Продолжение. Начало см. “Новый мир”, № 7, 8 с. г.

Заблудившийся трамвай

Слово “поэт” в юности ассоциировалось у меня с возвышенностью и без-

оглядной отвагой, граничащей с безрассудством.

Первые мои стихи (см.) опубликовал журнал “Памир”, который (царство ему небесное!) многие годы был единственным изданием, признававшим меня как автора, за что я ему благодарен и по сей день.

Стихами занимался Л., ответственный секретарь журнала, известный в республике поэт.

Мы сидели в его кабинете, Л. просматривал плоды моего труда, что-то мычал и хмыкал.

— Ну что ж, — сказал он в конце концов. — Неплохо, неплохо. Попробуем парочку протолкнуть в девятый или в десятый номер... А вот знаешь, я где-то, кажется, уже слышал такое название. Нет? Не припоминаешь?

И протянул мне лист, на котором мной собственноручно было напечатано недавно написанное мною же стихотворение, название которого явилось плодом моих собственных напряженных и честных раздумий: “Заблудившийся трамвай”.

Я недоуменно помотал головой:

— Не знаю... Я не встречал.

— Да?.. Ну, ерунда. — Поэт Л. махнул рукой. — Бывает так, знаешь. Показалось. Все, оставляй!

Он хлопнул руками по столу и поднялся, показывая тем самым, что разговор окончен.

Я вырос (см. Родословная ) в семье, не имевшей никакого отношения к филологии, учился в Нефтяном институте, и, в конце концов, в силу причудливых представлений советской власти о добре и зле мне было простительно в ту пору не знать, что “Заблудившийся трамвай” — это известное стихотворение Николая Гумилева, поэта, путешественника, офицера, расстрелянного большевиками в 1921 году в связи с не то реальной, не то гипотетической его причастностью к белогвардейскому заговору.

Когда я узнал это (очень скоро, буквально через пару месяцев), то подивился, что известный в республике поэт Л. тоже страдает подобной неосведомленностью.

И прошло еще несколько лет, прежде чем я понял, что поэт Л., разумеется, знал, кому принадлежит стихотворение “Заблудившийся трамвай”.

Но не сказал мне этого.

Это нужно представить себе: поэт не сказал поэту! Скрыл от него! Поэт — поэту!!!

Но почему, почему скрыл?! Ведь поэт — поэту! И не сказать?!

Думаю, ход рассуждений поэта Л. был прост.

“Я сообщу сейчас этому юноше, что стихотворение с точно таким же названием есть у Николая Гумилева — поэта, путешественника, офицера, расстрелянного большевиками в 1921 году в связи с его не то реальной, не то гипотетической причастностью к белогвардейскому заговору. Юноша вежливо поблагодарит, простится — и направит стопы прямехонько в приемную ЦК КП ТаджССР, в отдел культуры. И скажет там, скорбно кивая, что поэт Л., занимающий должность ответственного секретаря журнала „Памир”, сеет плевелы враждебной нам идеологии, используя свое служебное положение для пропаганды в среде начинающих авторов произведений белогвардейских поэтов, справедливо расстрелянных за участие в заговорах против советского строя и страны рабочих и крестьян. После чего меня уволят, на мое место сядет А., на место А. переедет Б., на место Б. — В., и в результате последнего перемещения освободится местечко, на которое вправе будет претендовать этот милый и бдительный юноша, плохо знающий историю отечественной словесности”.

Что же касается стихов поэта Л., то некоторые из них и впрямь были довольно неплохими.

Но увы — с годами как-то вымылись из памяти.

 

Зависть

Зависть — плохое чувство. Избавляться от него лучше всего в раннем детстве.

Мальчика Сережу мама отдала на пятидневку.

Не то чтобы она специально хотела ему насолить. Просто жизнь так складывалась, и другого выхода не было.

Утром понедельника Сережа оказался в детском саду. Есть он не хотел, но воспитательница сказала, что нужно идти завтракать.

Сережа вяло принялся за манную кашу и вдруг заметил, что все остальные дети перед тем, как сделать то же самое, достали откуда-то темные пузырьки с откручивающимися крышками, налили из пузырьков полные ложки какой-то жидкости, проглотили, облизали ложки и только после этого приступили к еде.

Сережа заозирался в тревоге. Но никто не обращал внимания на то, что он здесь единственный мальчик, у которого нет темного пузырька с откручивающейся крышкой.

Возможно, будь Сережа характером побойчее, он бы не стерпел такой несправедливости и стал бы кричать: почему у меня нет темного пузырька с откручивающейся крышкой?! Дайте мне темный пузырек с откручивающейся крышкой!..

Но Сережа был тихий домашний мальчик и кричать не стал.

Однако чужие пузырьки не давали ему покоя, потому что и на следующий день, во вторник, и через день, в среду, и в четверг, и в пятницу утром дети, перед тем как приняться за манную кашу, доставали свои темные пузырьки с откручивающимися крышками, а Сережа только горевал и мучился.

Как хотелось ему иметь такой же темный пузырек с откручивающейся крышкой! Он бы все за него отдал. Он беспрестанно думал: ну почему, почему у меня нет темного пузырька с откручивающейся крышкой?! Разве другие дети лучше меня?! Достойней?! Да нет же! Петя, например, ковыряет в носу. Галя — та вообще вся в соплях. Вера — глаза б мои не смотрели на эту Веру. И почему же тогда у них есть темные пузырьки с откручивающимися крышками, а у меня нету?! Разве это справедливо?!

Насилу дождался Сережа вечера пятницы и, когда пришла мама, поведал ей свою боль.

— Не плачь, сынок! — сказала мама.

Она подошла к воспитательнице, спросила, получила ответ, взяла Сережу за руку и повела домой.

В понедельник утром Сережа, перед тем как приступить к манной каше, ликуя, открутил крышку своего темного пузырька. Он делал это медленно и торжественно, чтобы все видели — у него тоже есть темный пузырек с откручивающейся крышкой! Он не хуже других!

Осторожно налил, как все, в ложку и, замирая от столь уже близкого наслаждения, вылил жидкость в рот.

Это был рыбий жир.

С тех пор Сережа никому никогда не завидует.

А ведь совсем уже взрослый дядька — с бородой и папиросой.

 

Замок

Не знаю, как другие, а сам я жил в Замке с удовольствием.

Замок стоял на берегу озера (точнее — системы озер) Ван-Зее, расположенного на западной окраине Берлина, в самой богатой части города.

Замок был высок и величественен. И был знаменит двумя вещами. Во-первых, в 1944 году в этом Замке, отобранном у еврейского банкира, успевшего сбежать за границу, обитал некий гитлеровский адмирал, имя которого история умалчивает. Напряженные раздумья о судьбах мира и прогресса натолкнули его на мысль о создании торпеды, управляемой пилотом-смертником, — что, несомненно, являлось грандиозным прорывом в военно-инженерной сфере... Во-вторых, много позже, когда нужда в пилотах-смертниках на время отпала, Замок стал называться Literarisches Colloquium Berlin, и одним из его стипендиатов был сам Джон Стейнбек! Кто знает, может быть, я спал на его кровати!..

Рядом с Замком Literarisches Colloquium Berlin высились другие замки. И виллы. Среди них встречались не менее знаменитые. Так, минутах в десяти ходьбы за красивой железной оградой, увитой зеленью, в глубине ухоженного сада стоял мощный серый особняк. Честно говоря, он выглядел несколько мрачновато. Оказалось, именно здесь в 1942 году синклитом государственных и партийных мужей было принято решение об окончательном решении еврейского и ряда других вопросов, в соответствии с классификацией (см.) по национальному (см. Национальность ) признаку, разработанной нацистскими умниками.

У меня была большая комната с огромным окном на втором этаже. Створки окна закрывались с помощью сложной реликтовой системы железных штырей и ручек, являвшихся, судя по всему, ровесниками самого Замка. Окно смотрело на озеро. Внешность озера незаметно менялась каждые четверть часа — оно голубело, лучезарно сияло, хмурилось, гнало волну, угрюмо покачивалось, снова голубело...

Режим дня был неизменен и прост. Я вставал в половине восьмого. В восемь садился за стол, оживлял ноутбук и, позевывая, с отвращением перечитывал последние куски из того, что было написано ранее. Поднести пальцы к клавиатуре не было никакой возможности.

В девять я спускался в зимний сад, где к тому времени был накрыт завтрак.

Выпив две чашки кофе (см.), от которого в голове загоралась лампочка, и захватив кое-какой тормозок, я поднимался к себе, садился за стол и...

И, как водится, переступал порог ада.

В двенадцать я проглатывал половину бутербродов. Понятно, что чай (см.) я пил беспрестанно.

В четыре я последний раз бил по какой-нибудь клавише (обычно уже не имело значения, по какой именно), вскакивал, чувствуя мелкую дрожь во всем теле и воспаленное трепетание в затылке (все-таки эти сковородки даром не проходят!), с отвращением доедал бутерброды и падал на постель.

Двадцать минут сна приводили меня в чувство, и кроссовки я зашнуровывал именно в том состоянии лихорадочного веселья, в каком Маргарита вопила, пролетая над улицами: “Свободна!”

Прогулка занимала около двух с половиной часов. Первые четырнадцать километров — малый круг — вели меня по тенистым берегам перетекающих друг в друга озер в мимолетных компаниях обгонявших меня велосипедистов и неспешных пешеходов, которых я сам моментально оставлял за флагом. Добавочные три, если я решался на продление маршрута, составляла пробежка по безлюдному Глиникер-парку. Здесь не было ни кустов, ни подлеска, ни следов стрижки. Вековые, в три-четыре обхвата, платаны простирали свою благословенную листву непосредственно над полянами, поросшими невысокой свежей травой. Громадные фиолетовые буки доводили меня до головокружения. Я чувствовал себя марсианином. Я ложился в траву и отдавал глаза небу.

Пройдя парк насквозь, я издалека смотрел на Глиникер-брюкке — мост, соединявший прежде Восточную и Западную Германии. “Мост менял”. Только не через Сену. На Глиникер-брюкке меняли Корвалана на Буковского, Абеля — на Пауэрса. Старая советская хохма: Бабеля на Бебеля, Бебеля на Гегеля, Гегеля на... на кого там? Не помню.

К Замку я возвращался другой дорогой — не по берегу, а леском вдоль шоссе, мимо гольф-клуба. Разумеется, я всегда что-нибудь бормотал в ритме шагов. Здесь высятся старые буки... торчат фонари на мосту... И я, как всегда, руки в брюки... по Глиникер-брюкке иду... Сейчас никого, а когда-то... стояли с обеих сторон... похожие, в целом, ребята... враждующих Миноборон... Там — белые звезды на синем... здесь — желтые на зеленце... та-та-та, та-та-та... покинем?.. откинем?... отринем?.. богиням?.. хрен с ним!.. Но мужество — в каждом лице!..

Часов в восемь вечера я по вполне сходной цене приобретал пакет соленой соломки и литровую бутылку легчайшего рейнского, завинченную беспонтовой жестяной крышкой, как какой-нибудь там “Байкал” черноголовского разлива.

В половине девятого я уже был чист, свеж, умиротворен — и снова садился за компьютер. Я потягивал холодное вино, слизывал крупицы соли с хрустящих палочек и читал написанное днем. Что-то правил, что-то вычеркивал. Прикидывал фронт работ на завтра. То есть я, можно сказать, снова трудился. Но это уже был не ад, конечно. Напротив — рай.

Иногда перед сном я включал телевизор и, окончательно одурев от усталости и легчайшего рейнского, тупо смотрел немецкие новости (см.). О том, что мне пытаются втолковать дикторы, я мог судить только по картинкам.

Постепенно дичая, я жил так почти два месяца. Я не тосковал, не скучал, мне не хотелось развлечений. Примерно раз в неделю я покидал свое узилище (см.), брел в ближайший ресторанчик и ел какой-нибудь суп. Временами я спохватывался — ведь Берлин под боком! — и мчался брать Рейхстаг или исследовать сокровища Пергамского музея. А потом снова погружался в буквы и забывал о необходимости культурной жизни...

Я смирился с тем, что единственный человек, который может постучать в мою дверь, — это фрау Марта, уборщица. Надо сказать, в Замке была довольно сложная система замков и ключей. Так, например, мой ключ открывал две двери — моей комнаты и парадную. Были ключи, открывавшие три двери, четыре и так далее. Существовали также два главных мастер-ключа, подходивших к дверям вообще всех помещений Замка. Марта была знаменита тем, во-первых, что потеряла их и, во-вторых, что это трагическое происшествие, грозившее обойтись руководству Literarisches Colloquium Berlin чуть ли не в сорок тысяч марок, не произвело на нее совершенно никакого впечатления, — она только бодро облаяла начальника, вознамерившегося упрекнуть ее за содеянное, и заявила, что, как бы скоро ни собрались ее рассчитать, она все равно готова уволиться из этого долбаного Literarisches Colloquium Berlin значительно раньше.

Когда я открывал, она протягивала пару рулонов туалетной бумаги и лихо подмигивала, преувеличенно громко, как говорят с глухими, повторяя одну и ту же фразу, перемежаемую замогильным хохотом:

— Fьr ka-ka!.. Ху-ху-ху!.. Fьr ka-ka!.. Ху-ху-ху!..

То еще было явленьице эта Марта...

Коротко говоря, я совершенно забыл, как живут нормальные люди. Я барабанил по клавишам, как заяц, и носился вокруг озера, как бешеная собака, а мечтал лишь о том, чтобы закончить свою писанину, которая четвертый год тяжким грузом висела на плечах.

Потом появился Марек Шнечински. У него была месячная стипендия, он приехал из Вроцлава и, как скоро выяснилось, говорил по-русски. Мы обнаружили множество одинаково интересующих нас тем и подружились.

Марек оказался весельчаком того самого свойства, которое лично я полагаю единственно приемлемым, — меланхолического.

Вечерняя беготня по озерам и паркам заканчивалась, как и прежде, заходом в магазин. Мы покупали преимущественно круглые в сечении предметы — банки с фасолью (из нее Марек готовил чили), банки с супами (чтобы вообще ничего не готовить), банки с пивом (потому что бутылки надо сдавать, а это хлопотно) и бутылки с вином (которые мы все равно не сдавали).

Однажды при подходе к воротам Замка желтый пластиковый пакет, только что выданный мне в немецком магазине, разошелся по швам, и покупки раскатились.

Марек грустно смотрел, как я гоняюсь за ними по всей улице.

Когда я кое-как укутал их останками пакета и взял под мышку, он спросил, указывая на сверток:

— Знаешь, что это?

— Ну? — хмуро переспросил я. — Что?

Марек развел руками и печально ответил:

— Это ответ Германии на взятие Берлина...

 

Зиё

Когда я, в очередной раз утомленный шумом (см.) двигателей и дребезгом самолетных динамиков, возвращался из Душанбе, Женя тут же зазывал меня в свой кабинет.

Подробно изложив последние новости, касавшиеся, как правило, все более детального изучения анатомии свиньи (см.), он вкрадчиво переходил к делу:

— Ну что, понравились Зиё твои новые переводы?

— Вроде бы, — отвечал я, пожимая плечами.

— И в гостях у него был?

— Был.

— Ну?

— Что “ну”?

— Рассказывай.

— Я тебе уже сто раз рассказывал. Всегда ведь одно и то же.

— Нет, ты уж расскажи, пожалуйста.

Я вздыхал:

— Ну, хорошо. Слушай. Прихожу я, значит, к Зиё...

— Утром?

— Нет, не утром. Часам к двенадцати.

— Ага.

— Стол уже накрыт. Сидим...

— Стол какой?

— Стол как стол. Под белой скатертью. Его только при моих визитах используют. Так-то, если на минутку забегаю, он всегда в углу стоит. Книгами завален.

— На столе что? — спрашивает он, плотоядно облизываясь.

— Как всегда. Две тарелочки с чаккой... ну, с кислым молоком. Свежая лепешка разломлена на куски...

— Какие куски?

— В смысле?

— Какой величины?

Я показываю:

— Вот такие. С пол-ладони.

— Так, — удовлетворенно кивает он.

— Разложены по всему столу. Два блюдца с изюмом и орехами. Я первым делом пробую изюм. Чмокаю, ахаю, потом спрашиваю: “Зиё, ин хуб мавиз аз кучо?” А он разводит руками и отвечает: “Аз бозор”.

— Это что значит?

— Зиё, откуда такой хороший изюм? С базара!.. Это у нас с ним шутка такая.

— Понятно. Еще что?

— Еще обязательно большая тарелка зелени. Гашниш... то есть, тьфу, кинза... укроп, райхон...

— Это что?

— Это этот, как его... этот... базилик. Лук обязательно. Лук нежный, не горький... все чистое, в капельках воды, просто сияет!..

Женя ерзает и закатывает глаза.

— Так-так-так, — говорит он затем, тяжело сглатывая слюну.

— Ну вот. И бутылка водки, разумеется. Рюмки, естественно... Что еще?.. все, пожалуй. Зиё разливает водку, мы выпиваем и закусываем.

— Чем?

— Как чем? Я же тебе говорю: зелень, то-сё... берешь стрелку лука, пару веточек кинзы... сворачиваешь в такой комок... макаешь в кислое молоко... и — ам!

— Вкусно?

Теперь я закатываю глаза, а Женя, на меня глядя, стонет и качает головой, как перед обмороком.

— Ну?

— Ну и все. Болтаем себе помаленьку, едим все эти мелочи... а в это время жена на кухне гремит капкиром о казан.

— Капкир — это что?

— Слушай, я тебе сто раз говорил. Типа шумовки.

— А с вами не сидит?

— Нет. Только если я, например, с женой приду. Тогда посидит немного.

Женя сладко жмурится:

— Да... Вот он — Восток!.. Ну?

— Опять “ну”! Когда все выпьем и почти все съедим, сынишка приносит блюдо с пловом. Едим плов. Правда, перед пловом еще бывает суп. “Сиёалаф”, например. Из черной травы. Есть такая трава. Охапками на базаре продают.

— И?

— Странный суп. Черный-черный. Но вкусный. Но если суп или, не дай бог, пельмени там какие-нибудь перед пловом — это вообще убийство. Нет, лучше сразу плов.

Женя чмокает.

— А что пьете?

— Ничего не пьем. Я же русским языком тебе говорю: едим плов. С пловом не пьют ничего. Ну, обычно не пьют...

— Руками едите?

— Руками.

— Вкусный плов?

— О-о-о! — говорю я, качая головой.

Женя снова стонет, потом горестно шепчет:

— Ай-я-я-я-я-я-яй!..

— Да, именно что. — Я безжалостно подтверждаю близость его умозрительных представлений к реальной жизни. — Именно так: ай-я-я-я-я-я-яй!..

Женя горестно вздыхает.

— Потом пьем чай, — говорю я. — Зеленый. Потом долго еще сидим. Иногда, если силы есть, делом занимаемся. Подстрочники, то-сё... Потом Зиё меня провожает. В общем, до позднего вечера не можем расстаться.

Женя с тоской смотрит в мутное окно московского полуподвала.

Потом поворачивает ко мне голову.

— Да, — говорит он, мечтательно улыбаясь. — Вот он — Восток!..

 

Интернет :-(

Внутреннее идиотство Интернета в первую очередь проявляется в том, что он приучил людей писать нарочито безграмотно и ставить смайлики. Смайликом называется вот такая :-) или вот такая :-( комбинация символов. Если положить голову на плечо, то при определенном воображении можно в первом случае увидеть улыбающуюся рожицу, а во втором — опечаленную.

Смайлики в тексте играют такую же роль, какая отведена на дороге знакам дорожного движения. Видишь при подъезде к перекрестку белый треугольник с красной каймой углом вниз — ага, брат, надо уступить дорогу!

Так и здесь. Увидел двоеточие, дефис и закрывающую круглую скобку — значит, тебя сейчас рассмешат. Точнее, тебя уже рассмешили, потому что смеющийся смайлик ставится в конце смешащей фразы. Сама фраза, возможно, не кажется смешной. Не беда: раз есть смайлик, волей-неволей расхохочешься :-)

Так же и с печалью :-(

Ну не бред ли?

Короче говоря, в процессе поступательного движения человечества по пути прогресса Интернет пришел на смену собиранию марок и выпиливанию рамочек.

Прежние занятия (выпиливание рамочек и собирание марок) тоже позволяли индивидууму перенести центр тяжести своих интеллектуальных усилий с познания самого себя (в качестве подмножества в эту задачу входит исследование реальности) на познание плодов интеллектуальных усилий другого (филателистических каталогов, узоров для выпиливания и т. п.), направленных на накопление профанных знаний.

К счастью, вред Интернета все же не так велик, как можно подумать. В нем реализуется многоступенчатая структура: каждый следующий продуцент профанных знаний опирается на профанные знания, полученные от предыдущего. А в соответствии с законом Маца (см.) благодаря неизбежным искажениям, вносимым продуцентами, седьмая-восьмая передача информации сводит ее содержательную часть к уровню белого шума, то есть приводит к уничтожению знания как такового.

 

Казахи

В приморском городе Шевченко (прежде он, равно как и поселок Кенкияк (см.), находился в Советском Союзе, а ныне сменил название и со всеми своими улицами и площадями переехал в независимый Казахстан) проходил семинар по применению математических методов в геологии. Доклад делал худощавый молодой казах. Поблескивая очками, он переходил от трибуны к стендам, чтобы ткнуть указкой в ту или иную диаграмму, а затем возвращался обратно. Наличествующие участники семинара мирно подремывали. Отсутствующие, скорее всего, увеличивали запасы бутылита (см.).

Отведенные регламентом 15 минут подходили к концу.

— Итак, — сказал молодой казахский ученый, — решение актуальной инженерной задачи является...

Он не успел завершить начатую фразу, потому что дверь небольшого зала с треском распахнулась.

Присутствующие вскинулись и невольно закрутили головами, а по проходу между рядами деревянных, нанизанных на одну ось перекидных скрипучих кресел, то и дело забрасывая назад длинные волосы резким движением своей величественной и гордо посаженной головы, уже стремительно шагал Геннадий Красин — широкоплечий, классно одетый и, как всегда, сопровождаемый небольшой стайкой самых красивых матметодологических женщин.

Что говорить, Гена Красин был известным человеком в мире матметодологов. О нем хаживали легенды. Гена Красин стал доктором наук в сорок два года. Гена Красин писал стихи и пел их под гитару. Гена Красин был горнолыжником и альпинистом. Поговаривали, что он не то штурмовал, не то собирается штурмовать высочайшую точку планеты — Эверест. Гену Красина окружал звенящий от напряжения ореол женского внимания. Все точно знали, что из-за Гены Красина женщины не только вешались и прыгали из окон, но даже стрелялись — правда, не насмерть, а до первой крови. Короче говоря, Гена Красин был знаменит и умен, остер и нервен.

По-видимому, сейчас он счел, что ему следует немедленно приковать к себе внимание зала, утраченное в силу его временного отсутствия.

— Минуточку! — сказал он, властно вскидывая широкую загорелую руку, украшенную обручальным кольцом. — А что же, по-вашему, такое — инженерная задача?

Казах снял очки и стал подслеповато и скучно смотреть на приближающегося к нему Гену Красина.

— Построить дом — это инженерная задача? — спросил Гена.

— Конечно, — тихо ответил явно стушевавшийся казах.

Свита Красина прыснула.

— А спускать на воду корабль — это инженерная задача? — задал вопрос Гена.

Фалды его длинного светлого пиджака романтически разлетались.

— Конечно, — снова кивнул казах.

Прысканье свиты перешло в смех.

— А, простите, штаны застегивать — это инженерная задача? — безжалостно вопросил Гена, останавливаясь возле трибуны.

— М-м-м... — замялся было щуплый казах, но потом кивнул: — Да, это инженерная задача.

Красавицы картинно переглядывались, возводя очи горе и сверкая жемчужными зубами.

— Так что же, по-вашему, — поворачиваясь к залу и саркастически кривясь, вонзил кинжал последнего вопроса Гена Красин, — что же, по-вашему, не есть инженерная задача?!

Казах помедлил ровно столько, чтобы надеть очки.

Надев их, он вздохнул и ответил так же ровно, как и прежде:

— Отвечать на ваши вопросы.

 

Кайф

Вова Кайф, светлая ему память, был сыном академика.

Но знаменит он был не этим, а своей неудержимой и бескомпромиссной веселостью.

Не знаю, как сейчас, а в советское время неудержимая и бескомпромиссная веселость немедленно приводила к пьянству и реализовывалась именно в его рамках и понятиях, и никто даже помыслить не мог, что рамки могут быть какими-то другими. Одаренность Вовы Кайфа проявлялась даже в этих довольно тесных рамках. Так, например, однажды Л., близкий друг Вовы Кайфа, попросил помочь отвезти товарища домой. Стоять на ногах тот не мог, глаз не открывал.

Большая и тяжелая дверь академической квартиры в полукруглом доме напротив Киевского вокзала, на противоположном берегу реки Москвы, была оснащена добрым десятком разномастных замков.

— Ничего себе, — сказал я.

— Нормально, — ответил Л., выуживая из кармана Вовы Кайфа гремучую связку ключей. — Он всегда только на один закрывает.

— На какой? — поинтересовался я.

— Сейчас узнаем, — загадочно ответил Л.

С этими словами он вложил связку в руку Вовы Кайфа (мы его пока прислонили к стенке, чтобы не держать попусту), затем нежно развернул лицом к двери и придал небольшое ускорение.

Не поднимая головы, Вова Кайф посеменил вперед, по-птичьи ударился о кожаную обивку, негромко взбрякнув при этом своей связкой, и с тихим стоном мягко сполз на пол.

— Вот видишь, — сказал Л. — А ты боялся.

Я глазам своим не мог поверить, но это было именно так: в одной из десяти замочных скважин торчал нужный ключ.

Стоит ли говорить, что в силу своей неудержимой и бескомпромиссной веселости Вова Кайф не мог быть верным ленинцем и активным комсомольцем. Но однажды его все-таки запулили в пионерский лагерь в качестве старшего вожатого. На первой же линейке, которую ему нужно было провести, Вова, пребывающий в той неприятной рассеянности, что возникает наутро после приема излишних порций горячительных напитков, пересиливая тошноту и морщась от головной боли, усиливаемой топотом марширующих пионеров, а также беспорядочными звуками горна и барабана, дождался все-таки, когда младшие вожатые построят свои проклятые отряды, а затем, с трудом вспоминая чеканные формулы и запинаясь, слабо прокричал:

— К борьбе за дело!.. коммунистической партии!.. и!.. и лично Владимира!.. э-э-э... Ленина!..

Тут его снова замутило.

Но он все же собрался с силами и закончил:

— Будьте любезны!

 

Каротаж

Трудно вообразить, как живут горные породы. Они лежат в темноте и мраке на глубине, допустим, двух километров. Лежат в полном молчании, сдавленные чудовищной силой собственного веса. Им некому пожаловаться на судьбу — вокруг тишина, и мрак, и жар, и только такая же молчаливая термальная вода струится по их бесчисленным порам, вымывая последние соли...

Каждый отличный студент (кембрий, ордовик, силур) должен курить папиросы (девон, карбон, пермь). Ты, Юра, мал (триас, юра, мел), погоди немного курить (палеоген, неоген, Q, то есть четвертичка).

Время, измеряемое несусветными геологическими периодами, течет и течет.

А они все лежат и лежат.

Не выдержав их косного напора, где-то подался верхний слой мантии!

Зашаталось и рухнуло все, что было выстроено сиюминутным обитателем планеты — человеком.

Тысячи и тысячи несчастий принесло их краткое движение.

А они уже и не помнят о нем. Они вздрогнули — и снова застыли. Миллионы лет прошли, миллионы лет пройдут, а их пласты будут все так же молчаливо лежать в глубине, храня окаменелые следы бушевавшей некогда жизни. Угораздит их нелегкая оказаться в зоне геосинклинали — они опустятся вниз и переродятся, превращаясь в новые породы, и будущий геолог будет рассматривать в микроскоп шлихи и шлифы, ломать голову, размышляя, — эк их все-таки метаморфизировало! Был известняк — стал мрамор, был мрамор — стала брекчия... А настанет эпоха орогенеза — и они поднимутся ввысь, вздыбятся, смахнув с себя всякую временную плесень и создав горы, которым, возможно, позавидует нынешний Эверест (он же Джомолунгма)!

Примерно о таких вполне ординарных вещах я размышлял, сидя в станции и следя за тем, как идет запись кривых нейтронного каротажа.

Скважина была полуторакилометровая — в сущности, так себе скважинка. Пробурили ее быстро, даже с небольшим опережением регламентного срока — вчера вечером об этом хвастал бурмастер (см.), — и теперь бригаде, перед тем как приступить к получению довольно серьезных премиальных, оставалось лишь провести завершающие работы, о которых все толковали как о деле решенном и почти сделанном. В число завершающих работ входил и полный комплекс каротажа — то есть промыслово-геофизических исследований. Для этого мы и приехали на двух машинах — подъемнике “ЗИЛ-131” и “ГАЗ-66”, в будке которого располагалась станция. Мы прогнали по стволу скважины все приборы, записали все диаграммы, по которым интерпретаторы и геологи будут судить о характере слагающих разрез пород. Сейчас шла запись данных последнего метода — нейтронного.

Подъемник наматывал кабель на барабан лебедки, прибор, похожий на торпеду, скользил во мраке скважины, заполненной глинистым раствором, источник нейтронов в его головной части исправно пулял нейтроны в окружающую среду, а датчик так же исправно регистрировал возникающее гамма-излучение и передавал его характеристику наверх, где в станции сидел я, тупо глядя на ползущую ленту диаграммной бумаги и дрыгающееся по ней перо самописца.

Лента вот-вот должна была остановиться. Это означало бы, что лебедочник Витя сбавил газ, осторожно поднял над устьем скважины прибор, с которого капает глинистый раствор, и поставил лебедку на тормоз.

Вдруг я понял, что самописец отбил ноль, но лента не остановилась!

Я вскочил, высунулся в дверь и заорал:

— Витя! Витя! Стой!!!

Должно быть, он задремал.

Так бывает.

Прибор ехал все выше и выше.

— Витя!!!

Прибор достиг колеса блок-баланса, через которое был, как и положено, перекинут кабель.

Еще через мгновение он оторвался и стал медленно падать вниз.

Я не знаю, каковы были шансы, что он попадет в скважину. Очень невысокие, должно быть.

Но он попал — вошел в нее вертикально и исчез.

Лебедка замолкла — Витя все-таки проснулся.

Мы стали молча складывать свои вещички. Нужно было собирать манатки, вытаскивать из лужи “рыбу” — кабель заземления.

Подошел бурмастер и молча постоял около скважины.

Подтянулись и помбуры (см.).

Всем все было понятно без слов.

Если бы мы уронили в скважину какой-нибудь другой из наших приборов!.. Бригада весело продолжила бы завершающие работы. Ну, скажем, если бы он ей там мешал, опустила бы в скважину инструмент, крутанула пару раз, и долото, напряженное многотонной махиной колонны, распылило бы его в мельчайшие дребезги.

Но в данном случае это было совершенно невозможно. Мы имели дело с прибором нейтронного каротажа. В нем находился источник быстрых нейтронов. Разбуривать его запрещалось. Его следовало извлекать.

Для этого у них тоже, конечно, имелись соответствующие методы и средства, но подобное дело, как правило, затягивалось надолго. И полтора дня форы (ведь они пробурили скважину с опережением регламентного срока) выглядели смешными в сравнении с возможными просрочками. В случае которых никакие премиальные им уже не светили.

Когда наконец Юра подписал молчаливо и грозно подсунутые ему бурмастером акты, бурмастер сказал первое слово с момента падения прибора.

Он сказал:

— Да-а-а-а!..

...Назад я ехал с Витей, в подъемнике. Витя был как никогда мрачен и даже не просил спеть что-нибудь, развеять сон.

Понятно, что ему тоже грозили многочисленные неприятности. Это ведь не шутка — прибор оборвать и уронить.

Двигатель натужно гудел, свет фар то выхватывал из темноты отвесный скалистый склон, а то безоглядно летел на повороте в пропасть. Дорога петляла серпантином к перевалу.

Я опустил стекло, высунул голову на черный ветер и посмотрел вверх.

Над нами было сиреневое небо, украшенное алмазной россыпью звезд.

А внизу лежали пласты горных пород, и им было совершенно все равно, что мы здесь себе думаем.

 

Кеклик

Кеклик — это горная куропатка. Таджики (см.), равно как и другие народы Средней Азии, любят выращивать и держать их дома. Взрослый кеклик живет в просторной деревянной клетке, подвешенной на дерево неподалеку от ката — квадратного топчана, стоящего обычно во дворе и представляющего собой центр мужской жизни дома. Он важно расхаживает по ней, отчего клетка качается, а вода расплескивается из отведенного под нее черепка, и крутит головой, с необъяснимой горделивостью посматривая на окружающее. Чем больше хозяин любит своего кеклика, тем с большим тщанием он украшает его клетку — раскрашивает, привязывает разноцветные тряпицы и перышки.

Как правило, кеклик помалкивает, но ранним утром и под вечер может порадовать хозяина своим специфическим квохтаньем — ке-ке-ке-ке-ке-ке!..

Однажды Миша (см. Родословная ), вернувшись с поля (см.), привез птенца горной куропатки. Его поселили в картонной коробке на окне бабушкиной кухни. Кеклик был весел, смешно щипал клювом палец, ничего не боялся, блестел пушистым оперением и обещал вырасти в большую красивую птицу.

Прокорм его представлял собой нешуточную задачу. Зелень кеклик тоже поклевывал, но гораздо более острый интерес проявлял к насекомым — просто-таки рвал из пальцев.

Как-то раз я привез ему штук сорок сверчков, набранных под камнями во время какой-то короткой вылазки за город.

Поймав, я совал их в темную коричневую склянку с закручивающейся пластмассовой пробкой (см. Зависть ) из-под какого-то дедовского лекарства, и они там дружно шебаршили.

Скоро эти бойкие сверчки присмирели, а когда я ближе к вечеру заявился в гости к кеклику со своим угощением, уже и вовсе не подавали никаких признаков жизни.

Кеклик тоже не обратил внимания на их как минимум обморочное состояние. И быстро и весело склевал всех одного за другим.

Это было вечером.

Утром он лежал в своей коробке, распластавшись, холодный и взъерошенный.

Нужно было помыть эту чертову склянку, а потом уже приниматься за охоту. Но я не сообразил, и остатки лекарства совершенно не пошли на пользу ни сверчкам, ни самому несчастному кеклику.

Печальная история, не правда ли?

 

Кенкияк

Поселок К. расположен километрах в ста пятидесяти от Актюбинска. Кругом — степь. Зимой она кое-где покрыта сухим колким снегом. Ветер рвет его из ложбин и швыряет в лицо. Эффект не хуже пескоструйки — только уворачивайся.

Весной степь зеленеет и цветет, летом сгорает, теряя свои сумасшедшие запахи. Наступишь пыльным сапогом на клок желтой травы — из него горькая труха...

В общем, обычная степь.

Если, конечно, не считать того, что лежит она неподалеку от Байконура, и время от времени на нее низвергаются то отброшенные ступени, то наголовья ракет. Разные по размеру — какие больше, какие меньше.

Жители довольны. Жить здесь особенно нечем, а если найдешь в степи оплавленную титановую железяку, можешь смастерить люльку для младенца или еще как приспособить в хозяйство. В степи они мне не попадались. Эти посланцы космической эры встречали меня уже во дворах, в шатких поселковых хибарах, собранных из чего попало. В одном и впрямь спал ребенок, из другого четыре смирные коричневые лошади пили мутную воду. Пьяный хозяин кое-как таскал ее мятой бадьей (тоже как бы не титановой!) из глиняного колодца.

Степь как степь.

Глядя на нее, никак не заподозришь, что в глубине лежат пласты, насыщенные вязкой нефтью, — настолько вязкой, что если ее не подогреть, то извлечь на поверхность не получится. Поэтому, в отличие от нормальных нефтяных месторождений, представляющих собой загаженные, изрытые котлованами, разъезженные тяжелой техникой, издырявленные скважинами пустыри, Кенкиякское вдобавок опутано паутиной раскаленных до 250о С ржавых труб, по которым закачивается в пласт перегретый пар. Пар вырабатывают “балдуины” — страшно пыхтящие железные сооружения величиной с трехэтажный дом.

Когда стоишь возле одной из этих адских коммуникаций, невозможно избавиться от мысли, что если она сейчас лопнет, то судьба цыпленка табака в сравнении с твоей покажется чистой воды профанацией кулинарного искусства, нелепой попыткой зажарить несчастное пернатое на практически холодной сковороде. Однако нам нужно было делать каротаж (см.), совать в эти гиблые скважины свои приборы, измерять температуру ствола, поэтому волей-неволей приходилось бороться с неукротимым желанием бросить аппаратуру на произвол судьбы и отбежать подальше.

Но более всего знаменит Кенкияк своими собаками. Их здесь тьма, и очень разных. Как-то раз мы с Вяловым стояли на крыльце почтового отделения, чего-то дожидаясь и, чтобы убить время, рассуждая о различных методах классификации (см.), как вдруг по неровной дороге мимо нас пробрела собачонка совершенно несуразного телосложения. В целом довольно невеликая (примерно, скажем, со спаниеля), она вышагивала на тонких лапах такой длины, что им позавидовала бы и борзая. Шла нетвердо, пошатываясь, как на ходулях. В целом она походила на какую-то мелкую африканскую антилопу, но, в отличие от весело скачущих заморских травоядных, вид имела довольно понурый.

Вялов замолк, изумленно взял бороду в кулак, проводил несчастное животное взглядом и сказал:

— Ишь ты, какая собака!.. — Замялся, подбирая слово, и решительно заключил: — Колченогая!

(Продолжение следует.)