Владислав Отрошенко. Веди меня, слепец. Роман-расследование о судьбе и уголовном деле Сухово-Кобылина. М.,“Культурная революция”, 2007, 285 стр.

Убил или не убил Луизу Симон-Деманш Александр Васильевич Сухово-Кобылин? Проигнорировать столь захватывающий сюжет не позволил себе ни один литератор, в каком бы жанре ни писал о Кобылине. И не в том суть, что читающая публика “дурно воспитана”: у пушкинистов, из пустого любопытства, выпытывает — было или не было у Н. Н. с Дантесом, у спецов по Есенину — “жиды” или “агенты ГПУ” спровадили поэта в мир иной. Экстраординарный случай Кобылина и в рассуждении странной судьбы, и в рассуждении его особого, не без странности места в истории российской словесности — достояние знатоков. Сочинители иного сорта, манипуляторы и дилетанты, за беззаконной кометой никогда не гнались (репортеры не в счет). Даже уголовное его дело судейская рать запутала столь виртуозно, что самое изобретательное переследование ежели и приближало к предощущению истины, то, увы, не настолько, дабы с возгласом “Эврика!” его наконец-то можно было закрыть. Не закрыл его и Владислав Отрошенко, хотя и убил на архимедленное чтение архивного многопудья многие-многие месяцы ничем не отвлекаемого внимания в надежде отыскать в пожелтевших бумагах подробности жизни и смерти французской “наложницы” русского аристократа, не замеченные прежде ни следователями, ни биографами. О результатах этого труда чуть ниже, а пока поговорим не о герое “романа-расследования”, а о его авторе. Без упоминания о том, что сей умный и талантливый сочинитель “очень хорошо пишет”, не обходится ни один критический отклик на его публикации. Но это единственный пункт, на котором критики сходятся. Одни видят в Отрошенко чуть ли не русского Борхеса, другие, напротив, считают слегка простоватым, третьи отказывают в литературной родословной — если уж сравнивать, то не с литературными, а с природными феноменами, с ярким солнечным ветром, к примеру. И, как ни парадоксально, каждый по-своему прав, ибо пишет Отрошенко не просто хорошо, а по-разному, об Овидии или Катулле не так, как о людях своего очага, о Гоголе иначе, чем о Пушкине, и т. д. Стилистическое решение и даже способ соображения понятий словно бы заказывает не сам автор, а заинтересовавший автора предмет. А так как круг его интересов непредсказуемо широк (“никогда не знаешь сразу, что он выберет сейчас”), то неудивительно, что Отрошенко, при самом вроде бы сочувственном отношении и критиков, и читателей, за двадцать лет присутствия в современной прозе существует без своего постоянного места. Даже в суперсолидном справочнике С. И. Чупринина “Русская литература сегодня” автор “Дела об инженерском городе””, где и художества, и “русскости” больше, чем во всей нынешней патриотической прозе, зачислен почему-то по статье “Космополитизм в литературе”. (Слово русскость употребляю в значении, какое имел в виду Дмитрий Сергеевич Лихачев, когда писал “О русском”.)

Как русский феномен, как загадка русской жизни и литературы (умом не понять, рассудком не измерить) расследуются в новой книге Владислава Отрошенко Дело, Судьба и Личность Сухово-Кобылина, и не по отдельности, а вместе, в тройственном созвучии. Отсюда, видимо, и выбор жанра: не просто расследование, а роман-расследование, сработанный просто, сжато, элегантно, без претензий на “виртуозность” и “захватывающий стиль”. Загадочное уголовное дело г. Кобылина само собой обустраивается, самоходно складывается в роман — по образу и подобию тех русских романов, где, по слову Петра Вяземского, “жизнь играет роль писца”. Столь искусно, столь выразительно играет, что буквально навязывает, магнетически-властно внушает подследственному Кобылину странноватую для нелитератора идею: а что, ежели переложить многотомное громадье на быстрый и ухватистый сценографический лад? Да, он слегка лицедей, унаследованная от матушки театральная бацилла у него в крови, но ему уже тридцать три, и он никогда ничего художественного, кроме домашних безделок, не сочинял. Во всю оставшуюся жизнь, а это целых полвека, таких уникальных презентов пророчески слепая Судьба своему избраннику не подносила. Сюжеты, лица и положения подбрасывала, и не раз, вот только переработать их в литературное изделье Александр Кобылин не смог. Для этого требовался еще один талант — талант преображения посредством воображения, чего создатель почти гениальной трилогии был безнадежно, от рожденья, лишен. Впрочем, не хватало Кобылину не одного лишь воображения. Когда “Свадьба Кречинского” с триумфом завоевывала лучшие сцены империи, и зрители, и актеры, и театральные рецензенты единодушно, дивясь, нахваливали язык “пиэссы” — на редкость, мол, ловок. Но это, увы, совсем не тот язык, на котором говорил, думал и писал русский европеец Сухово-Кобылин. Возьмите любого из русских классиков (от Пушкина до Чехова) — их частные, даже деловые письма, дневники и т. д. писаны на том же индивидуальном “диалекте”, что и их литературные произведения. Кобылин и тут — исключение. Слог его писем и дневников, а их обильно цитирует Отрошенко, не имеет ничего общего с удивительным наречием, на коем изъясняются в его драмах. В сухово-кобылинском эпистолярии нет ни ловкости слога, ни родства с поэзией русского языка. Впрочем, поэзии (в широком смысле слова) не было, видимо, и в его душе. Стоило ему заговорить о чувствах, он становился сентиментальным. И, думаю, не случайно, когда после смерти драматурга в печать стали просачиваться фрагменты его дневников, театральная критика заговорила о том, что г. Кобылин плохо знает по-русски… Не здесь ли ответ, пусть и гипотетический, на немаловажный для истории российской словесности вопрос: почему, кроме знаменитого триптиха, Сухово-Кобылин ничего не сочинил?

Да, он из тех авторских талантов, которые берутся за перо лишь под давлением сильной страсти и могучих обстоятельств. Так ведь в страстях и у самого драматурга, и в родственном его окружении и потом, по закрытии дела, недостатка не было, а избыток был. Избыток волнения страсти в этом дворянском гнезде настолько превышал средний уровень умеренного XIX века, что из нынешнего далека оно воспринимается как некое заколдованное место, где подспудное игралище страстей выдавливало на поверхность “кипучую лаву”. Сам Кобылин этим кипением не воспользовался, зато другие…

Его знаменитую трилогию отечественная традиция, опираясь на признания самого драматурга, сочувственно связывает лишь с Гоголем и Щедриным. Отрошенко эту аксиому деликатно поправил, предположив, и, на мой взгляд, доказательно, что у литературного почти двойника автора — игрока и авантюриста Кречинского — куда больше сродства с лермонтовским Арбениным… О прямых перекличках речь, конечно же, не идет. Речь тут, у Отрошенко, о другом — о том, что в сообществе (ассоциации) национальных характеров Лермонтов на полтора десятка лет ранее Кобылина разглядел тот же человеческий тип: в душе — холод, в крови — пламень, а страсти — не что иное, как идеи при первом своем развитии. Если же двигаться по проложенной Отрошенко тропе далее и вбок, сопоставляя не только тексты, но и действительные происшествия, из которых они, как говаривали в XIX веке, “взяты”, не без удивления обнаруживаешь, что отечественная классика с хорошим для себя прибытком черпала сюжеты из горячего околокобылинского источника. Взять хотя бы “Дворянское гнездо”. История любви Лаврецкого и Лизы Калитиной (“вспыхнувшей, неутоленной”!) в ключевых конфликтных положениях фактически дублирует “фабулу” поэтического романа Н. П. Огарева с младшей сестрой Сухово-Кобылина Дарьей. Как и Лаврецкий, Огарев в первой юности, по дружбе с Александром Васильевичем (оба учились на физико-математическом отделении), был “как родной” в семействе Кобылиных. Как и Лаврецкий, опрометчиво женился на дурной женщине, долго жил за границей, расставшись с женой, вернулся в Россию, стал снова запросто бывать у Кобылиных и, сам не заметив, как случилось, влюбился в Дашеньку, которую помнил ребенком. Тургенев, крайне дороживший соответствием психологических и бытовых подробностей стилю и духу времени, не изменил даже дату завязки романтической лавстори: и в жизни, и в романе она начинается ранним летом 1842 года. По воспоминаниям современников, и Дарья Васильевна была к Николаю Платоновичу сильно неравнодушна. И хотя Огарев очень скоро уехал, завязалась переписка, и отнюдь не тайная. Четыре тысячи огаревских душ — не шутка, особенно если владелец — человек своего круга. Подразумевался, похоже, вопрос о разводе, но Огарев, по мягкотелости, отступился, испугавшись огласки, волокиты и душевных издержек. В монастырь Дашенька не ушла, а вот замуж, несмотря на редкостную красоту и солидное приданое, вышла лишь спустя шесть лет. И это не единственный сюжет, который Тургенев, по моему разумению, позаимствовал из семейной хроники Сухово-Кобылиных. С Александром Васильевичем Иван Сергеевич был “на ножах”, а вот со старшей его сестрой (в замужестве графиней Салиас, она же беллетристка Евгения Тур) до самой ее смерти поддерживал дружеские отношения. “Вижусь с немногими, — писал он Полине Виардо, — прежде всего — с графиней Салиас <…> Она остроумна, добра, искренна; в ее манерах есть что-то напоминающее Вас. Мы с ней большие друзья. <...> Она не молода, не хороша собой, но располагает к себе, так как с нею сразу чувствуешь себя непринужденно. Это, как Вы знаете, очень хороший признак; а к тому же у нее и вправду настоящий талант”.

При таких непринужденных отношениях с большим другом словоохотливая графиня не могла не поведать ему и о своем молодом романе с Надеждиным, равно как и о том, что по закону странных сближений несостоявшийся жених родился и вырос в приокском селе Белоомут, наследственной вотчине несостоявшегося жениха ее младшей сестры — Дарьи. В той же, кстати, усадьбе некоторое время проживет и сама Евгения Тур, в надежде женить на себе овдовевшего Николая Платоновича. Но все это в будущем. А в 1834-м Надеждин, сын бедного белоомутского священника, — профессор Московского университета и издатель журнала “Телескоп”. (В “Телескопе”, напоминаю, начинал Белинский, там же опубликовано “Философическое письмо” Чаадаева.) Его роман с Елизаветой Васильевной начался, правда, чуть раньше, когда Надеждин был еще домашним учителем в семье Сухово-Кобылиных, а заодно руководил салоном экстравагантной матушки будущей Евгении Тур, дамы красивой и не по возрасту моложавой. Бедная Лиза, которую Надеждин, гордясь, называл своей лучшей воспитанницей, в этом неувядающем блистанье скукоживалась, злилась и ревновала: мать к учителю, учителя к матери, что, как утверждали злые языки, было отнюдь не беспочвенной фантазией. И вдруг, летом 1834-го, за месяц, проведенный в деревне, в подмосковной усадьбе Кобылиных, ситуация изменилась. Заметив, что воспитанница по уши влюблена в него, Надеждин воспламенился, дошло до предложения руки и сердца. Лизу посадили под домашний арест. Надеждину отказали от дома и под угрозой вызова на дуэль потребовали немедленного отъезда — вон из Москвы . От вызова посредством картели он отказался, дескать, сей аристократический способ разрешения вопросов чести для него, плебея, неприемлем. Москва зашумела. Студенты Николая Ивановича обожали, “Телескоп” читала вся думающая Россия, иллюстрированное приложение к нему — “Молву” — даже светские дамы. Пока запертая на ключ будущая Евгения Тур заносила в Тетрадь, предназначенную для опозоренного жениха, подробности семейного скандала, будущий знаменитый драматург, в ту пору первокурсный студент, носился по городу, грозя, что пристрелит поповича, даже если за то ему будет Сибирь.

Надеждин уехал, а Москва продолжала судачить: дескать, виновница переполоха — Мария Ивановна Сухово-Кобылина, в которую нежелательный жених был долгое время “страстно влюблен”. Маменьке ничего не оставалось, как последовать примеру изменившего ей поклонника — в срочном порядке, взяв дочерей, удалиться в Европу, дабы подыскать “сопернице” более подходящего жениха. Графский титул оказался единственным достоинством господина Салиаса, но для бедной Лизы все были жребии равны…

Привыкший брать свое, где бы он это свое ни находил, Тургенев из пересказанной выше неизящной истории взял лишь то, что годилось для “Месяца в деревне” — легкой, слегка ироничной комедии нравов. Даже Герцен, в “Былом и думах”, сделал из неудавшегося мезальянса всего лишь “скверный анекдот”. Таким бы мы его и запомнили, если бы в январе 1836 года, проездом из Тархан в Петербург, в Москве не появился Михаил Лермонтов. Надеждин вернулся в Первопрестольную месяцем ранее и с первого номера “Телескопа” начал печатать “Выдержки из дорожных воспоминаний”. Москва снова заволновалась, в гостиных вновь заговорили о блестящем — один заменяет десять профессоров — ученом, лишившемся кафедры из-за вздорной капризницы. Словом, Надеждин опять был на гребне, а Лермонтов — в творческом кризисе. Роман из времен пугачевщины застрял в черновиках, “Маскарад” — в цензурном ведомстве. И со стихами не лучше: иссякли. “Умчался век эпических поэм, и повести в стихах пришли в упадок”. Пора приниматься за повести в прозе. Проза, даже оставаясь в рамках “светской повести”, позволяла мимоходом заглянуть в такие закоулки русской жизни, куда иным способом либо не проникнешь, либо цензура не пустит. “Все почти жалуются у нас на однообразие светской жизни, а забывают, что надо бегать за приключениями, чтоб они встретились; а для того, чтобы за ними гоняться, надо быть взволновану сильной страстью или иметь один из тех беспокойно-любопытных характеров, которые готовы сто раз пожертвовать жизнию, только бы достать ключ самой незамысловатой, по-видимому, загадки; но на дне одной есть уж, верно, другая, потому что все для нас в мире тайна, и тот, кто думает отгадать чужое сердце или знать все подробности жизни своего лучшего друга, горько ошибается”.

Программа, изложенная в процитированном отрывке (“Я хочу рассказать вам…”), идеально вписывалась в ситуацию, в какой оказался Лермонтов в январе 1836 года. Он не мог не искать ключей к загадке, которую загадала ему его первая любовь, внезапно выскочив замуж “за миллион”, не знал, что творится на сердце у единственного друга — после того, как на свой страх и риск расстроил его матримониальные планы (Алексей Лопухин, старший брат Варвары Лопухиной, втайне от родных сделал предложение Екатерине Сушковой, в “Княгине Лиговской” с нее “списана” мадемуазель Негурова). Этого было вполне достаточно, чтобы затеять целый роман, но слишком мало, чтобы его завершить. Январь 1836-го, а в том январе история Надеждина “для московских гостиных” все еще оставалась “событием номер один”, вписал в план затеянного романа еще одну сюжетную линию: Печорин — Красинский.

Лермонтоведы, и я в числе прочих, сосредоточивались в основном на тех положениях “Княгини Лиговской”, что давали материал для сравнения с “Героем нашего времени”. Столкновение Печорина с бедным чиновником, который, не в пример обидчику, на диво хорош собой, имеет университетский диплом и прочая, и прочая, оставалось за пределами пристального внимания. Между тем, судя по фабульным усилиям, какие двадцатидвухлетний романист делает для того, чтобы ввести Красинского в круг общения главных персонажей, роман недаром начинается происшествием на Вознесенской улице. А завязывается в тугой узел в тот момент, когда богатый барин, чуть было не раздавивший бедного чиновника, вызывает пострадавшего на дуэль, от которой тот отказывается по тем же мотивам и почти в тех же выражениях, в каких Николай Иванович Надеждин объяснял матери своей воспитанницы отказ от поединка с их сыном и братом…

Можно было бы привести и еще несколько странных сближений, но я и так слишком уж отклонилась от заданной романом Отрошенко сюжетной прямой. Правда, виноват в этом скорее он, чем я. Его исследовательский беспокойно-любопытный азарт прямо-таки провоцирует на попутные соображения. И все-таки вернемся к началу, к роковому вопросу, без которого не обойтись в рассуждении Сухово-Кобылина: кто и почему убил Луизу Симон-Деманш?

Прежде всего: убил — не то слово: ее не убили, не отравили, не зарезали, даже не задушили, ее забили, скопом, рабы хозяина, доведенные до отчаяния необходимостью обслуживать “поблядушку”, ни слова по-русски не понимающую. Поди без языка догадайся, чем ей котлеты нехороши или ленты на чепце не тем манером наглажены?! А не сообразишь — визжит, дерется, барину ябедничает. Думали долго, а действовали скоро и грубо, так грубо и скоро, что ни у кого из близких Кобылина и мысли не возникало, что к этой расправе по-русски, бессмысленной и беспощадной, Александр Васильевич “руку приложил”. Да его в этом, как доказал Отрошенко, даже судейские крючкотворы всерьез не подозревали. Обвинение в соучастии возникло в иных, не судейских, кругах. Дескать, дикий барин во гневе зашиб полюбовницу, а очухавшись, приказал челяди вывезти труп за город, бросить вблизи большой дороги, авось мимоезжий полюбопытствует да и проглотит наживку — дорогие кольца-сережки… Короче, хоть и не исчадие ада, а все же достойный потомок предка своего — Кобылы! (Кобылин — фамилия не лошадиная: кобылой на Руси называлась скамья с вырезом для шеи и рук, к которой привязывали приговоренного к наказанию кнутом.)

К какой же из двух враждующих версий склоняется Отрошенко? Ни к первой, ни ко второй. Согласно выводу, который внимательный читатель делает, дочитав замечательный его роман, задача сия решения не имеет, ибо и Кобылин, и покровительствующий ему Фатум постарались, чтобы никто никогда не узнал настоящей правды. Не исключено, впрочем, что настоящей правды не знал и сам Александр Васильевич, ибо и для него тайной за семью печатями оставалось главное звено в роковом сцепленье обстоятельств: каким образом убивцы (тупоголовое мужичье!) догадались, что затейливая французская игрушка, с которой ихний барин цацкался целых восемь лет, ему наконец-то наскучила?

Словом, фактографического материала (и про, и контра) для гипотетических построений более чем достаточно. Вот только как эти факты ни истолковывай, в каком соотношении “черного” и “белого” ни склеивай — получается, увы, не ключ к тайне, а отмычка.

Большую часть и критики, и читающей публики неопределенность (амбивалентность) вывода почти наверняка разочарует, зато другую, меньшую, подвигнет на размышления. Но ведь с Отрошенко всегда так! И с этим, видимо, ничего не поделаешь…

Алла Марченко.