой была всерьез затронута его честь27 .
По метрике и по семейной традиции Мандельштама звали Осип. Высокий библейский аналог этого имени — Иосиф — и прообраз своей судьбы Мандельштам видел в Иосифе Прекрасном, числя его своим покровителем в том смысле, в каком христианин почитает своего святого. В общехристианском плане об этом проникновенно писал Флоренский в книге «Имена» — об «избирательном сродстве со святым, чье имя носишь, о покровительстве именно этого святого и о подражании не вообще святым, а именно этому, определенному. Но первое предполагает особливую благодатную близость к нему, а второе — сродство духовного типа и общего пути жизни…»28 . Подобные отношения связывали Мандельштама с его библейским соименником; история Иосифа, рассказанная в книге Бытия, сыграла в самосознании поэта сильную роль. «Мандельштам ведь всегда помнил об египетском тезке, в честь которого был назван»29 , — пишет Надежда Яковлевна и ссылается при этом на стихи 1913 года:
Отравлен хлеб, и воздух выпит,
Как трудно раны врачевать!
Иосиф, проданный в Египет,
Не мог сильнее тосковать!
В «Путешествии в Армению» (1931 — 1932) Мандельштам так описал «емкий денек» подъема на гору Алагез: «Я в нем запутался, как в длинной рубашке, вынутой из сундуков праотца Иакова». «Рубашка» — тот самый кетонет, разноцветный хитон, которым Иаков одарил своего любимого сына — Иосифа и тем отличил от остальных братьев, вызвав их ревность (Быт. 37: 3 — 4); это и есть завязка истории Иосифа, момент избранничества, исходная точка скитаний, и Мандельштам не просто вспомнил об этой рубашке, а примерил ее на себя как судьбу. Принадлежность к роду еврейских патриархов, богоизбранность и благословенность, изгнание и тюрьма, пророческий дар, драматичная биография — наиболее существенные слагаемые судьбы библейского Иосифа, и ее отголоски слышны в ряде мандельштамовских стихов. «Комплексом Иосифа обусловлена египетская тема в творчестве Мандельштама»30 , — если не полностью, то отчасти. Столь важная для него тема звезд одним из источников может иметь символический сон Иосифа о том, как поклонились ему солнце, луна и звезды, — во всяком случае, в двух стихотворениях, непосредственно с Иосифом связанных, звезды значимо присутствуют. Первое — «Отравлен хлеб и воздух выпит», где поэт, сравнивая себя с Иосифом, переносится в архаичное пространство пустыни:
И, если подлинно поется
И полной грудью, наконец,
Все исчезает — остается
Пространство, звезды и певец!
Второе — «Сохрани мою речь навсегда…» (1931), в сложнейшей семантике которого есть и тема Иосифа, прежде всего — в центральной для этого стихотворения и в целом для самосознания Мандельштама 30-х годов автохарактеристике: «Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье». В библейском повествовании отторжение Иосифа братьями символизирует и практически означает его отторжение от народа, но не разрывает их глубокой внутренней связи — и в итоге Иосиф, уже наделенный властью в Египте, оказывается спасителем и отца, и братьев, и всего рода. У Мандельштама самый сильный эмоциональный момент в стихотворении — это готовность «непризнанного брата» служить народу, принося себя в жертву, и тоже отец, как Иаков для Иосифа, символизирует весь народ, к которому поэт и апеллирует: «И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый…» Библейская тема страданий отверженного брата перерастает у Мандельштама в христианскую тему добровольной жертвы, и в колодце, куда братья бросили Иосифа (в русском переводе «ров без воды»), отражается у него Вифлеемская звезда — «Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима, / Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда»31 . Так художественная интуиция приводит поэта к тому же, к чему давно пришла христианская богословская традиция: «Христианские авторы видели в Иосифе как невинном и целомудренном страдальце прообраз Иисуса Христа»32 . И все это, напомним — поэтические проекции собственной судьбы, данной вместе с именем. В стихах последних лет они будут радикально переосмыслены.
Имя «Иосиф» на иврите означает «Бог да умножит», — Мандельштаму наверняка это было известно. Но для него важнее оказалась внутренняя форма русского варианта имени Осип — она дала гроздь особых мандельштамовских звукообразов, в которых он разгадывал свое назначение, свое место в мире, предопределенное именем. «Имена человеческие написаны в небесах»33 , Иосиф и было такое небесное имя его, идеальная матрица судьбы; Ося — реально носимое имя, ежедневно звучащее и в созвучиях своих таящее для поэта сокровенные смыслы. Ося — осы — ось — этот смысловой звукоряд проявлялся в лирике Мандельштама постепенно и в стихах последних лет зазвучал со всею силой, наполнившись драматизмом уже проявившей себя судьбы34 . В стихотворении о поэзии и смерти, о поэзии и времени он к традиционно поэтической метафоре «поэт-пчела»35 добавил свой индивидуальный образ: «Медуницы и осы тяжелую розу сосут…»36 . Оса — тоже метафора поэта, но особая, Мандельштам разъяснил ее в одном из вариантов статьи «Письмо о русской поэзии» (1922), говоря об Ахматовой: «Свою поэтическую форму, острую и своеобразную, она развивала с оглядкой на психологическую прозу <…> а жало узкой осы приспособлено для переноса психологической пыльцы с одного цветка на другой»37 . Пчела производит мед — «узкая оса» разносит пыльцу поэзии. А еще у осы-поэта особое, сверхострое зрение — по этому поводу Надежда Мандельштам рассказала, как ее муж и Ахматова играли в игру «кто лучше видит»38 . Из всего этого и выросло потом стихотворение 1937 года:
Вооруженный зреньем узких ос,
Сосущих ось земную, ось земную,
Я чую все, с чем свидеться пришлось,
И вспоминаю наизусть и всуе…
И не рисую я, и не пою,
И не вожу смычком черноголосым:
Я только в жизнь впиваюсь и люблю
Завидовать могучим, хитрым осам.
О, если б и меня когда-нибудь могло
Заставить, сон и смерть минуя,
Стрекало воздуха и летнее тепло
Услышать ось земную, ось земную...
Осы и раньше летали в поэзии Мандельштама («Черепаха», 1919; «Не говори никому…», 1930), но теперь они сошлись с центральной для лирики 1937 года темой земной оси и, таким образом, оказались в центре мироздания, а вместе с ними и поэт, соединенный с осами и осью звуками своего имени. Надежда Мандельштам писала Борису Кузину в январе 1939 года (Мандельштама уже не было в живых, но она об этом не знала): «Я рада, что вы полюбили „Осы”. Ося тоже считает их своими лучшими стихами. Мы много смеялись в свое время, играя словами „Осип”, „Оса”…»39 . Много смеялись, а при этом само созвучие и стихи, на нем построенные, составляют тот самый «узел жизни, в котором мы узнаны / И развязаны для бытия»40 . Вспомнив о трещине мира, прошедшей через сердце поэта (Гейне), можем сказать, что у Мандельштама через имя поэта, дело поэта, через его личную судьбу проходит сама «ось земная» — аналог мирового древа, Древа Жизни41 . Так через двадцать с лишним лет отзываются его ранние «имяславские» стихи, в которых «древо чудное» тождественно «имени Божию»…
С Древом Жизни связан и еще один звукосимвол, производный от имени Осип, — это посох , столь значимый образ Мандельштама, но тот же образ выявляет и символический, библейский смысл его фамилии. «Немецко-еврейская фамилия „Мандельштам” переводится с идиш как „ствол миндаля” и заставляет внимательного читателя Библии вспомнить о процветшем миндальном жезле первосвященника Аарона (Числа, 17: 1 — 10) и о видении пророка Иеремии: „Я сказал: вижу жезл миндального дерева” (Иер. 1: 11)»42 . Сухой посох Аарона за ночь расцвел в скинии откровения — это было «знамение, которое указывало на полноту духовной жизни, даруемую избранному и через избранного всем верным сынам Израиля»43 . Расцветший миндальный посох — чудо Божие, знак торжества Его воли и силы пророчества. Сходный смысл имеет и видение пророка Иеремии. «Ты верно видишь, — говорит ему Господь, — ибо Я бодрствую над словом Моим, чтоб оно скоро исполнилось» (Иер. 1: 12). «Миндальное дерево по-еврейски называется бодрствующим древом, очевидно, потому, что оно раньше других расцветает после зимнего сна <…> Иегова бодрствует, и слово Его исполнится, придет в полное осуществление все, что он определил народам и царствам»44 .
Посох вообще — широкий библейский символ (посох Моисея, два посоха Иезекииля), но Мандельштам помнил именно о цветущем посохе Аарона — прообразе своего родового имени, о нем и писал:
Как царский посох в скинии пророков,
У нас цвела торжественная боль.
(«Есть ценностей незыблемая ск б ала...», 1914)
Эти стихи — о русской трагической поэзии XVIII века, о цветении поэтического слова; в этом контексте очевидно, что для Мандельштама расцветший миндальный посох был метафорой чуда поэзии. Такое понимание заложено в Библии — ведь Аарон был призван в помощь косноязычному Моисею за свой дар слова, и Бог говорил его устами (Исх. 4: 14 — 15). Глубочайшим образом проник в эту тему Андрей Белый: свою статью «О слове в поэзии» он назвал «Жезл Аарона» и в ней объединил одной метафорой поэтическое слово, Древо Жизни и процветший Ааронов жезл: «Слово-жезл, слово-термин, как жезл Аарона, исходит цветами значений; трезвость логики, не теряя лучей, наливается соками жизни, чтоб стать древом жизни»45 . Чудесно расцветший Жезл Аарона понят обоими поэтами как символ Божественной природы слова, как образ присутствия Божия в поэзии.
Итак, Мандельштам вместе с фамилией получил призвание к поэтическому слову — мог ли он не придавать этому промыслительного значения? Потому такую роль играет посох и в стихах его, и в жизни, начиная со стихотворения 1914 года «Посох» (в котором «каждое слово выбрано так, что оно приложимо и к самому Мандельштаму, и к Чаадаеву»46 ) — и вплоть до «белорукой трости» («И с белорукой тростью выхожу…») в стихотворении «Еще далёко мне до патриарха…» (1931), где само слово «патриарх» дает библейский отсвет на пестрые картинки московского житья. В 30-е годы в облике Мандельштама отмечали черты патриарха и пророка, им самим акцентируемые при помощи той же «белорукой трости». Н. И. Харджиев так описал его на творческом вечере в ноябре 1932 года: «Зрелище было величественное. Мандельштам, седобородый патриарх, шаманил в продолжение двух с половиной часов. <…> Это были такие страшные заклинания, что многие испугались»47 , а Наталья Штемпель вспоминала о Мандельштаме в Воронеже: «В руках неизменная палка, на которую он никогда не опирался, она просто висела на руке и почему-то шла ему»48 . В той «неизменной палке» он осознанно нес память о библейских корнях своего имени — это мы знаем от самого Мандельштама: «Я бы взял с собой мужество в желтой соломенной корзине с целым ворохом пахнущего щелоком белья, а моя шуба висела бы на золотом гвозде. И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой — моим еврейским посохом — в другой» («Четвертая проза»). В корзине — мужество, в когда-то обретенной и вскоре утраченной шубе — недостижимое житейское благополучие49 , в «еврейском посохе» — достоинство и призвание.
Мандельштам не просто жил в соответствии со своим даром — он осуществлял заповедь: «По имени и житие»50 , однако не все получалось «по имени» — так, во всяком случае, почувствовал он сам в какой-то момент жизни. В одно воронежское стихотворение, которое Надежда Яковлевна считала «шуточным»51 , он вписал свою фамилию неожиданным образом:
Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чортова —
Как ее не вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.
Мало в нем было линейного,
Нрава он не был лилейного,
И потому эта улица
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама…
(1935)
Мандельштамы жили тогда на 2-й Линейной ул., кривой и ухабистой, — это и обыгрывается в характеристиках фамилии, которая «криво звучит, а не прямо», да и названа к тому же «чортовой» — вразрез с пророческим самосознанием и «жезлом Аарона», хотя понятно, что поэт говорит здесь с чужого голоса, имитирует будущего воронежского обывателя, пришедшего на улицу Мандельштама. «Яма» имени Мандельштама демонстрирует большой разрыв между провиденциальной судьбой и социальной реальностью. Матрица судьбы, заложенная в имени, как будто сломана, имя включается в другие контексты, жизнь идет по другой колее. Эта «яма», с одной стороны, напоминает о злоключениях библейского Иосифа, брошенного братьями в ров и пережившего смерть и второе рождение. С другой стороны, рифма «яма — Мандельштама» звучит пророчески и зловеще для нас, знающих, каков был конец поэта — в погребальной лагерной яме. В 1937 году «яма» появляется в стихах все чаще — и несет в себе тему смерти («Куда мне деться в этом январе?..», «Стихи о Неизвестном Солдате»).
Богоданная фамилия вдруг оказалась «чортовой», но и с именем что-то случилось в 1937 году — бесовское начало и его не обошло:
Влез бесенок в мокрой шерстке —
Ну куды ему, куды? —
В подкопытные наперстки,
В торопливые следы…
...................................
Скучно мне: мое прямое
Дело тараторит вкось —
По нему прошло другое,
Надсмеялось, сбило ось.
Эта вариация пушкинских «Бесов» и «Зимней дороги» кончается анаграммой имени — тем самым звукосимволом, в котором имя поэта соединилось с «прямым делом» поэта. Но «влез бесенок» — и ось жизни сбита, матрица-судьба поломана. Весь «аккорд имен»52 как будто зазвучал диссонансом, «прямое» осевое дело поэта, данное ему вместе с именем, теперь «тараторит вкось».
История отношений Мандельштама со своим именем имеет драматический финал — он прочитывается в двух наиболее значительных, монументальных текстах 1937 года: в «Оде» Сталину и в «Стихах о Неизвестном Солдате».
В мандельштамовском восприятии Сталина решающую роль сыграло имя вождя, но раскрыл Мандельштам для себя это имя не сразу. Первые стихи о Сталине, за которые поэт был арестован и сослан в 1934 году, кончаются созвучием с именем Ося: «Что ни казнь у него — то малина / И широкая грудь осетина»; в первоначальном варианте было якобы «грузина» и не грудь, а другое, во что слабо верится, и все-таки Мандельштам предпочел «осетина». Знал он или не знал, что Джугашвили означает «сын осетина», сказать трудно, в любом случае версия об осетинском происхождении Сталина была достаточно распространенной, — но вряд ли только этим определяется выбор поэтического слова, да еще стоящего в сильной, ударной позиции. К «осетину» вело имя Сталина — их общее с Мандельштамом имя. Мандельштам никогда не был равнодушен к этому факту, и особое значение соименность со Сталиным приобрела тогда, когда он вступил с ним в личное единоборство — этим самым стихотворением: «Мы живем, под собою не чуя страны, / Наши речи за десять шагов не слышны, / А где хватит на полразговорца, / Там припомнят кремлевского горца…» А дальше последовал арест и — история с тремя тезками, один из которых, конвоир Оська, сопровождал другого Осипа в ссылку по указанию третьего — Иосифа53 . Тут и выявился провиденциальный смысл этой соименности, и Мандельштам уже в Воронеже в конце 1935 года нашел последнюю строчку для своего давнего пророческого стихотворения о будущей ссылке: «И меня только равный убьет»54 . Учитывая, что Мандельштам всегда акцентировал в своей биографии аналогии с биографией Пушкина, можно тут вспомнить и двух других исторических соименников, двух Александров — поэта и его венценосного гонителя, двусмысленно объединенных Мандельштамом в 1917 году в образе «солнца Александра».
Постижение Сталина, проникновение в образ шло последовательно — от гротеска — к мифологизации («Внутри горы бездействует кумир…», 1936)55 и дальше — к космическому историзму «Оды», в процессе писания которой выяснялись личные отношения двух Иосифов — выяснились через их общее библейское имя. Его созвучия появляются в первых же стихах, кристаллизуясь в теме земной оси — «Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось…», — но земная ось проходит не через имя и дело поэта, а через имя и дело другого — того, кого чуть ниже поэт назовет «близнецом»56 :
И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,
Какого не скажу, то выраженье, близясь
К которому, к нему, — вдруг узнаешь отца
И задыхаешься, почуяв мира близость.
Отец «ста сорока народов» — он же и соименник-близнец, небесное имя которого непроизносимо («какого не скажу»), но однозначно прочитывается в созвучиях первых строф оды, как прочитывается в ее подтексте «близнечный миф» (В. Микушевич)57 о взаимоотношениях двух мистических братьев-соименников. «Другой» Иосиф, отец и спаситель народов, воплотил в своей жизни царственную судьбу библейского Иосифа, это он — настоящий Иосиф, это ему поклоняются народы: «„И каждое гумно и каждая копна / Сильна, убориста, умна — добро живое”, — так и вспоминаются снопы братьев, кланяющихся в пророческом сне снопу Иосифа»58 . А что ж поэт? Он уступает свое библейское имя и уходит в небытие, растворяясь в толпе: «Уходят вдаль людских голов бугры: / Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят…» Самоумаление — добровольное, чтоб «не огорчить отца», и доходит оно до предела — до физической смерти. Двум Иосифам как будто нет места на одной земле; вспомним: «И меня только равный убьет». Такова логика «Оды», и по этой логике в конце ее прямо звучит тема имени:
Правдивей правды нет, чем искренность бойца:
Для чести и любви, для доблести и стали
Есть имя славное для сжатых губ чтеца —
Его мы слышали и мы его застали.
Поэт ушел — но останется его славословие вождю. Только обыгрывается здесь не имя, а фамилия, и не настоящая, а псевдоним, кличка — в стихах 1937 года Мандельштам неоднократно ее повторяет: «Сталина имя громовое», «Будет будить разум и жизнь Сталин», «Дорога к Сталину — не сказка…»59 . Ничего, кроме очевидной семантики тяжести, «стали», это имя не открыло ему — псевдоним скрывает личность, замена подлинного имени — как подмена личности, она противоположна переименованию человека при крещении и новом рождении в духе. «Как все имеет свою пародию у князя мира сего, этой обезьяны Господа Бога, как преображение имеет свою пародию в актерстве, так и священное, мистическое переименование, преображение имени имеет свою пародию в псевдонимности…», — писал об этом Сергей Булгаков60 . (Известно, как Ахматова пыталась избавиться от псевдонима, вернуться к своей родовой фамилии или взять фамилию мужа61 .) Мандельштам в «Оде» делает попытку пробиться через кличку к настоящей фамилии: «Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили!» — но это невозможно.
Стремление слиться с народом62 приводит поэта к отказу от личности и отказу от имени. Сколько было в этом его собственной воли, сколько неизбежности и судьбы — не нам судить. «Утеря имени общественно всегда означала гражданскую и историческую смерть»63 — растворение в безымянном общем бытии и было осознано Мандельштамом как смерть; линия «Оды» продолжилась в «Стихах о Неизвестном Солдате», в теме безымянной гибели «с гурьбой и гуртом», каковая и настигла вскоре Мандельштама. В финале «Стихов о Неизвестном Солдате», на перекличке смерти имя поэта символически заменяется числом:
Наливаются кровью аорты,
И звучит по рядам шепотком:
— Я рожден в девяносто четвертом,
Я рожден в девяносто втором… —
И в кулак зажимая истертый
Год рожденья — с гурьбой и гуртом
Я шепчу обескровленным ртом:
— Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году — и столетья
Окружают меня огнем.
Имя и число — антонимы, число противостоит имени, как вещь противостоит личности64 , замена имени безликим числом и есть смерть личности. Страх «безымянным камнем кануть», выраженный в стихах 1910 года, здесь развился в прямое пророчество, вскоре исполнившееся. И в этом поэтическом откровении Мандельштама, в грандиозной эсхатологической картине массовых смертей появляется новый отзвук все того же имени:
…За воронки, за насыпи, осыпи,
По которым он медлил и мглил:
Развороченный — пасмурный, оспенный
И приниженный — гений могил.
«Оспенный» «гений могил» — тот, кого Мандельштам назвал «рябым чортом» еще в 1930 году, в «Четвертой прозе»; народная кличка Сталина65 совпала с поэтическим его познанием через имя. Как слился Мандельштам с народом в попытках поклонения вождю, так слился и в постижении его исторической и мистической сути, и в собственной гибели.
1 Ср.: «По неписаному, но непреложному закону имя Пушкина никогда среди нас не употреблялось в одном контексте с другими…» (Мандельштам Надежда. Книга третья. Paris, 1987, стр. 34).
2 Имя Пушкина многозначно опущено и в «Стихах о русской поэзии» (1932); см. об этом: Сурат Ирина. Смерть поэта. Мандельштам и Пушкин. — «Новый мир», 2003, № 3, стр. 159 — 160.
3 См.: Тарановский Кирилл. О поэзии и поэтике. М., 2000, стр. 166 — 168. Первая об этом писала Лидия Гинзбург, см. ее кн. «О лирике» (2-е изд., Л., 1974, стр. 381).
4 См.: Одоевцева Ирина. Избранное. М., 1998, стр. 358 — 359.
5 Аверинцев С. С. Судьба и весть Осипа Мандельштама. — В кн.: Мандельштам Осип. Сочинения в 2-х томах, т. 1. М., 1990, стр. 27.
6 Так называл себя сам Мандельштам, см.: Мандельштам Надежда. Воспоминания. М., 1999, стр. 220.
7 «На горах Кавказа. Беседа двух старцев пустынников о внутреннем единении с Господом наших сердец чрез молитву Иисус Христову, или Духовная деятельность современных пустынников. Составил пустынножитель Кавказских гор схимонах Иларион». Баталпашинск, 1907 (2-е изд. — 1910, 3-е изд. — 1912).
8 Флоровский Г., прот. Пути русского богословия. Paris, 1988, стр. 571 — 572.
9 «Апология веры во имя Божие и имя Иисуса». М., 1913.
10 «Русская молва», 1913, 5 августа.
11 См.: Паперно И. О природе поэтического слова. Богословские источники спора Мандельштама с символизмом. — «Литературное обозрение», 1991, № 1, стр. 31.
12 О том же см.: Роднянская И. Б. Свободно блуждающее слово. К философии и поэтике семантического сдвига. — В сб.: «Литературоведение как литература». М., 2004.
13 Флоренский П. А. [Сочинения в 4-х томах], т. 2. У водоразделов мысли. М., 1990, стр. 252.
14 Там же, стр. 233.
15 Там же, стр. 266 — 267.
16 «Богословский вестник», 1909, № 3, стр. 416 — 417. Цит. по сб. «Studia Slavica Hungaria». Budapest, 1988, № 1-4 (34), p. 11.
17 Мандельштам Надежда. Вторая книга. М., 1999, стр. 263, 255.
18 О внутренних метаморфозах стихотворения см.: Гаспаров М. Л. «Соломинка» Мандельштама: поэтика черновика. — В его кн.: «Избранные статьи». М., 1995, стр. 185 — 197.
22 См. об этом: Мандельштам Надежда. Вторая книга, стр. 309.
23 Ахматова Анна. Сочинения в 2-х томах, т. 2. М., 1990, стр. 204.
24 Впрочем, в автографе имя отсутствует, стих имеет другой вариант; причина, по-видимому, та, что Мандельштам боялся ославить Петровых (она была замужем).
25 Герштейн Эмма. Мемуары. СПб., 1998, стр. 437.
26 Там же, стр. 431 — 433. Двоящийся образ двух этих стихотворений вызывает далекую, но вполне возможную для ассоциативного сознания Мандельштама параллель с парой двух «гаремных» женских образов русской поэзии — Марии и Заремы (которая, напомним, «в пучину вод опущена») из пушкинского «Бахчисарайского фонтана».
27 «Осип Мандельштам и его время», стр. 305.
28 Флоренский Павел. Имена, стр. 35.
29 Мандельштам Надежда. Вторая книга, стр. 561 — 562.
30 Микушевич В. Ось. (Звукосимвол О. Мандельштама). — В сб.: «Сохрани мою речь…» Мандельштамовский сборник. М., 1991, стр. 72.
31 См. об этом: Капинос Е. В. О «Рождественской звезде» у Мандельштама. — В сб.: «Пушкин в XXI веке: вопросы поэтики, онтологии, историцизма». Сборник статей к 80-летию профессора Ю. Н. Чумакова. Новосибирск, 2003, стр. 72 — 73.
32 Аверинцев С. С. София — Логос. Словарь. Киев, 2001, стр. 94.
33 Булгаков Сергей. Философия имени. — В кн.: Булгаков Сергей. Первообраз и образ. Соч. в 2-х томах, т. 2. СПб. — М. 1999, стр. 145.
34 См.: Микушевич В. Ось. (Звукосимвол О. Мандельштама). — В сб.: «Сохрани мою речь…» Мандельштамовский сборник, стр. 69 — 74.
35 См. у К. Ф. Тарановского: «Образы поэтов-пчел и поэзии-меда у Мандельштама не новы; они тоже имеют свои литературные источники». — В его кн.: «О поэзии и поэтике». М., 2000, стр. 126 и далее.
36 «Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…» (1920).
37 Мандельштам О. Э. Собрание сочинений в 4-х томах, т. 3. М., 1991, стр. 34.
38 Там же, стр. 549 — 550.
39 Кузин Б. С. Воспоминания. Произведения. Переписка. Мандельштам Н. Я. 192 письма к Б. С. Кузину. СПб., 1999, стр. 554 — 555.
40 «Может быть, это точка безумия…» (1937).
41 О «связи образа [мирового] древа с мировой осью» см.: Гаспаров М. Л. О. Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года. — В сб.: «Чтения по истории и теории мировой культуры». Вып. 17. М., 1996, стр. 91.
42 Лекманов О. А. Жизнь Осипа Мандельштама. СПб., 2003, стр. 11.
43 «Толковая Библия». Под ред. А. П. Лопухина. Т. 1. Пб., 1904, стр. 546.
44 «Толковая Библия». Т. 6. Пб., 1909, стр. 15.
45 Белый Андрей. Жезл Аарона. (О слове в поэзии). — «Скифы». Сб. 1. Пг., 1917, стр. 158.
46 Аверинцев С. С. Судьба и весть Осипа Мандельштама. — В кн.: Мандельштам Осип. Сочинения в 2-х томах, т. 1, стр. 31.
47 Цит. по кн.: Лекманов О. А. Жизнь Осипа Мандельштама, стр. 158.
48 Там же, стр. 159.
49 См. очерк «Шуба» (1922) и сквозную тему шубы у Мандельштама.
50 См. на эту тему: Флоренский П. А. У водоразделов мысли, стр. 267; Флоренский Павел, свящ. Имена, стр. 34 — 35.
51 Мандельштам Осип. Собрание произведений. Стихотворения. М., 1992, стр. 446.
52 С. Н. Булгаков писал, что имя, отчество и фамилия человека составляют «аккорд имен» (Булгаков Сергей. Первообраз и образ, стр. 131).
53 См.: Мандельштам Надежда. Воспоминания, стр. 61 — 64.
54 «За гремучую доблесть грядущих веков…», 1931.
55 См. статью М. Б. Мейлаха «„Внутри горы бездействует кумир…” К сталинской теме в поэзии Мандельштама». — В сб.: «Жизнь и творчество О. Э. Мандельштама». Воронеж, 1990, стр. 416 — 426.
56 О традиции давать близнецам одинаковые имена см.: Успенский Ф. Б. Имя и власть. Выбор имени как инструмент династической борьбы в средневековой Скандинавии. М., 2001, стр. 109 — 110.
57 Микушевич В. Ось. (Звукосимвол О. Мандельштама), стр. 73.
58 Там же.
59 В стихотворениях: «С примесью ворона — голуби…», «Если б меня наши враги взяли…», «Стансы».
60 Булгаков Сергей. Первообраз и образ, стр. 141.
61 См. об этом: Мандельштам Надежда. Вторая книга, стр. 455.
62 См. об этом: Гаспаров М. Л. О. Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года, стр. 94 — 97.
63 Флоренский Павел. Имена, стр. 64.
64 Об этом см.: там же, стр. 85 — 86.
65 Ср. у вдовы поэта: «Здесь я впервые услышала, что Сталина в народе называют „рябым”» (Мандельштам Надежда. Воспоминания, стр. 409).