Смирнов Алексей Евгеньевич родился в 1946 году. Закончил Московский химико-технологический институт им. Д. И. Менделеева. Живет в Москве. Постоянный автор журнала.

 

КОХВЕЙ

Осенью в доме Перцова греть батареи начинали не по погоде, а по календарю: планово.

Пухлый, одышливый комендант во френче, напоминавший мне бежавшего из Китая старого гоминдановца, полулежал, откинувшись, на черном кожаном диване в вестибюле и вместо ответа жильцам, “когда затопят”, жевал губами, выразительно скашивая глаза кверху... А няня сетовала на коменданта и подвластную ему котельную:

— Ишь какой холод завернул, а оне топить-то и не думають… И об чем, антиресно, у их думба?..

Папа курил — “грелся” дымом, мама проветривала комнату (“Дышать нечем!”), а Филипповна мерзла.

У нее были, однако, три верных способа согреться.

Когда мама уезжала на работу, няня первым долгом захлопывала хворточку. Потом надевала шерстяную кохточку, аккуратно застегнув перед зеркалом пуговки и подвернув манжеты так, чтобы левый и правый отвороты были равны. И наконец, как последний, но всегда решительный и радостный шаг, шла на кухню заварить кохвейку. Этот сугрев изнутри был ей особенно приятен.

У русских нянь издавна сложились волнующие отношения с кофе. Некоторое недоверие и настороженность, вызванные заморским происхождением напитка, его крепостью и репутацией барского яства, благополучно уживались с благодарностью к его веселящему нраву, с верой в его всестороннюю пользительность и порой перерастали в настоящую страсть, постоянную и неутолимую потребность. Вот что говорит об этом неизвестный автор в книге старинных очерков “НАШИ, списанные с натуры русскими”: “Страсть к кофе простирается в нянюшке до невероятия. Он ей почти то же, что хлеб насущный. Она сама его жарит, мелет и, наконец, варит. Кто б ни пришел к ней в гости, нельзя не попотчевать кофеем. Она устала — „дай-ка выпью кофейку”. Она озябла — тоже лекарство. Ей что-то скучно — она опять прибегает к нему же как к единственному своему утешителю. Ей весело — она спешит из кухни со своим кофейничком из красной меди и осторожно уклоняется от встречных, чтобы не взболтать ея сокровище… Старушки-няни точно как будто находят в нем какое-то целительное свойство от болезней и печалей”.

Цвет, крепость, жар, вкус, аромат, легкая пенка, тонкий осадок, на котором можно гадать, — все заставляет нас отдавать предпочтение кофе. Отношение к нему как к живому подвижному духу, традицию его заботливого приготовления и неторопливого, почтительного пития Филипповна словно унаследовала от прежних нянь и бережно хранила.

Правда, кохвей, который она пила сама и которым угощала меня, отличался от того, чем баловались в старину и что возродили теперь. Настоящий кофе вообще называли едой, оттого и кушали, оттого и вкушали. А то, что пили мы с няней, являло собой неопределенный отвар желудевого цвета; нечто разжиженно-водянистое, почти без запаха и совсем без пенки; нечто под смутным названием “Кофе с цикорием”, то есть “Желуди жареные с луговыми цветочками”; нечто, утратившее не только вкус, но и пол. Я был уверен, что кофе — оно, среднего рода, а поскольку на мой вопрос: “Кофе сварилось?” — няня могла ответить: “Сварилось, да убежало…”, то и она при всей ее почтительности такому кофе в мужском роде отказывала. И она не ведала, куда девался тот терпкий настой, повыветрился тот дурманящий аромат, повыцвел сочный колер, что были достойны благородного смакования. В каких венских кофейнях еще трогала губы жгучая бразильская горечь, вызывая учащенное сердцебиение гурманов? На каких стамбульских базарах, под какими шатрами кочующих бедуинов пузырились плотные аравийские пеночки? Бог весть! А наш давно выдохшийся, бурый с проседью порошок доживал свой век в тусклой, линялой пачке на полочке за занавеской. Он так плохо растворялся в кипятке, что всегда оставлял на стенках чашки грязноватые потеки, а на дне — густой осадок. О кофейных зернышках я знал тогда только понаслышке. Ни жарить, ни молоть нам было нечего, потому не требовалась и круглая ручная кофемолка, оставшаяся с дореволюционных времен, — прабабушкина кофемолка, некогда перетиравшая зерна с трудным, тугим похрустываньем. Я иногда крутил ее просто так, вхолостую, но работа без преодоления и без результата, обычная в мире взрослых, казалась мне нелепой, и я бросал кофемолку, не намолов и горстки воздуха. Зато кофейник у Филипповны не простаивал ни дня. Другое дело, что место славного кувшинчика “из красной меди” занимал дюралевый сосуд, чутко тянувший вверх свою тонкую шейку с изогнутым на конце носиком. Это делало его похожим на маленького разгоряченного гусенка. Нагревшись над конфоркой, он пыхал из носика паром, а чуть проворонь — мог и убежать: приподнимет крышку да плеснет из-под нее бурой грязью, загваздав плиту. Строптивый кофейный норов был Филипповне хорошо знаком и тем не менее каждый раз удивлял ее. Способность кофе внезапно переселиться через край или, по-няниному, шарнуть постоянно смущала ее и держала даже в некотором страхе.

— Филипповна, у вас кофе убегает! — весело кричит, бывало, сосед Сверчков, оттягивая на плечах крепкие подтяжки карьерного дипкурьера. Но газ при этом не выключает — ждет, пока няня, всполошившись, сама доковыляет до кофейничка.

— Ах ты, мать честнбая!.. Никак его не укараулишь…

Из опыта Филипповны я знал, что кофе — большой шалун, настоящий рикошетник (“Навроди тебя…”). Когда над ним стоишь, он не закипает и не закипает (“Хыть цельный день простой!”), как ни верти кофейник над огнем. Кохвей ведет себя словно комендант на диване: скашивает глаза на крышку и — ни тпру ни ну. Но попробуй только на секундочку отвлечься — тут-то он как раз и вскипит, причем вскипит моментально (“И усю плиту вычудить!”). Этот почтенный старец с душой озорника невольно заставлял няню быть настороже. Долго гневаться на него она не могла из уважения к его сединам, богатому прошлому, знатному происхождению. (То, что нам достался желудевый отпрыск кофейной династии, никогда не подчеркивалось, пусть и придавало всей церемонии легкий налет мелкопоместности.) Но и спускать ему с рук его баловство няня не желала. Что же ей оставалось делать? Ей оставалось лишь пристально следить за поведением старика-рикошетника.

Итак, хворточка прихлопнута, кохточка надета.

— А и где же наш кохвеечек?

Пора, пора покофейничать!

Вот Филипповна нагревает в узком сосуде темную воду ожидания; аккуратно натрушивает на поверхность немного прашка из пачки и, прикрыв крышкой, предвидит тот момент, когда кохвей начнет ускипать…

Няня внимательно (унюмательно!) склонилась над кофейником. Взгляд ее добр, теплы ее руки, велико долготерпение. “Гусенок” с изогнутым клювом кажется совершенно бесчувственным к огню. Кохвей, разумеется, только и мечтает о том, как бы поиграть у няни на неврах, вовсе не думая ни о каком закипании.

— Нянь, скоро кофе сварится? — спрашиваю, сунув нос на кухню.

— Да почем же я знаю? Спроси у него…

— А ты прибавь газку.

— Чичас и шарнить.

— Прибавь, а потом убавь.

— Вот я и держу его за хвост.

— Прибавила?

— Убавила. Чуть дышить… Еле-еле душа у теле…

— А можно все-таки побыстрей?

— Терпи. Нетути у тебе терпежу никакого.

— Хочется…

— Малбо ли бы что: хотца?.. Что ж, мне теперьча прикажешь самой на огонь сесть?

Лицо у няни раскраснелось от ожидания и жара. Такая сосредоточенность ей невмоготу, да очень уж самой кохвейку хотца: нельзя упустить!

Наконец кофейник зашумел, загудел, напрягся. На дне завозились первые пузыри. Сейчас они побегут вверх, сперва прокрадываясь ощупью по стеночкам, с краешку, бочком-бочком, как стеснительные, а потом сдвинутся на середину, сгрудятся в крупные грозди, чтобы, напирая, бурля, клокоча, заставить кофейник содрогнуться и вдруг, — с маху, — поднимут черную шапку гущи — мохнатую, как папаха абрека; шапку, насквозь пронизанную порами пены, точно каракуль седыми искрами, и — шарнут через!

Еще минута… Еще секундочка…

И тут в коридоре за нашей дверью звонит телефон. Общий, коммунальный.

По няниной иерархии телехвон главней, чем кохвей, потому что сурьезней . Телефон действует на Филипповну неотразимо. Где бы она ни была, что бы ни делала, по первому сигналу няня бросает все и устремляется к трубке. Но кохвей бежит еще быстрей. Дистанция, которую он должен преодолеть, чтобы вычудить усю плиту, гораздо короче няниного пути от кухни до телехвона, а энергии у кохвея куда больше, ведь он нагрет уже почти до кипения! “Почти…”

— А может, усе-тки успею?..

Няня предполагает успеть. Она надеется и трубку ухватить, и кофе удержать. Человек предполагает…

Поймав трубку, выскользнувшую было рыбкой из рук, но повисшую, как на леске, на распрямившейся пружинке шнура, подсунув мембрану к правому уху под платочек, левым она слышит неудержимо нарастающий гул кофейника, дребезжанье прыгающей крышки, выброс пара и вслед за тем змеиное шипенье кофейной гущи, оползающей по наружным стенкам, заливающей пламя, пульсирующей из носика на плиту…

— Обождитя, обождитя!.. У меня кохвей бежить!..

— Да уж убежал! — кричит с кухни Сверчков, широким жестом оплывшего на покое гимнаста стягивая с плеч чемпионские помочи и великодушно выключая газ.

Остатки напитка со скорбной торжественностью проносятся по коридору. Впереди in propria persona — собственной персоной плывет Кофейник, с ним — Филипповна, за ней — я, за мной — Сверчков, спустив по бокам кольца подтяжек и сворачивая к себе в комнату.

Няня водружает залитый гущей сосуд посреди стола на согнутую железным цветочком плоскую подставку и отирает влажной тряпкой горячую кофейную грязь, убежавшую из-под крышки.

Печальная музыка тишины.

— Дак телехвон же зазвонел прямо у етот момент, врах его возьми!

Няня удручена.

А я, наоборот, восхищен тем, что телефонная трель угодила в самое яблочко: ни до, ни после вскипания, а в такт с ним, как будто кто-то нарочно подкараулил! Между прочим, звонили не нам. Перепутав цифры, добивались посольства дружественной Эфиопии, просили секретаря, и Филипповна, расстроенная неудачной варкой, вызвала на переговоры Сверчкова. Разобравшись, куда звонят, и сообразив, что абонент — иностранец, пытающийся говорить языком аборигенов, дипкурьер мобилизовал свой английский, однако подчинил ему лишь форму высказывания, тогда как словарь произвольно смешал:

— Простите… э-э… мистер секретарь есть в ауте. А это вообще… э-э… есть приватная квартира. Вы дбержите не ту линию.

Такой язык — английский по форме и преимущественно русский по словарю — внушал Филипповне глубокое уважение к соседу. В ее глазах дипкурьер был носителем как бы трех языков: на родине он говорил по-русски, за рубежом — по-английски, а на родине с иностранцами — как сейчас. Получалось, что Сверчков — полиглот. Наверно, потому няня и кивнула в сторону двери, обращаясь ко мне:

— Вучись, дитё, светлым будешь.

Даже забелённый молоком, кофе горяч. Мы шумно вытягиваем его из блюдец вместе с воздухом.

— Прихлебывай, птушенька, прихлебывай, — поощряет Филипповна.

Мы пьем отвар, остужаем его, а по пути вспоминаем перипетии минувшего. Именно это и важно для нас; вопрос же о качестве пития вообще не стоит. Оно не имеет никакого отношения к делу. Оно соотносится с нами так же, как на языке Сверчкова посольский секретарь — с нашей квартирой: “Мистер… э-э… Кволити есть в ауте”.

Для вкуса я макаю в блюдечко твердый сахарок и слежу за тем, как, всасывая кофе, рафинад меняет цвет, темнеет, разбухает, рыхлится, дробясь на крупинки, из каляного делается мягким, рассыпчатым, а когда впитываешь его в себя, растворяется во рту.

Откофейничав, согревшись, няня успокаивается, утирает уголки губ белой лапкой ситцевого платочка и переворачивает чашку вверх дном.

Сейчас гадать будет.

— Ну, смотри… Увидал что ай нет? — спрашивает, указывая на кофейные потеки по стенкам, на мутные коричневатые разводы в мелких семечках гущи.

— Ничего, — отвечаю чистосердечно.

— Вишь, тут вроди жирахв какой шею тянеть… Али женьшина руку подняла… Ну, а так? — Няня поворачивает чашку боком. — Так навроди клешши раскрылись… Помилуй Бох! А у тебя? Дай гляну.

Она смотрит на мой кофейный узор. Молчит. Представляет, что бы он мог означать.

— А у тебя птица летить, ишь крыльбями машеть… А тут унизу будто собака притулилась.

— Ну и что — притулилась? К чему это?

— А и кто ж его знаить — к чему? Предполагать можно…

Няня колышет кофейник, взбаламучивая придонную жижу. Со вздохом ставит на место:

— Человек, говорять, предполагаить, а Господь располагаить. Вот тебе и увесь кохвей.

ДЯДЯ МИТЯ

Крупно вижу руки его на крутой шоферской баранке: кургузые пальцы-коротышки, усеянные черными волосками и точечками от волосков, настолько пропитанные бензином, что никакое мыло не может отбить жирный, маслянистый, въедливый запах моторного пойла. Перед красным светофором, когда фургон стоит как вкопанный, а мотор продолжает трудиться: хлебать воздух, кряхтеть, клокотать, торкать, — баранка — гладкая сверху и волнистая с исподу — отчетливо дрожит, и в такт ей так же мелко трясутся его пальцы, лежащие на разогретом руле, вибрирует каждый волосок. Потом зажигается желтый глаз, дядя Митя схватывает ручку коробки передач, торчащую сбоку от него, как палка; со скрипом, преодолевая упор, виляет ею влево, вправо, а на зеленом перемиге утапливает сношенным башмаком узкую педаль, и колымага, как следует встряхнувшись, трогается с места.

Туловище у дяди Мити вытянутое, а ножки короткие, поэтому, когда я сижу рядом с ним за лобовым стеклом, он кажется много выше меня, а когда командует: “Выходи. Приехали” — и мы оба спрыгиваем со ступенек на землю, я как будто подрастаю, и разница в росте скрадывается.

Фургон, который водит дядя Митя, — милицейский, а милиция вызывает во мне смешанные чувства. Милиционерами детей пугают (“Смотри у меня! Не будешь слушаться, сдам в милицию!”); зато работа регулировщика на перекрестке восхищает картинной точностью движений. Среди потоков машин, их непрерывного гула, сигналов, то осанистых, басовитых, то резко взвизгивающих, регулировщик напоминает дирижера уличного оркестра. Он репетирует музыку улиц! А как радостно Первого мая на засыпанном цветами и флагами Арбате встретить вдруг дальнего соседа по даче, молодцеватого Арнольда в парадном мундире майора внутренних дел с косым ливнем боевых орденов на груди! Щелкнув каблуками, Арнольд приветствует нас, вскинув руку под козырек, и удерживает черно-белым жезлом нетерпеливые такси, пока семья пересекает Арбат. Это уже не репетиция. Это — праздничный концерт.

Я любил наш дом на углу Соймоновского проезда и Кропоткинской набережной, молодой сквер возле дома, Москву-реку, близкий Кремль. Гордился тем, что живу если не в сердце Москвы, то в самом ее предсердии. То пространство, где ныне расположен храм Христа, занимала тогда грузовая автобаза. Ее окружал забрызганный жидким цементом и наглухо окаменевший забор, за которым постоянно ворочались тучи немытых самосвалов. Мне и это нравилось! Мне, но не маме. Похоже, сильное впечатление произвел на нее один подгулявший механик, едва плетшийся с переломанной гармошкой после получки вдоль забора. Время от времени он припадал к шершавым доскам, роняя гармонь, потом долго выбирал инструмент из грязи и, размазывая ее по кнопкам, жаловался нараспев всей округе:

Я потерял свое здоровье

На автобазе номер три!..

Если здоровье потерял взрослый мужчина, то, тем более опасаясь за меня, мама терпела “автососедство” лишь до лета, а в конце мая отправляла нас с Филипповной на все лето в “Заветы Ильича” — на дачу.

Готовясь к отъезду, няня брала железную канистру, и мы шли в керосинную запасаться топливом для керосинки и керосиновой лампы, всякой москательной надобностью. Скрытая от посторонних взоров, маленькая керосинная притаилась в одном из окрестных дворов. Впечатление, которое она производила на меня, достойно того, чтобы не умолчать о нем.

Керосинная посажена глубоко в землю, а сверху завалена дерном, на котором по весне распускаются одуванчики. Они, точно цветы на дамской шляпке, придают лавочке вид неделовой, даже вполне легкомысленный, что поначалу сбивает с толку, как ловкая маскировка, ибо ничуть не соотносится со всей серьезностью заведения. Еще бы! Там, под одуванчиковой шляпкой, прячется не какая-нибудь вертушка-цветочница, а сам керосинщик. Толстый, степенный армянин с вечно сизой щетиной на округлых кошачьих щеках (няня зовет его Мурластый), со щетиной, которая, кажется, отрастает у него уже под бритвой так, что к концу бритья можно начинать бриться снова, — керосинщик этот сперва невидим. После солнечного света полумрак лавки кажется непроглядным, как будто ты вошел в кинозал посредине сеанса: переступаешь ощупью, хватаешь руками по сторонам, натыкаешься на ноги, все вокруг шикают, а ты винишься, что опоздал и не видишь своего места. Лишь постепенно темнота редеет. Так и тут. Наконец-то замечаешь перед собой за низеньким прилавком хозяина в черном халате, натянутом на животе как на барабане.

— Кто крайний? — занимает очередь няня, а я — рядом с ней.

Растопырив локти, керосинщик священнодействует литровым ковшом. Очередь как будто загипнотизирована его пассами. В абсолютной тишине алюминиевый ковш стукается о борт железной бочки. Она огромна, она полупуста, но бездонна. Долгая деревянная ручка ковша потемнела и набухла не столько от пролитого керосина — хозяин аккуратен, — сколько от синеватого керосинного духа, пропитавшего все вокруг. Отчетливо слышу, как тяжелая маслянистая жидкость глухо булькнула, — это ковш проглотил первый литр питья, и он осторожной струей переливается в канистру. Взгляд керосинщика сосредоточен на струе и горлышке канистры, в которое вставлена короткая воронка. Твердая рука все же слегка подрагивает, и струя шевелится в воздухе, как туловище живого змея, рискуя проплеснуть мимо, готовая превратиться в пляшущего огненного дракона, найдись поблизости хоть одна искорка! Но это исключено. Беззвучно шелестя губами, керосинщик отсчитывает литры, объявляя вслух последний:

— Дэсять, — и обтирает теплые лоснящиеся лапы о нитяную ветошь, собранную в ком.

Теперь Мурластый считает деньги: влажную мелочь и вонючие, жирные рубли, которые хорошо бы проветрить, как бельецо, на веревочке, — так они шибают в нос.

Кроме керосина, лавка торгует всякой всячиной: гвоздями — от меленьких, как патефонные иголки, до “корабельных”, толщиной в палец (такие хоть в палубу заколачивай!); краской в круглых банках, олифой. На полке блестят английские замки; на прилавке липкой горкой лежит мокрая, серая замазка, похожая на промасленную халву. Сходство усилится, когда замазка подсохнет и начнет крошиться.

На губах у меня противный керосиновый налет.

Наша очередь.

Филипповна подвигает хозяину трофейную канистру.

— Нам бы красинчику… Чичас раскумбрю, — суетится няня, приподнимая крышку на горлышке.

— Сколко? — спрашивает Мурластый, вставляя в горлышко воронку.

— Десять литров улить можно?

— Почему — нэт? Сколко надо, столко отпущу.

И очередь с величайшим терпением, затаив дыхание, дожидается, пока керосинщик ведет свой беззвучный счет, завершая его сказанным вслух:

— Дэсять! — и облегченно вздыхает вместе с ним, обтирающим ветошью ковш.

Между тем мама накупала съестных припасов, ведь на даче никаких магазинов не было, и еду приходилось таскать из Москвы (“Что потопаешь, то и полопаешь”). Вместе с няней увязывала вещи, постели. Паковала в коробки кухонный скарб. Все это нужно было перевозить.

В день отъезда завтракали на скорую руку. Няня спрашивала:

— Тебе яйцо усмятку сварить али вбить, яешню сделать?

— Яешню.

За завтраком папа просматривал “Советский спорт”, улыбаясь успехам своего любимца гроссмейстера Кереса, а мама просила:

— Отложи газету. Ну кто за едой читает? Не показывай пример.

— Сейчас, — соглашался папа и продолжал свое.

В сборах он не участвовал, на дачу не переезжал. С утра читал лекции военным юристам; днем, если удавалось, спал, накрывшись с головой пестреньким маминым халатом; по вечерам разбирал партии Пауля Кереса или встречался с хорошими, крепко пьющими друзьями (фронтовики!), а потом допоздна готовился к новой лекции, выгоняя хмель строгой статьей Уголовного права. В многолетнем матче Керес — “Херес” успех склонялся в пользу последнего. Гроссмейстер все чаще проигрывал, не в силах преодолеть искушающие аргументы староиспанской защиты. Одним словом, папе было не до дачи. Туда он заглядывал иногда по воскресеньям и с дядей Митей был едва знаком.

А я мог бы удивляться тому, как уживаются во мне любовь к папе с горячей симпатией к дяде Мите, хотя что у них общего — не понимал. Папа — ученый, преподает в академии; дядя Митя — шофер, возит милиционеров. У папы денег и на ресторан хватает (в крайнем случаи займет у Филипповны из ее же няниного жалованья, которое она по-крестьянски подкапливает, почти не тратя); а дядя Митя, судя по всему, перебивается с кваса на воду. Папа всегда умен, часто остроумен плюс, когда выпьет, еще и красноречив; дядя же Митя — хоть и умный, но молчун, вина в рот не берет. Папа — подвижный, полный азарта; а дядя Митя какой-то приглушенный, как будто немного затюканный. Он основателен, хозяйствен, нетороплив; зато если какой-нибудь водопроводчик по своему обычаю назовет папу “хозяином”, то сразу же сам смутится от неловкости. Мама — хозяйка, няня — хозяйка, да; а хозяина у нас нет. Дядя Митя живет в мире людей и вещей, папа — больше в мире мыслей, книг и желаний. И все-таки я почему-то был уверен, что они могли бы подружиться, особенно если бы дядя Митя играл в шахматы. Мама как-то сказала о нем:

— Вот дядя Митя без образования, а какой человек интеллигентный!..

Однако это решающее замечание я по малолетству пропустил мимо ушей.

В отличие от Арнольда, дядя Митя был нашим ближайшим соседом по даче и жил там постоянно: зимой и летом, а работал в Москве. Хотя приезжал он за нами всегда в точно оговоренный срок и ждал я его с нетерпением, все-таки каждый раз возникал он передо мной неожиданно; правда, в этой неожиданности скрывалась и какая-то обычность: он был привычно неожидан. Вот его еще нет, нет, нет… А вот он уже подхватил в обе руки самые тяжелые вещи, которые я не могу даже с места сдвинуть, и понес к машине. Мама кричит ему вслед, чтобы он вместо тяжестей взял что-нибудь полегче, но дядя Митя на легкое не согласен. Если он возьмет легкое, то кому достанется тяжелое? Маме?

Ну, пора!

В дорогу “хозяйка” надевает самое простое, предсказывая, что на последних километрах из нее всю душу вытрясет.

Филипповна внизу дежурит у фургона, а водитель плотно ставит поклажу в крытый синий кузов, по борту которого бежит надпись: “Милиция”.

Кузов утрамбован. Мама с няней устраиваются на лавке среди вещей за спущенными по окнам гофрированными шторками (необходимая маскировка), а я усаживаюсь в кабине рядом с водителем. Дорогу я, конечно, не помню — целая зима прошла! — но ее и не надо объяснять, ведь шофер едет к себе домой.

Мы медленно выруливаем на пустую набережную. Проезжаем мимо Дома правительства на том берегу. Разгоняясь, подныриваем под Каменный мост. Катим вдоль кремлевской стены.

Мама стучит нам в окошечко за спиной. Водитель останавливает фургон и идет посмотреть, что там случилось. Наверно, сдвинулись какие-то вещи: надо их потуже закрепить.

Я хорошо сознаю всю необычность места нашей остановки. Позади — угловая Водовзводная башня Кремля, а здесь, за красной стеной, в двух шагах от нас в своем рабочем кабинете трудится друг всех детей и народов. Он умудрен и всевидящ. Может быть, сейчас он смотрит на меня поверх стены, а вообще-то ему, раскуривающему у окна ароматную вишневую трубочку, ничего не стоит проникнуть взором и сквозь кирпичную кладку, не говоря уже о маскировочных шторках:

— Что это там за милицэйский фургон остановился? Нэ порядок. Кто разрэшил на служебном транспорте дачников перевозить? Гдэ начальник гаража? У него — что? Инструкция за тумбочку завалилась? Вот я ему сэчас нос откушу!

Фургон стоит на безлюдной набережной перед Кремлем. Я сижу в кабине один. К машине, оглядываясь, слегка пригнувшись, подходит незнакомый мальчишка. Он подает мне знаки, как бы выманивая из кабины. Приоткрываю дверцу и слышу незабываемое:

— Пацан, беги!..

Парень уверен, что меня схватили и везут в тюрьму; что кузов набит милицией, но, по счастью, что-то произошло и на какое-то мгновенье я остался без присмотра. Сейчас или никогда. Он открывает дверь нараспашку:

— Пацан, беги!..

Но далеко ли мы убежим? Справа — река, слева — стена. Тем более, что мне вообще не надо никуда бежать! Я ждал дядю Митю. Он приехал после ночной смены, чтобы отвезти нас на дачу. Но это наша тайна. Я не могу в ней признаться. Хотя, кому положено, тот и так знает…

Пожимаю руку мальчишке и говорю тихо:

— Я на дачу еду.

Он присвистывает, снова прочитывая надпись по борту: “Милиция” — и кивает:

— Тогда… бывай.

— Коробки поправил, — объясняет дядя Митя, отруливая от тротуара, и уже больше ничто не может остановить нас, кроме светофоров.

Никаких “вертушек” или сирен у нас нет. Все равно грузовики и легковушки сторонятся, пропуская милицейский фургон. А вырвавшись из городского каменного кольца на Ярославское шоссе, мы и вовсе мчимся шибко-шибко, так, что кажется, у мотора прибыло сил на вольном воздухе Подмосковья.

Прощайте, хмурые теснины! Двор-колодец, переулок-ущелье. Въедет в него самосвал на том конце, а гул уже бежит, бежит впереди: “Ждите, еду!” Прогрохотал. А эхо долго еще дрожит, отскакивая, как мяч, от стены к стене, от стены к стене…

То ли дело сельская ширь!

Сколько простора и света!

Летят поля…

Мелькают деревянные, почерневшие от нужды и старости домишки под косыми крышами, такие родные и милые, похожие на пригорюнившихся бабушек в платочках.

Город выписывает облака в проемы над головой, как хлеб по карточкам, а здесь неба больше, чем земли.

Некоторое время над нами парит одинокая птица.

— Коршун, — показывает глазами дядя Митя.

Потом птица сносится ветром, пропадает.

С утра шел дождь, а теперь выглянуло солнце, и асфальт блестит, словно туго накатанная зернистая лента.

Издалека надвигается встречная пятитонка. С нарастающим шумом проносится сбоку, и мы опять одни под голубыми просветами дымно-серых небес.

Лицо у дяди Мити потемнело от усталости; наверно, его морит сон, потому что он просит все время с ним разговаривать. И я расспрашиваю, расспрашиваю его про старшего сына Вовку — расторопного, хозяйственного малого, который уже ездит с отцом на том же фургоне за комбикормом для кур; про младшего сына Мишку — попрошайку и жалобщика, вечно путающегося в длинных, как вожжи, соплях; про дочку Лидочку — противную писклю, не слезающую с рук матери. Дядя Митя, как взрослому, рассказывает мне о том, что его жена тетя Клава зимой сильно болела; что прошлым летом их корова зашла в клевер и объелась чуть не до смерти, но сейчас — слава Богу.

Мы сворачиваем к железнодорожному переезду между Пушкино и “Заветами…”. Неуверенно качнувшись, колымага въезжает на дощатый настил, осторожно переваливаясь через полированные рельсы.

Шоссе кончилось — дорожная “малина” отошла. Впереди — последние километры раздрызганной вкривь и вкось, измордованной колесами проселочной колеи.

Мотор взревывает, как хороший медведь — бурый медведь-берложник; передние шины сползают в нарубцованную кашу дремучего бездорожья, и кузов начинает кидать по сторонам вместе с кабиной. Я крепко держусь за ручку на дверце, но все равно торкаюсь то в боковое стекло, то в дядю Митю. Он вцепился в баранку, сон как рукой сняло.

— Ничего… Пробьемся! На фронте хуже было.

И мы — пробиваемся, пышно раскатывая вязкие лужи; юзом скользя по краю клеклых колдобин; яростно буксуя; выбрасывая из-под колес косые ошметки расквашенной глины.

Дядя Митя двумя руками со страшной силой вертит баранку, балансируя ею, словно канатоходец противовесом, стремясь удержать неустойчивый фургон; бьет меня локтем по ребрам. Терпи, казак! Маме с няней еще тяжелей. На них отовсюду валятся вещи. В упавшей канистре хлюпает керосин. Лишь бы не застрять! Лишь бы не застрять! А ветки колотят о крышу; буйной зеленью прохлестывают по стеклам. В приоткрытое окно потянуло свежим духом елового бора, кипящей сирени, цветущего луга… Последний поворот перед дачей артистки Орочко.

Стоп, машина! Дядя Митя вырубает мотор.

Сразу становится оглушительно тихо.

Я слышу, как поблизости за соседской калиткой ревет трехлетний Борька, а бабушка внушает ему, сама поражаясь своей прозорливости:

— Что я тебе говорила? Не будешь бабушку слушать — достукаешься. Вот и достукался. Смотри: уже милиция приехала!..