Смирнов Алексей Евгеньевич родился в 1946 году. Закончил Московский химико-технологический институт им. Д. И. Менделеева. Живет в Москве. Постоянный автор журнала.
Вот праздник, который виден издалека: на майском ветру тяжко “пашут” полотнища пурпурных знамен; раскачиваются свисающие донизу, туго свитые, вызолоченные кисти; а вечером в черном небе, восхищая взор, то тут, то там гигантскими хризантемами вспыхивают рассыпающиеся букеты салюта.
Или: новогодний толкучий елочный торг. Серебряный дождь, мерцающие бликами шары; толстые деды-морозы с клубничным румянцем на жарких щеках — веселые деды в пухлых, подбитых ватой кафтанах. Сами елки — колючие, свежо и холодно пахнущие зимним лесом, плоско примятые от недавнего (пока везли) пеленания, не успевшие распрямиться, распушиться.
Есть у этих праздников свое место, свой срок. Ими правит если и не “сюжет”, то по крайней мере “расписание”: в 10 — парад, в 11 — демонстрация, в 22 — салют.
А какой “сюжет” может быть у ранней весны, когда в сумерках выбегаешь из подъезда в редкие уличные огни — и волна беспричинного счастья обдает тебя просто оттого, что — вечер; оттого, что — весна; оттого, что каждый час не прожитой еще жизни завораживает и манит, полон предчувствий, предзнаменований? Этот праздник свершается в тебе. Он никому не заметен. Он ничем не предупреждает о своем приходе и заканчивается так же неожиданно, как начался. Развернутое зрелище — не его стихия. Он не монументален, он — моментален, и потому его можно лишь попробовать уловить, набросать с натуры, с той волнующей реальности былого, что постоянно возвращает к себе, всплывая в памяти.
“ГАГИ”
Цветочная клумба посреди сквера напротив нашего дома — клумба, ступить на которую летом нечего было и думать — ее охранял грозный сторож (“Дед”), — с началом зимы превращалась в снежную горку с ледяной дорожкой, и мы, ребятня, облепляли ее от подножья до вершины.
С горки катались на санках, съезжали на вертящихся тощих картонках и просто так, устраивая внизу кучу-малу. Но все это были лишь цветочки. И только когда подмораживало как следует, когда со склонов сдувало лишний снег, наст делался твердым, катучим — почти как лед, — только тогда из окрестных подъездов на негнущихся, точно ходульки, заметно вытянувшихся ножках медленно и важно выступали наши чемпионы, наши конькобежцы: толстая, румяная, как бутон, первоклашка Ирэн из девятой квартиры; краса подвалов, бледнолицый Пантелей; поджаристый, как сухарь, чернявый цыганенок Бочарик… Каждый их шаг по направлению к горе внятно говорил о том, что они саночникам не чета. Что санки по сравнению с их увлечением — стремительным и опасным? И если мы падаем со своих приземистых салазок, то каково им, конькобежцам, удерживаться в вертикальном положении? Мы прочно пластаемся над широкими полозьями, а они, бегуны, там, на юру, открытые всем ветрам, качаются на узких, шатучих лезвиях, так и норовящих выскользнуть из-под ног… В общем, примотанные к валенкам, туго-натуго закрученные палочками “снегурки” с носками, завернутыми наподобие древних ладей, ставили их владельцев на голову выше нас. А у Бочарика были даже не “снегурочки”, а вообще не выговорить: “английский спорт”!
К числу моих любимых радиопередач прибавилась в ту пору еще одна — “Внимание, на старт!”. Она начиналась в полпятого вечера, в зимних, неприметно сгущавшихся сумерках, когда зажигаются первые огни и в них искрятся, проблескивая, легко снующие за окном снежинки, словно убыстряющие свой полет в волнах упруго звенящего марша:
Внимание, на старт! Нас дорожка зовет беговая.
Внимание, на старт! Пусть вдогонку нам ветер летит…
И я устремлялся мыслью на вечерние катки, в их вдохновенную сумятицу, музыку, лоск шумно и резко расчирканного лезвиями льда.
Дома, корпя над уроками, я принялся усердно рисовать шершавым школьным перышком по рыхлой промокашке закругленные, как качалочки, “канады”, высокие “гаги”, длинные “норвеги”, похожие на отточенные кинжалы, а поперек промокашки выписывал через букву а волшебно расплывавшееся слово:
каньки
— Что ж ты коньки через а пишешь, грамотей? — спрашивал папа, машинально заглянув ко мне в тетрадку. — Или не знаешь, как проверить?
— Знаю.
— Какое проверочное слово?
— Каток.
— Сам ты “каток” … Не каток, а конь. Кони. Два конька. Значит, как надо написать?
— Значит, надо коньки.
— Исправь.
И здесь же, на промокашке, я делал “работу над ошибками”, прилежно вытягивая освещенную папиным авторитетом и вниманием ко мне строчку:
коньки — коньки — коньки — коньки…
У меня была такая примета: если мне чего-то ужасно хотелось, я убеждал себя, что это никогда не произойдет.
— Нет, нет, нет! — твердил я про себя как заклятье, и тогда желание сбывалось.
— Никогда мне не подарят коньки, ни за что! Не будет тебе никаких коньков! — повторял я то шепотом, то безмолвно, чтобы никто не услыхал, ведь свою мечту я хранил в тайне, и мне казалось, что никто о ней не догадывается.
Между тем настал праздник заметный — мой день рождения. Обычно подарки имениннику клали на стул возле кушетки поздно вечером, когда я засыпал. В то утро, проснувшись и еще не раскрывая глаз, я последний раз произнес магическое заклятье, призывая родителей внять моим мольбам и ни за что на свете не дарить мне… все, что угодно, любой подарок, только не…
На стуле рядом с вязаными варежками лежали новенькие “гаги”.
Выходить с “гагами” в сквер было, по папиным словам, “не серьезно”. Учиться кататься следовало на катке. У папы коньки были, у мамы тоже, правда, держаться на них мама не умела.
— Вот вместе и поучитесь, — сказал папа. — А то можем и Филипповну с собой прихватить…
— У мене коньков ничуть нетути, — ответила няня, улыбаясь. — Куды ж без коньков?
— Ничего. Там напрокат дадут.
— Как ето — “напрокат”?
— Прокатиться.
— Ишь чего придумали: напрокат! Да я по протувару-то хожу качаюсь, как бы не осклизнуться, а тут — “напрокат”…
— А на какой каток мы поедем? — спросил я.
— Давайте в Парк культуры? — предложил папа.
— Имени Горького?!
— На каток для начинающих.
Однако в Парк культуры мы не поехали. Мы туда пошли.
Вечером в ближайшую субботу втроем, с тремя парами “гаг” мы завернули направо на набережную и, шагая вдоль реки, миновали игрушечный аккуратно-низенький особнячок монгольского посольства; французскую военную миссию; длинный цементный завод, зимой и летом припорошенный белесой пылью; остроугольный “American House” ...Поднялись на Крымский, украшенный висячими опорами мост, откуда виден был весь парк — иллюминированный, веселый, клубящийся в прожекторах морозным воздухом, заставляющий волноваться отдаленными наплывами музыки, — тот самый парк, не попасть в который я “мечтал” так же страстно, как и не получить в подарок коньки!
У входа работала точильная мастерская. Лохматый точильщик в прожженном фартуке зажал кургузыми пальцами мои драгоценные конечки и, пританцовывая перед бешено вертящимся камнем, как шаман, осбыпал их искрами радужно расцветшей крошащейся стали!
— Бр-ритвы, а не “гаги”, — одобрил папа, осторожно коснувшись кромок большим пальцем.
Мы шли по заснеженным дорожкам парка, пересекали ледяные аллеи, лавируя между катающейся публикой.
Из-за спины вышныривали мальчишки.
Крест-накрест взявшись за руки, в горделивом молчании, в пятнистых фуфайках, как два жирафа, мимо нас проплывала какая-то высокая пара.
Черными торпедами мощно пронзали воздух спецы на “ножах”.
Мама вздрагивала:
— Ой… Как я их боюсь!.. Они тут так вжикают.
На отдельном катке за крупной сеткой тренировались подтянутые, четкие фигуристы, выделывали свои пируэты (прыжки, “ласточки”, “пистолетики”) с такой раскованностью, что робость: “Как я стану на лед?” — совершенно улетучилась. “Так и встану. Легко и просто”.
Каток для начинающих, тоже огороженный, приветствовал нас “Вальсом цветов” Чайковского и принял в объятия жарко натопленной раздевалки с деревянными дощатыми полами. Мы “приземлились” на пустую скамью. Зашнуровав три пары “гаг” — мою, мамину и свою, — папа заметно утомился и поскучнел, но не расхотел кататься.
С некоторым усилием я поднялся на ноги и почувствовал себя довольно неустойчиво. Меня покачивало, точно Филипповну на протуваре. Я неловко переступал по мягкому полу, держась за спинку скамейки.
Не без труда папа вывел нас с мамой на лед, который начинался сразу от порога раздевалки. Ощутив под ногами ускользающую бездну, мы вцепились в папины рукава с двух сторон: неизвестно, кто сильней. Дергаясь и спотыкаясь, то нелепо выворачиваясь на сторону, то схлопываясь, как клоуны, мы доковыляли до первого попавшегося сугроба на краю катка, куда и были поставлены нашим ведомым, точней, водружены им наподобие памятника спортивной славы. В снегу я вновь приобрел относительную устойчивость и огляделся.
Каток был великолепен. Идеально залитый лед переливался, отсверкивал цветными огоньками, синел, как затвердевший кусок южного неба, был лишь слегка расцарапан стрелками коньков. Оживленный хоровод нарядно скользил по кругу теперь уже под мелодию “Венского вальса”. Кто умел держаться на коньках, держался, качаемый крыльями Штрауса; кто не умел, сидел в креслице на высоких полозьях, и его катали: приятно, протяжно, с легким ветерком.
— Я хочу в креслице, — сказала мама.
— И я тоже…
Папа пригнал два незанятых кресла, чтобы — ну совсем другое дело! — мы начали наконец кататься.
Маму такой способ обучения устраивал вполне. А мне удовольствие все-таки подпорчивала мысль о том, что пересесть с лежачих санок в санки-кресло еще не фокус, а вот как бы на ноги встать?.. Впрочем, такая возможность представилась очень скоро.
Немножко нас побаловав, папа отказался от роли добровольного рикши, предложил нам самим катать креслица и умчался по кругу.
Катать “пустое”, может быть, и лучше, чем вообще остаться без опоры, но хуже, чем восседать на гладких реечках подвижного трона. Мы с мамой поторкались-поторкались взад-вперед, ненароком переча общему движению, попробовали повозить друг дружку и даже рискнули проехаться, взявшись за руки, отчего, описав выразительную загогулину, благополучно зарулили в сугроб.
Папа подкатил, шикарно тормознул, взбив из-под конька фонтанчик ледяной пыли, и сказал мне:
— Ну давай руку, поучу.
И я стал учиться.
Ноги мои то расползались, как чужие, то заплетались так, словно я перепутал ботинки: обул левую “гагу” на правую ногу. Я шлепнулся раз… другой… пятый… Репертуар известных фигурных пируэтов пополнили мои авторские па типа: “рыбкой по льду”, “на карачках”, “остановка в человека”. Мама в креслице волновалась за меня. Коленки мои стали дрожать, ступни подворачиваться, и я застонал:
— Не могу больше. Ноги устали.
— А ты через “не могу”, — настаивал отец.
— Не хочу через “не могу”.
— А ты через “не хочу через не могу”.
— Не буду!
И папа сжалился:
— Ну, тогда хватит. Пошли в буфет. Кофе пить.
Он подвез нас к раздевалке, и по неожиданно вязким, совсем не скользким доскам мы, стуча коньками, добрались до буфета.
Боже! Каким восхитительным нектаром показался мне горячий, коричнево-серый брандахлыст, подслащенный и забеленный сгущенным молоком! Как впечатлил толстый граненый стакан с паучьей трещинкой на донышке — благородный сосуд, хранивший в себе эдемский дар под именем “кофе слабое”! Как изумил промасленный, густо нашпигованный изюмом клеклый кекс, впечатавшийся в сырую вощеную бумажку! С каким наслаждением вытянулся я в тепле на неподвижно жесткой скамейке и прикрыл глаза, прислушиваясь к возбужденному гулу голосов!
Подкрепившись, отдохнув, отогревшись, мы снова вышли на лед.
Народу на катке прибавилось. Креслице нашлось только одно — для мамы. А я возобновил уроки катания. Это выглядело как первое чтение: с задержками, с шевелением губами, запинками, ошибками, повторами.
Ноги мои заплетались, точно язык, впервые произносящий слова по складам:
— Ка-ток был пе-пы-по-лон. Лед зво-нбок…
Папа: Не звонбок, а звбонок.
Я: Лед звонок. Ме-бе… (упал, лежу).
Папа: Ни бе ни ме. Вставай. Чего улегся?
Я (вставая): Бе-да ка-кой скольз-кий. Па-па держал ме-ня… Меня. Правильно? Обе-бе-и-ми ру…ру…ру…
Конечно же, обеими руками, но это же надо было “прочесть”, то есть проехать!
Между тем для посторонних черновик, который я выписывал коньками по льду, вообще не поддавался расшифровке. Я оставлял за собой мешанину рисок, штрихов, загогулин, выбоинок и клякс от спотыканий. Однако письмо “гагами” упорно продолжалось, подобно начальному чтению, и “конькобежец”…
па…по-сте-пан… (опять запутался в ногах), нет, по-сте-пен-но, сперва роб-ко, а по-том все уве-рен-ней и уве-рен-ней… о-тор-вав-шись…
…от отцовских рук, стал скользить по кренящимся, морозным, наполненным твердой голубизной зеркалам; по зеркалам, подернутым колючей сахарной пылью, окаймленным темной рамой живых деревьев; по граням, отразившим тени новичков и высоких асов, со свистом рассекавших ледяное пространство; и вот — вырвался на набережную, на вольный простор, сразу обдавший холодным ветром, защипавшим щеки, — на варварскую ширь затертой льдами февральской реки, а папа промчался навстречу, как бы не замечая меня, исчез за поворотом, снова возник, поймал взглядом, устремился за мной; —
…другая зима; —
я, смеясь, юркнул в запутанные аллейки, вечную толчею и неразбериху дорожек, закоулков, переходов, тупичков, развилок — на одной из них мы снова разминулись, — он мелькнул в толпе среди деревьев, скрылся из глаз: где он, где? —
…другая зима; —
а я вынырнул у каруселей, качусь вперед спиной, торможу; перевернулся на ходу, крутанул креслице, и мама закружилась в нем с преувеличенным испугом, смятеньем, восторгом; и все, что когда-то казалось мне таким протяжным и беспомощным, таким медленным и неуклюжим, разрозненно ползущим вкривь и вкось, теперь убыстрилось, выровнялось, схватилось в памяти преображенно, нерасторжимо и прочно, как будто одно неиссякаемое мгновение.
БЕЛАЯ УТОЧКА
Каждое воскресенье мы с Филипповной провожали в Москву маму, папу, гостей, если гости приезжали к нам на выходной.
Переполненная электричка, оглушая округу резким, терзающим слух свистом, налетала со стороны Загорска, не более минуты задерживалась у платформы и, злобно лязгая, укатывала по иссеченной стальной колее, а мы оставались одни, как сироты, на потемневших досках настила, пружинивших под ногами и приподнимавшихся на швах вместе с гранеными гвоздями, словно узкие пасти.
Каждый воскресный вечер я жил ожиданием неотвратимой, неминуемо точной, как дорожное расписание, разлуки; видел хвост уходящего поезда; вмиг обезлюдевшую, выщербленную платформу с прилепившимся на краю ошметком синеватого “Беломора”, размыканным по доскам билетным мусором; брел обратным путем к даче — сумеречным, немилым, безнадежно повторяя про себя одно и то же:
— Уехали… Уехали… Уехали…
Дача пуста, черна, безмолвна, разве что в нашей всегда прибранной комнате четко и чисто стучат настенные ходики да мерно — зубец за зубцом — сползает по шестеренке длинная цепочка с повисшей на конце медной гирькой.
Где-то в стороне отчужденно и мрачно тянется клич электровоза; ритмично качаясь, невидимой чередой шумят и шумят груженные ветром вагоны…
— Ну слава Богу, наши скоро дома будуть, — говорит Филипповна, сладко позевывая и расстилая мою кроватку.
— И я в Москву хочу… — позволяю я наконец излиться своему горюшку.
— О-хо-хо, усе хотять у Москву, разгонять тоску, — отзывается няня. — А по мне, и тут хорошо. Чичас ночь, тёмно, а завтрева, глянь, солнушко устанить, погода наладится, гулять пойдем, — утешает она меня.
Но от ее утешений только хуже. Почти всхлипывая, ложусь под одеяло.
— Давай я тебе сказку расскажу, — предлагает Филипповна, подтягивая на ночь гирьку ходиков.
— А какую сказку?
— Антиресную. Про вуточку.
— Про какую уточку?
— Да про белую.
— Расскажи.
Няня укладывается на свой диванчик и в тишине, под тиканье ходиков начинает рассказывать:
— Значить, князь один жанилси, да так, что жану ямбу Бог послал лучче некуды.
— Красивую? — спрашиваю, вздыхая.
— Красавицу! И вумная, и обходительная, и смастоятельная.
Но правду говорять: век обнямшись не просидишь. Приспичило ямбу, князю-то, ехать…
— Куда? В Москву?
— А я почем знаю? Может быть, и у Москву… Однем словом — ехать. Увобче.
Ну, жана у слезы, дескать, на кого ты мине бросаишь; на кого ты мине покидаишь? Как я без тебе жить буду?
— А ты говорила, что она самостоятельная?
— Правильно. Да она ж яво любить…
Вот он ее стал уговаривать: погоди, мол, я скоро назад обратаюсь. Потерьпи маленько. Да из терему не выходи, к чужим людям не прилипляйси, худых речей не слушай — что оне там тебе наговорять.
Жана обешшалась.
Ну вот. Он и уехал, куды ямбу надоть, а та у себе притулилась, смирно сидить, не выглядываить.
— Где сидит? В светлице?
— У светлице али у горнице — усё рамно.
Глядь, женьшина идеть.
— Хорошая?
— Один вид, что хорошая, а на смом деле обманьшица…
“Что, — говорить, — ты, жана, скучаишь? Ай Божий свет не мил? Как ни что, а усё погуляла б — другое дело былбо б… Устрбела бы кого, развеселилась…”
А та и думаить: “И то правда. Похожу-ка по саду — невелик грех”.
А у саду ключ бьеть.
— Какой ключ?
— Ну, навроди родника. С-под земли вода тикёть у возеро.
Ей женьшина-то ета и говорить: “День нонча жа-аркай, ишь как печёть! А водица у ключе холодна, студена… Давай купаться?”
“Нет, не хочу!” — жана-то. А сама думаить: “Ить искупаться большой бяды не будить”.
Скинула сарахван на пясок и у воду — прых!
А обманьшица спапашилась да и шлеп ее по спине: “Плыви, плыви белой вуточкой; гони, гони студену волну!”
Та и обратись у вуточку и поплыви…
В комнате темно. Филипповну я не вижу, только слышу ее голос, и встает перед глазами прохладный ключ, озерцо, а по нему, перебирая лапками, быстро-быстро плывет несчастная белая уточка.
Живых уточек я еще не видел, но однажды на Усачевском рынке мне купили игрушечную — желтую, как свечка. Дома я пустил ее в ванну. Она не тонула. Я подплескивал сзади ладошкой, волна подталкивала уточку, и она потихоньку плыла, но таяла, таяла…
— …а он и не распознал, — слышу я нянин голос и понимаю, что отвлекся, потерял нить сказки.
— Кто не распознал?
— Князь. Еттой ведьмы-обманьшицы не раскусил.
— А он вернулся?
— А то как же? А она яво жаной обратилась, я уж тебе сказывала. Ай прослушал? И сарахван ейный на себе надела. К князю присуседилась: цалуить яво, мялуить — рбоди как радывается.
А он и не распознал.
— А дальше что?
— Что ж дальша?..
Вывела вуточка деток, да не вутят, а ребят. Двух справных, а третьего хворого. Вырастила их, выходила, а оне уж не хотять кылы матери находиться. И узабрались рикошетники на княжий двор.
Ведьма учуяла вуточкиных ребят — сперва накормила их, напоила, спать уклала, а сама огонь развела калиновый, ножи точить каленыи…
Не бойся, усе ладно будить.
— А я и не боюсь, — отвечаю я не вполне уверенно. На самом деле мне страшновато, но подавать виду не хочется.
— Вот заснули два брата, а хворый не спить. Озяб дюже. Лежить у старшого за пазухой — греется.
Ведьма стала под дверью да и спрашиваить: “Спите вы, детки, спите, малыи, аль нет?”
Хворый отвечаить за усех: “Куды ж тут спать? Не спим — думу думаим, как хотять нас порешить, огни кладуть, ножи точють…”
Она ушла.
Походила-походила, опять под дверь: “Спити вы, детки, спити, малыи, аль нет?”
Хворый ей то же поуторил.
“Что ж ето, — думаить, — усе один голос отвечаить? А остальныи-то иде ж? Ну-ка спытаю, узайду…”
Узашла. Братья спять. Обвела их мертвой рукой — оне и преставились.
Я лежу не шевелясь. Жду — что дальше?
— Ты слушаишь? — спрашивает няня.
Еще как слушаю!
— Да-а…
А вутром белая вуточка (мать, значить) кличить детушек, а те молчать.
Полетела она на княжий двор, а там лежать оне белыя, ромно платочки; холодныя, ромно пластбочки.
Закричала она у крик: “Детыньки мои рбодныи!..”
Запричитала.
Князь услыхал.
“Слышь, — говорить, — жана, чтой-то вутка расшумелась?”
А ведьма отвечаить, мол, етто тебе придеелось, быдто у во снях.
“У каких ишшо у во снях? Как придеелось, кады так кричить-убивается? Спыймайте мне, слуги, белую вуточку! Хочу дознаться, об чем она плачить-горюить, зарю не зарюить”.
Ладно.
Ловють ее, ловють. Обловились. А спыймать не могуть. Оне — за ей, а она — порх да порх, порх да порх! Не дается.
Выбежал князь сам. Тут она ямбу на руки и упади.
А как упала, он приказываить: дескать, становься, белая береза, позади, а ты, красная девица, упереди!
Тут и признал князь жану настояшшую, а не обманную.
Чичас узяли сороку, прицапили к ей два наперстка и пустили воды принесть: живой и мертвой. Принесла. Брызнули на деток живящею водицей — оне стрепенулись. Брызнули говорящею — оне заговорили.
И стала у князя семья, как положено быть. Стали жить-поживать, а худое забывать.
Лес уснул. Няня рассказывает. Я засыпаю, и мне чудится, что где-то за лесом едет поезд — добрый-добрый. В окнах за желтыми абажурами горят фонарики, и движется он тихо-тихо, совсем бесшумно, чтобы никого не разбудить, — так неслышно, как будто колеса его обернуты рыхлым мхом; как будто рельсы под ним укрыты сухой соломой…
ЛИМОННАЯ ЦЕРЕМОНИЯ
Акулина Филипповна собирается пить чай. Вначале она обваривает крутым кипятком фаянсовый чайничек в красный горошек. Сливает кипяток. Потом засыпает жменю сухой индейской заварки, обдает плещущей, пузырящейся, добела раскаленной струей. Оставляет — настояться.
Пока настаивается, достает разбегающуюся кверху — кверху! — как луговой колокольчик, звоном отзывающуюся чашку на блюдце, помеченном горсткой ломких трещинок — паучьих морщинок.
Берет литой, как колокол, свекольный рафинад родных приднепровских полей и что-нибудь сладенькое, мягкое, не каляное: по зубам. Пастилу, зефиринку, мармелад. Никогда сухари и сушки.
— У меня зубов нетути, чем хрысть.
— А где они?
— А и хто ж их знаить? Съелись...
На самом деле зубы у Филипповны есть, но мало, а те, что остались, не зубы — зубчики: меленькие-меленькие, стесанные временем, расшатанные частой бескормицей, всем пустодомством войн, выпавших на ее долю. Так что теперь няня и пряник-то не укусит. Ей нужно то, что можно хубами исть.
Чай наливается аккуратно, без брызг.
И вот настает очередь главному действу, превращающему обычное “чайку попить” в целую Лимонную церемонию.
— Чтой-то кисленького страсть как хотца! — говорит няня, вынимая из шкафчика маленький иззелена-желтый лимон-недоспелок, или в ее произношении — чуть в нос — по-хранцуски: лямон.
Этот фрукт у нее в большой чести. Принадлежа к высокому рангу вещей пользительных, он поражает нянино воображение резкой отчетливостью вкуса. Лимон для нее не просто фрукт, а знаменье кислого, как сахар — олицетворенная сласть. Однако помимо уважения, по причине все той же принципиальной едкости его нрава, няня заметно побаивается лимона.
Всегда с опаской ошпарит его, словно смиряя, затем долго примеривается липким жалом ножа к желтой пупырчатой шкурке и не отрезает — нет! — отхватывает плоскую горбушку, веруя в то, что лишь мгновенно отхватив кусок можно укротить строптивый фрукт.
Теперь он лежит перед Филипповной во всей красе, поблескивая отпугивающе-желанными каплями сока, матово отливая рассеченной пополам горько-серебряной косточкой, прельщая шелковистыми прожилками недоспевшей изумрудно-влажной мякоти, напоминая в разрезе колесико с изогнутыми спицами, смещенной осью и тонким ободком солнечной цедры. Лимон лучится на кремовой скатерти, а вокруг него, как планеты, неподвижно кружатся чайничек в красный горошек, сахарница, чашка, рафинадные щипчики, малиновый брус пастилы или половинка зефира, сахарно мерцающая в лимонных лучах.
Няня вдыхает аромат свежего среза и крепко произносит: “А!” — что означает: “Бьет; пробирает; то, что надо!”
Среди русских крестьян встречаются иногда большие эстеты, но их восхищенье красотами Божьих даров обычно уравновешено мыслью о пользительности дара и оттого защищено от преизбыточного наслаждения, от любования как такового. Ни разу в жизни Филипповне не пришло на ум пустить вдоль ниспадающих складок скатерти длинно завивающееся кружево фруктовой пряжи — лимонную кудель, как это любили делать старые фламандские живописцы, или подождать, пока лимон усохнет, скукожится, утратит свою звериную, первобытную сочность, приобретет черты, любезные натюрморту, но чуждые живой природе чаепития.
А потому без всяких смакований толстый ломтик отправляется прямо в чай.
Филипповна отпивает первый глоток.
Хорошо! Но кисло. Надо подсластить.
Гнутыми железными щипчиками с не попадающими друг на друга зубцами няня в кулаке — дабы не разлетелось ни крошечки! — разламывает кусок сахара такой твердый, что его хоть топором руби.
Теперь — сладко.
Начинается питие с прихлебываньем и прихлюпываньем, со словами “Укусно!” или “Чтой-то у меня зехвир зачерствивел? Как же ето я об нем забыла? Уж память не та стала”.
В школу я еще не хожу, времени не считаю. Мне интересно все. Но особенно все веселое, и особенно то веселое, что и не думает меня смешить, а смешно само по себе...
Я сижу за столом напротив няни и, копируя ее чинность, неторопливо дую в блюдце, поставленное на растопыренные пальчики, — гоню чайные волны к другому берегу.
— Прихлебывай, птушенька, прихлебывай, — поощряет Филипповна.
И я кружу губами над блюдцем и дую сильней, как западный ветер Зефир. В панике мчатся от меня по бурым волнам черные чаинки-кораблики, а волны уже перехлестывают через бортик...
— Ну хватить рикошетничать. Вишь — скатерть облил.
— Я — Зефир! — объясняю я причину морского волнения.
— Не путляй, зехвир едять.
Тем временем нянин чай допит. Ложечкой она поддевает ломтик лимона. И тут затевается великая борьба с искушением: макнуть лимон в сахарную крошку или нет? Макнуть или нет? Не макнешь — пользительно, но ужасть как кисло (“Вырви хлаз!..”). Макнешь — слаще, зато не так полезно.
Этот момент самый важный для меня во всей церемонии. Ее финал зависит от того решения, которое примет сейчас Филипповна. Если макнет, то ничего интересного не случится. Лишь бы не макнула! И тогда...
Проглотить ломтик сразу невозможно. Хоть сколько-нибудь, а надо его пожевать. Некоторое время няня жует лимон.
Богатство ее мимики становится несравненным.
Она жмурится, морщится, щурится; строит мины одну кислей другой; отмахивается, точно от нечистой силы; передергиваясь, крутит шеей; выбрасывает кверху руки, как будто зигзагообразный разряд молнии простреливает ее насквозь, кислым током прошивает язык, отнимает дар речи!
Спустя зияющую открытым ртом паузу речь возвращается к несчастной куштевательнице лимонов, начиная с покряхтыванья: “А!”, с междометия: “Ох!”, с проклятия: “Штыб тебе завалило!..”
На глазах у Филипповны слезы.
А я хохочу, и губы ее растягиваются в улыбке:
— И смех и грех! Ешь ты теперь...
Срываю зубами мякоть с цедры и тоже перекашиваюсь от несусветной кислятины.
Скорей заесть!
А няня не спеша убирает со стола остатки нашего пиршества. Не стряхивает в ладонь (это не клеенка), а сощипывает крошки, цепляющиеся за шершавинки скатерти. Ставит лимон дозревать в шкаф.
— Ну вот и усе чисто. Бох напитал — нихто не увидал, — завершает Лимонную церемонию Акулина Филипповна.